ь? Сделай сначала любовь со мной, а потом лети... Последний оргазм перед смертью - и потом в ад. Таков наш образ жизни. И огромная туша объяла Гарри М. Он бешено сопротивлялся. Женщина тем не менее почти насиловала его; в рот потенциального самоубийцы входило старческое дыхание. Вонь, пот и широта тела поглотили Гарри. А старуха шептала: - Если бы я была богатая, я бы приказала врачам вырастить на моей ляжке огромный живой член. И у меня не было бы проблем в любом возрасте, мой любимый. А сейчас ты мне так нужен! Гарри М. тошнило: но тошнило его от близкой смерти. Он знал, что должен умереть, ибо у него не было денег - единственной реальности, двигателя, вселенной. И это ущемляло его самолюбие, даже его бытие. Неудачникам нет места на этой земле. Он сделал усилие и освободился от напора сладострастной туши. Легкий, он совсем приблизился к дыре. Но она - Беатриче, Вечная Женственность Нью-Йорка, цепко держала его за штаны. - Отдай член! - заорала старуха. Ей было всего шестьдесят восемь лет. Гарри М. рванулся. И тогда туша, разорвав ширинку, впилась в его член. Зубов у нее почти не осталось, но были старческие когти на руках. Гарри М. завопил и рванулся опять - уже вниз. Кусок члена остался в когтях у женщины. Пока Гарри М. летел, завершая свой победный маршрут, она пожирала член. Жрала легко, воздушно, из-за отсутствия зубов. Кровь самоубийцы стекала прямо внутрь туши. Единственный целый зуб во рту хохотал. А глаз вообще не наблюдалось. Гарри М., пока летел, все эти секунды не терял сознания. И опять в эти великие мгновения думал о том, о чем думал всегда, - о деньгах. Когда же он упал, то потерял сознание и сразу перестал думать о долларах. Хоронили его шумно, помпезно, хотя и без частицы члена, - и конечно, в протестантской церкви, точнее, в клубе, называемом церковью. Пастор говорил на церемонии: - От нас ушел человек, близкий к Богу. Он ушел от нас, потому что обанкротился, а деньги для него были путем к Богу, материализацией исканий и надежд, прямой дорогой к раю на земле... Пусть он получит там то, что хотел иметь здесь. Висельник Николай Савельич Ублюдов, впечатлительный, толстозадый мужчина с бегающе-замученным взглядом, решил повеситься. К этому решению он пришел после того, как жена отказала ему в четвертинке. Матерясь, расшвыривая тарелки и кастрюльки, он полез на стол, чтобы приделать петлю. Кончать в полном смысле этого слова он не хотел: цель была лишь припугнуть жену. Закрепив веревку к своему воротнику, повернувшись лицом к двери и чуть запрятав ножки за самовар, он сделал видимость самоубийства, как бы повиснув над столом. Глазки свои Николай Савельич умиленно прикрыл, ручки сложил на животике и принялся мечтать. От жалости к себе он даже немножко помочился в штаны, часто нервно вздрагивая и открывая глазки: а вдруг он на самом деле повесился? Летний зной гудел в комнате, было очень жарко, и Николай Савельич иной раз приподнимал рубашку, дабы отереть пот с жирных боков. Ждать нужно было неопределенно: жена могла прийти из магазина вот-вот, могла и застрять часика на два-три. Николай Савельич, мысленно фыркая, иногда доставал из кармана брюк бутылку пивка, чтобы промочить горло. Под конец он немножко даже вздремнул. Во время сна он особенно много обливался потом, и ему казалось, что это стекают с головы его мысли. И еще ему казалось, что у него, толстого и здорового мужчины, очень слабое и женственное сердце. Очнулся Николай Савельич оттого, что ему взгрустнулось. Как раз в эту минуту, еле успел Николай Савельич замереть, в комнату всунулась физиономия соседа - Севрюгина. Севрюгин был существо с очень грустным выражением челюсти и тупым взглядом. Первое, что пришло ему и голову, когда он увидел повешенного Ублюдова, - надо красть. Он одним движением юркнул в комнату, прикрыл дверь и полез в шкаф. Вид же "мертвого" Ублюдова его не удивил. "Мало ли чего в жизни бывает", - подумал он. Простыню и два пододеяльника Севрюгин запихал себе в штаны. "Не всякий знает, что у меня тощий зад", - уверенно промычал он про себя. Работал Севрюгин деловито, уверенно, как рубят дрова: раскидывал скатерти, рубашки, пробираясь своими огромными, железными ручищами к чему-нибудь маленькому, ценному. Изредка он матерился, но матерился здраво, обрывисто, без лишних слов. Николай Савельич струхнул. "Лучше смолчу, а то прибьет, - подумал он. - Ишь какая он горилла и небось по ножу в кармане". Все происходящее показалось ему кошмаром. "Хотел повеситься, а вон-те куда зашло, - опасливо размышлял он, осторожно переминаясь с ноги на ногу. - Только бы по заду ножом не тяпнул и убирался бы поскорей, придурошный. Как хорошо все-таки, что я не повесился, - умилился Николай Савельич. - Ишь сердце екает... Хорошо... Сейчас бы четвертинку". В это время Севрюгин, набив себя барахлом, подошел к Ублюдову. ."Небось уже гниет", - тупо подумал он, оскалив зубы. Ублюдов притих и боялся задрожать. Обычно грязно-тупые глаза Севрюгина искрились тяжелым веселием. Он осматривал Николая Савельича. "Ишь, пивко!" - вдруг гаркнул Севрюгин. И, не зная сомнений, схватил высовывающуюся из кармана Ублюдова бутылку. Но тут Николай Савельич не выдержал. Инстинктивно он лягнул ногой врага... Что тут поднялось! От страха, что он съездил по Севрюгину, Ублюдов дико завизжал и рванулся, чтоб спрятаться. Оборвалась ненадежная веревка. Севрюгин же ахнул и поднял руки вверх. - Помилуй, Николай Савельич, не казни! - заорал он. Ублюдов между тем упал на пол и, желая улизнуть, полез сам не зная куда. "Только бы тело мое жирное не унес, - вертелось у него в голове. - А с простынями, черт с ними". На гвалт сбежались соседи. От страха и от желания исчезнуть Севрюгин совсем обомлел. - Швыряются! - кричал он, размахивая большими руками. - Пужают... Симулянт!.. По морде бьет... Вешается. Ублюдов же, неуклюже застрявший где-то под стулом, хрипло кричал: - Не матерись... Людоед... Хайло... Ножи-то куда запрятал? Очень маленькая, задумчивая старушонка вдруг понеслась бегом из комнаты. Через минуту она вернулась с чайником и, уютно усевшись на кроватке, подпершись, стала пить чай вприкуску. Особенно поразила всех нависшая с потолка веревка с оборванной рубахой. Какой-то физик высказал предположение, что это, дескать, массовая галлюцинация. Ему чуть не набили морду. Воспользовавшись криком, Севрюгин распихивал по комоду простыни. Обомлевший Ублюдов попросил у старушки чайку. Между тем вернулась жена Ублюдова. - Засудят твово мужика, засудят, - орала на нее толстая соседка. - Будешь целый год без палки ходить... Ишь шуму наделал! - К психиатру ево, к психиатру, - галдели вокруг. - Пошли вон. Я сам себе психиатр! - гаркнул Ублюдов. Ему стало страшно жаль себя, и он чуть было не расплакался. Его утешило только то, что огромный живот его был такой же довольный, как и прежде. Ублюдова присудили - условно - к одному году исправительно-трудовых работ за нарушение общественного порядка и хулиганство. Но только жене он открыл свою душу. - Врешь ты все, обормот, - ответила она ему. - Так я и поверила, что ты из-за четвертинки... Цельные десять лет пил... И вдруг... На девок небось заглядываться стал, дубина... Оттого и в петлю. Выпадение На окраине Москвы среди изрезанных улочек с маленькими домишками и длинными бараками посреди моря уборных стоит огромное желтое шестиэтажное здание, похожее на тюрьму. Это институт и общежитие для студентов. С трех сторон к нему подходят извилистые, грязные, уходящие в пропасть бараков дороги. Три деревца, как чахлые, слабоумные невесты с венком птиц на голове, окружили здание. А в небе постоянными были только черные крики метущихся в разные стороны ворон. Все обитатели здесь делились на местных и студентов. Студенты казались местным злыми, учеными и нахальными. "Мы никогда не будем так хорошо жить, как они", - говорили про студентов. Местные же казались студентам лохматыми, придурошными и страшными, от которых надо бежать. Особенно пугали их черные дыры бараков и дети. Дети купались в ведрах воды, снимали друг с друга штанишки. Студенты учили книги, сидя на заборах, прыгали по крышам сараев. Обе стороны шарахались друг от друга как от непонятного. Однажды весной в один из домишек около общежития въехала семья. Почти никто не обратил на это внимания, просто вместо одной семьи стала размахивать руками и находиться перед глазами всех другая семья. Тем более не бросился в глаза младший член этой семьи - семнадцатилетний полоумненький, каким его считали, Ваня. Иногда только смеялись над ним. Это был длинно-тонкий юноша с мягкой, нежной головой и осторожными ушами. Походка тихая, крадущаяся. Даже в уборную он входил, как в античный храм. Вполне полоумненьким его назвать было нельзя - скорее "не замечающим". Он действительно "не замечал" многое из того, что происходит вокруг. Он мог позабыть покушать, позабыть осмотреться кругом. Но зато хорошо вырезал бабок из дерева. Учился Ваня плохо, но не то чтобы по глупости, а по равнодушию, из предметов же обожал зоологию, особливо анатомию мелкокостных. Людское общество любил, но только молчком. Постоит, постоит где-нибудь около кучки ребят - и тихо уйдет, как будто его и не было. Никто не знал, чем жил Ваня. А кроме самосозерцания, он жил вот чем. Каждый вечер, когда темнота поглощала окрестности, как брошенную комнату, Ваня пробирался к институту, Ловкий и жизнестойкий, он по трубам и остаткам лестницы влезал на карниз четвертого этажа. Там до поздней ночи светилось окно: то было женское общежитие. Ваня пристраивался на широком карнизе, удобно прижавшись к трубе, и долго, часами смотрел внутрь. Он даже не испытывал оргазма при этом: половое влечение у него было мутное, широкое, непонятное для него самого и всеобъемлющее. Ему хватало того, чтобы просто смотреть. Странные мысли роились в его голове. Все девочки, особенно раздетые, казались ему необычайно интеллигентными. Несмотря на то что они всего лишь ходили или лежали, ему казалось, что они вечно пляшут. "Откуда такое кружение?" - недоумевал он. У него было несколько состояний; это зависело от мыслей, приходивших ему в голову, пока он лез по трубе к девочкам. Часто ему внутри себя слышалось пение; иногда странно болело сердце из-за того, что он не знал, чем кончится то, что происходит внутри, за окном. "Миленькие вы мои", - часто называл он их, прослезившись. Он не выделял ни одну из них, любя всех вместе. Правда, он выделял их качества, скорее даже любил эти качества, а не их самих. В одной ему нравилось, как она ела: изогнуто, выпятив бочок и обреченно сложив ручку. "Все равно как мочится или отвечает урок", - думал он. Другая нравилась ему, когда спит. "Как зародыш", - говорил он себе. Но особенно нравилось Ване, как кто-нибудь из них читал. Он тогда вглядывался в лоб этой девушки и начинал любить ее мысли. "Небось о том свете думает", - теплело у него в уме. Уставал он только сосредотачиваться на одной. Поэтому очень легко ему было, когда они все ходили. Вся душа его тогда расплескивалась, пела, он любил их всех сразу и в такт своему состоянию тихонько выстукивал задом по карнизу. "Ну хватит. Побаловался" - так говорил он себе под конец и спускался вниз. Дважды его вечера были несколько необычны: он чувствовал в душе какую-то странность, воздушность и зов; еле-еле забирался вверх; и нравились ему уже не тела девочек, а их длинные, шарахающиеся тени; подолгу он любовался ими, иногда зажмуривая глаза. Так продолжалось годы. И эти годы были как один день. Иногда только мать поколачивала его. Однажды Ваня полез, как обычно, на четвертый этаж к своим девочкам. Все было как прежде; он, как всегда, слегка поцарапался о железку на третьем этаже, так же пристроился на карнизе, у окна общежития. Только теперь ему стало казаться, что он женат на этих девочках. Но он так же прослезился, когда маленькая студентка в углу уснула, как зародыш. И вдруг окна не стало. Не стало и милых, гуманных девочек. "Точно я опять на этот свет рождаюсь", - подумал он... Часов в одиннадцать вечера жирно-крикливый парень, назначивший свидание во дворе трем бабам, услышал за углом ухнувшее, тяжелое падение. Он подумал, что упал мешок с песком, и просто так пошел посмотреть. На асфальте лежало скомканное, как поломанный стул, человеческое тело. Парень признал Ваню, полоумненького. Он был мертв. Главный До этих чудовищных событий за Василием Ивановичем Непомоевым никогда не водилось никаких особых странностей. Единственно, что действительно было, так это посторонние, безотносительно мира сего, галлюцинации, появляющиеся у Василия Ивановича каждый раз, когда он, огромный, тугоповоротливый, садился на толчок. Поэтому когда Непомоев бывал там, то смотрел он всегда прямо перед собой, в, одну точку, напряженно и достаточно отсутствующе. Невидимые - как он их называл - проходили мимо него в некое пространство, нередко строем и со знаменами. Иногда только пугали Василия Ивановича отдельные индивидуальности, заслонявшие собой все остальное, галлюцинативное; они нависали прямо над толчком и как бы не соглашались с существованием Василия Ивановича; он тогда смотрел на них снизу вверх, как оболтус. Иногда все сознательное уходило ему в зад, и на лице оставалось только интуитивное ожидание. В остальном это был спокойный, непривычный к жизни человек. Жил он в коммунальной квартирке в просторной комнатушке вместе с девочкой, лет десяти - одиннадцати, которую почему-то считал своей дочерью. Пугался ли он людей? Бывало, и тогда он долго и неповоротливо бил их по морде, особенно на площадях. Иной раз любил щекотать старушек, гоняясь за ними по дворам. Два раза в жизни ему казалось, что настежь распахивается запертая дверь в его комнату и кто-то хочет войти к нему, но вдруг исчезает на пороге. Жизнь его текла какая-то оголтелая. На себя он почти не обращал внимания, но с шуршащими по углам соседями, у него велись призрачные, не очень хорошие отношения. Его до того считали придурковатым, что в глубине души ожидали от него нечто необычное. Но сам Василий Иванович скорее чуждался своих соседей; их постоянное присутствие вызывало в нем смутное подозрение, что на самом деле он находится в аду, а не на этом свете. Но в аду не грубом, физическом, а скорее в психическом аду. Они до того ему надоедали, что иногда по ночам он выходил в коридор и, прихлопывая ладошками, разговаривал с соседями, хотя на самом деле в коридоре никого не было. Василий Иванович считал, что призрачное общение смягчает общение дикое, повседневное. Иной раз позволял себе плевать в их несуществующие рожи. Хорошо еще, что дочка не вызывала в нем тому подобных чувств; это несколько странно, и можно объяснить, пожалуй, только тем, что девочка являлась ему обычно в клозете, во время галлюцинадий; и ее земное существование как бы стиралось по сравнению с галлюцинативным. Василий Иванович считал ее слишком тихой для повседневной жизни; она и вправду была тиха, но не придурочна; только вот любила мысленно плясать во время сна. Соседи, те были не такие; они скорее переносили сон на действительность. Особенно не понимал Василий Иванович одинокого лысого, но уже помолодевшего субъекта, которого все называли шептуном. Нашептывал он, правда, в несуществующее. Если, например, и шептал что-то у двери соседа, то только тогда, когда там висел огромный многозначительный замок. И странно, самому себе он ничего не шептал. С кем же тогда он общался? Остальные соседи были более или менее рациональны... Интеллигент Эдуард Петрович вообще был до омерзения нормален, если не считать патологического ужаса перед загробной жизнью. От этого страха его спасал только дикий разврат. Его брат Петя, бегающий по коридору, а иногда и по полю, толстяк, занимался накоплением денег и засушенных сверчков. Последняя семья выглядела очень религиозно; скорее всего, она - Раечка. Муж Коля если и мог считаться религиозным, то только в смысле обожания ближайшего начальства, которого он долго и исступленно этим преследовал. Раечка же ходила в церковь, и представления о том свете у нее были строгие, положительные, как у бухгалтера о смете расходов. Непомоева она особенно не терпела, потому что он никак не укладывался ни в какие рамки. И вот одним летним воскресным утром Василий Иванович, заснувший в клозете от слишком густого наплыва своих якобы галлюцинаций, проснулся от резкого стука в дверь. Он уже с полчаса как покончил со своими естественными надобностями, и невидимые больше не появлялись. "Опять бить будут", - подумал Василий Иванович про соседей. И действительно, за дверью что-то дышало и жило. Василий Иванович прислушался. И вдруг различил шепот, дальний такой, несколько мистический: "Непомоев, Василий Иванович, вам не дурно?!" Василий Иванович отнес почему-то шепот за счет невидимых. "Неужели они стали приходить сами собой?", - тяжело подумал Непомоев. Но "они" его не пугали: один раз, когда Василия Ивановича прослабило в теплой ванне, "они" тотчас появились и рядком, смирехонько, уселись на стульях вокруг ванны и очень прилично себя вели. Поэтому Непомоев непугливо открыл дверь. К его изумлению, перед ним застыла фигура шептуна с его замороченным лицом. Василий Иванович хотел было запереться в клозете, но шептун ласково и настойчиво его не пустил. - О здоровьишке вашем беспокоюсь... Вот так, - нелепо прошипел он. - Вот так... Вот так, - и как истукан стал пожимать руку Василь Ивановича. - Вот так. Непомоев ошалел. - Да пустите же мой зад, - глухо сказал он. - Простите, - обалдело ответил шептун и упал. Перешагнув через скрюченного на полу шептуна, Василий Иванович, изрядно перетрусивший, двинулся вперед по коммунальному коридору. Вдруг все двери в комнаты приоткрылись и из них выглянули жильцы. - Василь Иванычу - слава, слава! Василь Иванычу - слава, слава! - разом, точно заговоренные, запели они. И, самое главное, в такт. - Василь Иванычу - слава! Недоступному - слава, слава! - пели они во всю мощь своих сознаний. Пела на кухне даже его дочь. Непомоев побежал. Коридор был длинный, серьезный, с вещами по углам, а комната Василь Ивановича от клозета была самая дальняя. Спотыкаясь, он вбежал в нее и заперся на ключ. "Что с ними! Они сошли с ума! Они все переменились!" - подумал он и с ужасом увидел, что дочкиных вещей в комнате нет. Не было даже странно массивной кровати. "Таня, Таня! Сюда"! - завопил он дочери, оставаясь в комнате. Выйти он не решался и вопил настырно, по-громадному. Наконец он почуял, как у двери неожиданно зашуршали. - Надо ему объяснить, - услышал он шепот. - Василий Иванович, пустите! - наконец раздался робкий единый вздох пяти душ. - Не пущу! - подбадривая себя, орал Василий Иванович. Вдруг, после шепота, выделился голос Раечки: "Они все уйдут, а мне-то можно..." Непомоев уважал Раечку за религиозность и рационализм; к тому же она была женщина. "Уходите!" - проурчал он, а сам заглянул в особо доверительную щелку. Действительно, мигом никого не оказалось в коридоре. Кроме Раечки. Непомоев осторожливо впустил ее, разом опять запершись. Раечка была, как всегда, проста, объяснима, требовательна и к себе и к людям, но на Непомоева смотрела с несвойственным ей восхищением. - В чем дело, Раечка? - слегка спустив штаны, осклабился Непомоев. - Где кровать моей дочери? Раечка нервно заходила по скрипучему полу. - Ваша дочь никогда не будет мешать вам в одной комнате, - сказала она, поеживаясь. - Она никогда больше не осмелится присутствовать при вас. Непомоев как-то гнусно шевельнулся животом и хохотнул: - Чего же ее, милая, так смутило? - Василий Иванович, - не обращая внимания на его слова, проговорила Рая и подошла к Непомоеву, глядя на него широко раскрытыми глазами, в которых были слезы. - Василий Иваныч, - тихо сказала она, - есть сведения, что вы на том свете - главный... Это было сказано настолько жутко, убежденно и всеобъемлюще, что Василий Иваныч замер. - Что?! - слюнно выкрикнул он минуты через две. Почему-то ему самому перед своим существованием стало страшно и повеяло непонятностью и неоконченностью самого себя... ...Запершись, Василий Иванович остался один. И в его комнате была абсолютная тишина. Через полчаса он вышел. Пристальные глаза жильцов наблюдали за ним. Во дворе он встретил Раечку и еще двух чистых людей. Отозвав их за угол помойки, Василий Иванович почти целый час беседовал с ними. Оказалось, сведения были очень определенные и точные: они шли и от интеллигента Эдуарда Петровича, и от двух важных живущих неподалеку и разъезжающих на ЗИЛе личностей, работающих, как все уверяли, в засекреченной оккультной лаборатории, и, главное, от одного подозрительного субъекта в рваном пальто, о котором не раз говорили, что он парил. Молча Непомоев пошел в сторону, в булочную; он то колебался, то не колебался. Механически купил хлеб, и вдруг ему стало противно его жевать. А к вечеру во дворе уже творилось черт знает что. Непомоева напугал старый рецидивист, работающий плотником. Он наверху чинил сарай и, обычно жестокомордный даже по отношению к собакам, повернул харю к Василию Ивановичу, заискивающе улыбнулся и, приподняв кепку, проговорил: "Хозяин идеть". От предчувствия чего-то абсолютно невозможного Непомоев спрятался в садике, между дровами, в дыре, и стал прислушиваться. Особенно взволновался из-за неожиданной потери интеллигент Эдуард Петрович. - Это же ужас, товарищи, - нервно бегая по двору, верещал он, - нам надо скрывать эту тайну, а то Василия Ивановича от нас заберут, заберут! Раечка была более рациональна. - Куда бы его ни забрали - все равно "там" он главный, - говорила она. - Нам не нужно докучать ему здесь... Нам лучше просто жить по Непомоеву. Толстяк Петя, бегающий по коридору, а иногда и по полю, уверял, что ему на все наплевать, потому что он - постоянный и даже на том свете, кроме сверчков и денег, ни о чем и слышать не хочет. Шептун вдруг куда-то исчез, и никто его больше никогда не видел. Многие другие жильцы отнеслись к этому событию, правда, чуть недоверчиво, но с большой опаской. Поэтому на дворе стоял неимоверный гвалт. Рецидивист хохотал, сидя на сарае. Наконец Непомоев вышел из своего убежища. Увидев его, все замерли, и гвалт мгновенно прекратился. Некоторые даже закрыли лицо руками. Неустроенный, Василий Иванович, ни на кого не глядя прошел в дом. Ровно через час к нему опять постучали. С настороженным, несколько скучающим лицом Василий Иванович открыл дверь. Перед ним стоял интеллигент Эдуард Петрович. Галстук на нем сбился, словно облеванный, костюм был смят и как бы улетал от него. Сама физиономия была воспалена, губы красны от налившейся крови, а глаза монотонно блуждали. Он весь дрожал. - Василий Иванович, - начал интеллигент, - одно только слово... Умоляю вас... У меня к вам вопросы... Скажите, как там, на том свете?.. - Что? - переспросил Непомоев. - Ну, вообще... Всякие детали... Не слишком ли страшно?.. И есть ли мысли? - бормотал Эдуард Петрович. Непомоев побагровел. - Пошел вон! - заорал он и схватил щетку. Дверь тотчас захлопнулась, а через несколько минут у окна Василия Ивановича, под деревом, лежал на земле судорожно скрюченный Эдуард Петрович и горько, истерически, отталкивая от себя тело, рыдал. Иногда он вдруг очень непосредственно вставал на ноги и, весь грязный, в слезах, надрывно выкрикивал в окно Непомоева: - Ну, как же там, на том свете... Ну, как же там, на том свете?!! - и опять падал на землю. Окно Василия Ивановича было наглухо закрыто. Даже птицы не летали около. Бесцельно бродя по своей комнате из угла в угол, Василий Иванович скучал. В окрестностях было что-то вроде тишины. Но иногда она прерывалась звуками странной беготни, хлопаньем дверей и суетней. Василию Ивановичу показалось, что бегали даже кошки. Его самого после инцидента с Эдуардом Петровичем уже боялись о чем-либо спрашивать и не беспокоили. Но вскоре эти звуки странной танцующей суетни усилились. Дело в том, что, потеряв доступ к Непомоеву, жильцы совсем взбесились и, не зная, как выразить свои причудливые чувства и мистическое нагнетение, как бы плясали вокруг дома Василия Ивановича, словно лунные жители вокруг костра... Но всему приходит конец, и позже, собравшись вечерком на дворе, у доминошного столика, жильцы мирно и тихо стали шушукаться о бессмертии души. Но вдруг они увидели такую картину: парадная дверь одной из развалюх настежь распахнулась и на белый свет выскочила голая старушка, вся в крови и с венком в руках. Несколько котов, как тигры, бросались на нее непонятно почему. Даже лицо и живот у старушки были в кровавых лоскутьях. Эта лихая сцена напоминала что-то родное, юродивое. Какой-то старичок упал перед этой старушкой на колени. А основная масса жильцов забегала, не обращая внимания на свои тела. Почему-то никому в голову не пришло вызвать "скорую помощь". Средь общего хаоса странно выглядели несколько точно загипнотизированных своими мыслями человек, которые равнодушно ходили мимо бегающих жильцов. В большинстве эти несуетные думали о Непомоеве и других бесконечных вопросах. Среди них была и Раечка. Она раскладывала по полочкам свою вечную жизнь. Шум между тем усиливался. Наконец старушку припрятали в канаву. Кто-то оторвал головы двум котам. Вдруг стало быстро темнеть, и в вечерней тьме особенно страшен был одинокий свет в окне Непомоева; иногда выглядывало и его лицо, уже за это короткое время ставшее жутким и маскообразным. Одна доченька Танечка осмеливалась по-земному плясать перед его окнами; шальная и десятилетняя, она махала ему красным платком. Все окончательно затихло, только когда подъехала на колясках милиция. Забрав двух дядь, она бесшумно и таинственно уехала. А Василий Иванович целую ночь не спал. Он и сам не знал, что с ним творится. Он был весь во власти некой жуткой и необъяснимой реальности, о которой он не знал раньше и которая сейчас показывала ему, что он - незакончен и в нем есть совершенно неслыханные бездны. Эти странные "сведенья" о том, что он есть или будет на том свете Главный, если они даже и были верны, не встретили в нем, земном, понимания: уж слишком это было как белая стена и потусторонне. Но зато эти события вызвали в нем поток какой-то странной силы, которая хотя и не говорила, кто он - Главный или не-Главный, но которая ужасающе ясно показывала, что он только жалкая частичка того, кем он мог бы быть... Поэтому Василий Иванович загрустил. Он смутно видел те духовные бездны, которые открывались ему... но чувствовал, что ходит только по их краю и не может броситься в них. От этого он судорожно засеменил из стороны в сторону по своей заброшенной, с пустыми дырами вместо вещей, комнате. Он не знал, как тут же, сию минуту, перейти грань. И хватался, хватался за все несусветное, попадающееся ему под руки. Приделал петлю перед зеркалом и, положив в нее голову, долго, как собака, прислушиваясь, смотрел на себя. - Ну как, Главный, - подмигнул он сам себе в зеркало, - пора кончать? Но из-за неуверенности, что это именно то, что нужно, чтобы перейти грань, он медлил и то вынимал голову из петли, то опять клал ее в петлю. "Является ли повешенье мыслью или это будет факт новой власти?" - думал он, глядя на себя. Наконец вдруг стал собирать свои пожитки. Свернул одеяло, простыни, матрас, но с собой ничего не взял. И когда уже было раннее утро и свет залил пустынный не шелохнувшийся двор, где недавно происходила вывороченная наизнанку мистерия, Василий Иванович вышел на улицу. И никуда далеко не пошел. Просто залез в подвернувшийся рядом огромный помойный бак. "Больше я отсюда никуда не уйду", - подумал Василий Иванович на дне. А вокруг бака, как голоса больного, звенели его юркие, оторвавшиеся от него мысли; они пели ему то: "Слава, слава!", то: "Куда ты, куда ты, куда ты!", то: "Прощай, прощай, прощай!" Голос из Ничто Дело это давнее, малодоступное, поэтому теперь, когда меня не существует, я могу рассказать обо всем по порядку. Начну с того, что я с этого летнего утра начал почти беспрерывно жрать. Сначала одну котлетку. в рот окунул, потом другую... И казалось мне, что перевариваю самого себя... Под конец я две банки коричневого соуса съел. Съел, прикорнул на подоконнике и подумал: "Слава те, Господи!" Раздулся я, в общем, и ничего в себе не чувствовал. Потом пошатываясь вышел на улицу. Мир как-то до странности отупел, точно движения приобрели олигофреническую направленность. Я и мороженое кушал как-то пугливо-ненормально, и оберточная бумага прилипла к моим губам. Я так и шел с ней, как с трепыхающимся продолжением губы. В уголок помочиться зашел, на алмазы драгоценные за витриной глядел. "И откуда такое сияние", - удивлялся я. Не разбирая сам как, что да почему, я оказался -за большими домами. Окон на них в вышине видимо-невидимо, и все поблескивали точно со значением. Ну там опущу всякие гадости, только за помойкой и трубой, идущей из земли, увидел я сытого грязного человека, который валялся на земле. Одежонка на пузе его была распахнута, так что живое показывало свой вид. Волосье на нежной черепной коробке было беспорядочно и напоминало мелькающие тени. Человечек не то был пьян от водки, не то от трезвости ума своего, но поминутно рычал, слегка пассивно катаясь по земле. Тайное, в скорлупе тупости моей, тихо шелохнулось. Тронул я незнакомого калошей, чтоб он привстал. Незнакомый присел, опираясь на задницу свою, как на гнездо. Пошарил вокруг себя рукой, уставившись на меня мутными, непростыми глазами. - Кто вы? - строго спросил я. - Ангел, - ответил незнакомец. - Небожитель я... Опущу здесь некоторые знамения, подтверждающие его слова, но потом пошли мы с этим небожителем в подвал, что напротив. - Как же вы так опустились? - ужаснулся я, глядя на него. Вид его, выражающий внутреннее, был действительно дик и ничем не радовал глаз. Даже виднеющееся голое тело висело телесными лохмотьями. А башка почти совсем не варила. Первое время он просто мычал. Но потом мы наконец разговорились. И все сразу стало до удивительности мрачно и серьезно. - Отчего у меня такой гнусный вид, - начал Ангел, поминутно рыгая и прополаскивая горло какой-то вонючей жидкостью, - вам будет понятно, если только я вам расскажу об устройстве всего творения... Должен сказать, что я был не просто ангелом, а еще более великой самосущностью - метагалактическим сознанием - и, можно сказать, почти созерцал Абсолют, или, попросту говоря, Главнокомандующего, Самого... Хе-хе... Так вот, о главном принципе мира сего... Мы присели в углу у ящиков с разбитыми, как головки, лампочками, и он продолжал: - Весь бредок в том, что Абсолют, в котором заключено все высшее сознание, как вам сказать... скучает... Не то слово... Скажем просто: от полноты абсолютного бытия своего стремится к своей единственной противоположности, к .абсолютному Нулю, к Ничто, которое притягивает Абсолют как единственная реальность вне Его. Заметьте только, что я объясняю только ту причину стремления Абсолюта к Нулю, которая вам, человекам, доступна. Итак, самоуничтожение - единственный вид деятельности для Абсолюта: зная все, Он стремится к сладостному исчезновению, но так как сразу перейти от полного-то бытия к нулю весьма и весьма загадочно, немыслимо даже для Творца, то... - Ангел на минутку запыхтел, - то... Его чудовищное стремление к самоуничтожению выражается в том, что Он постоянно отчуждает, низводит Себя на низшие ступени духа, сначала низводит до уровня метагалактического сознания, потом все ниже и ниже, с трудом, по порядку, так степенно, наконец, появляемся мы, ангелы, потом вы - человечество, а отсюда недалеко и до всяческих вшей и минералов. А вши и минералы - это уже всего-навсего гаденькое, мутное полуощущение; почти конечная цель Творца; почти Ничто; но до полного небытия дойти... не так просто; тайна сия велика есть... тяжек путь к Ничто... Анти-Голгофа... И сам акт Творения, и его результат - мир, как вы видите, всего лишь средство для Творца, чтобы покончить самоубийством, истечь через творения Свои в Ничто... Между тем мы уже присели у подвального окна, еле выходящего из-под земли, так что мир, виденный оттуда, был вполне дефективен: мы видели только беспричинные ноги проходивших мимо людей и обособившуюся у окна травку. - Творцу, - продолжал Ангел, - трудно прийти к своей цели еще потому, что каждая отчужденная ступень Его творения (даже метагалактическое сознание) уже не является Абсолютом, а, имея в себе только часть Творца, испытывает в бреду души своей по Нему томление и стремится опять вверх, к Абсолюту. И, таким образом, в творении действуют две великие и противоположные силы: одна сила - тайна Творца, истинная, стремится к своей погибели; другая - вздох каждой твари, ее стремление, возникающее из недостаточности, вверх, к более высшему существу. Но низшее все равно с трудом достигает высшего; и даже если возмечтать, что какая-либо о себе мнящая тварь, пройдя все ступени, сольется с Абсолютом, то, будучи с Ним слита, опять почувствует, как в замкнутом круге, стремление вниз, к Ничто... Ангел примолк и посмотрел на окружающее так, как будто все было предназначено для его речи. Поганая кошка заглянула к нам в разбитое окно. - Вы, людишки, - умиленно, но мутно предчувствуя в себе визг, - продолжал Ангел, - полагаете, что Творец, дескать, создал сначала низшее, амебное, а потом это развилось до высших форм; это вам так кажется по химеричности времени; а по сущности - наоборот: не человек "произошел" от обезьяны, а, напротив, обезьяна - от человека; и так дальше вниз - до клопа, вши, до червя... Правда, это не значит, что творение всегда происходило в такой временной последовательности, но по сущности - всегда. Или... Ну, впрочем, дальше вам все равно не понять... Спонтанный закон деградации - вот закон Бога, - вдруг завизжал Ангел, - ибо Творец-самоубийца; и мир этот еще существует только потому, что стремление Бога к самоуничтожению уравновешивается отчаянной жаждой тварей - мутных частиц Его самого - подняться обратно вверх; и, таким образом, в мире поддерживается относительное равновесие - равновесие, позволяющее только существовать, а отнюдь не гармония... Гармонии - нет, не было и быть не может! - забрызгался Ангел, покраснев от злобы. Хорошо помню, что во время этих речей я стал чуть приплясывать на одном месте. - Продолжайте, продолжайте, - утробно бормотал я. - Так вот, - осклабился Ангел, - когда я, еще будучи метагалактическим сознанием, проник в тайный закон Творца, понял, что стремление вверх - иллюзорно, что мы в клетке, я страстно захотел исполнить этот божественный закон деградации, приобщиться к всеобщему, слиться, можно сказать, с единственным желанием Абсолюта, войти в него... Вы, наверное, понимаете, плясун, что индивидуальное самоубийство бессмысленно, даже для вашего племени, оно - просто иллюзия. Нужно было следовать по пути родового самоубийства, то есть неумолимо превращаться в низшие по уровню существа, вниз по эволюционной лестнице... Ну так вот... С помощью эзотерических тайн, выполняя волю Божью, я стал деградировать... Туда-сюда... Туда-сюда... Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается... Был я и Ангелом... И вот теперь я - человек, перед вами. - И Ангел плюнул мне в лицо. - Только не пляшите, это действует на мои нелепые нервы... Я и ряд тайн эзотерических сохранил, чтоб дальше идти... Моя интимная мечта, - причмокнул он, наклонившись к моему демонически развеселившемуся личику, - превратиться в свинью. Жирную такую и вонючую. И жрать собственных поросят... Это от метагалактического сознания до свиньи... Недурен, путь... а? - закончил он. Тайное, отдалив тупость мою, нарастало. Я весь как бы раздулся в тайну во плоти и оттого вспотел. Глазки мои невидимо-черно блестели, сердце выстукивало самое желанное. Теперь уже я мог проявиться вовне и сам пощупать своего дружка. - Скажите, - понятливо выговорил я, - а не вы один, наверное, там, наверху, воззнали замысел Творца?.. Как там сами?!. - Конечно, конечно, - захихикал человечек, - некоторые уже давно превратились в клопов или в бабочку-однодневку... Великие были личности, оттого так далеко и пошли. - Я так и знал, - засмеялся я, содрогаясь. - Пойдемте к свету... Ну его, подвал... Чего-то страшно стало. Мы вышли на свет. Кругом не было ни души. Одни только мертвые здания, выпустив людей на работу, переговаривались окнами... Да торчала труба у помоек. - Так вот, - захлебываясь, начал я, - теперь я о себе буду говорить. Я, конечно, не был осведомлен, что наш Творец - самоубийца и весь наш тварный мир не что иное, как безграничный, спонтанный акт самоубийства Творца. Но знайте, что независимо от всего этого мне захотелось почему-то впиться в жирную морду деградирующего Ангела - независимо от всего я из своих личных мыслей и пакостно-омерзительных желаний уже давно стремился к самоуничтожению, к полному нулю... И знаете почему: всю жизнь, еще с детства, когда я был маленьким истеричным садистом и жалким насекомым, меня жгла злоба... Неистовая злоба из-за того, что я - не Бог. Я вырос в очень нежной, откормленной семье: все мне потакали, няньки, как рабы, надевали на меня носочки и штанишки; очень рано я познал этих женщин, и они всегда подчинялись мне, потому что я не любил их, общаясь только с собственным наслаждением; у нашей семьи были деньги и очень большие возможности на земле... Более того - я знал это совершенно реально и твердо, - во мне таились весьма необычайные интеллектуальные возможности... Добавьте, что почти с трех лет, как только я стал себя сознавать, я был законченный и самый патологический эгоист, какие только существовали на земле... Две вещи приковывали мое вожделение: высшая (то есть, разумеется, не формальная, не политическая, например) власть и гениальность. Могущество видимое и могущество духовное. Ради них, этих двух чудовищ, я был готов на любое преступление против мира и человечества... Еще подростком лежа в кровати я сублимировал свое будущее... И я мог бы пойти этим путем, если бы не эта жуткая крайность... эта мысль о Боге... Она жгла меня, постепенно пламенея... Ну и что ж, если я буду обладать высшей властью и гениальностью, думал я, ведь это так далеко от абсолютного всемогущества... Ничтожно, ничтожно... Это только его жалкие тени... А мне надо все... И мыслимое, и немыслимое... Я вспоминал всю призрачность власти и ограниченность гениальности, пусть даже откровения, перед абсолютным....И я понял, что мой безграничный эгоизм никогда не найдет на земле себе успокоения, что ничто не насытит его прожорливости, что даже гениальность и высшая власть - всего лишь неутоляющие призраки, миражи... Это сразу убило во мне всякое желание идти по этому пути и вообще чего-либо достигать... Обладая возможностью достичь многого, я, потакая похоти эгоизма своего, бросил все и зажил дикой, уединенной и озлобленной жизнью... Мне все равно не достичь могущества Бога; все равно я не Творец, не Абсолют; так зачем же вся эта суета, эта погоня за мнимым величием... То, чем я мог бы обладать, теряло свое значение; не няньки должны нежить ножки мои, а мир, весь мир, в том числе и Творец, злобно думал я... Очень многое, что другим людям и не снится, уже имеющий и очень многим обладающий потенциально, я вдруг заболел жутким комплексом неполноценности... комплексом неполноценности перед Абсолютом. Что бы я ни делал - все виделось мне ничтожным перед силой Бога, которой я мерзко и потаенно завидовал... и которую хотел понять... Я отрекся от всего, забился в угол и только иногда делал вылазки, пугая беззащитное, но больше мучая самого себя своим бессилием, потому что, в конце концов, если бы я был Богом, то мог бы мучить весь мир, а не только кошечку или Наденьку... Родители и братья, которые делали свои внешние успехи, поражались моей мракобесной и отъединенной жизнью, а мне были смешны их убогие земные достижения. И во мне, в гное и в черном хлебе, грызлась теперь одна мысль: что бы найти такое, в чем бы сравняться с Абсолютом или отомстить Ему... Отомстить за все: за воспаленные глазки мои, за обреченность желаний моих, за слабоумие, за то, что во дворе холодно, когда мне того не хочется... отомстить за то, что я - не Бог... И тогда мне пришло в голову: Нуль, Нуль, Абсолютный Нуль - вот мое божество, вот цель моего вожделения. Ведь в "ничто" все равны: и Бог, и гений; и человек, и червь. Нуль - это мое мщение Богу, нуль - это мое величие, ибо если все - весь мир и Бог - разрушится и превратится в ничто, только тогда в этом бездонном нуле я сравняюсь с Абсолютом; эдакое единство Бога и человека, единство в ничтожестве, - хихикнул я. - Наконец, субъективное предвкушение "ничто" стирает все грани, приравнивает ничтожное и великое, человека и Бога... Упившись такими идеями, я с подвыванием ликовал, замечая, что мир во многом идет к саморазрушению; но так как "мир" существовал практически только в моем сознании, то самоубийство для меня было формой убийства, убийства идеи мира и Бога. Я возжаждал сам низвести себя до Нуля, убивая, таким образом, не только себя, но все то, что еще существовало в моей душе: и Бога, и все высшее, и все взлеты. Возмечтав, истерично поверил я и в то - вера, вера наше спасение! - что "мир вне моего сознания" тоже идет к саморазрушению... Нуль, нуль, нуль как величие! В своих мыслях о поглощающем ничто я лелеял и свою месть Богу, и низведение недоступного до меня, и месть за свой дрожащий комплекс неполноценности. Садист и мазохист слились во мне в одно лицо, истерично давил я и милых кошечек, попадающихся мне на глаза, и все прекрасное и абсолютное в себе... Какие, пути у меня были? Индивидуальное самоубийство я отрицал, потому что не верил в "ничто" после смерти; о твоих эзотерических .тайнах, о буквальном превращении в низшие существа тогда я не имел понятия... Так что приходилось, оставаясь в человеческом облике, творить черт знает что... Потому в одном плане недоумевал я только, дорогой, - обратился я к Ангелу, который все с большим интересом слушал меня, оперевшись о помойный бак, - одно только мучило меня: как стать погаже и поомерзительней. Чего только я не выдумывал! Жил симулянтом в колонии олигофренов; свадьбы там всякие устраивал; о бессмертии души им напевал; а какая у олигофренов душа, сами понимаете; поэтому я, можно сказать, скорее бессмертие дерьма доказывал, чем души; забавные были случаи: слов-то они почти не понимали, так я им это бессмертие больше на пальцах показывал; или стукну, бывало, какую-нибудь идиотку по голове, а потом ей на клозет показываю, дескать, там вечность; а клозет действительно в колонии у нас длительно стоял в неподвижности; никогда даже не ремонтировали; многие поколения олигофренов перестоял... Я потом в них, в этих олигофренов, совсем вжился; непонятливый такой стал, но крикливый, суматошный и все больше глупость кричал; мочился при всех, насильно все слова забыл и пошел в ихний первый класс азбуке учиться; учительница меня похваливала: тупой ты, Верховенский, говорила, но старательный. А я только зубы скалил. Картины такие рисовал: одну муру и все про какие-то геморрои. Иногда от нервозности Блока "Прекрасную Даму" пред какой-нибудь дебилкой читал: она только морду пялит и вшей ловит... Но сомнение меня потом, небожитель, взяло. На одних олигофренах далеко не уедешь... Надо было что-нибудь поядреней... Плюнул я на все это дело и сбежал. Меня поймали, но я, бросив симулировать, заговорил по-человечески, не идиотскими, а учеными терминами, и меня, от греха подальше, с перепугу отпустили как "спонтанно излечившегося"... Совсем заскулил я тогда... Родственники от меня давно отказались, только мать родная не смогла... Очень меня, бедняжка, любила... Со злобы я возжелал и ее от меня отвратить, да как-нибудь попакостней... Воровал я у нее, издевался над ней - ничего не помогало: любила меня, и только. Хоть кол на голове теши. Напился я тогда, помню, допьяна и нарочно мысль ей подлую подпустил: наврал, что я, дескать, вовсе не ее ребенок, что ее дитe издохло в родильном доме. а папаша по договоренности - он большой чин был - подсунул ей меня, безродного подкидыша... И я так обставил эту версию - во всех деталях и причинах, - что она и вправду поверила. Но хватит об этом, - перевел я дух, - теперь, когда ты на меня так ласково смотришь, я хочу знать твои тайны деградации... Вот что мне нужно... - Пойдем, пойдем выпьем чего-нибудь. - Ангел вдруг взял меня под руку. Теперь я заметил, что это был довольно толстый мужчина,, но немного опустившийся; его глазки были пропитаны обжорством и пивом, но внутри их застыло хихикающее безумие, которое как бы дирижировало этим выражением прожорливости. Мы двинулись в раскрытые ворота. Над нами нависали здания. - Я так .и думал, что вы свой, - говорил Ангел. - И вот видите,-указал он вверх на камни,- как ваша сугубо индивидуальная, по особым причинам, страсть к самоуничтожению совпадает с такой потребностью Творца... Все это неспроста... Многие тут есть эзотерические заныры, но всего не скажешь... Отупел я совсем. Мы вышли на улицу. Никто нас не замечал, все были заняты собственным уничтожением. "Да Ангел-то в калошах", - почему-то подумал я. А он между тем бормотал, вспоминая что-то недостижимое, но уродливое. - Я поведаю вам эзотерический путь превращения в низшие существа, - мелькал он словами. - Да... Да... Когда это происходит естественным, эволюционным, путем - это одно, это долгая история, люди вырождаются в муравьев и прочее... Другое дело - наш субъективно-оккультный путь... Здесь только стон стоит, дух перехватывает... Наиболее божественные индивидуумы так очень даже быстро в вонючек превращаются, за какие-нибудь два-три дня... И такое чувствуют - ой-ей-ей... Самое главное, скажу вам, вот что: на этом пути остатки высшего сознания все-таки могут сохраняться, особенно временами; я, например, уже совсем пьяница и ублюдок, а кое-что из своего метагалактического опыта помню: те же тайны, например; правда, чем дальше вниз, тем скотство вернее все высшие точки заволакивает... Я и о тайнах могу говорить только по-вашему, дурацки... - Ладно, ладно, - приговаривал я. Быстренько мы, два мокреньких от сублимаций толстопузика, юркнули в подвальную пивнушку. Слава Судьбе, почти никого вокруг не было. - Сосисок с хреном... Да побольше... - заорало бывшее метагалактическое сознание. Присмиревшая официантка внесла на стол наш гору еды. Навалившись, мы совсем отупели и, рыгая, стали хлопать друг дружку по спине и как-то ублюдочно, ни к селу ни к городу, хохотать. Ангел играл со своим брюхом. - A хорошо быть скотиной, - заявил я. - Хорошо, - мечтательно проурчал Ангел. - Легко и спокойно. И какая-то ублажающая бесконечность. Так все время и жрал бы одни сосиски. - Главное, мыслей нет, - подхватил я. - Или, вернее, есть, но только одна и какая-то идиотская. - Чем бы ты ее мог выразить? - спросил Ангел. - Да ничем... Просто: ав... ав... ав... - залаял я, раскрасневшись от жира, - ав... ав... ав... Так шалили мы с безразличными лицами еще с часик. Официантки от нас попрятались. - А я люблю побалагурить в убожестве, - закончил наконец Ангел. - Это я называю станциями отдыха в бесконечности. Ведь долог и труден путь в ничто; немудрено по временам и залаять. Я мирно допивал свое пиво и, размышляючи, хрипел: - Молодец ты, дружок; был почти около самого Абсолюта, а теперича с нами, свиньями, пьешь... Глаза Ангела вдруг сузились в одно напряженное, слабоумное воспоминание. Он мотнулся к моему ушку. Я жевал угодливо по отношению к самому себе. - Расскажу сейчас тебе одну мерзость о Творце... Хе-хе... Вспомнил. Никто об этом не знает. - И Ангел сальными губками стал тихо-тихо пришептывать. По мере того как он шептал, мое лицо, с сосиской в зубах, разулыбалось, и я понимающе трясся от удовольствия всем своим плотным телом. Кругом сновали черные, забытые Незабывающим лица. - Только никому не говори, - с расстановкой сказал Ангел и поднял палец вверх. Вскоре я обратил внимание на одну кошмарную деталь: Ангел вынул из кармана зеркальце и, поставив его у пивной кружки, нет-нет да и вглядывался в себя, совсем скотского. "Хе-хе... А ему даже в таком состоянии не чужд нарциссизм", - подумал я, а потом вскрикнул: "Ну и патология!" Метагалактическое сознание вдруг вспыхнуло, оживилось и, бросив жрать, опять накинулось на меня со своими идеями. - Весь мир - гнет напряжения между Ничто и Абсолютом, - пришептывал Ангел. - Стремление Абсолюта к Ничто и противоположное стремление его тварей вверх - вот причина сумеречного, химеричного существования мира. В жизни действуют слишком противоречивые, взаимно исключающие силы, которые если могут как-то уравновеситься, то в результате дают только возможность простого существования, а отнюдь не гармонию. А отсутствие гармонии ведет к патологии, к уродству. Поэтому вечна дисгармоничность, разлад есть первый признак жизни, особенно духовной. Патология - это главный нерв жизни, выражение единства двух исключающих начал: стремления вверх и стремления вниз. Патология - суть мира, крик его сущности... Патология должна быть символом веры сколько-нибудь мыслящих существ. Нет, нет и никогда не будет гармонии! Мне это показалось таким родным, что от близости к Ангелу я аж вспотел. Да и пот был какой-то особенный, липкий и гадюче-духовный, точно выделялись отходы моих самых тайных мыслей. - Скажу по своему опыту, - добавил я, и гаденько-родной, как мысль о смерти, потик прошел у меня от солнечного сплетения до пупка, - скажу по опыту, что условием возникновения патологичности является, как ни странно, сознание того, что есть нормальный, здоровый мир... Он есть только в предчувствии, в возможности, как хотите; по существу, его нет; но идея о нем дает возможность существовать патологическому... Тупость и несуществование гармоничного, прекрасного мира и в то же время желаемость его выявляют и доказывают тотальную реальность бреда... - Далеко, далеко пошли, - хихикнул Ангел. - Тут целая система... Великая и тайная... Как-нибудь в другой раз... Возможно, я вознесу кого-нибудь в чистую страну патологии... Патологии без конца... Многообразной... в больной красоте... - Скажите, - перебил я, - а там, по ту сторону... духи... ведь говорят, что духовное неотделимо от добра, от нравственного начала-с, так сказать... ерунда? - ласково взглянул я, снимая свой невроз. - Ерунда, - ухнул Ангел. - Духовное скорее неотделимо от зла... Там, среди духов, можно встретить таких патологических созданьиц, что никакие ваши земные трехголовые уродцы не сравняются... Есть существа, обособленные в своем безумии, смотрящие в себя духовным, неземным оком... Есть неслыханные параноики, несущиеся по Космосу с мыслями о постабсолютном существовании... Есть злобные, смрадные богоненавистники, кусающие свои мысли, потому что в их мыслях есть божественный светили чудовищные Дон Кихоты зла, вообразившие, что существует Добро. Они с воем, с безумно открытыми для вихрей глазами носятся по Духовному Космосу, преследуя существующее только в их воображении добро. Они махают, махают своими черными крыльями, колотя пустоту, в которой они видят возносящихся Спасителей и чистых, убегающих Мадонн... Есть дующие в свою односторонность, уходящие в оторвавшиеся от всего целого облачка-миры... В этих блуждающих далеко от Всеобщего островах патоизменяется сущность этих созданий, приобретая не сходимые ни с кем черты, и эти создания уже никогда не вернутся в целое... Есть женственные видимости, поющие забытые Богом песни, существующие только до сотворения мира... Патология, патология - и нет ей конца! - закричал на весь зал Ангел. - О, тишина, тишина, тишина, - вдруг завыл я, ничего не понимая. - Расскажите наконец мне Ваши тайны деградации! - Пошли на чердак, - пробормотал Ангел. ...Из чердака виднелся опротивевший огромный мир людей; "Но он может смываться, смываться", - визжал я про себя. - Пока мы шли на чердак, - вдруг заявил Ангел, - я с одной деградирующей самосущностью в виде клопа - он полз по перилам, видел?! - успел обменяться информацией. У него вспыхнуло на миг сознание. Он мне рассказал свою историю. Он пал сразу и очень круто, даже сам не ожидал. По его выражению, он деградировал с быстротой падающей кометы и мигом превратился в какого-то героя. А оттуда - благо недалеко - сразу в клопа. - А дальше? - заинтересовался я. - Описал мне, как жил клопом у одного человека - у Немытого Ивана Петровича. Тихий это был человек и болезненный. Форточки никогда не открывал. И все о божественном думал, о спасении души. Только он от церкви давно отошел. Какая уж тут церковь. И вместо этого для спасения души совершал свои никому не понятные обряды. То на одной ноге полчаса стоял, то мутные мечты детства своего шепотком вспоминал, то букварь шиворот-навыворот изучал. И все писал, писал и писал: знаки какие-то лучи от дня своего рождения по календарю пускал. Постом себя морил, но особым, субъективным: в день своих именин и по вторникам воды не пил. А на стенках паутинки у него были, чертежи. И все говорил, что это исторически у него сложилось, традиционно, в течение всех прошлых жизней. В эдакий тихий склеп шизофренической обрядовости закопался. И во спасение души верил по-собственному: дескать, душа его после смерти превратится в красное солнышко и будет светить себе, улыбаться, мир согревать... Самосущность же одно время жила у него спокойной обособленной жизнью клопа - среди других обыкновенных клопов. Мы, деграданты, называем это станцией бесконечности и тишины. Иван Петрович, надо сказать, клопов обожал, а по несуетности своей укусов их совсем не чувствовал. Называл же их обычно по имени-отчеству. "Это Михаиле Иваныч ползет", - бывало, говорил он на жирного, не совсем здешнего клопа. ...Самосущность-то, неразборчивая, - прикорнув у чердачного окна, продолжал Ангел, - совсем обжилась. Кровушку пила, не раз в волосьях старика засыпала. Погуливал Иван Петрович редко, и то по субботам, но клопику было на все плевать: гульба не гульба, Бог не Бог... Бывало, мистерии старческие происходят, бабьим потом пахнет, а самосущности все одно: снует себе в волосьях или спит. Мол, меня вообще ничего не касается. Щелей, говорила она, на стенках опять же вдоволь: извилины такие, точно миры шизофренные... Спокойная была жизнь, одним словом. Чувствовал я себя - добавила мне потом самосущность - маленькой, одинокой точкой, состоящей из укуса и ползущей по безгранично-геометричному миру. Но пора уже мне было с Ангелом прощаться: хватит, наговорились. Да и тьма сгущалась, а я по убожеству моему еще с детства во тьме любил один быть. "Пора, пора окунуться", - думал я, как бы завертываясь в темноту. Ангелок между тем на ушко мне тайны деградации стал шептать; слушал я его недвижно, почти на одной ноге, смысл их во свою тьму впитывая. И удивительный нонсенс: все понимал, как будто уже давно чьей-то рожей ко всему этому был предназначен. Ангел кончил рвано, внезапно и вдруг... полетел... Но самое неуютное, что не из окна, а в дверь; дверь очень неприятно, сама собой, отворилась, и он, чуть приподняв ручки, полетел по лестнице вниз... Весь видимый мир приобрел какой-то сдвинутый и неожиданный смысл, когда я увидел этого толстого, потрепанного человека, чуть приподнятого над лесенкой и летящего вниз... Да и сам-то я был хорош. Даже губки мои дрожали от тайн. И стали уже это не губки, а комок исчезающей нежности. Я ими сам в себя всасывался... Вскоре очутился я один на один с собой, в одиночестве... В сладеньком комочке из пространства и так называемых предметов. И я сразу понял, запершись на два ключа, что этот комок - мой и я в нем могу такие кренделя выкидывать, что и черту в его вселенной под стать. Тайное обратить в реальность я захотел сразу, бесповоротно. В эту же ночь. Разделся. Поглядел на тельце свое в свете сознания, заплакал, посмотрел в окно и содрогнулся мягкостью оттого, что почувствовал, что сейчас все рухнет. Скорей бы, скорей. Я знал, что вверх нельзя, нет утоления, и я замер, ожидая, как Господа, падения мира сего. ...Тсс... Тсс... Вот оно... Тсс... Тсс... Сколько прошло миллионов лет? Или три секунды?.. Вот оно... И я шипел всему миру, шипел... Оттого, что ничего не было, кроме разрушения, о котором можно было только шипеть, шипеть, а не кричать и плакать... Но это пронеслось так мощно, хотя и невидимо... Без боли ломались кости, с воем распадалась душа... Рушился мир, вместо которого горели огненные думающие точки... Везде... Везде... В самом распаде звучала музыка, музыка ломающейся вселенной, выталкивающих мыслей, музыка краха. Я уже не знал, кто я и где я. Да и видимость была невидимая. Даже рыл, рыл не было!.. Но вдруг очнулся я в странной комнате, немного напоминающей виденный мной когда-то музей, - ив ней, в кресле, сидела моя старая подруга, немного располневшая. Себя я не видел, но чувствовал, что существую. Она же меня узнала и не скрывала своего предубеждения. "Теперь я тебя скушаю", - сказал я, приблизившись к ней. Она плюнула мне в лицо и стала раздеваться. Тело у нее было сочно-белое. Скинув тряпки, она растянулась, дрожа ляжками, на огромном блюде, лицом вниз... Рядом на столе лежали розовые, как живые поросята, ножи. 'Подошедши, стоя я стал кушать, отрезывая от ее боков ломтики свежего, точно замороженного мяса. Увлекшись, я не заметил, что около меня стоит ее дух и он как-то странно на меня смотрит. Мне даже показалось, что он завидует и не прочь сам полакомиться. Потом, когда я проглотил по кускам ее голову, мы стали с ним препираться, и он утверждал, что этим нельзя насытиться. Мы сели за стол и стали играть в карты. - Хорошо ли тебе теперь, моя любовь? - ежеминутно спрашивал я у духа. Тот не отвечал, совсем ушедши в карточную игру. Но я уже чувствовал себя не на своем, месте и все время елозил. И вдруг стены дома разом рухнули, но совсем беззвучно, и показалось странное, искаженное полупространство. И в нем сидел Мессия в виде жабы. Он все время мыслил что-то невероятное, сознавал, но это сознание тут же от него отлетало; потом появлялось новое, другое, но и оно вскоре исчезало; и так беспрестанно. Остановиться Он уже не мог, но какая-то часть его души неистово возмущалась всем этим. Что-либо связное он уже не воплощал, но вдруг выкрикнул мне, как глыба, в холодеющий затылок, получеловечьи-полукаменно: "Хватит отдыхать! Исчезай!" И обволокло меня дрожью, липкой и радостной. И понеслось, понеслось. Как будто завертелась во мне какая-то бешеная, визгливая и запотусторонняя сила! Видел я пространства изломанные, неземные. Видел тварей разных, шипящих, недоумевающих; видел демонов исчезновения, рождающихся из ничего и мгновенно в ничто превращающихся; их трепет и лет; видел лик их мгновенный в злобе и ненависти, и, не находя исхода всей злобы своей, с вихрем проносились они, обращаясь в ничто. Видел я призраков, ныряющих в пустоту, ищущих то, чего не существует. Целую вечность ныряют они и ныряют в пустоту, бессильные охватить несуществующее. Видел младенцев, лающих на свое отражение. И вдруг словно все остановилось в моем сознании. Закричал я и стал опускаться куда-то вниз, в бездну... и воплотился снова на земле, но в виде собаки, ненасытной и огромной. И все вокруг сумасшедшего дома бегал. Цель бытия моего была: подвывать голосам безумных и находить в этом тишину и успокоение. Тогда и человеческое сознание вспыхивало: тихо так, умиротворенно и отсутствующе. Потом уж понял я, что если и возникает во мне, прожорливой собаке, человеческое сознание, то только бредовое, немыслимое. Так и бродил я, выл и кусался, полоумных детишек в реке топил, полусобака-полушизофреник. А лес-то кругом стоял, лей! Наш, расейский, незабвенный в краске и чарах своих диких вознесся над сумасшедшим домом!.. Потом опять меня понесло - туда, туда, в неземное, деградировать. Видел я Трех Гусей в ореоле мрака. Из глаз их смрад коричнево-черный шел; а на дне глаз - танцы черного небытия сгущались в одну неподвижность. И возопили Гуси туда, где я ничего и не видел: "Дай нам! Дай... Не потом, а сию же минуту... Дай... сию же минуту!" И от свиста голоса их "сию же минуту" стали оборачиваться они в кору, в кору дерева, крепкого, корявистого... И крики их, исходящие изнутри, не слышны были, а лишь бились ветвями деревьев в небеса. Видел я одиноких паразитов, ползущих по солнечным мыслям Отцов Наших и впивающих сок их в задумчивости и смрадно-бессмысленном обособлении. Так и застывают они на ветвях мирового сознания, все зная и ничего не зная. Но довольные, как сопли мира сего. Второй раз я был на земле птицей придурковатой: часть мозга во мне вообще отсутствовала. Но летать - высоко летал. Над лугами, над горами с церквами Божьими и, может быть, над Самим Господом. Но так, в практическом-то смысле, ничего не видал: зерна еле клевал, засыпал там, где птицы не спят, на ногах держаться не мог по глупости. А околел мигом, возлетев над миром Божьим; камнем покатился вниз, к земле-матушке, только сознание человеческое на миг вспыхнуло, да и то сознание, когда я дитем был, почти младенческое; вскрикнул я так, падая, и подумал, ясный весь: "И велик же Господь простор для младенцев создал"; и-их! полетел на мертвые камни! В неземном же, после второго пришествия моего на землю в виде придурковатой птицы, был мрак и знамение. Я еще ликовал, но все больше мертвел, а приглушенное, бесчувственно-мертвое ликование еще больше меня сжирало. Я уже был на том свете только мертвый комочек самопожирающего ликования. Видел я скота в темном плаще; он шел по сжимающейся вселенной, а внутри него рыдал ангел, которого он не замечал и никогда не чувствовал. Видел я также странную призрачную фигуру, от которой вся Вселенная погружалась в ясный, но какой-то не касающийся ее сущности свет; даже твари - те твари - пожирали друг друга в нежных женственных лучах. Эта фигура плакала и хоронила; но кого? все гробы были пустые. Видел я облик и невыносимую реальность существ, которых нет, не было и никогда не будет; они только могли бы быть, если б абсолютно все было по-другому и сам Бог не походил бы на Себя. Они выли в несуществующее, и их такой же несуществующий вой гулко разносился в каждые уголки Вселенной. И они трясли своим особым, непредставимым бытием; как птицы у окна, бились о стены существующего. Я целовал и впитывал в себя их вопль, в котором чудились мне оттенки страшного хода событий, который не произошел и почти не мог произойти. Потом около моего мокрого комка субъективности проносились похожие на лопоухих черные насупленные твари. Они питались своими самовыделяющимися мыслями и ничего не могли сознавать и видеть вокруг; и эти мысли были для них - весь мир. Эти твари представляли из себя какую-то абсолютную клетку, включающую в себя абсолют. Меня облепляли также своим сознанием и тленом другие, юркие, змеиные твари, существующие в мире, достигнувшем предела; они терзали меня своими бессмысленными вопросами; помню, что какое-то огромное ползущее видение, тень от которого текла от одной звезды к другой, совсем придушила меня своей Единой, Вечной, никогда не скончаемой мыслью. Были существа просто без всякого сознания, но странно раздражающие и мучающие своим существованием. Вдруг я почувствовал, что весь мир, все тварное и все абсолютное, обратили на меня свое мутное, прямое внимание; в эту минуту мне показалось, что вся Вселенная остановилась и смотрит на меня, гогоча своей сущностью; вдруг появился Кто-то родной, наверное, Творец, родной, меня создавший. Точно Творец. воплотился в видимость. И тут - о, как это было ужасно, склизко! - я вдруг увидел, что Он, Творец, Радетель, - в то же время чужой, враждебный, дикий и холодный; как же так, родил, а чужой, создал, а далекий?! И так мне кроваво стало, нехорошо, точно нить какая-то, и логическая, и жизненная, порвалась. Нить между мной и всем. А Он, родимо-чужой, выкрикнул вдруг на меня, словно был маской: "Кончайся". Потом все пропало, меня долгое время тоже не было; потом я стал хохотать; мелко так, не по-человечески: какие уж здесь люди; и вдруг воплотился. И началось мое третье пришествие на землю. На этот раз в виде вши. Ползал я, кажется, больше по трупам; эдакий был любитель мертвой крови. И все меня хоронили. Точнее, хоронили людей, но я, вошь, во гробу единственно живой был. Громко хоронили, помпезно-надломно, с музыкой. И все плакали, плакали. Особенно девушки, такие молодые, чистые, боговдохновенные... Иной раз в мертвом носу я совсем живо чувствовал, что они не своих любимых хоронят, а меня, меня, вошь; и по мне - вши - так плачут и тоскуют... О!.. Но сознание редко, совсем редко вспыхивало; одна кругом темень была, мрак беспросветный. Я уже тогда трепет вечного Нуля чувствовал. Меня быстро давили, схоронив в могиле, но я возрождался - эдакое переселение душ - в виде другой вши и все время упорно трупной. Много-много со мной похоронили, в цветах, в церквах Божьих. В форме последних вшей я уже совсем отходить стал; вялая такая я стала, безжизненная вошь, холодная; и даже кровь трупная меня не согревала; музыку вдалеке только слышал неземную. Там, где все будет, появился я еще один, последний, раз, после вши, но все было по-другому. Куда рыла-то подевались, не знаю. Видел я хаос и многоликое плюральное движение. Быстрый мне здесь конец был. Рев, рев прошел по Вселенной, Господом созданной. И увидел я искаженные Лики Дублеров Бога Нашего, Единого, Самого Абсолюта. "Двойники, двойники Бога", - подумал я, завизжав, когда они ринулись на меня. Но это были скорее не двойники, а дублеры, дублеры Абсолюта: упыри плюральности мира сего. Я видел множество качающихся, кружащихся миров, точно таких же, как наш; и точно так же там был виден лик Божий; их было много, много. Единых Богов, много таких же извивающихся Абсолютов. Потом они стали воплощаться, воплощаться в дикие земные символы. Это были одинаковые, но время от времени все до единого изменяющиеся обозначения: то свиные хохочущие морды, жующие свое абсолютное знание; то какая-то стая непрошеных благодетелей с визгом проносилась вокруг меня; то открывались некие святые лики, параноидные в своей святости; то целая толпа бесконечно всемогущих грозно окружала меня... Я уже не видел различия между Абсолютом и его двойниками; потом все они стали путаться между собой, точно стараясь проникнуть друг в друга: и в то же время они не могли этого сделать - только дергались, замкнутые в себя... Но при чем тут был я?!. Как все существующее было ужасно, но я ликовал. Наконец-то, наконец-то. Как я этого ждал. Или еще что-то было, или его не было?!. Только знаю: вдруг стон прошел по всей Вселенной... И я... я... вы думаете, что наступил час моего четвертого, последнего, пришествия на землю?.. О, совсем не так... Я был на земле... Но неземное и адекватное слились для меня там в единое. Я уже чувствовал холод Вечного Ничто; оно втягивало меня в себя; но мог ли я его достигнуть?! И последнее, что я могу передать: я был слоновьим калом; да-да, слоновьим калом большого индийского слона, кланяющегося людям в светлом и шумном цирке. Можно ли выразить эту степень существования?! Но я еще хорошо запомнил улыбку Бога на себе... Голубой Деревня Большие Хари расположилась среди затаенного уюта приволжских лесов. Напротив - через речонку - Малые Хари, чуть поменьше домами. Сюда-то и направился отдохнуть (а скорее, поразмышлять) москвич Николай Рязанов - не совсем обычный человек, совершенно стертого возраста. Возраста, по всей видимости, вообще не было. Голова его была взъерошена, взгляд - тревожно-бегающий, а на пиджаке - значок отличника учебы. Николай как-то умудрялся сочетать тихую рациональную учебу XX века и службу при начальстве с общим беспокойством в душе. Даже чай пил, посвистывая. А в кармане засаленных брюк всегда носил большой, рваный от времени блокнот с надписью "Основные тайны". Тень этих тайн и влекла его в эту деревушку Большие Хари - что-то он прослышал о ней, содрогаясь по вечерам от стаканов московской водки.э Деревня встретила его смирно, но как-то полупомешанно. Впрочем, может быть, ему так показалось. Дальняя родственница его Марья отвела ему комнатку в уголке. И в первый же день Николай потерялся. Но не сказать, чтобы насовсем. Вышел в лес за грибком и вдруг как-то бесповоротно, точно в голубом болоте, заблудился. Как будто ничего в мире не осталось, кроме этого бесконечно шелестящего леса. И песни в нем... Марья пожаловалась на его отсутствие. Уже шел второй день. Пришлось девкам собирать на чай дедушке лесовому. Нашли пень на перекрестке, пошептали, покрошили. Песенку пропели, ласковую такую, просительную: Батюшка лесовой, Приведи его домой... Поплутали немножечко, глянь: а Николай тут как тут, из-за березки вышел. Свет не без добрых леших! Справили возвращение. Ручьи самогона так и текли от каждой избы. Весна, хлопотно, птички поют. На седьмой день опохмеления Николай уже знал почти все про две деревушки. Знал про спелых старичков, выходивших перед войной из оврагов, чтобы предупредить народ-дите о бедствии. Знал про колдуна из местных, где-то под Тулою заговорившего немецкую артиллерию, чтоб не палила... Но главное, что заворожило Николая, было не прошлое, а настоящее: две ведьмы-старушки, жившие одна в Больших Харях, другая - в Малых. Та, которая в Малых, была подобрее и обычно охотнее расколдовывала то, что напускала первая. Впрочем, это могло быть от соревнования... Забавы со скотом, "навешивание кисты" (т. е. волшебное возникновение опухоли) были самым обычным делом, и бабоньки, кряхтя, бегали из одной деревни в другую, чтобы просить одну "развязать" то, что "завязала" противоположная. Но в жизни старушек старались избегать: больно уж нечеловечьи были глазки, глядевшие как из кустов. "Мы одному миру принадлежим, они - уже другому, - вздыхая, говорили пугливые деревенские старички. - Что они знают, от того у людей ум расколется". Опасаясь такого раскола, люди осторожно обходили не только дома ведьм, но и шарахались от их животных: петуха, козла и кошки, которая, в сущности, и не была никакой кошкой. Понимали, что главное происходило за стенами их крепких домов. Только иногда зимой, при свете золотой луны и метущейся зеркальной снежной равнины, видели, как из трубы на помеле, нагло и ни с чем не считаясь, вылетали Бог весть куда некрасивые ведьмы. Сам Николай, хоть и мучился со своими "основными тайнами", не мог подластиться к старушкам, чтобы разузнать про это. Не подпускали они его и близко. Даже кисту не навешивали. Наверное, просто не интересен он им был. Вместо этого сдружился он с колхозным бригадиром Пантелеем, увесистым мужиком, который был знаменит тем, что его однажды обернули свиньей. Рассказывал об этом Пантелей неохотно, с подозрением, но от факта никогда не отказывался. Да и так все видели, как закрутился вихрь, как на улице вместо Пантелея оказалась дикая черная свинья, которая с утробным воем (выделяя, однако, далеко в стороны жуткий самогонный перегар, что явно говорило о ее человечьем происхождении) понеслась вперед. Как попалась чертова жертва под руки ребятам, которые отдубасили ее так, что потом, когда Пантелей опомнился в яме и волею ведьмы пришел в себя, то долго отлеживался, весь в крови! "Надо быть учителем, чтобы такому не верить", - хохотали в деревне. Но Николая интересовало больше внутреннее, природа самосознания влекла его к себе. - Что ты чувствовал, что думал, что с душою было?! - тревожил он Пантелея. - Отлазь, не мучь, клоп, - сердился порой Пантелей - Заслужи сам, чтобы тебя обернули. Это тебе не "отличник учебы" напялить! Но Николай словно совсем обезумел, духовно действительно превратившись в эдакого метафизического клопа. "Основные тайны" совсем истерзали его. Уже шли последние дни его долгого, заслуженного отпуска, а он совсем похудел, глаза ввалились, и Николай уже начал, как в сумасшедшем доме, носиться по лесу, громко призывая "батюшку лешего". - Ни один леший к такому, как ты, никогда не придет, - разубеждали его в деревне - Что ты такой беспокойный? Не можешь принять правду, какой она есть. Вот ведьма, смерть, лесовой. А дальше нечего нос сувать. Однако Николай не унимался. Тишина уже пела в его душе. Забылось все. Стал даже надевать на голову венок из березовых листьев. И пил воду только из родника. Ничего бы из этого, конечно, не вышло, но вдруг во сне ночью он попал (вероятно, случайно) в некое потустороннее поле. Как мышь в мышеловку. Сам он почувствовал это только утром, когда встал, дальним острым краем своего несознания. А в сознании был по-прежнему - "Николай". Одним словом, повезло парню. ...На следующий день он бегал, как всегда, по лесу. Аукался. И вдруг видит: на пеньке сидит старичок в белом и пальцем его к себе манит, как дурачка. Николай, охолодев, подошел. - Ну что ты прыгаешь, все про ведьм и леших гадаешь? - спокойно говорит ему старик. - Эка невидаль! Да у нас еще при Екатерине Великой колдуны под Москвой свадебные поезда в волчьи стаи оборачивали!.. Ты ведь серьезное хочешь узнать?! - Самое глубокое и тайное, - эхом ответил Николай. - Ну так чего же такой мелочью интересуешься? Пойдем, я тебе дверку покажу. Покорно, как котенок, Николай поплелся за стариком. Шли лесом, который стал все светлеть и светлеть. Точно солнце вставало изнутри земли. Сколько они прошли - неизвестно, но вдруг Николай вздрогнул: совсем недалеко дверка, то ли в землянке, то ли в избушке, то ли в небе. И ум его от этой двери сразу мутиться стал, и подымать его стало, и холодно засветило внутри. Старик остановил его: - Слушай, парень. Стой. Потом сделай несколько шагов к двери. Иди медленно. Если до двери дойдешь и заглянешь, тебя не будет. Нигде. Но не думай, что это твой конец... Ты будешь там, где тебя не будет. Но можно не заглядывать, на любом шаге от дверки можно свернуть, если будет знак... Иди! И Николай пошел. И сразу черный ужас заморозил его. Вернее, он сам превратился в один ужас. Только высунулся, как у собаки, красный язык. Но он шел и шел, точно охваченный невидимым, не от мира сего, холодным и жестоким течением. Если бы не это течение, ужас убил бы его тут же на месте или отшвырнул бы в сторону, как тень, превратив в черную бессмысленную жужжащую муху. Но он двигался к дверке, уже превращенный в нечеловека, тихо волоча свои ноги, как латы. И вдруг - по мере приближения - ужас стал превращаться в нечто другое, но это было еще невыносимее любого ужаса, внушенного когда-либо людям, чертям или духам на этой земле. "Этому" не было слов, и любое безумие было только нежным шелестом утренних трав по сравнению с этим. До двери оставалось всего десять - двенадцать шагов, а "это" длилось уже несколько секунд. Николаю показалось, что он уже ощущает тень того, что прячется за дверью, тень последней тайны. Она лишь слегка коснулась его сознания; в котором смешались все пласты: потусторонний, подсознательный, человеческий. И в этот момент кто-то легко и нежно (свет не без добрых леших!) выбросил его из течения, выбросил с пути к дверце... И затем нечто голубое, воздушное пленительной струeй вошло в его сознание. "Это будет тебе подменой, - услышал он голос, - ибо с тем, что ты ощущал, нельзя жить, хотя ты даже не дошел до двери". Когда Николай очнулся, ни двери, ни старика не было. Но "голубое" прочно вошло в его сознание. Ибо лишь оно не допускало в его душу память, знание, крик о том, что с ним было. Теперь он ничего не помнил, не знал об этом, его сознание опять стало привычным, человечным, обыденно-смешным... Но в душе пел приобретенный подарок - голубая радостная струя, окрашивающая все в счастливые, гармонически примиренные тона! Без знания почему был дан этот ложный, но милосердный подарок. Потихоньку Николай добрался до деревни. Уже спали петухи. Одинокими голосами перекликались ведьмы. Все было до удивительности нормально и спокойно. Где-то в саду тоненько пели о любви. В одном окошке горел свет: видно, пили "за жизнь". По небу - почти невидимо - летал ведьмовский петух. Дальнейшая жизнь Николая определилась голубой струeй его сознания. Никаких попыток проникнуть в "основные тайны" он больше не делал и блокнот свой выбросил. Его обыденное состояние осталось прежним: учеба, работа, дела, но второй план был уже не беспокойство, а голубой покой. Он не знал, что этот смешной покой был лишь тенью, вернее, антитенью того страшного, но высшего покоя, который он мог бы приобрести на одной из ступенек к двери. Между тем "жизнь" брала свое. Рязанов - в соответствии со своей голубизной - тяготел теперь только к радужным метафизическим теориям и настойчиво объяснял своим друзьям, что "в целом все хорошо" и "там" и "здесь", но что особенно де "там", т. е. где-то после смерти, причем для всех и во всяком случае "в конечном итоге". Стал очень аккуратен, доверчив и к людям шел душа нараспашку, всем помогал, и потусторонний мир не рассматривался им иначе, чем в самых демократических тонах. На земле же стал как-то чересчур, до неприличия социален: копошился в различных общественных организациях, хлопотал, выступал, ездил убирать картошку, дня не мог провести без людей. Умер он более чем странным образом. О смерти своей узнал (конечно, из научных источников) недели за три-четыре, т. е. узнал бесповоротно. И страшно заважничал. Никогда еще его не видели таким напыщенным и надутым. Предстоящая смерть как бы подняла его в собственных глазах. Он даже купил очки. Вообще, очень оживился, поучал... И только в час смерти ему послышался дальний смешок и чей-то голос в пустоте произнес: "Улизнул все-таки... щенок". Голубой приход Не было ни снов, ни кошмаров, исходящих из плоти, ни тупого ощущения смерти, которой нет, ни страха, выворачивающего внутренности. Просто Григорий знал: надвигается ужас. Якобы все оставалось дома на месте: дома-коробки, равнодушные к своему существованию; солнце в пустом небе; трамваи. Но в мире появилось нечто, имеющее отношение только к Григорию. Поэтому остальные ничего не замечали. Оно было скрыто, но, казалось, все вещи в миру, даже сам воздух, были лишь его оболочкой (или завесой?!). Да и то, главное было не в этом. Главное стало в сжимающейся душе Григория... Но почему она сжималась?! Может быть, что-нибудь неизвестное входило в нее, и она опустошалась?! Но зато многое выражалось в его глазах. Они, сами по себе маленькие, выкатывались, и на их поверхности соединялись такие слезы, водяные тени и испуг, что и сумасшедшие могли бы сойти с ума еще раз. А как подпрыгивал Григорий, ведомый своими глазками!! Ноги он расставлял в стороны, широко, как лягушка; и затем прыгал вперед, в пространство. Официанты одобрительно смеялись, глядя на эти сцены. Волосы у него при этом поднимались вверх, как у Мефистофеля. Но на самом деле эти прыжки вовсе не выражали ужаса Григория, напротив, скорее это было его веселие, может быть, просто развлечение, в котором он отдыхал. Сам ужас ни в чем не выражался. Точнее, пока еще в полной мере ужаса не было, было только его приближение. Но и оно было невыразимо, так что обычный ужас стал веселием по сравнению с этим. Григорий очень полюбил обычный ужас с тех пор, как "оно" стало надвигаться. Как веселый поэт, он несколько раз бегал из конца в конец по длинному мосту, поднятому высоко над рекой, и все время заглядывал вниз, в бездну. Туда, как всегда, манило, и все создавало комфорт для бессмертного прыжка вниз; и теплый летний ветерок, и зелень лесов на берегу, и синее солнечное небо, и томная гладь реки. Но Григорий, который раньше боялся смотреть вниз даже со второго этажа, теперь хохотал, глядя в эту смерть на лету. Он скакал по краю моста, как бессмысленная и радостная птичка. Только что не было крылышек. Дома сжег все, что написал за десять лет. Прогнал жену, которую любил изнутри. А глаза все наполнялись и наполнялись приближением, которое ни в чем не выражалось, но, вместе с тем, вытесняло и страх, и слезы, и водяные тени. Глаза становились не глазами. Чем же стали его глаза?! Но никто их, по существу, не видел. - Привидение, привидение! - правда, закричала одна маленькая девочка. Но она была слишком слаба и могла принять хоккейную клюшку за призрак. Кошки и те не разбегались от глаз Григория. Да и он стал смотреть в одни стены. Ожидая, что там появятся знаки, пусть почти невидимые, на камнях, на стекле, в самом воздухе, между сплетающимися цветами на подоконниках. Он, правда, их так и не увидел, но ему казалось, что некоторые - тихие, без шляп - грозили пальцами, туда, сквозь розы. Но тот, другой знак, который видеощущал Григорий, был абсолютен. Он был во всем. И на исходе третьего месяца Григорий стал трястись мелкой такой, абстрактной и непрерывной дрожью. Члены отрывались от головы, которая холодела. И тогда в его глазах вдруг появилось последнее выражение предчувствия. Оно явственно говорило о том, что ужас скоро грядет. Иными словами, приход совсем близок. Приход, который относился только к Григорию, приход, который вызывает в душе его только ужас, но без всякого осознания, кто и что придет. Стал подпрыгивать, бить себя палкой по голове. Как сладка бывает человеческая боль! И внезапно захохотал! Утром, когда весь мир был погружен в сон. О, это был не тот хохот, когда он глядел в бездну! Это был непрерывный тотальный хохот, не прекращающийся ни на минуту, ни на вздох. Да и по сути иной. Правда, в нем слышались светоносные рыдания, приглушенные, однако, волнами смеха. Кроме рыданий слышалось также безразличие, которое тоже заглушалось хохотом. А за далью безразличия был холод, который проникал еще дальше, в сам хохот, но тоже был им отодвинут, чуть отзываясь ледяным безумием в раскатах этого смеха. Но хохот был выше всего. Он покрывал саму смерть, возвышался над нею, как мрак. Таким хохотом можно было бы захохотать Ангелов. Шел третий час такого непрерывного хохота. Григорий был один в своей комнате. То ли он сидел, то ли застыл в невиданной позе?! Но он целиком ушел в высший мрак своего хохота. Вдруг кругом стало стремительно светлеть, словно весь мир превращался в светло-призрачный. Сознание разрывалось, на мгновение переставая быть, и что-то незнаемое и вошедшее в его душу сразу уходило вверх, в небо, а что-то оставалось здесь, в душе... Как в вихре, он изменялся, ничего не понимая... Очнулся он одиноким. Никакого ужаса не было. "Когда же будет приход?" - подумал он. И сразу почувствовал, что его уже не терзает это. Сонно и светло оглядел он комнату, дома за окном, часы у стены. "Наконец-то все в порядке", - решил Григорий. Везде, действительно, был порядок. И сам он светился. Дома были не дома, стены не стены. Душа словно превратилась в ледяную глыбу. И глаза, видя, не видели. Какой-то занавес рухнул. Не было и привычных дум о смерти. Но зато стало так странно, что исчезло само понятие о странности, а ее реальность превратилась в обыденность, не теряя при этом ничего. - Да во что превратилось мое тело? - спокойно подумал Григорий. Точно оно стало душою, а душа превратилась в тело. Он вышел. Люди казались тенями, шум их небытия уходил в потустороннее этому миру. Все вроде бы чуть-чуть сдвинулось. Но внутри него было не "чуть-чуть", а то, о чем нельзя было даже задавать вопросов. Неба как будто не было, точнее, все превратилось в небо, в котором плыли осторожные призраки - прежние люди, твари, дома. И тогда Григория охватила белая, пронизывающая радость - радость оттого, что все умирает, что все в полном порядке... Радость вне судьбы и всего того, что происходит... Радость помимо существования... Она выбросила его в ближний переулок... Он плыл вперед. И внезапно - за оградой, в саду, у стола со скамейкой, в стороне от старинного дома - он увидел существ. Они были белые, высокие, светящиеся, с узкими, длинными, как свечи, головами, уходящими ввысь, словно растворенными в небе. Они как бы плыли, в то же время ступая по земле, и светло белели подавляющим крайним бытием. Их оторванность ото всего больно ранила Григория. Он дико закричал, - хотя какой может быть крик в том мире, где царит полный порядок! Этот, крик не изменил его, и он остался кричать, как цапля, повисшая над озером. Для существ ничего не существовало, чти было ему знакомо... - Боже, как он высок, как он высок! - застонал "Григорий", указывая на одно. - Что они "делают", что "говорят", что "думают"?!! ...Есть ли между ними нить?!!.. И он стал пристально, тихо прижавшись к дереву, вглядываться в них. Какое счастье, что они и его не замечали! Выдержал бы он их внимание!? Призрачно-странный порядок - тот, который появился после его пробуждения - неожиданно разрушался, чем больше он вглядывался в существа. Может быть, он просто заполнял собой все. Его душа росла и росла по мере того, как он исступленно глядел на них. А они, видимо, не замечали его, оторванные ото всего, что прежде было реальностью. Они плыли мимо себя, постоянно пребывая в себе и в чем-то еще. - До какой степени они вне? - думал Григорий телом и был не в силах оторваться от них взглядом, хотя эта прикованность все изменяла и изменяла его (по ту сторону спокойствия и тревоги), с каждой минутой все мощнее и скорее, и он быстро терял возможность остановиться и выйти в прежний белый покой, в котором - строго говоря - не было никакого покоя. И тогда он увидел круг. Один большой светлый круг над миром, круг, ранее им не видимый, но который, в сущности, был не видим им и теперь - для тайно возникшего в нем интеллектуального света - так как был навеки скрыт ото всего своей белизной. И тогда Григорий опять закричал. "С ними я могу... С этими лицами! - он посмотрел на существа. - Но в этом круге я исчезну! О, зачем, зачем?!" И он закрыл глаза, чтобы не видеть холодно-ослепительного божества. Но существа вдруг открылись. Он понял, что есть нить - нить между ним и ими. Ему даже показалось, что тот высокий сделал еле заметное движение, чтобы призвать Григория к себе - как собрата. Григорий двинулся навстречу -туда, к существам. И в ответ сознание его окончательно рассыпалось - рассыпалось на чуткие, безымянные искры, которые летали в пустоте, как от костра. На мгновение он ощутил себя блаженным идиотом, который с высунутым языком наблюдает полет своих слюн. Но в то же время распавшееся сознание обнажило пустоту - белую, странную пустоту внутри него, которая сразу стала оживать и шевелиться. И ему почудилось, что он уже может общаться с этой пробужденной пустотой, ставшей белой, с теми светлыми, плывущими над измененным миром существами. Может быть, он уже "говорил" с ними. Но исчезающая привычка осознавать мешала ему войти в новый мир - вернее, помешала на секунду... Искры вспыхнули и погасли... И когда Григорий подбежал к существам, он уже был не Григорий... Он только весело вертелся посреди - словно помахивая хвостиком - под непонятным и холодно-зачарованным свето-взглядом, исходящим от их тел... Городские дни Маленький городок недалеко от Москвы охвачен потоком солнечного тепла. Стоит нестерпимо жаркое лето. В природе - пир жизни, которому не видно конца. Воздух напоен торжеством, словно сам рай сошел в опьяняющий мир. Там, в высоте, светит чудовищное белое солнце, как золотой зрак Аполлона, как знак того, что он есть. Глаз опущен, закрыт, остался один знак - неугасимый, проливающий потоки света в мир, всесильный, божественный, равнодушный к добру и злу... На земле - там, внизу - не античные города, не тени богов, не трепет елевсинских мистерий, а обыкновенный городок 196... года. Низенькие дома-коробочки, плакаты о том, что "Бога нет и никогда не было", чад пивных с их зигзагообразными непослушными очередями, тупой вой машин. Диковатые, полуоднообразные люди там и сям шныряют по улицам и иногда о чем-то спорят, но больше угрюмо молчат. А на солнышко даже и не смотрят, полагая в простоте душевной, что оно всего лишь котел с ядерно-химическими реакциями внутри. Учатся все - от мала до велика, но от учения лица становятся еще угрюмей и заброшенней, как будто учение стало тьмой, а неученье - светом. За гулом фабрик, за туманом пыли и бензина приютилась Белокаменная улица. Четырехэтажные коробки, слепые окна-глаза, зелень, детвора, старушки на скамейках, торопливые мужчины. Вид у мужчин помятый, странный, глаз - полузвериный, полуищущий правду; кулак - тяжел и увесист, словно грузное и уверенное дополнение к правде. Бывает, что летними вечерами крик восходит от домов, как плотное облако; женщины кричат о разбитой посуде, о жизни, о детях, о деньгах; мужчины переругиваются более тихо и мрачновато, в основном о водке и смерти. Изредка этот монотонный вой прерывается взрывным грохотом, тяжелым падением тела - и наступает тишина, мертвая и страшная, как в глубине вод. Это верный знак того, что произошло нечто близкое к смерти: удар, кровь, стон и замирание чьего-то сердца и скорый выход души. Но куда? Кузьминские жили в одном из таких домов. Черная пасть парадного выводила почему-то во двор; голый, одинокий, без единого деревца в нем. Раньше среди взрослых хозяином двора был Василий Антонович - милиционер и жилец дома. Но с тех пор как он исчез, неделю назад, двор душевно опустел. А исчез он самым диким и неподобающим образом. Василий Антонович в свое время был подлинный начальник; причем начальником он становился именно тогда, когда возвращался со службы. С этого момента он никому не давал спуску: крик, брань, придирки преследовали жильцов, как потусторонних мух. "Ты почему здесь сидишь?" - кричал он, распалясь, на какого-нибудь еле трезвого мужичка, прикорнувшего на дворовой скамейке. "Опять насорено, опять насорено!" - звучал его голос, долетая до самых укромных уголков дома. "Куда, куда?!" - шумел он в своей комнатушке, как будто она была отделением милиции. Больше всех доставалось жене - Анне. С течением жизни взгляд ее все мутнел и мутнел, как будто жизнь заключала в себе одну тьму. Трудно было поэтому найти на свете более мрачное существо, чем жена Василия Антоновича. Доставалось от него и Кузьминским, хотя были они люди пожилые и тихие; недолюбливал же их Василий Антонович за веру, за иконы, но особенно за то, что их дочь, тринадцатилетняя Таня, носила маленький крест на шее. "Сами глупые, неученые - и ладно, а дитя для чего смущать?" - тяжело вздыхая, говорил он. Но дело это было тонкое, умственное, а Василий Антонович решался прерывать дела простые и ясные. Поэтому больше всего он любил работу в вытрезвителе. "В вытрезвитель вас всех, в вытрезвитель... чертей беспорядковых", - кричал он по любому поводу. И даже просто так. "Житья от него, ненавистного, нету, - вздыхала полутемная, в слезах старушка Никитична, - и во сне снится... Один голос его громовой и слышу". Исчезновение же громоподобного произошло следующим образом. Однажды вернулся он совсем распоясавшись. Кажется, опять дежурил в вытрезвителе. Обругал Никитичну за семечки, гаркнул на Таню: "Сними крест!" Прошел к жене. Анна варила кашу - рядом стоял лишний пустой черный чугунок. "Не вовремя!" - заорал он, ударив ее. И вдруг в глазах Анны вспыхнул огонь - меткий, жесткий. Вспомнила все. Где-то в душе лопнуло терпение. Подошла и ловким уверенным движением, слегка подпрыгнув, нахлобучила на голову служивого чугунок. Чугунок как-то таинственно хлопнул и, будто предназначенный, неожиданно точно оделся на голову, накрыв ее до самой шеи. Служивый заревел, Анна исчезла, словно ее слизнули. Василий Антонович остался один в темноте. Он попытался было сорвать чугунок с головы рывком сильных рабочих рук, но сделал неуклюжее движение, и чугунок окончательно закрепился, словно намертво охватив милицейскую голову. Крик поднялся такой, что жильцы позабыли запереться в своих комнатах. Василий Антонович выбежал в коридор, спотыкаясь и трубно крича, пытаясь сорвать так неудачно врезавшийся горшок. Ничего не видя, он тем не менее пытался бежать - от стены к стене, куда неизвестно. Тьма объяла его. Ни неба, ни облаков, ни солнца не было. Главным образом пугала его тьма и невозможность сорвать чугунок: при каждой попытке голова трещала от боли. А может быть, просто он обезумел от ярости и стал таким неловким. Ужас распирал его. И вместе с тем желание бежать, куда - он не знал. Полупрыгая, бросаясь из стороны в сторону, Василий Антонович спускался во двор - к свету. Вид метущегося начальства с черным чугунком на голове парализовал всех. Страх мешал думать и - предпринимать. Погоны напоминали о власти. Но тупой рев под чугунком напоминал об уму непостижимом. Под конец произошло что-то совсем жуткое и несообразное. По какому-то непонятному наитию милиционер, выбежав во двор, бросился к каменной стене - она была налево, рядом с домом. Двор опустел. Жильцы высунулись из окон. По-темному, неуверенно, тем не менее разбежавшись, милиционер с размаху ударился чугунком о стену. Надежда была разбить проклятый чугунок. А может быть, заодно - и ненужную, вечно надоедавшую голову. Увидеть свет. Увидеть солнце. Воссиять. Пускай даже без головы. Рядом оказался мальчишка Витя, лет четырнадцати, - наглый и пронырливый. Все мальчишки во дворе панически боялись Василия Антоновича. И поэтому жизнь во дворе была тихая; ребятишки не дрались друг с другом. Но первый, кто осмелел при виде объятого каменной тьмой милиционера, был затаенный хулиган Витя Марушкин. Вертясь около ревущего милиционера, он поправлял его: - Вот так, дядя Василий!.. Там стена!.. Бежи... Прямо!.. Расколется, гад! И дядя Василий, тяжело разбежавшись, как носорог, тараном бодал каменную стену. Раз, другой, третий... Ничего не помогало. Свет не мелькал в глазах. Пробуждения не было. Птицы высоко летали над его каменной черной головой. Но расшибить чугунок не удавалось. Может быть, мешала тайная жалость к своей голове. Прошло время, показавшееся ему вечностью, и вдруг Василий Антонович затих. Пошатываясь, медленно отошел на середину двора. Уже раздавался открытый хохот. Василий Антонович присел на пень. Какая-то птичка, видимо ошалев, села ему на чугунок. Когда подошли трое мальчишек, один с кирпичом, она вспорхнула. Это были самые уверенные ребятишки. - Давайте я соображу, дядя Вася, - особенно норовил самый высокий из них, Петя. Но из-под чугунка не раздалось ни звука. Одно жуткое бездонное молчание. Словно Василия Антоновича - там, под чугунком - уже не было, или он изменялся - в иное существо... Петя продолжал: - Василий Антонович, я вас стукну... Кирпичом... Как в физике... Аккуратно... Горшок расшибу, а голову не заденет. Петя сдержанно, робея, словно по инструкции, ударил раза два. Образовалась трещина, но не на голове. Вдруг по-мертвому завыла сирена "Скорой помощи": очевидно, кто-то решился позвонить. Осторожно, как идола странного племени, Василия Антоновича вывели со двора в машину. Больше его никогда не видели; Анна через неделю уехала. Говорили, что он якобы сошел с ума: причем на всю жизнь, без возможности возвращения. Старушка Никитична, правда, говорила, что он сошел с ума не только на всю жизнь, но и на период после смерти. Так-де сказали ей во сне. Но жизнь после этого явно облегчилась. Спало чудовищное бремя контроля. Во дворе стало оживленней. Зазвучали голоса мальчишек. Особенно обрадовались Кузьминские: теперь никто не кричал на Таню: "Сними крест!" Она могла свободнее дышать. "Господи, хоть последние годки поживем спокойнее", - радовалась Кузьминская. Но дальше события во дворе опять развернулись самым неожиданным образом. Да, действительно, стало легче. Еле трезвые мужички спокойно дремали на скамейках. Старушка Никитична вовсю лущила семечки и видела более спокойные сны. По вечерам во дворе стали собираться соседушки: забивать козла. Повеяло свободой. Кой-где даже раздавался хохот. Но в мире детей творилось нечто особое. Там тоже, конечно, стало свободней. Подросток Петя уже подрался с Витей. Другие гонялись друг за другом, точно они были каменные: так беззаботно раздавали они друг другу оплеухи. Появились даже ножи. Но больше всех стала бояться девочка Таня. Это было нежное, доверчивое существо. Года два назад она была сильно травмирована; началось с того, что к ним в дом - Кузьминские жили тогда в другом городке, совсем близ Москвы - пожаловала гостья, да не откуда-нибудь, а с Запада, из-за границы. Дело в том, что Кузьминские имели там родственников, но последние, боясь сами приехать, попросили по случаю знакомую учительницу, канадку, поехавшую в СССР, навестить Кузьминских. Канадка и навестила, прохохотав с полчаса в комнате Кузьминских. Говорила в основном о деньгах. Девочке почему-то показалось, что голова у канадки муравьиная, только большая. Но если кто-нибудь мог заглянуть в мысли канадки, то ее, наверное, вообще ни с чем нельзя было бы сравнить. На следующий день пришла милиция: делать обыск. Три дня родители пропадали. Тане снились глаза канадки; до того странно пустые, что походили на глаза манекенов, расставленных в столичных магазинах. Неужели из-за этих прозрачных, ничего не выражающих глаз нужно сажать в тюрьму маму, папу, мучить и терзать? Но маму и папу не посадили. Мама и папа вернулись. Пустые глаза перестали сниться. Но зато по дому поползли слухи: "продались империализму". Тане опять стал чудиться бессмысленный хохот канадки... Из дома тогда пришлось уехать и прямо в городок N. Их встретили бесконечные лозунги: "Вперед!" И описанный милиционер Василий Антонович - в конце концов с горшком на голове. И вот началась новая жизнь: милиционер исчез. Но страх скоро снова подкрался к Тане. Бояться она стала ребят. Особенно глаз Пети: холодных и острых, как нездешняя сталь. Она не могла понять, почему он за ней наблюдает. Она видела, что мальчишки с исчезновением дяди Василия стали бешено драчливыми и оживленными, как зверьки. Но ее никто не трогал: за ней только стран