Юрий Мамлеев. Сборник рассказов --------------------------------------------------------------- OCR: Ихтик http://www.ufacom.ru/~ihtik/ ? http://www.ufacom.ru/~ihtik/ --------------------------------------------------------------- Бегун Борец за счастье В бане Валюта Ваня Кирпичиков в ванне Великий человек Верность мeртвым девам Вечерние думы Вечная женственность Висельник Выпадение Главный Голос из Ничто Голубой Голубой приход Городские дни Гроб Дикая история Дневник молодого человека Дневник собаки-философа Дорога в бездну Душевнобольные будущего Ерeма-дурак и Смерть Жених Живая смерть Живое кладбище Жу-жу-жу Здравствуйте, друзья! Золотые волосы Изнанка Гогена Иное Искатели История Енота Исчезновение Квартира 77 Ковeр-самолeт Когда заговорят? Коля Фа Крах Кругляш, или Богиня трупов Крутые встречи Крыса Куриная трагедия Кэрол Лицо Любовная история Люди могил Макромир Мистик Многожeнец Нежность Неприятная история Новое рождение Новые нравы Нога О чудесном Один Оно Отдых Отношения между полами Отражение Пальба Петрова Письма к Кате Полeт Последний знак Спинозы Прикованность Происшествие Простой человек Прыжок в гроб Рационалист Свадьба Свидание Свобода Сeмга Серeженька Серые дни Случай в могиле Смерть рядом с нами Сморчок Сон в лесу Счастье Тетрадь индивидуалиста Титаны Только бы выжить Трое Удалой Удовлетворюсь! Улeт Управдом перед смертью Упырь-психопат Урок Утопи мою голову Утро Учитель Хозяин своего горла Чарли Человек с лошадиным бегом Чeрное зеркало Щекотун Яма Бегун Вася Куролесов был человек очень странный. Главная его странность состояла в том, что у него до двадцати пяти лет вообще никаких странностей не было. - Ненормальный он просто, - говорила про него соседка по коммунальной квартире Агафья. - Ну, ты хоть я не говорю зарежь кого-нибудь, но похулигань вволю. Ну, морду коту набей или на свое зеркальное отражение бросься. Нет же, всегда все в порядке, ничего такого вообще, ну, значит, там в башке не в порядке, - и она многозначительно покачивала головой. Но зато после своего двадцатипятилетия Вася Куролесов вдруг развернулся. Трудно даже описать, что он стал вытворять. Когда ему стукнуло тридцать два, оказался он уже не в коммунальной квартире, а в своей отдельной, пусть однокомнатной, уже дважды разведенный (одна жена сошла с ума, другая уехала), помятый, капризный, с осоловевшими глазами. Вася тогда так пел про свое бытие: У меня на кухне лягушка живет, Сыро и тямно - так чего ж ей не жить... На кухне и правда кто-то жил, не из человеков, конечно. Друг его, пузатый Витя Катюшкин, не раз говорил Куролесову: - Лови, лови минуты. Вася. Из минут и жизнь состоит. Лови их, лови и держись за жизнь, а не то пропадешь. Вася, оно и действительно, не раз пропадал: точнее, исчезал надолго. Никто не знал - куда он словно проваливался: искали, правда, по пивным, но он обычно сам внезапно появлялся. И продолжал свою странную жизнь. Катюшкин тогда уговаривал его: - Смирись! Но Вася почти никогда не смирялся. Так продолжалось довольно долго. Но однажды шли они летом в глубоком раздумье, Вася Куролесов и Витя Катюшкин, по тихой улице своего провинциального города. Впереди них шла баба, мощная такая, еще в соку, ну просто телесное торжество - Вася возьми и скажи своему другу Катюшкину: - А ты думаешь, Вить, слабо мне вскочить на эту бабу, как на лошадь, и чтоб она побежала со мной наверху? Я ведь в душе кавалерист. Катюшкин выпучил глаза, обернулся и ответил: - Может, и не слабо, но каковы будут последствия, а, Вась? - А вот мы и посмотрим, какие будут последствия, - сурово ответил Куролесов и лихо, можно сказать на скаку, всеми своими движениями доказывая, что перед ним не баба, а лошадь, прыгнул на спину этой бедной, но мощной женщины. Дальше произошло уже нечто невообразимое. Вместо того чтобы упасть под тяжестью молодого мужчины и обложить его матом, женщина, к полному изумлению редких прохожих и самого Вити Катюшкина, понеслась. Побежала то есть, и довольно быстро. С Васей Куролесовым на шее, словно он был дитя. Ноги его свисали к полным грудям и животу бабы. Сам Куролесов совершенно ошалел от такого поворота событий и, вместо того чтобы обнаглеть, завыл. "Да он и вправду кавалерист", - тупо подумал Катюшкин, а потом, опомнившись, побежал за бабой с Васею на спине, путая ошеломленных прохожих. Куролесов, однако, вскоре стал приходить в себя, но до определенной степени, потому что у него наполовину отнялся ум. Он обнаружил, что баба цепко держит его за ноги, не отпуская, и сама бежит уверенно. Этого он испугался больше всего. "Я ведь тяжел на вес, - подумал он. - Как же она летит так со мной?" Наконец от страха и непонятливости у него отнялась вторая половина ума, и он забылся. Катюшкин между тем еле успевал за бабой, надеясь все-таки снять Васю с нее. Баба вдруг завернула за угол. Когда Витя Катюшкин тоже завернул, он увидел неподалеку ровно стоящего на земле Куролесова. Бабы не было, точнее, она забегала уже за следующий угол и, обернувшись, показала Катюшкину большой увесистый женский кулак. Потом скрылась. Катюшкин подошел к Васе. - Ну как, кавалерист? - тихо спросил он. Куролесов как-то отсутствующе посмотрел на него. Витя присмирел. Возвращались молча, точно с похорон, Катюшкин под конец запел. На следующий день чуткий Витя почувствовал, что Куролесов изменился и перед ним уже не совсем тот Василий Куролесов, который был. Главное, пожалуй, состояло в том, что если раньше Вася Куролесов издевался над предметами существования (бабами, котами, мужчинами, собаками и т.д.), то теперь он стал издеваться над самим бытием. Именно так утверждала Катя Заморышева, дикая девушка лет двадцати трех, которая дружила с Васей последнее время. Чуть-чуть приоткрыв свои бездонно-болотные глаза, она говорила Вите: - Сдвиг, сдвиг у Васи произошел. Внутри него. Еще не то скоро будет. Но на поверхности (первое время) ничего уж такого катастрофического не происходило. Ну, правда, становился Вася временами как бы лошадью. В том смысле, что бегуном стал, подражая в мощном беге той неизвестной женщине, которая пронесла его на себе. И также в том смысле, что во время такого бега Вася ржал иногда ну ровно конь, видимо полагая в душе своей, что он на какой-то период им и становился. Кончив бег, он плакал не раз в своей постели. Катюшкин путался, не отходил тогда от него и твердил Васе на ухо, что он, Вася, даже на мгновение не может стать лошадью. Катя Заморышева являлась на следующее утро после таких эксцессов и проникновенно, тихо, расширяя болотные глаза, уверяла мальчиков, что все идет "крайне хорошо". Вася к утру обычно опоминался, а с приходом Заморышевой веселел и даже вспоминал былое, ворчливо напевая свое любимое, куролесовское: У меня на кухне лягушка живет, Сыро и тямно, так чего ж ей не жить... Друзья соображали крепкий чай на троих (после эксцессов - насчет водки ни-ни), рассаживались на кухне (где было сыро и темно) - и задумывались. Катя Заморышева тревожно все-таки посматривала на Куролесова. Он похудел, постарел, и в лице его появилась несвойственная ему "экстремальная серьезность", несмотря на то что временами он становился как бы лошадью и ржал совершенно по-лошадиному. Это сочетание серьезности с лошадиностью совершенно убивало Витю Катюшкина. Тем не менее Заморышева продолжала твердить, что все идет "крайне хорошо". И через месяц лошадиность пошла на убыль, Вася Куролесов, правда, бегал по-прежнему, но не ржал, не считал себя временами лошадью и говорил Кате Заморышевой, что он теперь бегает, чтобы сбросить с себя тело. - Надоело оно мне, Кать, - скулил он ей по ночам, - я знаешь, когда бегу, тело как бы скидываю. Нету его во мне - и все! Катя приподнимала голову с подушки, чуть высовываясь из-под одеяла, и мутно отвечала: - Пробуй, Вася, пробуй. Далеко пойдешь... - Опротивело оно мне, тело. Сколько в нем забот и препятствий, - добавлял Куролесов угрюмо. Заморышева с радостью чувствовала, что Вася уже почти перестал быть человеческим существом. Но бегал он теперь еще интенсивней. - На звезду только не забеги, Вася, - плаксиво жаловался Катюшкин. Но вскоре Вася стал поглядывать именно на "звезду". Слом произошел неожиданно - Катя сидела за чаем на кухне, а Куролесов вдруг вытянулся (он сидел на стуле) и завыл. Потом бросился на Катю и слегка оттрепал ее, как кошку. Заморышева после этого чуть с ума не сошла от радости. Она опять присела у стола и стала рассматривать Куролесова своими вдруг возбужденно-чудесными глазами, словно он превратился в некое потустороннее чудовище. И взаправду, даже внешне за эти мгновения Куролесов переменился: глаза сверкали, волосы встали дыбом, и он в пространстве стал казаться (для глаз Заморышевой по крайней мере) больше, чем на самом деле. Наступала пора превращений. Заморышева захлопала в ладоши от счастья. - Ты, Вася, не бойся, - сказала она, подойдя к своему чудовищу. - Теперь тебе будет легче. Будешь летать к звездам. Не в теле, конечно. А того, что теперь внутри тебя, не бойся. И Заморышева ушла, исчезнув навсегда. - Уехала, видно, ангел наш, - задумчиво говорил Витя Катюшкин, углубляясь в себя и посматривая на водку. - Уехала, и ладно. Исчезла, скорее, - сурово ответил тогда Куролесов. - Одной высшей дурой на этой земле стало меньше... Катюшкин икнул и выпучил глаза: - Не понял, Вася, Повтори. - Кто бы она ни была на самом деле, не твоего это ума, Витя, - оборвал его Куролесов. Но Катюшкин уже стал побаиваться своего друга. - С тобою теперь дружить трудно, Вася, - как-то сказал он ему на прощание. - Хоть и люблю я тебя, старик. Иногда буду заходить. Ты ведь уже и не напеваешь свое, заветное: У меня на кухне лягушка живет, Сыро и тямно - так чего ж ей не жить... Неужели с этим кончено, Вась, а? - жалостливо спросил Витя на пороге. Через месяц после этого "прощания" Катюшкин заглянул все-таки к Куролесову. Ахнул, не узнал его - и хотел убежать. Куролесов тем не менее успел заключить его в свои объятия. - Не уходи, друг,- сказал он, странно дыша в лицо Катюшкина. Ошалевший Витя спросил только: - Почему? - Вить, прошу тебя, может быть, ты будешь моим домашним котом, а? Я тебя гладить по спинке буду, рыбку давать... Не обижайся лишь... Катюшкин взвизгнул, вырвался из Васиных объятий и утек. А Куролесов стал часто, задумавшись, глядеть на небо и звезды, сидя у окна. Но что поразило Катюшкина особенно, так это не просто внешний вид Куролесова, который вроде бы оставался почти прежним, а его глаза, радикально изменившиеся и ставшие безумными без сумасшествия, сверхбезумными, можно сказать. После такого посещения Катюшкин уже не решался даже видеть Куролесова, и вообще его мало кто теперь видел. Предлагаем теперь некоторые записи, точнее, отрывки из записей Куролесова. ЗАПИСИ ВАСИ КУРОЛЕСОВА (в тот период, когда он бегал, как бы скидывая с себя тело) Я бегу, бегу, бегу... во время бега вот что мне ндравится: во-первых, мира нет, одно мелькание, во-вторых, тело как будто, хоть на время, сбрасывается. Я ж бегу, как лошадь, все сшибаю по пути, надысь девчонку, дуру, почти затоптал. Она, говорят, долго ругалась мне вслед. Тошно. Тошно на земле мне, ребяты. И лошадью когда был - еще тошнее было. Хотя я бабы той до сих пор боюсь. Кто она была? Куда она меня уносила? Заморышева Катька, та знает, та все знает, только молчит... Рта не откроет, затаенная. А мне-то каково - все беги, беги и беги... На тот свет или еще куда, что ли, разбежаться и... разом! Но смерти я боюся. Умрешь и не тем станешь, кем хочешь. Я, Вася Куролесов, может, хочу звездным медвежонком стать (и луну обоссать, как в стихах сказано) - а глядишь, мне и не дадут. Катька, Катька - кто ты? Ну, та баба - ладно, понесла меня в ад и исчезла. А ты, Катька, ведь рядом (на ту бабу и внимания не обратила, когда я тебе рассказал), слова страшные и непонятные говоришь, а сама как невидимая... Я бегу, бегу, бегу... Вчерась долго бежал. Думал, тело свое сбросил, Нет, возвратилось, падло. Не люблю я ево. Точно оно мою волю стесняет, да и вообще не шуба боярская, а так, дырявая шкура, из всех дыр низость одна идет, а душа у тебя, Вася Куролесов, чудес просит. А какие уж в теле чудеса. Одно дерьмо, болезни и скорби. Сегодня целое утро кулаком по гвоздям стучал, телевизор поганый выключил, кулак в крови и в ржавчине - а покоя мне все равно нет. Осерчал тогда и головой по второму телевизору - бац! Телевизор вдребезги - а я живой, при теле. Не так с телом борешься, Василий Петрович Куролесов, значит! Мамочка, мама моя! Родила бы ты меня божественно, без смерти, полетел бы я на звезду, но скажу тебе, мне и в смертном теле моем иногда хорошо бывает! Вот так. Вася Куролесов понимает жизнь. Вдруг тепло-тепло становится и в груди райский покой наступает, сердце почти не бьется, все хорошо, одно бытие. И думаешь тогда: и чего тебе, Васек Куролесов, попрыгун ты эдакий, надо? Сидел бы и спал внутри себя - а ты все, мол, звездный медведь, трупы, луна, существа неведомые, бесконечное... Куда со свиным человечьим рылом-то прешь? Ведь наколешься, а... Буду завтра бегать до тех пор, пока кого-нибудь не сшибу - туда, с этого мира, в пропасть невидимую... Записи Васи Куролесова после того, как Заморышева отметила, что он стал "потусторонним чудовищем" Кто я теперь? По виду еще, конечно, Куролесов Васька все-таки. Милиционер вот случайно приходил, я ему паспорт в морду сунул, он посмотрел, честь ни с того ни с сего отдал и ушел... Два дня назад выл на невидимую планету... ...Внутри меня растет скрытое тайное существо, и я, Вася Куролесов, постепенно им становлюсь. Существо это и есть, может быть, подлинный Куролесов, а тот, который был простым человеком, потом лошадью, затем бегуном,- тот исчезает. А я вхожу в того, тайного, что внутри меня. И ум мой входит в него, уже умом не становясь. И описать его для меня нет никакой возможности. Страшен он, страшен! Кто он? Неужели это я сам?! ...Все свершилось! Чудо произошло. Потерял я, Вася Куролесов, смертный облик свой, и теперь мне Вселенная как лужа. Я стал Им. Вчера навсегда простился с прежним Куролесовым... Тело мое лежит на кровати, само по себе, а я, новый Вася Куролесов, вышел из него и путешествую. Хи-хи-хи! Иногда буду возвращаться и записывать что-нибудь, чтоб прочитавший с ума (низшего) сошел. А потом хорошо для смеха побывать с виду смертным дурачком таким и пройтись по улице, зная, что ты - вне смерти, как боги. Ишь ты! И кто со мной такое совершил? Или то существо внутри, я сам то есть?! А другие?! Облетаю я, Вася Куролесов, Вселенную, видимую и невидимую, как все равно она поле какое-то для конька-горбунка. Сколько рыл перевидел, сколько существ! Это же надо, Вселенную так раздвинуть, столько миров и существ наплодить! А мне-то что - мне миры не миры, я теперь и любому миру могу мазнуть по его сути, как все равно раньше по морде какой-нибудь лошади! Гуляй, Вася Куролесов, гуляй, все миры для тебя открыты, все срезы, вся Вселенная! Я в вечную суть любому духу наплюю! Сколько их, сколько, матушка моя покойница, если б ты знала, а то пищишь, наверное, где-нибудь внизу, и никто тебя не видит! А могущества-то сколько во мне, могущества! Скажу прямо: этого я, Вася Куролесов, от себя не ожидал! Чтоб так запросто, пусть и в духе, меняя свое сознание, сигать от одного мира к другому, от одного уровня к третьему - да если бы даже Заморышева меня раньше в этом убеждала, я бы ее просто потряс, как лягушку, чтоб не капала на мозги. А теперь, вот надо же, все, что она говорила, сбывается. Но о многом, Катя, однако, умалчивала... Хохочу, хохочу, хохочу! Мысль моя и мое "я" облетают все эти поганые, пусть и блаженные, миры. Всюду-то я заглядываю и подглядываю, всюду сую свой нос, неугомонный, как тот Васенька, что бегал по улицам расейского городка, навевая на прохожих мысль о сумасшествии. Я и здешних обитателей пугаю. Потому что я как бы все космические законы - по воле Невидимого - перескочил и пугаю всех своей нестандартностью. О звезды, звезды! Хохочу, хохочу, хохочу! Тут недавно я в один пласт заглянул: время-то у них, матушка-покойница, длится не как у нас, а медленно-медленно, и живут они, паразиты, до нескончаемости, по-нашему если считать, по-глупому, то миллионы и миллионы лет. Все такие блаженные, самодовольные, боги, одним словом. Тела из тончайшей субстанции. Ну я по могуществу своему одного пнул как следует, он даже ошалел от такой необычности. А я праязыком Вселенной шепнул ему: лягнуть бы вас, паразитов, богов то есть, лошадиной мордой, предсмертной такой, со слюнями и обезумевшей, сразу позабыли бы про свое блаженство, индюки. Они, маманя, вроде олимпийских богов. Очень осерчал тот, кому я шепнул. Но со мной не справишься, защиту я знаю: не дурак. И на прощание ему сказал: и на вас управа будет, не думайте, что всегда духовными пузырями такими бесконечными будете раздуваться, и вам конец придет. И чего они нашли хорошего в этой бесконечной своей радости и блаженстве? Одна тупость и никакой Бездны. Сиди себе и радуйся миллионы лет. У нас бы все с ума посходили от таких надежд. Полетел дальше - то вниз, то вверх. Но демонов я тоже не люблю, между нами говоря, они еще хуже небожителей. Сволочи. Только под себя работают. Но в основном: они Главного боятся. А Главного бояться, значит, Бездну не знать, значит, самое глубинное мимо себя пропустить. Те, небожители, особенно которые повыше, вьются вокруг Главного по глупости, дескать, и мы в Свету, а самой великой тайны не знают, а эти, демоны, трясутся при мысли о Духе Главного, думают, что исчезнут при ем. Боятся! А я Главного не боюсь, потому что... Ха-ха-ха! Хохочу, хохочу, хохочу! И все эти звезды, все эти миры, все эти галактики и боги - как горошинки в моем сознании. И не я от них зависим, а, уж скорее, они от меня. Маманька! Понимаешь ты теперь, кого ты родила? Если увижу тебя сквозь все эти бесчисленные сверкания и рыла, помету, ей-Богу, помогу выбраться! А у нас на Руси все-таки хорошо, все миры обсмотрел, обнюхал, время тут ни при чем - и пряму скажу: невероятно хорошо у нас на Руси! Почему? Поймете, может быть, в свой срок. И Русь-то, кстати, есть не только на нашей грешной Земле. Я бегу, бегу, бегу! ...Звезды милые, богами руководимые, не обижайтесь, я вас тоже по-своему люблю. Я ведь хам хамом, а от любви никогда не отказывался. Бывало, шикнешь на кого-нибудь, а потом как приласкаешь! Ласку мою люди на весь век помнить будут, как не забудут они Ваську Куролесова, если хоть раз заглянули мне в очи. Я теперь по вселенным гулять люблю: они для меня как закоулочки стали. Где померзее, где поблаженней - а суть одна. Для меня что ад, что рай - одна потеха. А ведь страдают существа, страдают, иной раз долго: ах, как долго! - или это их тени? Грустно мне от этого, и не хочу я до конца все понимать... А главного - насчет страданий во Вселенной - и спрашивать не надо: ни-ни, не тревожьте! Не так все просто, как во сне кажется. Бывает, что я и хаос приму: ум мой первозданный так и забьется, как сердце от влюбленности первой, при мысли о хаосе, точно в ем, в родимом, сокрыто, но не проявлено то, о чем я. Вася Куролесов, всю жизнь мечтал! Во Тьму, во Тьму ухожу, на поиски Непостижимого и несовершившегося еще! А для отдыха: гуляй, Вася Куролесов, по всем мирам: туда плюнь, там нахами, там руку пожми, там начуди на все оставшееся до конца мира время! Гуляй, Вася, гуляй! Я и на Землю не прочь иной раз заглянуть. Тут, к примеру, генералу одному, великобританчику, показал я существо некое во сне, можно сказать, приоткрыл просто завесу, так великобританчик этот, а ведь атомным флотом командовал, так трясся во сне, что, когда проснулся, незаметно для самого себя с ума сошел. В сумасшедший дом его посадили. Я порой люблю смертных щипать. А существо то, которое генеральчику этому явилось, я потом сам пригрел: и вправду страшен, таких во Вселенной нашей не так уж и много... А затем, после посещения Земли, взмыл я вверх и демиургу одному план подсунул сотворения мирка: но изрядно жуткий и перевернутый. Я ведь похулиганить люблю. Даром, что ли, при жизни на бабе, как на лошади, скакал. А демиург тот - сбег, больно мирок этот, предложенный мной, показался ему не в меру, не вместил он, в общем, его. Боже, боже, сколько чудес на свете! Я тут, между прочим, Заморышеву узрел: после смерти земной невиданной такой и своеобычной монадой взвилась. Барыней, одним словом, стала. А ведь на Земле была так: побирушка убогая. Много у нас на Руси таких "убогоньких", не дай Бог... Но я ведь предупреждал: девка была не простая! С ней у меня какая-то связь есть. Бедного Витю Катюшкина я все-таки не удержался - попу жал: подсунул ему в полусне, в момент его пробуждения, видение, а был это образ самого Витеньки - каким он будет в очень отдаленном, даже по звездным масштабам, будущем. Не знаю, уразумел ли Витька, что самого себя встретил, но только после такой встречи он долго-долго плакал, малыш, а потом запил. Непонятливые все же эти смертные, тугодумы беспомощные, дальше своей планетки, и то ее маленького среза, ничего не видят, но, может быть, это даже к лучшему. А Витьке этот образ его самого, чудика с бесчисленными головами, я подкинул, чтоб подбодрить Витю А он, точно курица бессмысленная, закудахтал да и запил со страху. А чего самого себя бояться-то? Ухожу, ухожу. От всей Вселенной, от богов и демонов, от людей и лошадей и от всего прекрасного тоже. А себя я все-таки до конца не пойму. Из Вселенной я вроде вышел в Неописуемое, в Божественное, в Абсолютное - все на месте, как надо. Бог есть Бог - и все равно, даже после этого, я все бегу и бегу! Куда ж мне теперь-то бежать, после Божественного? И покой вечный в меня вошел, но я покой не люблю до конца и силою воли его отрек. Почему ж я покой-то высший не жалую, Вася, а? Ну что ж, вся Вселенная - миг в моем сознании, а парадоксов много. Да, вспомнил... Я ведь тело-то свое земное забыл в труп превратить, позабыл кинуть его насовсем. Я ведь иногда в него входил для смеха. А теперь пора, пора... И записки свои кончаю. Ухожу я. Господи, или к Тебе, вовнутрь, в себя, или в такую даль, что ее и никаким знаком не обозначишь, никакой Пустотой не выразишь. Я бегу, бегу, бегу-у-у!.. ...Тело Васи Куролесова захоронили при содействии его верного друга Вити Катюшкина. Провожающих было немного. Выл ветер. Витя Катюшкин все время шептал: "Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Василия с миром..." Но самому в какие-то мгновения виделся чудик с бесчисленными головами. Борец за счастье В Москве, среди ровненько-тупых домов-коробочек, в трех-семейной квартирке жил-затерялся холостяк, молодой человек лет двадцати восьми, Сережа Иков. Работал он сонно и хмуро в каком-то административном учреждении бюрократом, то есть подписывал уже подписанные бумаги. Было это существо лохматое, с первого взгляда даже загадочное, вопросительное. Был он страшно деловит, но ничего не делал, очень самолюбив, но безответно. Самое большее, к чему всю жизнь стремился Иков, что составляло единственный, лелеемый предмет его мечтаний, называлось счастьем. За счастье Сережа все был готов отдать. Его странная, не от мира сего, напористость в этом отношении даже отпугивала от него людей. Соседка-старушка, одна из немногих, с кем Сережа делился своими тайнами, в душе считала его слегка ненормальным. "На кой хрен тебе счастье, - опасливо говорила она ему, кутаясь в платок. - Смотри, Сергунь, как бы беды не было". "Счастье - это очень много, - говорил Иков. - Но это также то, что делает меня великим". Но оно как-то плохо ему давалось. Хотел жениться - женился, но через год развелся; хотел стать ученым - но стал бюрократом; хотел совершить подвиг - совершил, но оказалось, что в этом не было счастья. Наконец, он на все махнул рукой и стал как бы проходить сквозь события. "Вроде деловой, а ничего не делает, - пугалась соседка-старушка. - Делает - а все себе на уме". Но прежних своих стремлений к счастью Иков не оставлял. Однако из-за вечности неудач они приобрели некий потусторонний характер. Однажды он повесил в своей комнате огромную репродукцию Шишкина. "Светится она на меня, - подумал он. - Вроде я теперь и велик и счастлив". Неизвестно, как бы дальше продолжалось его развитие, если бы, года три назад, не произошел в его жизни переворот. Случайно он открыл ключи к счастью. Произошло это в зимний, январский день. Иков сдавал экзамены в заочном педагогическом институте, на литературном отделении. Сережа готовился долго, истерически прикрывая голову подушками, завывая. Сдал он на "отлично". Отяжелевший от важности доцент пожал ему руку. Выбежал Иков на улицу упоенный, взвинченный, счастливый. Размахивал руками. И тут пришла ему в голову молниеносная, радостная мысль: а что, если всю жизнь так? Всю жизнь сдавать одни и те же экзамены и радоваться. Побледнев, чувствуя, что в нем происходит что-то большое, огромное, Иков для сосредоточенности решил зайти в безлюдную пивную. Там, за кружкой пива, лихорадочно пережевывая хлебные палочки, внутренне теряясь, он стал обдумывать детальные планы будущей жизни. Временами он подозрительно оглядывал случайных людей, как бы опасаясь, что они сопрут ключи счастья. Иков решил воспользоваться тем, что его дядя - величина в научных кругах. "Я поступлю так, - броско подумал он, заказав еще одну кружку пива. - В зимнюю сессию, и особенно в летнюю, буду оставлять много хвостов и в конце приносить справку о болезни. Институт заочный. Меня оставят на второй год, и я опять по положению буду обязан сдавать почти те же экзамены. И так далее. На каждом курсе лет по пять, чтобы растянуть. А там видно будет". С этого дня Иков зажил новой, сказочной жизнью. Картину Шишкина он убрал. Теперь его жизнь разбилась на две половины. В первой половине, до сессии, он был тих, как мышка, осмотрителен, так как жизнь теперь имела глубокий смысл, боялся попасть под трамвай. Время он проводил на работе, аккуратно, исполнительно и затаенно. Только дома иногда пугал соседку-старушку своим преувеличенным мнением о значении счастья в жизни людей. Зато во второй половине, во время сессии, Иков расцветал. Сейчас, уже четвертый год, Иков учится не то на первом курсе, не то на втором, неизменно сдавая одни и те же предметы. В деканате махнули на него рукой, но считаются с его дядей. Каждый раз после сдачи экзаменов его сердце замирает от восторга, когда в синенькую, с гербом книжицу властная рука учителя ставит неизменную оценку "отлично". Ему кажется, что вся профессура смотрит на него. "Ишь какой начитанный", - шепчут про него студенты и не сводят завистливых глаз. Несколько раз Икову после сдачи слышалось пение. Во дворе все знают, когда он возвращается с экзамена. Веселый, бойкий, поплевывая по сторонам, он входит в ворота. Иногда даже игриво даст щелчка пробегающему малышу. - Далеко пойдет. Боевой, - шепчутся о нем старушки. В бане В общественной бане N 666, что по Сиротинскому переулку, начальником служит полувоздушный, но с тяжестью во взгляде человек по фамилии Коноплянников. Обожает он мокрых кошек, дыру у себя в потолке и сына Витю - мужчину лет тридцати, не в меру грузного и с язвами по бокам тела. - Папаша, предоставь, - позвонил однажды вечером Витенька своему отцу на работу. Коноплянников знал, что такое "предоставь": это означало, что баня после закрытия должна быть использована - на время - для удовольствий сына, его близкого друга Сашки и их полуобщей толстой и старомодной подруги Катеньки. Одним словом, для оргии. - Пару только побольше подпусти, папаша, - просмердил в телефонную трубку Витенька. - И чтоб насчет мокрых кошек - ни-ни. Выругавшись в знак согласия, Коноплянников повесил трубку. Часам к одиннадцати ночи, когда баня совсем опустела, к ней подошли три весело хихикающих в такт своим задницам существа. От закутанности их трудно было разглядеть. В более женственной руке была авоська с поллитрами водки и соленой, масленой жратвой. Кто-то нес какой-то непонятный сверток. Разом обернувшись и свистнув по сторонам, друзья скрылись в парадной пасти баньки. - Покупаться пришли, хе-хе, - проскулил старичок Коноплянников, зажав под мышкой мокрую кошку, а другую запрятав в карман, - хе-хе... Герои, истерически раздевшись, гуськом вошли в небольшую полупарилку, пронизанную тусклым, словно состарившимся светом. Толстый Витя покорно нес авоську. Сначала, естественно, взялись за эротику. Витя даже упал со спины Катеньки и больно ударился головой о каменный пол. Кончив, Саша и Катенька полулежали на скамье, а Витя сидел против них на табуретке и раскупоривал бутыль. Пот стекал с его члена. Саша был худ, и тело его вычурно белело на скамье. Катюша была жирна, почти светилась от жира, и похлопывала себя по бокам потными, прилепляющимися к телу руками. Тут надо сделать одну существенную оговорку: мужчины (и в некотором роде даже Катенька) были не просто шпана, а к тому же еще начитавшиеся сокровенной мудрости философы. Особенно это виделось по глазам: у Вити они напоминали глаза шаловливого беса, бредившего Божеством, у Саши же они были попросту не в меру интеллигентны. Вообще же своим видом в данный момент друзья напоминали каких-то зверофилософов. Представьте себе, например, Платона, одичавшего в далеких лесах. - Катенька, а, Катенька, у вас было много выкидышей?! - вдруг спросил Витя с чувством сытого превосходства мужчины над женщиной. - И не говори. Вить, не говори, - всплеснула руками Катя. - Сатана бы сбился, считая. - А знаете ли вы, голубушка моя, - неожиданно посерьезнел Витя и даже поставил бутыль с водкой на пол, - что душа убитого ребенка не всегда сразу отстает от матери и очень часто - вместе со всеми своими оболочками - надолго присасывается к телу родительницы. На астральном плане. И я не удивлюсь, что если бы мы имели возможность лицезреть этот план, то увидели бы на вашем теле не один и не два таких присоска. Катенька побледнела и уронила шайку под табурет. Сначала мысленно вспотела - "так или не так", и почему-то инстинктивно почувствовала "так", должна же куда-то деваться душа зародыша, и, естественно, что она - несмышленка этакая - не может сразу оторваться от матери-убийцы: любовь, как известно, слепа, да еще в таком возрасте. Ощутив это во всей полноте, Катенька завыла. Но Саша сухо прервал ее: - Что вы, собственно говоря, так кипятитесь, Катенька? Жалко полудитя?! Не верю. На всех и у Господа не хватит жалости. Кроме того, я полагаю, что в принципе зародыш должен быть счастлив, что не появился на Божий свет от вас. Другой раз ему повезет. Так что не верю. Скажите лучше, что вам неприятно оттого, что на вашем теле такие гнусные присоски. - Неприятно, - робко кивнула головой Катенька. - Их у нее, наверное, видимо-невидимо, - неадекватно вставил Витя, глотая слюну. - Сколько бы ни было, - по-мужски оборвал Саша, подняв руки. - Ну подумайте, Катенька, - продолжал он, - что реально причиняют вам эти присоски?! Ведь вы в другом мире, и их, если так можно выразиться, вой не доносится до ваших ушей... Кстати, Витя, что говорят авторитеты про такие случаи... в смысле последствий для матери здесь? - Да ерунда... Иногда чувствуется легкое недомогание... - Ну так вот... Легкое недомогание! - Саша даже развел руками и привстал на месте. Тень от его голой фигуры поднялась на стене. - А потом, - ласково улыбнулся он, - присоска все равно отстанет... И надеюсь, в смысле следующего воплощения будет более удачлива... Недомогание! Да я бы на вашем месте согласился таскать на себе сотни две таких душ-присосок, чем породить, а потом кормить одного такого паразита. Я бы прыгал с такими присосками с вышки, как спортсмен, - загорелся вдруг Саша, соскочив со скамьи и бегая вокруг Катеньки в парной полутьме комнаты. - Да я бы сделался космонавтом! Оригиналом, в конце концов! Шостаковичем! А сколько нервов стоит воспитать этакого появившегося паразита?! Ведь в наших условиях - это черт знает что, сверхад, Беатриче навыворот! Себя, себя любить надо! Как ни странно, такие доводы неожиданно подействовали на Катеньку, и она успокоилась. ...Часа через полтора три вдребезги пьяных существа, хватая руками темноту, выскакивали из баньки. На одном промокло пальто. Другое потеряло шапку. Третье было босиком. Но из всех трех уст раздавался вопль: Прожить бы жизнь до дна, А там пускай ведут За все твои дела На самый страшный суд. ...Одинокие прохожие и тараканы пугались их вида... А вскоре за ними из двери баньки юркнула фигура старика Коноплянникова. Бессмысленно озираясь, он ел голову мокрой кошки. Это был его способ прожигания жизни. Валюта Шел 1994-й год. Зарплату в этом небольшом, но шумном учреждении выдавали гробами. - Кто хочет - бери, - разводило руками начальство. - Денег у нас нету, не дают. Мы ведь на бюджете. Хорошо хоть гробы стали подворачиваться, лучше ведь гроб, чем ничего. - Оно конечно, - смущались подчиненные. - Стол из гроба можно сделать. Или продать его на базаре. - Я никаких гробов брать не буду, - заявила Катя Тупикова, уборщица. - Лучше с голоду подохну, а гробы не возьму. Но большинство с ней были несогласные, и потянулась очередь за гробами. Выдавали соответственно зарплате и, конечно, заставляли расписываться. - У нас тут демократия! - кричало начальство. - Мы никого не обманем. - Гробы-то больно никудышные, - морщился Борис Порфирьевич Сучков, старый работник этой конторы, - бракованные, что ли. Ежели что, в такой гроб ложиться - срам. - А куда денешься, - отвечала юркая энергичная девушка-коротышка. - Я уже на эту зарплату два гроба себе припасла. Случись помру, а гробы у меня под рукой. - И то правда! - кричали в очереди. - Мы свое возьмем, не упустим. Борис Порфирьич покачал головой в раздумье. Был он сорокапятилетним мужчиной работящего вида, но с удивлением во взгляде. В очередь набились и родственники трудящихся, ибо гробы, как известно, предмет нелегкий, и некоторым тащить надо было километров пять-шесть до дому, а кругом ведь живые люди, еще морду набьют... мало ли что. Борис Порфирьич пришел один, без жены и сына, но с тачкой. На тачке он бы мог целое кладбище перевезти. В молодости он грешил пьянством, и тогда его папаша нередко забирал своего сына Борю из пивной на тачке. С тех пор эта тачка и сохранилась, хотя раз ее чуть не разгрызли злые собаки. Но самого Борю не тронули. Теперь тачка служила ему для перевозки гробов. Она и сама напоминала гроб, но с какой-то фантастической стороны. Нагрузившись (гробы были дешевые, что тоже вызывало у трудового народа подозрение), Борис Порфирьич поехал домой. По дороге заглянул в пивную, опрокинул малость и продолжил путь. Дома за чаем обсуждали гробы. Приплелся даже сосед, зоркий пожилой мастер своего дела Мустыгин. - А нам чайниками дают! - крикнул он. - Чайниками лучше, - умилялась полная, мягкая, как пух, Соня, жена Бориса Порфирьича. - Как-то спокойней. Все-таки чайник. А тут все же тоскливо чуть-чуть. Вон сколько накопилось их, так и толпятся у стены, словно пингвины. - Чего страшного-то, мать! - бодро ответил сынок ихний, двадцатилетний Игорь. - Бревно оно и есть бревно. Что ты умничаешь все время? - Брысь, Игорь, - сурово прервал его Борис Порфирьич, - щенок, а уже тявкаешь на родную мать! Между тем Мустыгин осматривал гробы. - Гробы-то ношеные! - вдруг не своим голосом закричал он. - Как ношеные?! - взвизгнула Соня. - Да так! Использованные. - Мустыгин развел руками. - Порченые, одним словом. Из-под покойников. Что, я не вижу? Да и нюх у меня обостренный. Я их запах, мертвецов-то, сразу отличу... - Не может быть, - испуганный Сучков подскочил к гробам. - Вот беда-то! - Горе-то какое, горе! - истошно зарыдала Соня. - Молчи, Сонька! Я до мэра дойду! - И Сучков близоруко склонился к гробам. Мустыгин покрякивал, поддакивал и все указывал рабочей рукой на какие-то темные пятна, якобы пролежни, а в одном месте указал даже на следы, дескать, блевотины. - Первый раз слышу, чтобы покойники блевали, - взвилась Соня. Сын ее, Игорь, в этом ее поддержал. Но Сучков-отец думал иначе. - Просто бракованные гробы, - заключил он. - Как это я не заметил! - А если блевотина? - спросил Игорь. - Могли ведь и живые наблевать, - резонно ответил Сучков. - С похмелюги и не то бывает. Ну, забрели, ну, упали... Подумаешь, делов-то. - Да почему ж блевотина-то? - рассердилась Соня. - Что она, с неба, что ли, свалилась? - Тише, тише, - испугался Мустыгин, - не хами. - А во всем Костя Крючкин виноват, - зло сказал Борис Порфирьич. - Он выдавал зарплату. И подсунул мне запачканные. Друг называется! Предал меня! - Да он тебе всегда завидовал, - вставила Соня. - Из зависти и подсунул. - Обидно! - покачал головой Мустыгин. - Гробы должны быть как надо... Это же валюта, - и он вытянул губу. - Раз вместо зарплаты. К тому же международная! Везде ведь умирают - на всем земном шаре. - Я этого Коське никогда не прощу, - твердо и угрюмо заявил Борис Порфирьич. - Морду ему вот этим облеванным гробом и разобью. - Обменяй лучше. По-хорошему, - плаксиво вмешалась Соня. - Зачем врага наживать? Он тебе это запомнит. - Конечно, папань, - солидно добавил Игорь. - Скажи, что, мол, ты, Костя, обшибся, - трусливо заволновалась Соня. - Со всяким бывает. И давай, мол, по-мирному. Сменяй гробы, и все тут. Эти ведь не продашь, даже самым бедным... Только гроб ему в харю не суй, слышь, Боря? - Ну, что поделаешь! Сегодня уже поздно, а завтра суббота, - пригорюнился Сучков. - Как неприятно! Вечно у нас трудности. И в профсоюзе я скажу, чтоб ношеными гробами зарплату не выдавали. Наше терпение не бесконечно. Все опять сели за стол. - А может, спустишь гроб-то тот самый, бракованный? - замечталась Соня, подперев пухлой ладонью щечку. - А что? Я вот слышала, у Мрачковых только-только дед помер. Они бедные, где уж им нормальный гроб купить. Сбагри им. А с Крючкиным лучше не связывайся, что ты - не видишь человека? Да он тебя живьем съест, при первом удобном случае... - Все равно отомщу, - прорычал Сучков. И на следующий день пошел продавать тот самый подержанный и, возможно, даже облеванный гроб. К Мрачковым зашел быстро - не зашел, а забежал... - Дед-то помер, Анисья! - с порога закричал Борис Порфирьич. - Все знают, что помер. - Ну вот, я с помощью к тебе. Хороший гроб по дешевке отдам! А то жрать нечего. Зарплату гробами нам выдают. - Слышала. - Ну раз слышала, так бери, не задерживайся. Сучков действовал так резко, нахраписто, что Анисья Федоровна в конце концов поддалась. - Возьму, возьму, - хрюкнула она, - только денег нет. Может, возьмешь чайниками? - Я тебя, мать, стукну за такие слова, - рассвирепел Сучков. - Чего меня стукать-то? - защищалась Анисья. - Денег ведь все равно нет. Стукай, не стукай. Сучков сбегал домой. - Бери, Боря, бери! - увещевала его Соня. - Не будь как баран. Все-таки чайник лучше, чем гроб. Спокойней. Уютней. Еще лучше - возьми самоварами. - Какие у нее самовары... - Все равно бери. Сучков позвал сына. Вдвоем дотащили гроб, перли через трамвайные линии, сквозь мат и ругань людей. Тачку не использовали, несли на своих. Мрачковы встретили гроб полоумно. - Какой-никакой, а все-таки гроб, - сказала сестра Анисьи. - Гробы на улице не валяются. Фу, целая гора с плеч. Сучков набрал мешок чайников: но почти все какие-то старенькие. Правда, были и полуновые. Сухо распростившись с Анисьей, Сучков (сын еще раньше убежал) с мешком за спиной направился к себе. По дороге выпил, и половина чайников разбилась. Мрачковы гробом остались довольны. - Выгодная сделка, - решили они. А вот Борису Порфирьичу пришлось выдержать сцену. - Чайники-то побитые почти все, - взвизгнула Соня. - Это что же, им побитыми чайниками зарплату выдавали? Не ври!!! Сучков нахмурился. - Анисья сказала, что давали новые, но они сами со злости их побили. Да и я разбил штуки две, пока пил с горя. Не тереби душу только, Сонь, не тереби! Соня присмирела. - Ладно уж, садись кашку овсяную поешь. Ничего больше в доме нет. А то ведь умаялся. Сучков покорно стал есть кашу. Соня пристально на него смотрела. Сучков доел кашу, облизал ложку. - Боря, - вкрадчиво начала Соня, - мне кажется, Мустыгин преувеличил. Я все наши гробы подробно облазила. Ну, правда, тот, что ты сбагрил, был действительно облеванный. А остальные - ни-ни. Чистые гробы, как стеклышко. Один только - да, попахивает покойником и вообще подозрительный. - Какой? Соня показала глазами на гроб, стоящий около обеденного стола. - Его бы хорошо тоже поскорей сбагрить, - продолжала Соня, попивая чай. - Неприятно, правда. Может быть, покойник был какой-нибудь раковый или холерный. Завтра выходной - снеси-ка на базар втихую, незаметно. Хоть на кусок мяса сменяй. - Да куда ж я его попру на базар?! - рассердился Сучков и даже стукнул кулаком по тарелке. - Что я тебе, новый русский, что ли, все время торговать и барышничать?! - Ой, Боря, не ори! Подумай, что исть-то будем завтра? Даже хлеба нет. Сучков задумался. - Вот что, - сказал он решительно. - Надо к Солнцевым пойти. Немедленно. - Так у них же гробов полно! - Соня раскрыла рот от изумления. - "Гробов полно"! - передразнил Сучков. - Без тебя знаю. Но они их приспособили. Вся квартира в гробах, и все пристроены - по делу. Даже корытника своего порой в гробу купают, говорят, что это, дескать, для дитя полезно. Может, и наш приспособят. Один у них гроб - как журнальный столик, другой - для грязного белья, третий почему-то к потолку привесили, говорят: красиво. - Ну что ж, сходи. Сучков как помешанный вскочил с места, поднял гроб, что у обеденного стола, на спину и побежал. Соня осталась одна. Игорь давно исчез куда-то. "Наверное, только ночью придет, - подумала она. - Кошка и та куда-то пропала". На душе было тревожно не оттого, что назавтра есть ничего не осталось, а от какого-то глобального беспокойства. - Хоть не живи, - решила она. Но тут же захотелось жить. Борис Порфирьич пришел через полтора часа. С гробом. Еле влез в дверь. - Ну, что?! - вскрикнула Соня. - Морду хотели набить. Ихняя дочка четырнадцати лет так орала, всех соседей всполошила. Дескать, она уже и так вместо кровати спит в гробу, и ей это надоело! Что нам из гроба, толчок теперь, что ли, делать, кричала, хоть папаня на все руки мастер, но хватит уже! И мать ее поддержала. Как медведица ревела. Соня вздохнула: - Слава богу, что ноги унес. - Так бы ничего, но гроб какой-то нехороший. Избавиться бы от него. Остальные я на неделе обменяю на картошку. Знаю где, - проговорил Борис Порфирьич, садясь за стол. - У самого Пузанова. У него картошка ворованная, он ее на что хошь обменяет. Ворованного он никогда не жалел. - Да проживем как-нибудь. Игорь уже сам себе пропитание добывает. А что, иначе помрешь. Не до институтов. Но вот гроб этот какой-то скверный... - Что ты привязалась к нему? Гроб как гроб. Ну да, паршивый. Ну да, бракованный. Но все-таки гроб. Гробы в пивной не валяются. Все-таки ценность. Соня посмотрела вглубь себя. - Да ты понюхай его еще раз, Боря. Какой он? - Ну ладно. Из любви к тебе - понюхаю, так и быть. Сучков подошел к гробу и стал его обнюхивать и проверять. Даже выстукивать. - Не стучи - черт придет, - испугалась Соня. - Сонь, ведь запах от покойника не может так долго держаться. Ну, допустим, пустили этот гроб налево, - наконец сказал Сучков, - но небось почистили его от предыдущего мертвеца-то, да запах и сам должен пройти, ведь не сразу же его из-под покойника - и на зарплату? Запах должен пройти. - Должен. А вот этот не проходит, - заупрямилась Соня. - В том-то и подозрение. Почему запах трупа так долго держится? Неужели ты не чувствуешь? - Кажется, чуть-чуть, - остолбенело проговорил Сучков. - Не кажется и не чуть-чуть, - решительно ответила толстушка Соня, подходя к гробу. - Я тебе скажу прямо, Боря, как бы тебе это ни показалось сверхъестественным: от этого гроба прямо разит мужским трупом. Вот так. Я женщина и завсегда отличу по запаху мужской труп от нашего, бабьего. - Заморочила! - вскрикнул Борис Порфирьич. - Не хулигань, Соня. Гроб, скажу резко, дерьмо, а не гроб, но трупом почти не пахнет. Что ты законы химии нарушаешь? - Останемся каждый при своем мнении, Боря, - спокойно ответила Соня. - Пусть Игорь придет и понюхает. Он человек трезвый. - Он по уму трезвый, а придет пьян. Чего он разберет? Давай лучше в картишки сыграем, - предложил Сучков. И они сыграли в картишки. Темнело уже; Соня поставила самовар, достала из-под кровати запас сухарей. Кошка не приходила. Часам к восьми постучали. Борис Порфирьич открыл. Всунулось лицо Мустыгина. - К вам гость, Соня, от дядюшки вашего. - От Артемия Николаевича! Из Пензы! - вскрикнула Соня. Из-за спины Мустыгина появился невзрачный старичок, рваненький, лохматенький, совсем какой-то изношенный, потертый, весь в пятнах. - Проходите! - откликнулась Соня. Сучков вопросительно посмотрел на жену. - Да, дядюшка всегда был чудной, - рассмеялась Соня. - И люди вокруг него были чудные. Вы проходите, старенький! Старичок оглянулся, высморкался. Мустыгин исчез за дверью: ушел к себе. - Отколь ты такой, дед? - немножко грубовато спросил Борис Порфирьич. Старик вдруг бросил на него взгляд из-под нависших седых бровей, сырой, далекий и жутковатый. И вдруг сам старичок стал какой-то тайный. Соня испугалась. - Из того гроба я, - сурово сказал старик, указывая на тот самый пахнущий гроб. Супруги онемели. - Мой гроб это. Я его с собой заберу. И старик тяжело направился к гробу. - Чужие гробы не надо трогать! - жестко проговорил он и, взглянув на супругов, помахал большим черным пальцем. Палец был живее его головы. Потом обернулся и опять таким же сырым, но пронизывающим взглядом осмотрел чету. - Детки мои, что вы приуныли-то? - вдруг по-столетнему шушукнул он. - Идите, идите ко мне... Садитеся за стол. Я вам такое расскажу... Сучковы сели. Наутро Игорь, трезвый, пришел домой. Дома не оказалось ни родителей, ни гробов. Все остальное было в целости и сохранности. Потом появилась милиция. Супруги Сучковы исчезли навсегда. Ваня Кирпичиков в ванне Нельзя сказать, что обитатели коммунальной квартирки, что на Патриарших прудах, живут весело. Но зато частенько их смрадная, кастрюльно-паутинная конура оглашается лихо-полоумным пением и звоном гитары, раздающимися из ванной. Это моется, обычно подолгу, часа три-четыре, Ваня Кирпичиков, давний житель квартиры и большой любитель чтения. Больше за ним никаких странностей не замечали. Предлагаем его записи. Записи Вани Кирпичикова Иные людишки, особенно которые не от мира сего, все время говорят мне: чево-то ты, Ваня Кирпичиков, так долго моесси в ванне. А я им, оскалясь, отвечаю: оттого что тело свое люблю. И верноить, ванна наша грязная, никудышная, клозет рядом, а тараканов и крыс, как баб на пляже, так что окромя моего тела там ничего интересного нету. Правда, освещение палит, как все равно свет в операционной, но это для того, чтобы тело видней было. А в теле-то и весь смак... Я на собственное тело, как кот на полусумасшедшее масло смотрю... Вроде вкусно, но чудно больно. Но начну впервой, по порядку. После работы, когда я, через каждый дeн, заграбастав одежонку погрязней - я, читатель, люблю, из ванны вылезаючи, во все грязное одеться, так противуречия больше - так вот, заграбастав одежонку, с гитарой под мышкой, шныряю я по нашему длинному коридору в ванную. Соседи, как куры глупые, уже сразу волноваться начинают. - Наш-то уже в церкву свою безбожную побег, - говорит обычно старушка Настасья Васильевна. А я, Вася Кирпичиков, уже из ванны, запершись, иной раз крикну: "Душу, души трите, паразиты!" Потом уши пухом заткну, чтоб не смущали меня всякие собачьи вольности и крики. Разденусь и брык - в воду. Вода для меня, что слезы Божьи, ласкают, а все равно непонятные. Но каюсь, опустил, опустил... Таперича я этим мало занимаюсь, больно страшно... Но раньше бывало... Прежде чем воду напустить, я, бывалоча, ложусь в сухую ванну без воды, голышом, и, раздвинув пасть, со смешком в единственном моем глазу любуюсь чудесам тела своего... Если и ржу, то громко на всю хвартеру... Мне стучат, а я еще громче кричу, потому что в пухе-то я совсем обособленный... А чудес на мне видимо-невидимо... Ежели взять например волосье, так что ж я по Божьему пониманию всего-навсего лес дремучий?!. Ха-ха... Меня не обманешь... Еще люблю язык свой в зеркалах разглядывать... Иго-го... Больно большой и страшный, как сырое мясо... А какое я, Иван, имею отношение к сырому мясу. Во мне душа во внутрях - а не сырое мясо. Часто, положив, помню, ногу на ногу, я в другое мясо свое, на бедре, долго-долго вглядываюсь. - Ишь, мясцо, а ведь не скушаешь, - подмигиваю глазком своим. Иногда лупу возьму и через нее в ногу всматриваюсь - извилин-то сколько, извилин, а еще профессора говорят, что они только в мозгу... Я те дам в мозгу... Я сам себе доктор. Было дело, правда, один раз я забыл, что я доктур и совсем дошел. Взял я тогда с собой в ванную вместо гитары ржавый столовый прибор и решил самого себя съесть. Я ведь иной раз бываю религиозный. Что ж - думаю - кур жрeм, а до себя не дотрагиваемся. Не ладно это, Иван Пантелеич. Дело было к вечеру, тихо везде, спокойно, даже птички щебетать перестали. Им-то что, птичкам. Они себя не едят. Потому как нет у них разума. Так вот, помню, разлегся я тогда в сухой ванне, нож о зубы свои как следоваить поточил... И нет чтобы тихо все сделать, по-интеллигентному, по-товарищески, общипать там мясцо на ляжке, приглядеться, обнюхать, облюбовать - нет, раз! как саданул что было сил в ляжку... Крови-то, крови потекло, хоть святых выноси... Я и облизнуться не успел. Изогнувшись по-обезьяннему, я все-таки припал. И радость-то велика, Ваня, собственную кровь пить! По губам у меня все текло, неповоротливый я такой, словно простуженный. Кровь-то в мое горло так и хлещет, в животе, как в берлоге, тяпло, а я думку думаю: боевой ты, Ваня Пантелеич, - думаю - Бонопарте, - и почти поэт... Я в ентой крови как бы сам из себя переливаюсь... Из ляжки - в горло... Круговорот природы, игра,так сказать, веществ... Ване Пантелеичу бы по этим временам у руля Всяленной стоять, с звездами перемигиваться... Иих... Только помню ослаб я тогда. Ванна в крови и в каком-то харканьи... Встаю, еле подштанники одел - и в коридор, к народу! Вид у меня, правда, был дикой, окровавленный, тело голое, как в картине, и глаз блуждает... Но ничего, народ - добрый, подсоблять начал. А я кричу: "Я уже нажрамшись, спать теперь хочу... Ишь, ангелы"... Вот какая была история. Рана потом зажила. Но этот случай стал, можно сказать, экстренный. Снова я себя так неаккуратно не ел. Иной раз только кулак в рот засунешь и сусешь для воспоминания. Но больше я теперь к телу своему отношусь умственно, с рассуждением... Пугает оно меня. Иной раз вот ляжу, ляжу в сухой ванне - час, другой - все в тело свое пристально, как етот, инквизитор, всматриваюсь... Мозга почти не работает, только удивление так шевелится, постепенно, часами: ух - думаю - тело какое белое, а закорючками, загадочное, ух и чудеса, чертова мать, и почему нога впрямь растет, а не вкось... Ишь... С одной стороны вижу ево - тело - как предмет, как тумбочку какую чужую... с другой стороны ево чувствую изнутри... Ишь... Так гул-то во мне нарастает и нарастает, я глаза на тело свое пялю, пялю, да вдруг как заору. Выскочу из ванной, дверь настежь и бегом по коридору. Это я от тела своего убежать хочу... Бегу стремглав... А сам думаю: ха-ха, тело-то свое ты, Кирпичиков, в ванне оставил... Ха-ха... Скорей, скорей... Беги от него... Надоело ведь... Ошалел от него, проклятого. Соседи во время этих историй на крючки запираются. А я свет погашу и в шкаф плотный такой, с дверцой, забьюсь: от собственного тела прячусь. Как бы еще не кинулось, не придушило меня, ненормальное... Я из шкафа тогда, граждане, по два дня не выхожу. Даже молитвами меня оттуда не выманешь. И то, правда, было со мной одно происшествие, не пойму, то ли во сне, то ли наяву. За мной собственное тело, голое, с топором по улице гналось. Я бегу - а оно за мной. "Караул - кричу, - куда милиция смотрит!" Так вот, бежим мы, бежим - я с криком, а тело молча, за мной, мимо старушек сиворылых и всяких оглоушивающих вывесок. Народ на нас - ноль внимания, только одно дитя рот разинуло. Я вижу - спасу нет; юрк в подворотню и в - помойный бак. Сознание у меня совсем неприятное сделалось. Жду. Вдруг стук о крышку помойную. Обмер я. Потомыч крышка приоткрывается и вижу я - харю тела моего, на меня смотрящую... Ну я туда, сюда... Съеживаюсь... И вдруг - чмок! поцеловал тело мое в губки. И знаете, разом сняло! Тела уже не было, тело стало при мне, спокойное, как у всех. Я из бака осторожненько так вылез, огляделся на Божий свет и покачал головой: "И какую же только хреновину Создатель на этом свете не выкинет... Ишь, проказник". И удавил маленького, тщедушного котенка... Ну а вообще-то я веселай... Не всегда, не всегда Ваня Пантелеич так кондов. Я ведь побаловаться люблю. Но только не в сухой ванне. Я уже говорил, что вода - как Божьи слезы. Когда я гнусность свою - телеса - окунаю в эдакое теплое пространство, то я совсем сам не свой делаюсь. Точно меня Душа расслюнявила. И весь я от мира - водицей этой - огороженный. Мыслишек никаких, но зато слух - на радость и на полоумие обращен. Оплескав слезками мира сего тело свое драгоценное, наглядевшись, нанежив клетку каженную, я ручищу протяну - и с табуретки гитару - хвать! И улыбка-то на мне тогда Божья, как все равно у князя Мышкина. Прям до ушей. Но громкая. Треть тела моего с головой - вне воды, в руках мускулистых - гитара... И как зальюсь, как зальюсь, бывалочи, песнею... "Не брани меня, родная, что я так его люблю" или "Не могу я тебе в день рождения..." Так что гул по всей квартире стоит. Милицию вызывали, но я от всех диаволов водицей этой завсегда огороженный. Но хватит, хватит об этом, братцы. Я ведь идти к концу хочу. А недавно я на все плюнул. Посоветавшись - смеха ради - со старым корытом, висящим у нас в ванне, я насчет тела своего точку поставил. Нет у меня тела - и все. А что же я тогда мыть буду? И решил я тогда, Ваня Кирпичиков, мыть вместо себя вешалку. Куклу на нее драную, без личика, для видмости одел - и все. Сам на тумбочке голый сижу, в темноте, иной раз песенку заунывную завою - но вешалку полоскать полощу, водицей горячей брызну, И словно я теперь становлюсь загробной. Нет у меня тела - и все. Вместо тела - вешалка, которая там, не у меня, а в ванной. А я сам по себе, холеный такой и высокоумный. Соседи ничего не понимают, а я все отдаляюсь и отдаляюсь. И чудно - как тело свое я таким путем от себя отдалил, грусть у меня сразу пропала. И тело мое стало спокойней: с топором за мной уже не гоняется. Знает - я ему честь отдаю, в ванне мою. В шкаф я больше не прячусь, знаю, знаю покой для меня наступает на свете. А то раньше: лишь в комнату свою зайду, то под стол загляну, то под кровать - не прячется ли где с ножом мое тело?! Все ведь от него можно ожидать, одичавшего. Но теперь спокойней, спокойней. А когда во вне спокойно, никто тебя не тревожит, съесть не хочет - я теперь никогда не порываюсь, читатель, себя съесть; пропало все, не пустоту же есть - когда во вне спокойно, то и в душе весело-весело и все на дыбы становится. А вчерась я с телом своим навсегда расстался: помыл вешалку как следоваить, поцеловал словно мать родную, простился - и все разом сжег. В ванне. В сухой. Огонь так и полыхал из окон. Прямо на улицу... Пожаром. ...О, Господи, какое во мне спокойствие. Таперича Ване Пантелеичу большие дела предстоять. Великий человек Городишко Мучево, что под Москвой, неуютен, грязен и до смешного криклив и весел. Правда, веселы там больше вороны и галки, которые, как черные, забрызганные мальчишки с крыльями, носятся по небу, как по двору. Новые дома выглядят здесь абстрактно и гноятся людьми. Людишки в них - с разинутым ртом, ошалелые, шумные от новизны пахнущих краской квартир и от тесноты. Старые дома, сбившиеся кучкой, поласковей, позагадочней и пахнут вековым деревом; народ в них - темный, осторожливый, с ножом по карманам; ходит поодиночке, на цыпочках и матерится с оглядкой. В этаком-то домишке, в отдельной комнате, в стороне от родителей, жил парень лет 19, Петя Гнойников, шахматист. Личико он имел аккуратное, в смысле скрывания своих дум, точно надвинутое на большие, но запрятанные где-то в глубине жадно-самодовольные глазки. Тело у него было в меру полное, а голос нервный, поросячий, как будто его всегда резали. Больше всего на свете Петя Гнойников любил свои мягкие, белые руки и игру в шахматы. Руками он брался за горячий стакан с крепким чаем и передвигал шахматные фигурки. Учился он плохо, дома его тоже как-то преследовали, но Петя не огорчался, а обо всем имел собственное мнение, храня его затаясь. Так же затаясь он еще с пятого класса стал часто играть в шахматы. Потихоньку играл, потихоньку. И так случилось, что в этом маленьком городишке было не так много более или менее хороших шахматистов, а Петя Гнойников все выигрывал и выигрывал, сначала у однокашников, потом и посерьезней. Бывало, прибьют его где-нибудь во дворе за подлость или уколют тонкой иголкой в живот, а он, тихо поскулив, запрется у себя в комнатке и, обслюнявившись до истомы, обыграет кого-нибудь в шахматишки. Потом ляжет и полежит на мягкой кроватке, сложив руки на животике, отдыхая. Играл Петя Гнойников аппетитно, мусоля шахматные фигурки, то поглядывая на противника въедливо-романтическими, удовлетворенными глазами, то застывая в покое, как наевшийся кот. Постепенно в нем росло убеждение, что он великий человек. Часто, укрывшись с головой под одеялом, он долго ночами выл от сознания того, кто он такой. Успокоившись, протягивал из-под рваного одеяла худую, нежную ручку и закусывал это сознание ломтем колбасы. Жизнь его между тем, по мере того как он взрослел, становилась все тоскливей и тоскливей. Как бы окруженная пустотой. И только шахматы привязывали к себе. Однажды, просматривая в журналах партии выдающихся шахматистов, ему пришла в голову мысль, как бы подставлять себя на место чемпионов и воображать, разыгрывая партии, что это он, а не они выигрывает эти партии. И что ему принадлежит вся слава и все внимание, доставшиеся в реальной жизни на их долю. С тех пор эта страсть стала его тайным, судорожным бытием, в которое он погружался и на радости в морозное, солнечное, обращенное к жизни утро, и в одинокий, безразличный день, и после побоев, и после серых сновидений. На душонке становилось жутко, холодно, но постепенно могучие, неистребимые объятия мании величия охватывали его душу до конца. Гнойников занавешивал окна и упивался этим величием. Разговаривал с Капабланкой, Алехиным, Смысловым. Но все было в меру, без безуминки, без надрыва, только разве с тихо-одинокими взвизгами. Поговорит - и чайку попьет, книжку почитает, за мукой сходит. Эта мания величия необходимо дополняла сознание земных побед над местными шахматистами и делала его устойчивым и самодовлеющим. Чувство реальности свое он никогда не терял, а это было для него так - игра как игра... Почему бы и не поиграть? Вернее, даже не игра, а утонченный разврат, иногда с истерикой, со слезами, с криками, но всегда с нелепо-самодовольным концом. Но Алехин Алехиным, а сам Петя Гнойников хотел и надеялся, что он будет все-таки великим шахматистом, потом, не сразу; а игра в Алехина - это, так сказать, предвкушение будущего... А для настоящего Гнойникову были достаточны и эти жадные победы над мучевскими шахматистами, и" это неопределенно-самодовлеющее сознание, -даже без всякого конкретного заглядывания вперед... ...В 18 лет Гнойников впервые познал женщину, и у него почему-то было желание засунуть ей в глубину ферзя. У женщин он не имел успеха. Кроме женщин, был у него еще Хорeв, однолетка, существо грязное, запуганное и жмущееся к темным углам. Он тоже был шахматист, но с мазохистским уклоном; хотя играл он неплохо, но больше любил проигрывать, чтобы услужить партнеру и всплакнуть потом о себе где-нибудь под столиком. Гнойников держал его для "души увеселения" и по нелепому желанию лишний раз выигрывать партию в шахматы. Часто, запершись у себя в комнате вместе с Хорeвым, Гнойников, обыграв его раз семь, подолгу гулял с ним по комнате, пил чай, обмусоливал хорeвские слова. Вид у Пети был серьезный, он поглаживал зад и отпускал Хорeва под вечер, строго и с наущениями. Старушка-соседка, пугаясь серьезности его величия, запиралась на крючок. Это были самые счастливые дни в жизни Гнойникова. Не менее странными были его отношения с семьей Сычевых, состоящей из старичка Никодима Васильевича и его двадцатилетней дочки Нади, - единственной семьей, с которой общался Гнойников. Он приходил к ним пить чай, был взаимно влюблен, конечно, со своей стороны, по-своему, в Надю и подавлял всех своей манией величия. Старичок Никодим Васильич так прямо прыгал от него из комнаты в комнату. Особенно когда Гнойников, подвыпивши, кричал: "Я - великий... Циолковский... Величина... Едрeныть". Но Надюше этой манией он внушал строгость и послушание. Она боялась и любила его, тихо молясь за Петю по ночам, пряча под подушкой непонятные шахматные фигурки. Она занимала определенное место в его мечтах: он воображал ее около себя, а себя - с шахматной короной, где-нибудь в Рио-де-Жанейро. Очень часто, когда он, запершись в комнате, играл с кем-нибудь, она тихо и бесшумно расставляла ему фигуры, вытирала пыль с доски. Разбирая партии, он не раз поглаживал ее простые, жирные бедра. Старичок Никодим Васильевич считал его сумасшедшим, но находил, что лучшего мужа его дочери все равно не найти. Он приучился так ловко прыгать из стороны в сторону, когда Гнойников заговаривал о своем величии, что моментом исчезал в какое-нибудь пространство, и все к этому привыкли. Впрочем, на чужих людях Гнойников так прямо не высказывался, а больше давил молчанием. Странно, что это сознание величия, причиной которого был его успех в шахматах, сразу распространялось на всю реальность в целом, он считал себя великим человеком вообще и мысленно даже присваивал себе право давить людишек на улицах автомобилем. Успех в шахматах был лишь необходимым сдвигом, ведущим к раскрытию в его душе какого-то безудержного и абсолютного величия. Но вот однажды в Мучево случилось событие. В городе должен был состояться 1-й этап обширного областного турнира. До этого Гнойников мало встречался с посторонними шахматистами. В дождливый, полулетний день многие силы области съехались и приютились в потресканной мучевской гостинице. Мало кто из них думал о турнире: все были довольны лишним безделием. Кто, укрывшись, читал романы, кто спал с бабами в шизофренически многолюдных углах, кто свистел песни. Но Гнойников потаенно и судорожно готовился к турниру. Сделанный атеистом, пошел в церковь и, пугливо повизгивая, оборотясь, поставил свечки. Читал шахматные журналы, поглаживая ляжки. А Хорeва почти не отпускал от себя. Лицо у Пети стало напряженное, серьезное и страховочно-многозначительное. И отношения его с семьей Сычевых получились теперь совсем загадочные и таинственные. Сейчас, с приближением турнира, Гнойников и у Сычевых брал больше задумчивостью, да еще неопределенными высказываниями о судьбе. Тяжелый, дымящийся суп ел он сурово, заглядывая в журналы, и старичка Никодима Васильевича пугал серьезностью и расспросами о практическом ходе жизни. Надюша плакала со страху и чинила Гнойникову валенки на зиму. Наконец наступил день открытия. Противником Гнойникова был здоровый, быкастый человек с холодными, насмешливыми глазами. Гнойников так трясся от нежности к себе и от страха перед разрушением величия, что руки у него наглядно дрожали, когда он передвигал фигуры. Петя покраснел, съежился и влез в угол стула. Человечка-партнера это так заинтересовало, что он больше смотрел на Гнойникова, чем на шахматную доску. Иногда, в ходе игры, Гнойникову казалось, как озарение, что он выигрывает, причем часто это ощущение не вязалось с положением на доске. На душе становилось легко и величественно-воздушно. Но он медленно и неумолимо проигрывал. От этого мысли стали уходить в зад, который тяжелел от них. Под конец Гнойников не чувствовал в себе ничего, кроме увеличенного зада. Улыбаясь, он сдал партию. Партнер оставался холоден. Казалось, ему было все равно, выиграл он или нет. Гнойников выскочил на улицу. Сначала боялся думать. Почитал газету, купил кнопки. Побрел дальше. У грязного, замызганного ведра копошилась девочка лет 13 с деревянной палкой вместо куклы. - Ты умеешь играть в шахматы? - спросил он. - Немного умею, - удивилась она. - Сыграем, - сказал Гнойников и вынул карманные шахматы. Сели на ступеньки. Он обыграл ее три раза, минут за пятнадцать, и на душе опять стало радостно, уютно и привычно тепло. "Я - великий", - тупо подумал Гнойников. Ущипнув девочку, пошел дальше. Мысли отгонялись от поражения в прежний свет. "Это случайность", - икнул он в уме. И мысли парили уже высоко-высоко. "Это случайность", - икнул он. Поел в своей комнатушке, напряженно-смешно, и появилось истеричное желание завтра же выиграть, взять реванш, чтобы улететь еще дальше, далеко-далеко, в голубые облака недоступности. Старушка-соседка пристально смотрела на него из щелки дверей. Следующие два дня прошли как во сне. Две партии отложили с неопределенным положением. Он разбирал их, запершись с Хорeвым. Хорeв все время проигрывал и плакал, скрываясь под стол. Надюша бесшумно приносила котлеты. Она думала, что если отдастся Пете во время игры, то он победит любого партнера. Почему в шахматы не играют по ночам? Наступил четвертый день турнира: день доигрывания. На этот раз Гнойников обмочился за партией. От мокроты внизу выступили слезы на глазах. Но Гнойников проиграл обе партии. Сердце бешено колотилось, и в мозгу стало наполненно-пусто от сознания собственного ничтожества. Взвизгнув, предложил судье, мастеру шахмат, сыграть с ним матч. На другой день старичок Никодим Васильевич не узнал его. Наденька дрожала и предложила пойти в загс. Хорeв, одиноко маячивший в стороне, был молчалив и застыл сосулькой. От страха и инерции Гнойников не пошел в этот день на турнир, вписав себе еще один ноль. Да и надежд больше не было. Оказалось, что проиграл самым слабым участникам. Все было ясно. За чаем Гнойников совсем распоясался. - Что делать, как изворачиваться, как жить! - визжал он на всю комнату. От его загадочности не осталось и следа. Старичок Никодим Васильевич прыгнул и исчез куда-то в соседнее пространство. - Давай я тебе проиграю, Петя, - угодливо произнес Хорeв. Надя заплакала и обнажила белые полные руки. - Ты мне корону на нос не оденешь, - обращаясь к ней, вопил Гнойников. - Я пустой стал... Понимаешь... Пустой... И глупый... Надменности никакой нету... И устойчивости... Эх, убить бы кого-нибудь... Убить! - Что ты, Петя, что ты, - увивался вокруг него Хорeв. - В тюрьму сядешь... Ты на меня посмотри: как хорошо все время проигрывать! Аюшки! - И Хорeв погладил гнойниковскую ляжку. - Я не то что тебе, а самому Ботвиннику проиграю, - заскулил он, сунув в рот сахарку. - Проиграешь - и так тебе хорошо, тепленько. Во-первых, раз проигрываешь, значит, можно думать, что если б играл как следует, то тогда б выигрывал... У всех... Во-вторых, проиграть ты всегда сможешь, а вот выиграть?.. Так-то спокойней, как в баньке, а?! Петя?.. Мысли!! Но Гнойников уже не слушал его. Обругав Надюшу, он выскочил на улицу. "То, что я - великий человек, это дело решенное, решенное раз и навсегда, - непримиримо визжал он всем своим сознанием, бегая по длинным мучевским улицам, то и дело харкая на зеленую свежую травку и на цветы. - Но ведь я - плохой шахматист... А ничего другого делать не умею... В чем же мое величие?!. Как примирить, как примирить?!" - еще исступленней, сжимая кулачки, косясь на небо и облака в них, бормотал он. Укусил попавшееся ему молодое деревце. Побежал дальше, домой, домой... Его состояние было расколото на две существующие и в то же время как будто исключающие друг друга половины: одно - прежнее величие, от которого он ни за что не мог отказаться; казалось, само его существование зависит от этого величия; другое - ужас, подавленность и истерическая пустота от сознания краха шахматной карьеры, на которой держалось все это величие. И никакого примирения и выхода он не находил, оставаясь в неразрешенном крике... Скуля, приполз домой, в конуру. Скрючился под одеялом. И вдруг в комнату постучали. Это была распухшая от слез Надя. Казалось, слезы текли из ее живота и жирных боков. Мягким телом прильнула к рвано-закутанному Гнойникову. Он молчал. - Петя, Петя, еще не все потеряно, - вдруг завыла она, прижимая его к своему трясущемуся телу. - Воровать будем... Убивать будем... Грабить... Обманывать... Только для себя... для себя... В груди Гнойникова шевельнулось слабое, гадкое, дрожащее согласие, и он по-собачьи, вытянув руку из-под одеяла, погладил Надюшу... К утру Надя проснулась и посмотрела на лицо спящего Гнойникова. Оно было сурово, неприступно и величественно, как в былые дни... Но каково-то будет пробуждение... Что будет дальше?! Верность мeртвым девам Трехлетний карапуз Коля, с весело-оживленными голубыми глазками, вдруг ни с того ни с сего застрадал от онанизма. Мамаша, Анна Петровна, переполошилась. Сначала долго прислушивалась. Дескать, в чем дело. Однако дело уходило в тайну. По некоторым признакам это был вовсе не обыкновенный онанизм, а совсем-совсем особенный. Мамаша это поняла по остановившимся, ничего не выражающим глазам младенца. Знакомая с культурой, она начала поиски. Во-первых, ее поразило, что ребенок совсем изменил свой быт. К примеру, когда ел манную кашу, то чрезмерно улыбался. И нехорошо косил глазками. Материнское сердце всегда найдет доступ к душе дитяти, и через месяц путем расспросов, картинок, интуиции Анна Петровна прояснила совершенно пустую, точно наполненную страхом картину. Оказалось, что Колю посещала (в виде образа, разумеется) красивая двадцатилетняя женщина с вызывающе-похабными чертами лица, и самое главное - в одежде людей девятнадцатого века. Дите такого никогда не могло видеть, поэтому ассоциации исключались. У мамаши заработало сознание. Тем временем события развивались. Родителя уже точно знали - по выражению липа младенца, - когда приходит "она". Так, если Коля во время еды выплевывал кашу изо рта и говорил "ау", родители знали: откуда-то из мрака на него смотрят черные глаза девы. Когда же он поворачивал свой толстый, изумленный лик на какой-нибудь светлый предмет и внутренне охал - значит, наступит сверхсон. Иногда дите переставляло солдатики, словно гоняясь за своим призраком. Вообще, мальчик очень приучился плакать. - Такой был мужественный ребенок, - вздыхал отец, Михаил Матвеич, - а теперь все время плачет. По-видимому, дело шло к очень серьезному. Дите часто застывало с ложкой манной каши у рта, когда возникало видение. - Смотри, он скоро опять начнет дрожать, - со слезами говорил отец, всматриваясь в мрачный силуэт ребенка, сидящего за детским столиком. - Она приходит ровно в шесть часов вечера, - злобилась Анна Петровна. - Хоть вызывай милицию. - Что ты, испугаешь соседей, - пугался отец. - Чем же бы ему помочь? - вопрошала мать. Решили вызвать крыс. Коля еще до появления образа обожал крыс и не раз забавлялся с ними в постельке. Отцу это не особенно нравилось, но теперь он был - за. К сожалению, сейчас крысы уже не помогли. Ребенок дергал их за хвосты и пытался, видимо, рисовать ими облик своей дамы. - А если это любовь, - говорил иной раз папаша, задумчиво попыхивая трубкой. Анна Петровна не отвечала и только мысленно попрекала отца за то, что он думает о любви, а не о судьбе ребенка. Врачи абсолютно не помогали. Член у дитяти был маленький, крохотный, как мизинчик Мадонны, но тут совершенно неожиданно из него стала изливаться сперма, причем в таком количестве, что мамаша не успевала стирать простынки. Было от чего сойти с ума. - Когда же это кончится, - вздыхала бабушка Кирилловна, обращаясь к душам своих умерших предков. Конца не было видно. - Повесить его, что ли, - рассуждал папаша. - Совсем опоганил род. Скоро о нас вся Москва будет говорить. - Не дам дите, не дам дите, ирод, - сопротивлялась Анна Петровна. - Повесить твой член надо, а не ребенка. Он ни в чем не виноват. - Я уже устал от этой жизни, - вскрикивал ее муж. - На работе одни неприятности, любовницы изменяют, а теперь и в доме черт знает что... Все игрушки обрызганы спермой, а вчера и диссертацию мою залил. Бабушка Кирилловна только угрюмо исчезала на целые недели. Ночью, при блеске свечей, которые горели в углу, дите вставало с постели и в белой рубашонке, беспомощно раздавленное, ползало по полу, словно становясь отражением чудовищного образа девушки девятнадцатого века, посещающей его по ночам. Особенно возмущало докторов, что дите почти перестало есть. - Пусть онанирует сколько хочет, - говорил толстый ученый врач. - Не он первый, не он последний... Но чтобы дите бросило есть... Тут что-то не то. - Бедный ребенок, - вздыхала старушка соседка. - А ведь во всем родители виноваты. - Не родители, а Демург, - говорил в ответ один дворовый мистик. - Сколько же это может продолжаться? Чтоб у такого щенка, у малолетки потекла сперма, да еще как из бочки... Это, знаете ли, извините меня, извините меня, - ворчал недовольный отец. Мамаша пугливо всматривалась в обмазанное манной кашей неподвижное лицо младенца, устремившего свой взгляд на игрушку. "Приближается", - говорила она про себя. Действительно, когда "она" появлялась, лицо дитяти совсем тупело, кроме глаз, - они напоминали глаза поэта перед смертью. - Что же будет дальше, - схватывался за голову папаша. - Ау, ау, - отвечал ребенок в ночной тиши, и казалось, тихие слезы лились из глаз ангелов, притаившихся в неведомом. - Лучше бы его убить, чем он так мучается, - уныло повторял отец. - Почему ты думаешь, что он мучается, может, это ему, совсем напротив, нравится, - резонно отвечала мамаша, вспоминая пропитанные спермой простынки. - Лучше бы ты заглянула в его глаза, когда он видит "ее", - возражал папаша. - Ну и что? В целом ему нравится, - парировала мамаша... - Но ведь он ничего не понимает, - кипятился отец. - Нельзя же все сводить к одному физиологическому удовольствию. Ребенок ведь не отдает себе отчета, что за образ его посещает, откуда он, почему, в конце концов... Ведь это насилие над свободой воли. Погляди, в его возрасте только с котятами играть, а он уже познал то, что нам и не снилось. - И не говори, - отвечала мамаша, заплакав. - Все-таки я считаю, его надо убить. Неприлично, чтоб такое дитя существовало, - возмущался отец. - У тебя это уже становится параноидной идеей, Миша, - возражала жена. - Я защищу его своими руками. Он вышел из моего чрева, и, будь он хоть сам Антихрист, я не позволю его убивать. - Ах, сволочь, - возмущался отец, - если бы ты любила меня хоть на одну сотую, как любишь его... Ведь все равно он тебе плюнет в морду, когда вырастет, или, чего доброго, изнасилует... Но на таких дурах, как ты, держится весь род человеческий. Между тем дите, не замечая семейного совета, проползши по ковру, возвращалось в свою постельку. Но нежные, напоенные чудодейственной женской красотой глаза не оставляли его и там. "Кхе, кхе, кхе", - только покашливал он от страха, задирая вверх ножку. Его бедное личико совсем сморщилось, а слезы словно лились внутрь тела, точно все пространство вокруг было отнято у него любимой. - Если б он просто онанировал, - вздыхал серьезный ученый врач, - это была бы ерунда. Но ведь это еще к тому же любовь. Вот в чем загвоздка. И в таком возрасте!.. Черт знает что. Мальчонка действительно хирел. Из игрушек раскладывал "ее" глаза и улыбался призрачным, уходящим лицом, глядя в пустоту. А когда он однажды совсем заохал и уполз под кровать, сердце матери не выдержало. - Что-то нужно предпринять, - взмолилась она. - Действие, действие прежде всего... Если врачи не помогают, обратимся к невидимым силам. Тут-то как раз и вернулась из дальнего странствия бабушка Кирилловна. Она была слегка ученая и начала о чем-то шептаться с Анной Петровной. Неожиданно картина прояснилась. Существовали признаки, по которым можно было различить, что налицо феномен "верности мертвым". Более точно решили, что Колю, по-видимому, посещал образ-клише умершей женщины, которую он страстно любил в своем предыдущем воплощении, в прошлом веке. И теперь она преследовала его. Вот уж воистину любовь побеждает смерть. Нужно было принимать очень четкие, разумные меры. У Анны Петровны были некоторые связи с людьми, занимающимися оккультной практикой. Она страстно хотела освободить младенца от любви. Сама по себе операция снятия любовных чар, как известно, очень проста и действует безотказно, но все уперлось в необычность феномена. Ведь освобождать необходимо было от любви не к живой женщине, а к душе умершей. Наконец общими усилиями нашли ясновидящую ведьму, живущую в сорока километрах от Москвы, которая согласилась уничтожить эту идиотскую связь. ...Был крепкий, сорокаградусный, кондовый российский мороз. Казалось, деревья вот-вот рассыпятся от тяжелого воздуха. Младенца закутали в несколько шерстяных одеял. Голову, покрыли надежными бабушкиными платками. Видны были только его детские глаза, помертвевшие от страха перед женским образом. В два часа вызвали такси. Папаша вытащил дите на своих руках. Анна Петровна с матерью разместились с Колей на заднем сиденье, а отец сел рядом с водителем, указывая дорогу. Сначала было трудно выбраться из центра, то и дело застревали в потоке автобусов и грузовых машин. У Анны Петровны вдруг сжалось сердце, она неожиданно вспомнила страшное стихотворение Гeте. Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой... К отцу, весь издрогнув, малютка приник; Обняв его, держит и греет старик. "Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?" - "Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул: Он в темной короне с густой бородой". - "О нет, то белеет туман над водой". - ... ..."Ко мне, мой младенец! В дуброве моей Узнаешь прекрасных моих дочерей, При месяце будут играть и летать, Играя, летая, тебя усыплять". - "Родимый, лесной царь созвал дочерей: Мне, вижу, кивают из темных ветвей". - "О нет, все спокойно в ночной глубине: То ветлы седые стоят в стороне". - "Дитя, я пленился твоей красотой: Неволей иль волей, а будешь ты мой!" - "Родимый, лесной царь нас хочет догнать; Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать!" Ездок оробелый не скачет - летит... Младенец тоскует, младенец кричит... Ездок погоняет, ездок доскакал... В руках его мертвый младенец лежал. Не в силах отключиться от этих образов, Анна Петровна тупо сжимала перезакутанного ребенка. - Брось его прижимать, - ворчал Михаил Матвеич, - опять проклятая эротика! Вскоре выехали из города, на шоссе. Черные, обугленные морозом деревья стояли в своей неподвижности и равнодушии ко всему живому. Снег среди леса блестел, но каким-то мертвым, полоумным блистанием. Палаша проклинал все на свете. Младенец цепенел, одурев от присутствия любимой в своем сознании, и пускал слюни изо рта. - Ты знаешь, - истерически твердила Анна Петровна своей матери, - он уже не говорит мне "лодная", как раньше... И я заметила, что теперь он лепечет "лодная", только когда видит эту тварь... Вот до чего дошел... - Не то еще будет, - подвывала старушка, - особенно когда он научится читать... Наконец машина подкатила к селению, к более или менее приличному деревянному домику. С трудом младенца вытащили из такси. Одно одеяло упало, и дите, дрыгнувшись, принялось неистощимо пищать. - Точно чувствует, гад, что скоро с ней расстанется, - проговорила Кирилловна. Ведьма была уже обо всем предупреждена друзьями Анны Петровны. Один из них, среднего возраста, в очках, напоминающий философа Владимира Соловьева, тоже ждал гостей. Когда дите подтащили к двери, оно подняло совсем до неприличия истерический визг и даже брыкалось ножками. "Не хочу, не хочу", - казалось, готово было выкрикнуть оно. Бабка Кирилловна вконец осерчала: - Ишь как мучается, ведь начал дрожать, паразит, за полчаса до ее появления... корючиться... жалко с любовью прощаться... Ишь, Гомер. - Да выброси ты его к чертовой матери, - верещал Михаил Матвеич, бегая вокруг себя. - Прямо в снег... Чтоб сдох... Ишь сколько шуму наделал... За три месяца всю душу вымотал!!! Наконец младенца впихнули в дверь. Операция прошла очень удачно. Через некоторое время знакомый Анны Петровны, напоминающий Владимира Соловьева, ясно, с некоторым состраданием, говорил ей: - Все кончено. Любовь убита. Могу сообщить вам чисто формальную сторону: ваш сын Коля в предыдущем воплощении был Куренковым Гаврилой Иванычем, торговавшим пенькой в конце девятнадцатого века. Жития его было семьдесят восемь лет. Семидесятилетним старцем воспылал страстию к девице Афонькиной Клавдии Гавриловне, урожденной мещанке, дочери торговца мылом, и жил с нею последние восемь лет. Душа Афонькиной сейчас еще там. Тело захоронено на Богородском кладбище. Феномен типичен для любви к мертвым. Счастливый отец, тихо урча и поругивая прогнозы, заворачивал младенца. - Ничего, мамаша, не плачьте, - грубовато ободрила Анну Петровну ведьма, костлявая, огромная женщина лет сорока пяти. - Ваш Коля хороший кобель будет. А о Клавке забудьте - все. - И она похлопала Анну Петровну по заднице. - Все, все, - неожиданно и смрадно проговорил знакомый Анны Петровны, похожий на философа Владимира Соловьева. - Такие вещи в наших силах. Так что нечего отчаиваться. Человек - хозяин своей судьбы. Хе-хе-хе... Действительно, явление умершей женщины в душе младенца Николая было уничтожено. Понемногу он поправлялся. Даже физически быстро окреп. Появился аппетит и румянец. Но Анна Петровна все-таки не удержалась - вот что значит материнское сердце! - и, разыскав на Богородском кладбище могилу Афонькиной Клавдии Петровны (не Гавриловны, однако), оплевала ее. - Не будет больше смущать моего Колечку! - довольно бормотала она, стоя в очереди за пивом. Вечерние думы Михаил Викторович Савельев, пожилой убийца и вор с солидным стажем, поживший много и хорошо, заехал в глухой район большого провинциального города. Тянули его туда воспоминания. Район этот был тусклый, пятиэтажный, но в некоторых местах сохранивший затаенный и грустный российский уют: домики с садиками, зелень, петухи, собачки и сны. Савельев, раньше не любивший идиллию, теперь чуть не расплакался. Был он на вид суровый, щетинистый мужчина с грубым лицом, но почему-то с весьма тоскливыми глазами. Денег у него было тьма, но он забыл о них, хотя они лежали в карманах пиджака - на всякий случай. Остановился он у знакомого коллеги, который, однако, укатил на несколько дней по делам. Денька три-четыре Миша Савельев бродил по городу, чего-то отыскивая, и почти ничего не ел - аппетит у него совершенно отнялся, как только он приехал в до боли знакомый город. За все три дня кряхтя выпил только кружечки две пива, а насчет еды - никто и не видел, чтобы он ел. На четвертый день, по связям своего приятеля, собрал он на квартире, где остановился, воровскую молодежь, будущих убийц и громил - "нашу надежду", как выразился этот его приятель. Отобрал Миша только троих - Геннадия, Володю и Германа; все трое, как на подбор, юркие, отпетые, но тем не менее, исключая одного, еще никого не зарезали, не застрелили, не убили, не изнасиловали. Почти невинные, значит, начинающие... Все они с уважением посматривали на Мишу - для них он был авторитет. Сидели за столом культурно, за чаем, без лишнего алкоголя. Из почтения к старшему. Сначала Михаил Викторович рассуждал о своем искусстве. Его слушали затаив дыхание. У Гены сверкали глаза, у Володи руки как-то сами собой двигались, хотя сам он был тих, а Герман словно спрятал свое лицо - дескать, куда мне. Потом выпили помаленьку, по сто, и Михаил Викторович продолжил. - Ну, теперь, ребяты, вы поняли, кто я такой, - сказал он смиренно. - Но сейчас я расскажу вам историю, которая случилась в этом городе примерно пятнадцать лет назад и которую никто забыть не сможет, если узнает о ней. Приехал я сюда пустой. Бабки нужны были до зарезу. Жрать и пить хотелось - невмоготу. Тут навели меня на одну квартиру - дескать, лежат там иконы, рубли, золотишко и разные другие предметы роскоши. Я злой тогда был, беспокойный, крутой - и всегда хотел что-нибудь совершить, что-нибудь большее, чем просто ограбить. Ну, скажем, рот оторвать или ударить по башке, чтоб без понимания лежала, и изнасиловать. А тот раз, как на грех, топорик захватил. Очень аккуратный, маленький, вострый, с таким можно и на медведя идти. Вечерело. Я тогда еще красоту любил, чтоб было красиво, когда на дело идешь. Ну, чтоб луна там светила, птички пели... Ребята расхохотались. - Ты у нас, папаня, своеобычный, - высказался Володя, самый образованный. - Помолчи лучше, - оборвал его Геннадий, самый решительный. - Пойдем дальше, - заключил Викторыч. - Дверь в той квартире была для смеха - пнешь и откроет пасть. По моим расчетам, там никого быть не должно. Захожу, оглядываюсь, батюшки, внутри все семейство - и маманя тебе, и папаня, и еще малец У них пятилетний должен быть, но я его не заметил. Маманя, конечно, в слезы, словно прощения просит, но я ее пожалел, сначала папаню пристукнул, он без сопротивления так и осел, а кровищи кругом, кровищи - будто на празднике. Маманя ахнула, ну а я аханья не любил. Парень я был наглый, осатанелый, хвать ее топориком по пухлому лицу - она и замолчи. Лежит на полу, кровь хлещет, глаз вытек, помада с губ растеклась. Пнул я ее ногой для порядка - и осматриваюсь, где что лежит. Вдруг из ванны, она в глубине коридора была, мальчик ихний выходит: крошка лет пяти, он еще ничего не видел и не понял, весь беленький, невинный, светлый и нежненький. Смотрит на меня, на дядю, и вдруг говорит: "Христос воскрес!" - и взглянул на меня так ласково, радостно. И правда. Пасха была. Со мной дурно сделалось. В одно мгновение как молния по телу и уму прошла - и я грохнулся на пол без сознания. Сколько прошло - не помню. Встаю, гляжу - я один в квартире. Трупы - те есть, лежат тихие такие, даже тише, чем трупам положено. Дитя этого нигде нет. Я туда, я сюда, где дите? Нет его - и все. Ну, на нет и суда нет, не христосоваться же с ним после всего. Я, ополоумев, ничего не взял, смотрю в себя: аж судороги изнутри идут. И какая-то сила вынесла меня из этого дома... С тех пор три года никого не резал. Воровал - да, грабил, конечно, но мокрого дела избегал. Не тянуло меня на него. Года через три пришлось-таки одного дядю прирезать - иначе было нельзя. Пришел домой - плачу... Тут исповедальный рассказ Миши Савельева был прерван смехом. Хохотали ребята от души. "Ну и дед", - подумал про себя Володя. Михаил Викторович на их смех, однако, не обратил внимания и медленно продолжал: - И вот с этих пор, если убью кого - плачу. Не могу удержаться. Креплюсь, знаете, ребяты, креплюсь, а потом как зареву. Такая вот со мной история произошла. Правда, я уже, почитай, лет пять никого не погубил, Да и нужды не было, - и Савельев мрачно развел руками. Воцарилось молчание. Ребята недоуменно переглядывались, дескать, уж не придурок ли перед ними. Всякое бывает. Не только фраера, но и воры в законе могут с ума сойти. Михаил Викторович почувствовал некоторое напряжение и для разрядки пустил два-три похабных анекдота. Ребята чуть-чуть повеселели, но сдержанно. - Ну, а корытник-то куда пропал? - спросил вдруг Володя. - Откуда я знаю про это дите, - угрюмо ответил Михаил Викторович. - Я вам не ясновидящий. - Поди в попы подался. Больно религиозный корытник-то был, - хихикнул Герман. - Еще чего, дураков нет, - неожиданно огрызнулся Геннадий. Разговор дальше не ладился. Савельев, как старшой, почувствовал, что надо закругляться. - Пора, ребяты, по домам, и вам отдохнуть надо, - вздохнул он. - Отдыхают только после мокрых дел, - сурово ответил Геннадий. - А так мы всегда в работе. Нам отпуска не дают и не оплачивают их. Герман хихикнул. - Михаил Викторович, - продолжил Геннадий, видимо он был среди ребят за главного, - пусть те идут, а мы с вами, может, прошвырнемся немного на свежем воздухе, а? Савельев согласно кивнул головой. Вышли на улицу. Было свежо, еще пели птички, одна села чуть ли не на кепку Геннадия. Но он ее смахнул. И два человека - старый и помоложе - медленно пошли вперед. Володя и Герман скрылись за углом. Геннадий был статный, красивый юноша, уголовно-спортсменистого виду. - Погода-то, погода-то, - развел он плечами. - Хорошо. Я после мокрого люблю стаканчик водочки выкушать. Веселей идет, падла... Так по крови и разливается. И он захохотал. - Тебе уж приходилось? - сурово спросил Михаил Викторович. - А как же, не раз... Что мы, лыком шиты, что ли. Небось, - проурчал Геннадий. - Но на меня фраера не должны жаловаться. У меня рука твердая, глаз зоркий - р-раз, и никаких тебе стонов, никакого визга. Без проблем. - Правильно, сынок, - мрачно заметил Савельев. - Да и мертвому кому жаловаться? Нет еще на земле таких инстанций, куда мертвые могли бы жаловаться... - Ты юморист, папаня, - засмеялся Геннадий. Они свернули на пустынную улицу, выходившую на опушку леса. Вечерело. Солнце кроваво и призрачно опускалось за горизонт. - А я после того случая с дитем книжки стал читать... - вдруг проговорил Савельев. Геннадий остановился. - Слушай, папаня. Надоел ты мне со своим корытником, - резко и нервно сказал Геннадий, и губы его дернулись. - Не хотел я тебе говорить, а теперь скажу; тот корытник был я. Савельев остолбенел и расширенными от тревоги и непонятности глазами взглянул на Геннадия. - Ты что, парень, рехнулся? - еле выговорил он. - А вот не рехнулся, папаша, - Геннадий весело и пристально посмотрел на затихшего Савельева. - Ты, должно быть, помнишь, что, как входишь в комнату, зеркало еще огромное стояло рядом со славянским шкафом. И картина большая висела. Пейзаж с коровками - она у меня до сих пор сохранена. Под ней и маманя в крови лежала. Это ты должен помнить, - миролюбиво закончил Гена. - Хочешь, пойдем ко мне, покажу? - Все точно, все точно, сынок, - нелепо пробормотал Савельев, и вид у него был как у курицы, увидевшей привидение. У него пошла слюна. - Ну и добро. Я тебя сначала не узнал. Ребенком ведь я был тогда, - добавил Геннадий спокойно. - Но ты напомнил своим рассказом. Могилки предков на городском кладбище. Хочешь, сходим, бутылочку разопьем? Савельев не нашелся, что сказать. Странное спокойствие, даже безразличие Геннадия потихоньку стало передаваться и ему. - Ну, а потом, - продолжил Гена, - родственнички помогли. Но все-таки в детдом попал. На первое дело пошел в шестнадцать лет. И все с тех пор идет как по маслу. Не жалуюсь. Молча они шли по кривым улочкам. Савельев все вздыхал. - А ты, отец, все-таки зря не пошарил там у нас в квартире, - рассудительно, почти учительским тоном проговорил Геннадий. - Говорят, золотишко у нас там было. Работу надо завершать, раз вышел на нее. Я не говорю, что ты зря меня не прирезал, нет, зачем? Запер бы меня в клозете, отвел бы за руку туда, посадил бы на горшок, а сам спокойненько бы обшаривал комнаты. Это было бы по-нашему. А ты повел себя как фраер. И то не всякий фраер так бы размягчился, словно теленок. Ребят и меня ты до смеху довел своим рассказом. Молчал бы уж лучше о таких инцидентах. Краснеть бы потом не пришлось. Мы ведь у тебя учиться пришли. Савельев загрустил. - А я вот этого корытника, каким ты был тогда, никогда не забуду. Во сне мне являлся, - дрогнувшим голосом сказал Савельев. - И слова его не забуду... Геннадий чуть-чуть озверел. - Ну ты, старик, псих. Не знай, что ты в авторитете, я бы тебе по морде съездил за такие слова, - резко ответил он. - И куда ж это все у тебя делось, что было в тебе тогда? Неужели от жизни? Так от чего же? - слезно проговорил Савельев. - Одному Богу, наверно, известно. - Слушай, мужик, не ной. Мне с тобой не по пути. Иди-ка ты своей дорогой. А я своей. - Я ведь не сразу после твоих младенческих слов отвык от душегубства. Книги святые читал. И слова твои вели меня. Хотел я и вас, дураков, вразумить сегодня. Да не вышло. Геннадий протянул ему руку. - Прощай, отец, - сказал. - Тебе лечиться надо и отдохнуть как следует. А мне на дело завтра идти. Может быть, и мокрое. Савельев остановился, даже зашатался немного. - А я вот только недавно, года два назад, окончательно завязал со всем, - медленно проговорил он. - Теперь решил в монастырь идти. Может, примут. Буду исповедоваться, Не примут - в отшельники уйду. Богу молиться. Нет правды на земле, но где-то она должна быть... - Ищи, отец, - насмешливо ответил Геннадий. - Только в дурдом не попади, ища правду-то... Савельев махнул рукой и улыбнулся. И так пошли они в разные стороны: один, сгорбленный, пожилой человек, бывший убивец, ищущий правды и Бога, другой - молодой человек, легкой, весело-уверенной походкой идущий навстречу завтрашнему мокрому делу... Прошло несколько лет. Савелий, покаявшись, постранствовал и приютился в конце концов около монастыря. Случайно узнал он о судьбе Геннадия: тот погиб в кровавой разборке. После гибели душа Геннадия медленно погружалась во все возрастающую черноту, которая стала терзать его изнутри. И он не сознавал, что с ним происходит. А в это время Михаил Викторович, стоя на коленях, молил Бога о спасении души Геннадия. И в его уме стоял образ робкого, невинного, светлого мальчика, который прошептал ему из коридора: - Христос воскрес! Вечная женственность Гарри М. знал: больше ему не жить. Жить было незачем. Он потерпел полное банкротство: дело его лопнуло, источник престижа и жизни иссяк. Можно было - не исключено - найти работу, но уже не престиж, не власть. Он был выброшен из стаи волков... Уже несколько месяцев он находился в полном низу, хотя и с безумными надеждами все восстановить. Восстановить, и не просто восстановить, а владеть, владеть этим похотливым земным шариком, сделать его золотым, чтобы ничего, кроме золота, не было бы во всей вселенной. Деньги снились ему по ночам; они сыпались со звездных путей, они обвивали его горло. Из долларов он бы сколотил себе гроб. Но все кончено. То были мечты, а Гарри М. знал, мечты - это признак смерти. Ибо жизнь - это только факт, и деньги ценны только тогда, когда они факт. Он, как и все, кто окружал его раньше, был королем фактов. Теперь у него не было их. Он жил без фактов. Он решил с этим кончать. У него нет больше нервов жить и бороться за престиж, власть и деньги. Он сломлен в этой борьбе. Гарри М. стоял в темном колодце между двумя грязными нью-йоркскими небоскребами, которые были чернее ночи. И потому он их не видел. Но он подошел к двери. Она была открыта, и смрадная вонь (внутри лежал разложившийся труп собаки) не изменила в нем ничего. Надо было подняться на сорок первый этаж (лифт почему-то не работал) и оттуда броситься вниз: просто там было разбитое стекло. И кроме того, Гарри М., верящий в факты, считал, что прыгать надо только с высокого этажа: так вернее. И он начал взбираться вверх по нелепой лестнице. Быстро очутился на десятом этаже. Там лежал труп человека. Уши у него были отрезаны, а нос съеден. Гарри М. продолжил подъем. Сердце превращалось в буйвола, буйвола смерти. Трижды он засыпал, вдыхая вонь и пыль черной лестницы. Но потом вставал и упорно продолжал путь. Крысы путались его решимости. Их было много, крыс, и пищи у них было много: они пожирали сами себя. На двадцать шестом этаже он взглянул в неразбитое окно: внизу бушевал огнями Нью-Йорк и многие его небоскребы казались еще выше того, в котором он находился. И почему-то нигде не было сладострастия. Словно небоскребы поглотили его в себя. Гарри М. торопился к цели. Он знал, что сошел с ума, ибо у него не было денег. Вот и сорок первый этаж. В черное окно дохнуло прохладой: из дыры. Он уже подошел к ней, как вдруг из тьмы вынырнула туша. - Я ждала тебя, мой ангел! - закричала туша. - Я ждала тебя много дней! И огромная старая женщина поцеловала Гарри М. в ухо. Он заорал: - Кто ты?! Туша ответила: - Я женщина. Я знаю эту дыру. Не ты один. Но я ждала тебя. Почему тебе опротивела жизнь? - Отвяжись, старая дура! - Родной, не лезь в дыру. У тебя есть член. Дай мне только минуту, минуту твоей любви. Я хочу делать любовь с тобой! Дай! - Старая, безденежная дура! - Зачем тебе лететь с сорок первого этажа? Сделай любовь со мной! Сделай, сделай, сделай! Если даже хочешь - лети, но сначала сделай! Ведь твой член - сокровище, как банковский счет... Дай я его поцелую. Зачем ты хочешь его губит