идения, он начал с того, что стал предавать кого попало, вообразив, что от этого ему будет лучше. Он почти ничего не знал об окружающих его уголовниках и больше фантазировал, чем предавал. Начальство прямо остолбенело от его рвения. Остолбенели даже уголовники. "Первый раз вижу такого ненормального Иуду", - говорил старый, порыжевший в лагерях каторжник. Уголовники от неожиданности даже не нашлись, сразу убить его. А потом, когда Ваня даже сквозь дурость сообразил, что наделал, то прятался он в уголках, под ногами у начальства, в лазаретах. От страха перед возмездием он все время болел. Единственным его наслаждением, за которое он судорожно, нравственными зубками уцепился, были подолгу отдыхать в привилегированной уборной, куда ему был открыт доступ. Около уборной стоял часовой с автоматом. ...После того как Ване, наконец, сообщили о странной возможности выйти на волю, к Кондратовым, он, ночью, укрывшись с головой под одеялом истерически думал: "Не пойду... Убить хотят... Заманить!" Но после того, как он в полоумно-потустороннем страхе наделал столько нелепостей, предавая других, то наконец с большим опозданием холодный рассудок заговорил в нем. Правда, под аккомпанемент трусливого попискивания в сердце. "Все равно меня тут прирежут, - думал он, размазывая для нежности слюни по животу. - Все равно прирежут... А там черт его знает, как обернется... Сбежать, однако, от Кондратовых не убежишь: ведь берут на поруки только в их семью, будь она проклята... А там черт его знает... Надо хоть мать повидать, поговорить". Дня через два Ваню отвезли в подходящее место для свидания с Пелагеей Андреевной. Пелагея, когда подходила к месту свидания, думала только о своей Надюше. Наконец она очутилась в комнате. Ваня вошел туда дрожаще-затурканный, с бегающими глазками, и не знал, то ли ему закричать петухом, то ли подпрыгивать козлом. Перепуганный, он сел на скамейку рядом с Пелагеей. Мать убиенной смотрела на него ласково и внимательно. Молчание длилось очень долго. - Ведь ты любил ее, Ванюша, - вдруг добреньким голоском пропела Пелагея. Ваня остолбенел и хотел было выжать: "Да ведь я ее и не видел никогда, если только не считать кучки". А ведь кучку, как известно, трудно полюбить. Но вместо этого Ваня вдруг робко взглянул в глаза Пелагеи и увидел там явно выраженное, тупое доброжелательство. Тогда он тихо выговорил: "Любил". - Я так и думала, сынок, - спокойно и гордо ответила Пелагея. - Поедем в нашу семью. У Вани слегка отнялась челюсть, и противоречивые мысли гадливо шевельнулись в нем. Он то с испугом, то с надеждой смотрел на нос Пелагеи Андреевны. "Такая не схитрит", - говорил в нем инстинкт. Он очень выигрывал своим молчанием: ведь с языка его могло сорваться Бог знает что. - Я подумаю, мам, - дрожащим голосом произнес он последнее жуткое слово и тут же блудливо-испытующе глянул на Пелагею. Та раскраснелась от радости. - Я подумаю, - произнес Ваня и, уходя, протянув длинную руку, схватил с колен Пелагеи узелок с провизией. Его отвели в какую-то узкую одиночную камеру. Здесь на полу он пожирал Пелагеины гостинцы: набивал рот до отказа яйцами вместе с конфетами и сыром... Сердце его радостно колотилось... Инстинктивно, еще не веря разумом, он чуял, что здесь кроется не месть, а что-то другое, непонятное для него, но в общем благополучное. А при виде того, что он опять заключен в мрачную и безысходную клетку, ему захотелось вскочить и завопить: "Я согласен! Я согласен!". Еще больше сроднясь с самим собой, он в ужасе представлял, что его ждет страшный лагерь, где в каждой темноте нацелен приготовленный для него нож. "Не хочу, не хочу! - дрожал он. - У Кондратовых-то прежде чем погибну, хоть отъемся малость да посплю на мягком... А там кто его знает". В тот же день Ваня дал свое согласие. А Пелагея между тем после свидания с сыном побрела в храм. И молилась так, как может молиться только раз в жизни простой, блаженный русский человек, если его пригвоздит самое страшное горе. Роняла про себя необычные, никогда ей и не снившиеся слова. - Господи! - говорила она, съежившись на корточках у желтой иконы. - Господи! Не может быть так жисть устроена, чтоб один человек был причина погибели другого... Не может... Ваня не убивец, хоть и убивал... Он только прикоснулся к Надюше и связался с ней раз и навсегда... Тайна, о Господи, их связала... Теперь для меня что Ваня, что Надюша... Таперича Ваня не убивец, а жених, воистину жених будущей Наденьки! И она коснулась своим легким, полуживым лбом горячего от пота и слез пола. Наступил день встречи с Ванюшей. Кондратовы всей семьей вылезли на какой-то не от мира сего, пыльный вокзал. Ваня вышел из поезда с тяжелым чемоданом, осторожно озираясь по сторонам, вобрав голову в плечи. Пелагея бросилась к нему вперед со сдержанной, чуть застенчивой радостью. За ней с бессмысленным взглядом, остолбенело трусил Петя. Анастасье же, живущей своей будущей смертью, было все одно: приезд убийцы она восприняла как приезд квартиранта или просто как повод для обычной суеты. Один Ваня, чуть отставший, был сконфужен к даже покраснел. Наконец семейство окружило Гадова. Ваня, ошалевший от страха и надежд, сразу же громко, на весь вокзал заговорил о погоде. В это время подошли корреспонденты, и после торжественной части Кондратовы с Ваней, закупив водку и закуску, в такси отбыли домой. Дома за столом было шумно и непонятно. Ваня так перетрусил, что набросился не столько на жратву, сколько на водку. Особенно его пугали бессмысленно-доброжелательные глаза Пети. Надувшись водки, как воды из-под крана, Ваня таким образом ушел от мира сего. Непрерывно пил он и следующие дни, опоминаясь только для того, чтобы доползти до бутылки с самогоном и сразу влить в себя самую дикую порцию. И опять, тут же рядом, тяжело и неумолимо засыпал. Наконец после одного долгого беспробудного сна он очнулся. Утренние лучи солнца играли у него на лице, и голос Пелагеи Андреевны около него прозвучал: "Сынок, милый, что ж ты пьешь-то, как зверь". Ваня от страха почесался и привстал. Добрые, но уже с Сумасшедшинкой, глаза Пелагеи смотрели на него. Откуда ни возьмись вынырнула большая, в пуху голова Пети. - Чай, чай надо пить, Ваня, - проговорила голова. С ужасом Ваня заметил, что над его постелью висит огромный портрет Надюши. Это была действительно милая девочка с доверчивыми ясными глазами ребенка. В ее руках был мяч, тот самый, который под шумок украл толстопузый малыш. Озираясь, Ваня в одних трусах пошел к столу. Его нелепая , трусливая фигура безразлично освещалась солнцем. Прислуживала Анастасья. Узнав, что Пелагея спала с ним в одной кровати, Ваня чуть не упал. - Пупок-то у тебя, Ваня, совсем как у Надюши, - сморщенно проговорила Пелагея, прихлебывая чай. И мутно, чуть остановившимися глазами посмотрела в лицо Вани. Ваня обмер. Глянул по сторонам. "А может, все в мою пользу", - появилась наглая мысль. Наконец все, кроме Анастасьи, разошлись на работу. Ваня пугливо бродил по дому, и ему казалось, что он все время натыкается на Надюшины вещи. (Пелагея по странности ходатайствовала даже, чтобы перенести Надину могилку им во двор; и место облюбовала: в огороде.) Потянулись легкие незабвенные дни. - Ешь, сынок, ешь, - говорила Пелагея, пристально вглядываясь в его жующий рот. По мере того как Ваня чувствовал, что его не хотят убивать, у него разыгрался аппетит. Но срывы все-таки были. Правда, Пелагея больше не ложилась в его постель. И пугал-то его больше Петя. Он был совсем смирный, как тень Пелагеи, но травмировал Ваню своим нелепо-бессмысленным доброжелательством. Аккуратно из каких-то далеких углов приводил Ванюше худых, непонятных девок. И только иногда Ване становилось совсем нехорошо: когда Петя, как морж, долго вглядывался в Надюшин портрет и потом тяжело переводил глаза на Ваню. При этом Петя неожиданно, враз, всем телом вздрагивал. Но потом опять опоминался. А Анастасия мимоходом заметила, что топор из комода он выбросил далеко, за помойку. Сама-то Анастасия относилась к Ванюше просто, по-хозяйственному: иногда даже мыла ему ноги, запросто, как моют тарелки. И этой же тряпкой говорливо обтирала Надюшин портрет. Даже Витя, который сначала относился к Ване недоуменно-здраво, чуть изменился и даже приглашал его играть в футбол. - Хороший ты край, Ваня, - ласково говорил он ему. Пелагея уже больше не молилась в храме, как тогда; реальность исчезновения Надюши и присутствия Вани была выше молитв. В ее мозгу появлялся образ Надюши, и тут же она переключалась на Ваню, на жениха; он был рядом, он существовал; иногда даже она путала их имена; когда Ваня уходил в уборную, она, по-темному улыбаясь, говорила иной раз в ошалевшее окружение: "А Надюша в туалет пошла... Дай ей Бог здоровья!" И Ваня обычно нервно передергивался, когда Пелагея впотьмах ровным петушиным голосом окликала его: "Надюша, Надюша!" - Больно здоров Иван-то для Надюши, - усомнилась один раз Анастасия. Очень любила Пелагея некоторые привычки Ванины, особливо как он ел: аппетитливо, выжимая все соки из пищи и урча. Ей казалось, что тем самым он дает жизнь не только себе, но и погибшей Наденьке. - А вот за дочку, Ванечка, - подносила она ему жирные, в луке, маслящиеся котлеты. - И первый кусок за нее... И второй. Ваня жадно проглатывал все. Иногда, расчесывая густые Ванины волосы, искала там Надюшины слезы. - Много их у тебя, Ваня, - приговаривала она. Справляли как-то день рождения Ванин. Единственное, что предложил Петя - так он чаще молчал, - это объединить день рождения Вани и Надюши в один. Пелагея за столом совсем распустилась. - Ну признайся, Ваня, сукин ты кот, - сказала она, сомлевшими глазами осматривая сына, - ты ведь любил Надюшу... Ну признайся... Этот день стал переломным. Ваня наглел с каждым часом. - Ну, конечно, любил! - громко кричал он на весь дом. - Да еще как! - и рвал на себе рубашку. После этого дня Ваня надел на шею медальон с фотографией Наденьки. Теперь убийца ничего не боялся. И жизнь его пошла как по маслу... Через полгода это уже был настоящий тиран в семье, маленький божок. Везде он паразитировал на Надюшиной гибели, смердел и нередко целовал ее портрет. "Малютка", - называл он ее теперь. Работать он уже не желал, а хотел, чтобы Кондратовы его откармливали, да получше. С их помощью он приобрел даже документы о своем якобы слабоумии. И начал жить припеваючи: плечи у него стали сальные, гладкие, как у бабы, ел он до невозможности много и очень часто пьянствовал, сидя с распухшей, жирной мордой в радостно-лихорадочных пивнушках. И лежа под одеялком, не мог нарадоваться на свою судьбу. А к "малютке" он почувствовал что-то похожее на благодарность и нечто вроде юродствующей любви. На Кондратовых он уже так покрикивал, что Витя сбег из дому. А когда Пелагея раздевала его, пьяного, в постельку, отмывая блевотину, то он ахал и для строгости вспоминал "Надюшу". Ее имя стало для него вроде талисмана. Иной раз он вспоминал ее и во время полового акта, когда вдавливался в пухлую женскую плоть. Теперь, когда Ваню кто-нибудь спрашивал о жизни, о ее смысле, он всегда отвечал, что мы живем в самом лучшем из миров. Живая смерть Нас здесь четверо: я, по имени Дориос, затем Мариус, потом существо ? 8 и Ладочка. Мариус. Как мы сюда попали? Я. Только от самого себя, только от самого себя. Поэтому-то мы и не знаем, как мы сюда попали. Мариус. Все ты выдумываешь. У меня кружится голова - это тоже от самого себя? И мысли вылетают из головы, как птицы изо рта. Когда же это кончится? Но пока все сознание кружится вокруг чистого "я", как планеты вокруг солнца... Существе ? 8. Вперед, вперед!.. Гав... гав! Лада (задумчиво). Друзья мои, единственные, здесь плохо то, что предметы все время меняются: смотрите, вот это было креслом, а сейчас уже мертвая птица... Чернильница - то авторучка, то замурованное сердце... Как быстро... Как быстро. Все меняется и исчезает. (Хлопает в ладоши.) Я (лежа на диване, которыйстановит-ся то шкурой тигра, то простыней). Когда-нибудь мы отсюда выберемся. Существо ? 8. Не забывайте, что и мы когда-то, очень давно, тоже были сковородками... А теперь разрешите представиться более точно. Я - это я, Мариус - это мое бывшее, средневековое воплощение, а существо ? 8 - это уже не человек, но он был им десятки тысячелетий назад; зато Ладочка - это молодая, белокурая, нежная, неизвестно из какого времени девушка, которая, бросив все на свете, потусторонне и неожиданно привязалась к нам. И мы странствуем вместе неизвестно откуда и куда. А теперь мы находимся здесь. Что окружает нас? Меняющиеся предметы, но среди них постоянна одна - большая, черная груша, которая, как лампа, свисает... с пустоты. А дальше - по ту сторону этого странного мира - бродят одинокие, спотыкающиеся люди. Они покупают в магазинах слезы, хлеб и водку. На нас они не обращают внимания; наверное, потому, что не видят нас; о, почему нас никто не видит! Нас не видит, наверное, и сам Бог. Да и как можно видеть наш мир, точно вытолкнутый из пространства, как пробка из воды... Ладочка, Ладочка, может быть, мы просто больны? Помнишь, существо ? 8, наклонившись к тебе своим странным, тетраэдным телом (оно, как все мы, очень любит тебя), рассказывало тебе, что от человека может произойти длинная цепь невиданных существ, развивающихся в сфере душевной патологии, и что тайна сия велика есть. Когда ты, улыбнувшись, спросила, не идем ли мы таким путем, существо ? 8 захохотало и, прыгнув на единственно неподвижный предмет в нашем мире - углубленную в себя, черную грушу, подмигнуло нам всеми своими шестьюдесятью глазами. Потом мы все поцеловались друг с другом и выпили немного вина. Ты улыбнулась, когда Мариус, взглядом, точно вышедшим из глубокого Средневековья, удивленно посмотрел на меня, свое будущее воплощение. "Он все еще не может привыкнуть", - засмеялась ты, и, как всегда, в воздухе словно задрожали колокольчики из мыслей... А ты помнишь, Ладочка, что, когда ты смеешься, как будто голубой дождь внезапно и быстро проходит по миру? Но потом ведь, знаешь, всегда опускался этот черный, глухой занавес перед всем... Почему? Разве мир театральная сцена? Конечно, да. Но чья? Кто режиссер? Помнишь, после твоего смеха, когда опускался занавес, мы ничего не видели, все было скрыто, и мы сами цепенели, коченели в одних позах, точно на время превращались в статуи. Потом, когда все проходило, ты первая опоминалась, вся в слезах, и говорила, что никогда уже не будешь смеяться этим своим голубым смехом, чтобы потом не захватило нас подобие смерти. Но мы, успокаивая тебя, сразу говорили, что все равно лучше еще хоть один раз услышать твой смех... Только существо ? 8 забивалось в наш вечно магический угол и выходило оттуда с колпачком на носу... Но хватит, хватит воспоминаний. Мы ведь по-прежнему здесь. Лада. Смотрите, смотрите, все предметы стали неподвижны; они не меняются; но кресло, где я сижу, так и осталось мертвой птицей... Существо ? 8. Кар-кар!! Мы с Мариусом подходим к гигантскому окну: но все равно ничего не видно сквозь сплетения зеленых, умирающих змей, свитых, как тюремная решетка. У них часто с мгновенной, как писк мыши, но таинственной музыкой отваливаются маленькие, точно человеческие на фотографии, головы; весь пол у окна усеян ими, как вкусными объедками. - Друзья, - обращается к нам Лада, - давайте-ка, прикорнув друг около друга, выпьем немного нашего душистого, тропического чая; пока еще нам так хорошо; а ведь скоро начнется первая жуть. - Да, да, - всполошилось существо ? 8, подтягивая свои странные штаны, - скоро начнется. Мы собираемся в один кружок на малиново-черном ковре, бывшем до этого волосами гигантской, еще не родившейся женщины. Существо ? 8 пристраивается налево от Ладочки, но так, чтобы не мешать ей острыми углами своего нечеловеческого тела, Мариус - направо, чтобы не умереть оттого, что не будет видно Ее лица. Мы все недалеко друг от друга, и небольшой круг, который образовался внутри нас, светится, словно отражение затерянного в высоте Лица Неведомого. Лада, опустив в это отражение свои тонкие, гибкие, как мысль, руки, разливает нам чай. Лада. Ведь мы уже давно не люди; в нас нет ничего от человеческой простоты и животности; но этого мало; что с нами будет?.. Скоро начнется первая жуть, потом еще и еще... Мне кажется, что у нас уже скоро никогда не будет этих светлых промежутков, когда воет механическая сова, вяло падают на пол головы с умирающих змей, одна за другой меняются вещи, кроме вечно неподвижной, закрывшей веки груши, и когда мы беседуем, как выбраться отсюда... Скоро не будет этих светлых промежутков... Будет все хуже и хуже... Мариус. О, как мне хочется вновь очутиться в моем милом, глубоком Средневековье... Только я обязательно взял бы вас всех вместе с собой: без вас я не могу; мы жили бы в моем родовом замке; существо ? 8 сошло бы за какое-нибудь индусское привидение; мы сидели бы вместе у окна, из которого виднеется лесная дорога, по ней не раз отправлялись рыцари славить Бога... Мы все. Мариус, Мариус, а что такое Бог?! Мариус (улыбнувшись). Ну тогда дорога, по которой рыцари уезжали славить Возлюбленную... Мы пьем у этого окна вино, где-то в лесу сжигают еретиков, воет ветер, и мы читаем Апокалипсис... Но нам хорошо, хотя немного страшно... Славное, старое время. Я. Да; скоро наступит первая жуть. Мариус. Мы все говорим одним языком; это страшный знак единства. Существо ? 8. Я никогда не смогу попасть в Средневековье; потому что я слишком давно, десятки тысяч лет назад, был человеком... Мы на минуту замолкаем; и Ладочка, улыбнувшись, целует всей своей душой существо ? 8. Целует в один из его шестидести глаз... И у существа ? 8 от этой нежности вдруг сразу начинаются галлюцинации... Почему, чем дальше от человека, тем любовь становится все больнее и больнее?! - Первая жуть не так уж страшна, - замечает Лада. И вот наступает. Сине-зеленый свет падает на наш мир и на наши лица. Мы немного мертвеем и уходим в себя. Внезапно я чувствую, что какая-то сила начинает вытягивать из меня мое сознание; вытягивать, кажется, через темя, какими-то длинными, невидимыми, но цепкими щипцами. Вдруг - раз, и уже нет сознания, и я почти неживой, точно болванчик, замерший в позе Будды где-то на заборе. И я вижу, что то же самое с моими друзьями - Мариусом и существом ? 8. Только Лада, бледная, еще держится. И мы все видим, как прямо перед нами сидят на шкафу и лихо играют на гитаре вытянутые из нас три сознания, превратившиеся точно в такие же существа, как мы. Мы все - там, на шкафу, но внутри себя - нас нет! О, как мучительно видеть себя извне и не чувствовать внутри! Мы, как пустые, выпотрошенные болванчики, смотрим на самих себя, бренчащих на гитаре, смотрим, как на отделившихся, чужих существ. А сами мы - почти нуль. Наши глаза стекленеют от пустоты, но мы словно завороженные смотрим на самих себя. Почему они там, на шкафу, эти наши отделившиеся "я", дергаются не по нашей воле; почему они совершают какие-то непонятные поступки? "Я на шкафу" болтаю ногами и щекочу брюхо Мариусу; Мариус заливается диким хохотом; "существо ? 8 на шкафу" выглядит свиньей, ищущей в потемках Небо. "Мы настоящие" цепенеем и ждем. А "мы или они на шкафу" кривляются, дергаются в странной, непотребной ласке и хватают с неба невидимые апельсины. А у "существа ? 8 на шкафу" вдруг появляется где-то в прозрачной глубине его тетраэдного тела туманное лицо человека. Потом оно вдруг исчезает, и в существе ? 8 выделяется ангельский лик. - Давайте их убьем, - вдруг говорим "мы на шкафу", указывая на себя настоящих. "Они на шкафу" смотрят на нас своими пристальными, сумасшедшими глазами; и мы впиваемся так друг в друга, покачиваемся и сидя чуть приплясываем вместе со всем нашим выкинутым миром. Кажется, все безумие голого существования смотрит на самое себя и, сплетясь с самим собой, порывается разгадать тайну. Да, да, мы хотим броситься друг другу в объятия. "Они на шкафу" даже напряглись, словно готовясь к прыжку. Хотим броситься, но не можем... Может быть, они, там, опять уговариваются убить нас. В это время с мертвой птицы встает бледная, изможденная Лада. Она - одна, не отделенная. В ее руке - бокал вина. Она медленно обходит каждого из нас, настоящего, целуя в губы. И "те на шкафу", точно завороженные ее неземной нежностью, начинают белеть, исчезать и со свистом входить в нас настоящих. К нам понемногу возвращается сознание; но это далеко не все; мы сидим полуоглушенные; а там на шкафу видны еще бледные контуры нас самих. Мариус. На этот раз было слишком ужасно... Почему ты не поцеловала нас раньше? Лада. Какой был смысл?.. Я сама чуть не погибла, отделившись. Мне нужны были силы и время, чтобы собрать в единый порыв, в единые три поцелуя, всю свою нежность... потому что только такой сверхчеловеческой, потусторонней нежностью, которая граничит с безумием, можно было смирить их... или, вернее, те мрачные силы, марионетками которых были те, на шкафу... Я (потрясенный). О, это не был поцелуй женщины! Лада (смеется). Поцелуй только женский может воскресать лишь... Существо ? 8 (бормочет). О, наша колдунья... Гав, гав... Мариус. А те призраки все еще сидят на шкафу. Лада. О, не будем обращать на них внимания; они такие бледные; и скоро исчезнут; правда, один чего-то урчит. Я. Ха-ха... А предметы опять начинают подмигивать и перевоплощаться. Значит, дело идет к затишью. Мы все понемногу успокаиваемся. Только наши призраки на шкафу начинают млеть и, извиваясь, целовать стенки, как будто они лезут на них. Где-то за окном, увитым змеями, появляются безразличные, говорящие сами с собой фигурки людей. Предметы меняются нежно, осторожно. Ладочка странно корректирует их изменения движениями рук. Но во всем чувствуется болезненность, как после тяжелого приступа. Даже какая-то постоянная, вечная болезненность. И все-таки что-то начинается, вздрагивает, происходит. Словно непрерывно Кто-то Большой и Невидимый варит свое вечное, мировое месиво. Пространство вдруг наполняется нашим растекшимся, унылым и безразличным полем сознания. И мы точно бродим в своем, ставшем индифферентным и огромным, разуме. И только внутри нас его самые родные, последние остатки борются с неизвестным. Иногда с визгом проносятся какие-то сгустки наших прежних мыслей; затем юркие, слабоумные, оторвавшиеся и теперь странно существующие сами по себе наши похоти и ассоциации. - Они дерутся, - обиженно сказал Мариус. - А нам на все плевать, - махнуло "рукой" существо ? 8. И действительно, это не было так катастрофически ужасно, потому что рядом жила Лада. Может быть, она была для нас отделившаяся нежность Творца... И мы, ни на что не обращая внимания, говорили только о ней, думали только о ней, и она присутствовала в нас даже тогда, когда наши мысли были заняты другим. Сумеречность и высшая внереальность наших отношений усиливалась еще тем, что у нас, точно мы были не от мира сего, полностью отсутствовала ревность. Но главное - везде, во всех уголках нашей души, была разлита атмосфера нездешней, немного даже истерической нежности; это был то тихий, тайный, то надрывный, поющий поток Нежности, который ни разу, ни на одну секунду не прерывался ни грубым словом, ни холодом рассудка, ни жестом, ни невниманием. И именно эта страшная непрерывность, точно указывающая, что нет сил выше этой нежности, создавала такой торжествующий, вечный, замкнутый в себе духовный сад. Это было состояние какой-то бредовой влюбленности. Лада. Ну что же, друзья, еще далеко не все кончено; и, смотрите, наше прошлое растеклось по всему пространству; оно грозит, оно есть. Мариус. Ну и пусть. В конце концов мы тоже прошлое. Я. Ладочка, тебе удобно? что за черт притаился там у тебя под боком? Лада. Да он полумертвый. Существо ? 8. Болит голова. О, это состояние бредовой влюбленности воздвигало реальную, хотя и до боли в сердце хрупкую стену между нами и полной катастрофой. Каждый словно прятался в душе Лады, прикасался к ней, спасаясь от судорог распада. В то же время каждый из нас хотел умереть в ней, видеть себя в ней мертвым, видеть в ее теле свой синий, поющий неслышные песни труп... Вся наша душа горела и оживала - когда мы касались Ладиных рук, мыслей, улыбки. А она называла нас "недобогами" и, ничего не делая, спасала нас. В конце концов мы, пьяные от наших оторвавшихся мыслей, от этого визга, от то и дело появляющихся дурных, но не имеющих ни к кому отношения призраков, часто думали: какую связь имеет этот распад с нашей потусторонней влюбленностью? Этот бредовый дуализм совершенно расшатывал нас. - Смотрите, смотрите, - вскрикнула Лада. - Я погрозила им, и они скрылись... Ваши двойники на шкафу... Только от призрака Мариуса осталась одна рука, которая машет нам из пустоты... Прощайте, прощайте, невидимые!! Я. О, какой высокий... Вот этот в углу... Мариус, подойди сюда... Ты знаешь, около него невозможно жить. Становишься истуканом, играющим сам с собой в прятки. Лада. А есть кому скрываться? Существо ? 8. Мы и так скрыты. Мариус. Скоро будет другая жуть. Когда наступала эта другая жуть, я часто думал: было ли распадом то, что происходило с нами?? Может быть, мы просто были платформой для чудовищной пробежки других сил?? На этот раз она была последняя. Ладочка всегда начинала светиться, когда чувствовалось приближение. Она становилась как сомнамбула, ходила среди нас как в слепоте и, улыбаясь, спрашивала: "Это Дориос, это ты, Мариус, это ты, существо ? 8". Точно она всеми силами старалась что-то сохранить в себе... для нас... Ее лицо блуждало и улыбалось неизвестно кому. Иногда только мы присаживались, чтобы выпить вина. Скоро стало совсем непонятно: то ли мы были пылинками, то ли мы были богами? Мигом все внешне бредовое: меняющиеся предметы и тот высокий - убралось, точно скатавшись, и спряталось неизвестно куда... Может быть, в нас... И вот тогда-то существо ? 8 залаяло. Нет, мы не могли ему помочь! "Это" - внутри - распирало нас так, что мы были сами по себе. Только наша прежняя влюбленность связывала нас с бытием. Я не помню, сколько раз поцеловала меня Лада. И вечная потусторонность этих поцелуев, в которых не было даже намека на удовлетворение, возносила меня над разрушающимся земным сознанием. Но куда? Можно ли связать нежность с метафизикой? Для нас это был праздный вопрос. Ибо только светящаяся нежность, исходящая от Лады, указывала нам выход из этого мира... А нас разрушало и разрушало. Я не только чувствовал, что вот-вот лопнут сосуды в моем мозгу, - но и странные, чудовищно-игривые силы выталкивали меня из себя... Другие, внешние силы словно белым саваном накрывали мое сознание, и оно барахталось в невидимом, как мышь в руках Бога. Иногда само мое сознание становилось грозным и раздутым и точно ожидало конца самого себя, распуская вокруг последние флюиды. То какие-то совсем враждебные Власти поднимались со дна моей души и, как подъятая кровь в сосудах, бились о стенки моего "я", пытаясь разорвать его в клочья. Иногда - прямо во мне, а не в углу, как было раньше - возникал этот высокий, и его тень поглощала мое бытие... Но эта бредовая влюбленность! Она жила, она существовала... Как в тумане Ладочка проплывала мимо нас... И хотя внутри нас самих бушевали таинственные, точно спущенные больным богом силы - ее улыбка опять зачаровывала нас, и весь этот жуткий мир окутывался призрачной, но спасительной пеленой. Странная метафизичность этой нежности поднимала наше сознание над бушующим морем непонятного... Ее нежность точно говорила: я тоже непонятна, но моя непонятность обращает смерть в торжество. А чем была та, другая непонятность? Увы, она была нашей гибелью. Я взглянул на Мариуса: он почернел и существовал только как равновесие выталкивающих его сил. Внезапно стало темно, и все ужасающе притихло. Наш мир вдруг принял вид пыльной, старомодной комнаты, но в которой по углам, как холодные лампы, стояли застывающие, бывшие призраки. Несмотря на странно-обычную обстановку, нас поглощало ощущение исхода, точно бредовое для завершенности сгустилось в обычное и готовилось к последнему прыжку. Вдруг раздался сломленный голос Лады: - Все кончено, друзья... Волею судеб у меня иссякли силы... Вы никогда не спасетесь... А я исчезну... Потому что так свершилось... Я буду, может быть, солнцем, может быть, травою, может быть, даже женщиной, но никогда не буду Ладой, вашей Ладой... Да, у нежности тоже иссякают силы... Этого знака, этого символа мало; чтобы победить такое... Нежность несоединима с познанием, но ведь и познание без нежности мертво... Мы в круге... Нежность несоединима ни с чем, и в этом ее гибель... Она нужнее всего, но она неуловима... Прощайте, я, Лада, гибну... Если вы когда-нибудь и увидите меня, даже перед самым концом, - это уже буду не я. И она исчезла. Мы остались недвижно лежать и грезить в темноте, покрытые с головой тяжелым, пропитанным трупными выделениями сукном, которым накрывают мертвых. Только вместо существа ? 8 в кресле лежал съежившийся портфель; в нем были оборванные листки: записки сумасшедшего. Живое кладбище Интеллигент Боря Кукушкин попал в беду. Да и времена были залихватские: криминального капитализма. Боря, чтоб сразу обогатиться, продал почти все свое имущество и квартиру (еще хорошо, что он развелся с женой и жил один). Полученные деньги вложил в банк. Но спустя год исчез и банк, и деньги, в общем, все прогорело. Кукушкин, правда, считая себя довольно практичным, не все деньги вложил: на маленькую их часть купил развалюху на отшибе деревни, километрах в сорока от Москвы. Удобств в домишке не было, а сама развалюха эта стояла на кладбище. Точнее, формально кладбища уже не существовало, но на участке Кукушкина сохранились весьма зримые и даже увесистые остатки его. Поэтому и продавали задешево, на что Кукушкин по своей практичности, не задумываясь, клюнул, не фиксируя особенно внимания на остатках развороченных старых могил. - Я человек западной ориентации, - говорил он в пивной за грязной кружкой пива. - На меня эти могилы не действуют. Кукушкину, однако, пришлось с самого начала тяжело. Но тяжело по-особому; хотя железнодорожная станция была рядом, добираться на работу в Москву становилось все мрачней и мрачней. Когда же стало ясно, что все деньги прогорели, Кукушкин совсем ошалел. - Боря, - уговаривали его на работе в бюро. - Ты не один такой. Будущее - за нами. Держись. - И не запей, - вмешалась вдруг пожилая толстушка, у которой таким же путем исчезли деньги. Она после этого действительно иногда пила, прямо во время работы или по ночам. Кукушкин, однако, держался. С голодухи не помирал, как-то научился выходить из нее, становясь сытым. Подрабатывал. Курил. Деловитость не пропадала, и это немного отстраняло тоску. А потом началось совсем нехорошее. Кукушкин почувствовал, что могилы стали шевелиться. Особенно сильного шевеления не было, но все-таки. Нервы-то не железные. Кукушкин упрямо успокаивал себя, что в его могилах завелись зверьки. Вдруг по ночам стало светлеть. Светлело обычно из какой-нибудь одной могилы. Тут уж Кукушкин совсем потерял равновесие. - Я вам не юродивый какой-нибудь! - кричал он у себя в избушке в пустоту. - Я Вольтера и Поппера по ночам каждый день читаю. И не допущу, чтоб в моих могилах свистели, пищали или шевелились. Не допущу! Хотел было вызвать милицию, но в милиции во все потеряли веру. Кукушкин стал нервным, озабоченным и опаздывал на работу. Теперь по ночам с некоторым даже озлоблением перечитывал он Вольтера и Поппера и матерился. - Поппер, - кричал он на работе, - считает, что у человека существует одна только физиология, а все остальное, Платон, например, одни фантазии. Но на меня-то с могилы не фантазии прут, а нечисть. Не могу, не могу! Его характер стал изменяться. Раньше, по слабости, он любил бить женщин (любовниц, конечно), но теперь от этого отказался. Между тем "феномены!" вдруг стали утихать, и Кукушкин отбросил мысль, чтоб пригласить парапсихолога. Но внутри чувствовал, что это может быть затишье перед бурей, и поэтому стал не в меру пугливым. Вздрагивал на тишину. Недели через две после затишья встал рано утром в избе попить кока-колы и через окно увидел, что из могилы напротив ему подмигивает какая-то рожа, похожая на мертвую. Кукушкин и не знал, что подумать. Взял и лег спать, поспал и уже часов в двенадцать дня отважился пойти посидеть на краю этой с позволения сказать могилы и посмотреть более внимательно, что в ней. Все-таки теперь не то время, говорил про себя Кукушкин, и он собственник всего, что тут есть, включая трупы. Надо сказать, Боря в целях выживания не постеснялся разрыть и посадить картошку среди костей давно умерших разумных существ (то есть людей). Картошка в некоторых местах бодро цвела, разрастаясь, но там и сям попадались черепа, а порой и совсем неприличные предметы. Кукушкин, решив клин выбивать клином, присел у могилы, из которой подмигивало. Заглянул внутрь и сам подмигнул. Внутри ничего особенного не было. Кукушкин вздохнул. - Светлячок небось какой-нибудь ночью сегодня был, - забормотал он. - Ну да ладно, я не суеверный. Пускай подмигивают. Если им, покойникам, от этого легче. Мне-то что, я человек интеллигентный, западной ориентации, мне ли верить в потустороннее. Обошел свои владения. Сгоряча раскопал одну могилку. Там было много костей, видимо, хоронили сообща. Это почему-то вывело Кукушкина из себя... На следующий день на работе он стал плакать. Хотели вызывать "скорую". - Не надо! - вскрикнул Боря. - Справлюсь. - А что с вами? - осторожно спросила его пожилая толстуха. - Себя жалко, - ответил Кукушкин. - Ну тогда понятно, - кивнула голова толстухи. - Плачьте себе. И действительно, окинув взором на следующее утро свой участок с разбросанными по нему черепами и костями, Кукушкин полностью вошел в жалость к себе. - Не могу я, череп, не могу, - с горечью говорил он в почти пустую могилу, где не видно было ни гроба, ни костей, а один череп. - Уволь меня, но не могу, хватит уже. Ты вот помер, а я жить хочу, хочу жить. Знаешь, в брюшке бывает так тепло, особенно если выпьешь чего-нибудь горяченького, вина с чаем, например. Ой, как хорошо! Ой, как хорошо! Через неделю, когда ночью опять начало что-то свистеть и светлеть, он пришел к своему черепу, бледный, изможденный. - Работу брошу, наверное, - сказал он черепу. - Ни к чему это. Теперь я понял: не жить я хочу, не жить, а быть. Неужели я стану такой же, как ты? Куда же я денусь? - Не хнычь, мурло, - раздался вдруг сзади явственный человеческий голос. Кукушкину с перепугу показалось, что эти грубые позорные слова произнес череп, и он чуть не упал в обморок. Но, придя в себя, оглянулся. Из могилы сзади него поднималась угрюмая человеческая фигура в лохмотьях. Фигура неуверенно пошла навстречу Кукушкину, подавая ему руку. - Давай дружить, - произнесла фигура. - Меня зовут Киса. Я бродяга, люмпен, живу по кладбищам, по склепам, где придется. Квартиру пропил года два назад. При слове "квартира" Кукушкин окончательно пришел в себя. Хотел даже сказать "шляются тут всякие", но дружелюбный вид незнакомца настроил и его на миролюбивый лад. - Садитесь, - пригласил он Кису. - Куда садиться-то? - буркнул тот. - Да вот на край могилы. Там один череп. - Да это разве могила? Гроба нет. Вы сами, хозяин, и разрыли, а мало ли черепов в земле. Могилы такие не бывают, я знаю. Киса, грузный, пятидесяти лет мужчина, мутным взглядом оглядел Кукушкина. - Интеллигент? - спросил он. - Западной ориентации, - гордо ответил Кукушкин. - Значит, идиот, - заключил Киса. - Поди, ни жизни ни смерти не знаешь? - Только из кино, - ответил Кукушкин. - То-то и оно, - пробурчал незнакомец. Через час они уже стали друзьями и сидели на краю настоящей могилы, болтая ногами и попивая пивко. Могилу эту раскопал Кукушкин еще давно, думая там сделать погреб, но оставил эту мысль, наткнувшись на гроб. - Я одного не пойму, - раскрасневшись, говорил Кукушкин Кисе, - отчего в жизни одновременно так хорошо и так плохо? Мне вот сейчас хорошо, а знаешь, как я свой живот жалею? В нем ведь разум есть. - И он погладил располневшее брюшко. - Ему ведь, нежному, в могиле лежать. А я, где я буду? Не хочу, не хочу, не хочу! - Истеричка ты, Кукушкин, хоть и друг мне, - сурово отвечал Киса. - Держи мысли в строгости, и тогда ничего бояться не будешь. - Я хочу только жить, пусть и смотреть в одну точку, хоть сто, хоть двести лет, лишь бы жить!.. - Боря, успокой душу, - ответил Киса, - не суетись. Все будет. Но, наверное, только после смерти. - Много ты горя повидал? - спросил Кукушкин. - Что видел, то с глаз долой. Одну только историю не забуду. - Какую? - О девочке, которую мертвецы съели. - Как так? - Внутри нее был мертвец, он ее и сожрал. С этих пор пошла крепкая дружба. Киса почему-то придавал бодрость Кукушкину. Он каким-то образом вселял в Кукушкина мысль, что можно неплохо жить и в аду, а уж тем более без денег, среди каких-то могил и костей. Боря даже повеселел и порой говорил Кисе, выпивая с ним на участке: - Продам этот свой домик и заживу барином, как ты: где хочу, там и буду спать. Он и не заметил, что радикально изменился, хотя, может быть, внутри и всегда был таким чумовым. Но временами наплывал на него и прежний рационализм, только редко, а главным образом вспыхивало упорное, почти похабное, желание жить. Порой прогуливается Боря Кукушкин по своему кладбищу, и вдруг пробуждается в нем какое-нибудь сильное сексуальное желание, а глянет: кругом одни кости, пусть даже и бабьи. Он один раз даже понюхал такую кость и решил почему-то, что девка была молодая, когда померла. - Хотя сейчас ей лет двести, - задумчиво произнес он. Но часто желание жить принимало другие, более глубинные, серьезно-кошмарные формы. Каждое движение собственного тела вызывало суеверный ужас. Киса поучал его за пивом у края могил: - Ты, Боря, до сих пор не понимал, что мы в чуде живем. Пусть и в кошмарном, признаю. То, что мы по привычке принимаем за обыденность, ну там еда, движения, мысль, живот, алкоголь, баба, на самом деле есть форма скрытого кошмара и чуда. Просто все это повторяется, и мы это принимаем за обычное. А вот когда помрем или какой-нибудь там конец света случится, тогда завеса спадет и некоторые поймут. Да и так никакой обыденной жизни на самом деле нет. - Мудрено, мудрено говоришь, Киса, но верно, - отвечал Кукушкин и качал головой. - По крайней мере для нас, русских. Сам он после всех событий уже перестал считать себя западно ориентированным интеллигентом. По ночам он теперь нередко просыпался, вставал и выл, глядя то в пустоту, то на луну. Выл, кстати, чаще всего не от страха потерять жизнь, а, наоборот, от бездонного счастья бытия. Киса ворчал: Кукушкин своим счастливым воем не давал ему спать, а спать Киса предпочитал не в развалюхе друга, а в могиле. Этим воем Кукушкин хотел зафиксировать и выразить мгновения бытия и наплыв глубокого счастья - оттого, что он просто есть! Но потом это у Кукушкина стало проходить. Его охватывали прежние сомнения. Он хныкал, пугался заболеть гриппом или каким-нибудь смертельным параличом, потому что бытия у него не будет или будет в самой неприемлемой и неприличной форме. После таких мыслей Кукушкин устраивал настоящий запой на своем кладбище. Созывал и собутыльников Кисы: угрюмых, бездомных ребят с окраины. Кукушкин тогда забывал даже Кису и становился заводилой: пел, хохотал, порой визжал и даже плясал на краю взрытых могил, внушая ужас бездомным ребятам. Одним словом, он совсем распустился и в такие часы не боялся даже "феноменов". Между тем "феномены" не прекращались, хотя немного стушевались, словно их источники были смущены таким Кукушкиным надругательством. Но у Бори все менялось в душе, особой стабильностью ведь он никогда не отличался. Однажды, спустя несколько дней после запоя, он встал рано утром, уже давно пришедший в себя, но бледный и серьезный, и, как назло, увидел поток хилого света из могилы, на него дохнуло призраком, холодным, но внимательно изучающим его своим нечеловеческим взглядом. Именно этот случай добил и оледенил душу Кукушкина: он разом сник, подумав, что за ним наблюдают и про него все знают холодные существа с того света. Стало не до пляски. Через недельки три, вечером, они встретились с Кисой, трезвым совершенно. Присели на скамеечку в зеленом саду. Ведь стояло лето. - Киса, я совсем убит, - сказал Кукушкин. - Неужели ты, хотя и не просыхал в могилах по разным кладбищам, не заметил все-таки, что там происходит порой всякая гнусность? - Ну и что? Бывает. Это известно: пошаливают. Ты думаешь, ты один живой? Трупы тоже живые, только по-своему, у них, может быть, и особая душа есть, душа праха. Трупы живут до поры до времени, пока не разложатся совсем. Но это ведь не душа самого человека. - А как же мои могилы? Там ведь уже давно все разложились? - А вот это странно, Боря, - задумчиво произнес Киса. - Чего волноваться-то, если уж от тела ничего не осталось? Думаю, может, дело-то не в могилах, а просто место у тебя на участке нехорошее... - Продам и пропью, - ответил Кукушкин. - Место и впрямь нехорошее. Знаешь, у меня последнее время ощущение, что мне в душу смотрят... ...Прошло время, не стало ни Кукушкина, ни кукушек, ни людей, ни нечистой силы, ни, что главное, этого мира - все исчезло, провалилось в Бездну, стерлось, осталась одна Всепоглощающая Вечность и ничего, кроме нее. Все миры, все временное исчезло. Удалось ли Кисе, Кукушкину, точнее, тем, кто ими был, преобразиться за то огромное время, до Провала, которое было им отпущено, и войти в эту Всепоглощающую Вечность, стать ее "частицей", а может быть, и "целым" - это уже другой вопрос. То же самое можно сказать и о бывших обладателях черепов и костей, разбросанных по живому кладбищу Кукушкина на маленькой планете Земля... Но Вечность смела все миры, видимые и невидимые, а нетварный остаток взяла себе. Все же перед концом этого галактически далекого мира - по воле начавшегося вселенского хаоса - занесло туда ничтожный отпечаток уже погибшей нашей планеты - это был смутный, призрачный образ, вибрации, которые слагались в странное сочетание звуков: "Кукушкин, где ты? Где ты, Кукушкин?" Но одно титаническое существо, жившее в том далеком звездном мире, внезапно по-своему "услышало" эти вибрации, пришедшие как будто из ниоткуда, и, глубоко погрузившись в себя, решило, что это скрытый эзотерический знак, посланный перед Великим Концом. Жу-жу-жу Миллионер Майкл Харрис обанкротился, то есть средства для жизни у него, может быть, оставались, но как миллионер он исчез с золотого небосклона Америки. Произошло это, как нередко бывает, довольно неожиданно. Майкл был, как почти все американцы, непробиваемый прагматик. Несмотря на все свои миллионы, он, например, никогда - даже в мечтах - не предполагал войти в тот круг финансовой олигархии, которая правит западным миром. Он отлично понимал, что это невозможно, что он никогда не потянет на это, так как знал все тайные механизмы и суть этой олигархии и не смел даже в мыслях на такое претендовать. Но относительная власть и солидный социальный статус, которые связаны с умеренно большими деньгами, - это у него всегда было при себе. Не считая все прочие немалые привилегии: например, даже ему вполне было доступно омолодить себя подходящим жизненным органом, взятым у какого-нибудь экспроприированного мальчика из третьего мира, из Южной Америки например, и связаться по этому поводу с ребятами, которые организуют такие дела для тех, кто принадлежит к миру "выигравших". И теперь все это рухнуло. Через два дня после краха Майкл сидел в своем кабинете на пятьдесят первом этаже в Манхэттене и раздумывал. Собственно, думать о чем-либо, кроме денег, он не был в состоянии никогда, и это был первый случай, когда Майкл думал не о деньгах: он думал о самоубийстве. Все кончено. Без больших денег жизнь не имела смысла. Отчаяние и тайная злоба были слишком велики, чтобы их все время выносить. Майкл был прирожденным оптимистом, он терпеть не мог даже тени страданий. В углу его кабинета тихо бормотал телевизор. Как из рога изобилия сыпались новости и мелькали глаза, все до странности одинаковые тем, что в них не было даже тени какого-либо выражения. Лица иных манекенов в больших магазинах были чуть-чуть выразительней. Эти до странности одинаковые физиономии энергично-монотонно и без всякой разницы говорили и о марках машин, и о противозачаточных средствах, и о педофилии, и о Боге - все укладывалось в один ряд. Майкл никогда не обращал внимания на эти лица, он фиксировал только факты, относящиеся к его бизнесу. Но теперь и это стало бессмысленным. Социальный статус, власть, блага, которые дают всемогущие деньги, ушли от него. Взгляд его сосредоточился на окне, откуда он решил выпрыгнуть. Этаж пятьдесят первый, значит, шансов остаться в живых не было. (Обычно, падая с такой высоты, умирают до удара о землю.) Несмотря на то что Майкл не колеблясь решил выброситься сейчас же, ну, минут через шесть-десять, в его мозгу то и дело мелькали данные бизнеса, бесконечные столбцы цифр и комбинаций, и это мешало осуществить решенное. Мысль о чем-либо, кроме денег, все-таки давалась ему с трудом. Харрис смотрел на часы. Вдруг сознание его полностью освободилось, он вспомнил случай, рассказанный ему знаменитым психоаналитиком Чарльзом Смитом. Этот психоаналитик лечил другого миллионера, который одно время был даже кандидатом в президенты США: то есть, в общем, был человеком иного ранга. Звали кандидата и миллионера Б.У. Он страдал неизлечимой смертельной болезнью и нанял Чарльза Смита, чтобы тот подбодрил его психическое состояние. Чарльз Смит прикидывал, прикидывал и, так как смерть довольно быстро приближалась (несмотря на миллионы и бывшее кандидатство), решил следующее. - Б. У., - сказал он своему подопечному, оставшись с ним один на один. - Самое лучшее в вашем положении - это отождествить себя с мухой. Понимаете, чем проще будет существо, с которым вы себя отождествите перед смертью, тем легче умереть. Соображаете?!! Тем более мы, американцы, вообще тяготеем к более простому, даже в сфере теологии. Вам легко будет это сделать. Да, вспомните вашу деятельность, ваши выступления, снимите с них покров человеческой речи, и что получится: жу-жу-жу. Ну, я не считаю там факты, а по внутренней сути вам легко перейти к этому жу-жу-жу. Я, конечно, чуть упрощаю, но ведь сейчас мы все упрощаем, даже Платона и Шекспира. Вот какой метод я вам советую: сидите в кресле, ни о чем не думайте и считайте себя мухой. Причем как можно более искренне и полно. Жу-жу-жу. Вам будет комфортно, и смерть вы встретите без проблем. Жу-жу-жу. Б.У. тут же согласился. Идея показалась ему блестящей и даже благородной (Б.У. был весьма набожен). Под наблюдением Чарльза начались сеансы преображения. Б.У. иногда жаловался на монотонность своего нового существования, но Чарльз изобрел (вот оно, творчество!) новый метод: он велел Б.У. включать телевизор, особенно культурные программы, и, глядя на них, внушать себе свое тождество с мухой. Чарльз считал, что программы так подавляют высшие нервные центры, что у зрителя тождество с мухой или подобными ей существами пойдет эффективней и как-то бодрее. Б.У. действительно вскоре совсем преобразился в муху, хотя формально вид по-прежнему имел квазичеловеческий, и в конце концов он даже не заметил, что умер. Всю эту тихую историю и вспомнил Майкл, пока в оцепенении сидел в своем кабинете. Но что-то в ней ему не нравилось. "Зачем мне становиться мухой, - думал он. - Раз - выпрыгну, и дело с концом. Вечно эти психоаналитики усложняют..." Майкл уже подошел к окну, как в дверь постучали. Он ответил, вошел сотрудник за бумагой. - Are you fine? [С вами вес в порядке? (англ.)] - неожиданно спросил тот. - I am fine [Все хорошо (англ.)], - широко, во всю мощь своих белых зубов, улыбнулся Майкл. Сотрудник ушел. Майкл выпрыгнул. До того как он умер, в его мозгу вдруг мелькнула мысль: Деньги. Бог. Бог. Деньги. Мгновенно Майкл вспомнил (он где-то слышал об этом), что после смерти должен быть Свет. Он верил в это, Майкл был добрым христианином, правда почти не делал различия между Богом и Деньгами. Смерть его была безболезненна. Майкл умер до удара. И он ожидал увидеть Свет. Но увидел Тьму, точнее, туннель Тьмы, а в конце ее непонятную кругообразную фигуру, мохнатую... "Ад", - мелькнуло в его сознании. Но вдруг тьма исчезла, исчезла и дикая фигура в конце. Вместо этого навстречу душе Майкла - или внутри его души - летела огромная черная Муха. "Жу-жу-жу. Жу-жу-жу", - жужжала она. Душа Майкла с радостью превратилась в эту муху. А в его кабинете остался покрикивать только огромный телевизор, где монотонно мелькали марионеточные личики президентов, лауреатов мировых премий, шефов корпораций и других "выигравших". Здравствуйте, друзья! Гарри Клук тронул себя: "Бе-бе, как будто бы от меня ничего не осталось. Впереди, в окне, виден Нью-Йорк, а от меня ничего не осталось!" Он ткнул в свою ногу вилкой и удивился: вилка вошла как в потустороннее болото. "У-у, - промычал он - теперь мне не надо бояться, что меня зарежут в метро: вместо тела у меня жижа". - А что у меня вместо сердца? - он поднял ухо к потолку. Сердце показалось ему мешочком, многоточием, бьющимся как часы в аду. Денег у него почти не было: безработица, неудачи. А какая же жизнь без божества? Без божества жить невозможно. В этой цивилизации деньги были не только временем, но и вечностью. И теперь он остался без вечности. Была у него и семья: но семьи не было с самого начала, все жили сами по себе. Правда, один сын обещал прислать телеграмму, когда будет умирать. Два других отказались и от этого. Итак, он не выдержал конкуренции. К тем, у кого были деньги, сыновья писали раз в год, и вовсе не перед смертью, а при жизни. Божество исчерпалось, семьи - нет, а пить он не мог: блевал от одного глотка алкоголя. Впрочем, и раньше, когда он пил, то возбуждался только для того, чтобы считать себя преуспевающим. Единственный, кто у него остался - друг. Но он не знал, кто он, этот друг. В его бедной каморке было так темно (к тому же он экономил на электричестве), что не виделся бы и самый преданный друг, если бы даже он стоял рядом. Гарри целыми днями считал на бумажке - во что бы ему обошелся друг, если бы он жег свет, чтобы его видеть. Но решился бы он зажечь лишний раз свет для своего лучшего друга? Вряд ли. Даже если бы перед ним во тьме явился Богочеловек, он все равно бы не зажег: сэкономил. К этому его приучила жизнь. Правда, он не всегда был такой. В молодости, например, жил широко, а потом пошли неприятности, денежные травмы... В сущности он никогда не был жадным: свет, отопление, действительно, дорого стоили, и кроме того, он чтил деньги сами по себе... Но от идеи друга он упорно не отказывался - друг это существо, а существо ведь можно любить. Долларам же лучше поклоняться: они выше любви. Тем более, они дают тотальную власть... И тела у него почти не осталось: от забот. Клук задумался посреди темноты в своей комнате. Повернул голову вверх. Да, надо искать "его". Друг - это единственное, что у него осталось. И он полез к нему, заранее любя. Само синее болотное тело Клука искало его. Гарри стал рыть: и для этого зажег свет - целый бунт против общества!.. Его давно преследовали шорохи, и он считал, что они от друга. Стуки и шорохи раздавались за стеной. Там, видимо, жил "он". И Клук стал рыть в том месте. Шорохи усилились. Он знал, что за стеной живет сосед, но вряд ли именно сосед - его друг. Тем более, Клук никогда не видел его: вероятно, тот был почти невидим или просто стеснялся быть. Но стуки усиливались и усиливались. В глубине своей души Клук - несмотря на то, что с ним происходило - был рационалист. И поэтому. все стуки невидимого соседа он принимал за шорох огромной крысы, ставшей, может быть, его последним другом. Попросту он не верил, что у такого бедного человека, как он, может быть друг в форме человека. И он искал путь к своей крысе. Сегодня он решился окончательно: бросив рыть, он взял инструмент и при свете стал долбить стену. Шорох исчез. Кто там был: сосед или крыса? И кто из них был его друг? Гарри, став на колени, пыхтел с инструментом, прибор работал, урча от электротока. Этот инструмент был последним богатством Клука, напоминающим о его прошлой принадлежности к среднему классу. Сосед, видимо, сверхъестественно спал, забытый даже крысами Клук не думал о соседе: нет, люди забыли о нем, о Гарри, и в этом смысле он, пожалуй, действительно одинок. Но друг был, ибо были шорохи, стуки, и Клук искал путь к нему. В конце концов, есть крыса, а значит, есть и друг. Он где-то близко, совсем рядом, он подавал ему знаки... К тому же, одна крыса - во сне - своей улыбкой сказала ему, что он будет таким же, как она, на том свете, а Гарри верил в него, потому что был религиозен. Наконец часть стенки рухнула. Перед ним, действительно, лежал друг. Увы, это была не крыса, а его собственный труп. Его ли? Конечно, да; открытые глаза, однако, были совсем детскими по выражению - такие же, какие были у него, ребенка, когда он глядел на себя в зеркало. Но вместе с тем это был взрослый труп. И тогда Гарри завыл; потом встал на колени перед собственным трупом и сказал ему: - How are you. (Xay а ю)? Потом поцеловал его в глаза. Сразу же он полюбил свой труп, и тот стал для него ценнее, чем доллары. Он не совсем даже осознал сам факт чудовищного переворота, незнакомого большинству: есть что-то более ценное, чем деньги! Затем Клук выбежал в город, в его душные, пропитанные смрадом и духом золота улицы. И бежал, бежал. Даже уголовники, из черных, не убили его. И он внезапно почувствовал радость оттого, что его не убивают. Почему радость? А про себя он пролепетал, ответив: "Ведь у меня есть друг! Я нашел его!". Но потом, другой уголовник, из белых, стоявших за утлом, мазнул ему по горлу синей бритвой... Секунды через две-три Гарри опять превратился в труп - в желанный труп, в своего второго друга, в мечту, в романтика! Кругом теперь во всей вселенной Гарри Клука окружали друзья: один лежал в стене, другой распластался как последняя тварь на мокрой нью-йоркской мостовой, третий, может быть, уже назревал... И уходящая в подвал ада душа Гарри тупо хихикнула: в клоаке рта своего убийцы он увидел исполинское солнце любви... Золотые волосы Он - знаменитость - сидел в роскошном номере нью-йоркской гостиницы. И он не знал больше, что ему делать: у него было все - и слава, и деньги. На полу лежали пятьдесят пять разных газет с его портретами. И вдруг постмодернистское озорство овладело им. Он стал разговаривать с собственным портретом. И тогда захохотал. Этот хохот был настолько сверхъестественен, что разбудил крыс, находившихся под землей. Он встал и, обнажившись, подошел к зеркалам. Там, в этих зеркалах своего почти антикварного номера в волшебном этом отеле, он опять увидел свои портреты, разбросанные на коврах и диванах. Боже, как он был (и есть!) велик! Всемыслитель, автор сорока книг, каждая из которых на уровне Шекспира и Достоевского (так писали газеты), лауреат всех высших мировых премий, визионер (не уступающий Блейку), властитель самых утонченных женщин и вообще доступный сверхчеловек. А эти цветущие (как блеск золота) волосы, к ним прикасались самые изысканные мальчики!.. Он подошел поближе к зеркалу, пристальней рассматривая собственное тело. Знаменитость! Вместитель всех возможностей и сил! И подумал: "Моя новая книга будет называться "Секс и я". Это станет мировым откровением. Весь мир купит книгу о моем теле". Но вдруг ему захотелось надеть свое собственное фото из одной влиятельной газеты на орган своего тела, отнюдь не предназначенный для развешивания портретов. Это будет великий символ! И символ получился. Портрет сиял, отражаясь в золотом зеркале! Вот она - подлинность Нарцисса! Вот она - преемственность между великой древнегреческой культурой и нашей суператомной цивилизацией Хиросим и полетов на Луну! Портрет на органе - в зеркале! Снилось ли это Нарциссу, который к тому же не был знаменитостью, а всего лишь мифологической фигурой, не входившей в мир наличных фактов?! А его член и его портрет - это факт. Несмотря на то что его фотопортреты сияли по всему миру уже много лет, он не прекращал их обожать! Наконец, знаменитость (и к тому же "гений" - по определению журналов) стала читать статьи о себе, вся обнаженная, перед своими отражениями. У него было орлиное зрение. "О, Достоевский, о, Данте, о, Толстой и Шекспир! Он - тот, кто их объединил. Он открыл нам эрос, неподвластный психоанализу! Он - первооткрыватель нас всех как Нарциссов". Так писали в газетах. В сущности, он был выше античных богов (хотя прямо он никогда не высказывал эту концепцию). И вдруг странная мысль запала в его опьяневшую от величия (и чуть-чуть от наркотиков) голову: "Неужели я, сверхчеловек и гений, зависим от боссов, от подвластной им прессы, от тех, кто назначает, кому быть знаменитым, от властителей мира сего..." Член его таинственно увял, и портрет упал на пол. - Какой позор! Выходит, выбрав, они меня создали, сфабриковав, а не я! Не я творец своего величия! Он посмотрел на себя в зеркало. - Ненаглядный! - закричал он. - Какой удар! Его глаза потемнели. - Сжечь! Сжечь! Вот мой ответ. Огонь! Огонь! Я великий по своей природе! И он поджег газеты о себе. Это уже превосходило возможности Нерона. - Вот он, подлинный нарциссизм! А не эта зависимость? - вскричал он. Газеты пылали, отражаясь в зеркале. А он, всеобъемлющий, непостижимый, стоял сбоку от этого пожара. Газета, упавшая с члена, горела ярче всех, словно комнатное солнце. Она пылала, почти как новая звезда. О, великий диссидент! ...Через несколько дней газеты и журналы писали о нем примерно так: "Его бунт против несправедливости превзошел всякое понимание. Он - революционер! Он - адепт современного восстания! Его нарциссизм - это синтез революции и контрреволюции. Его мятеж - полет в двадцать первый век". И все это говорилось по поводу его последнего, яростного, бушующего всеми переливами гнева интервью, в котором, однако, содержался скрытый и расчетливый реверанс в ту сторону, куда надо. И его "бунт" был дорого оценен и немедленно оплачен. Вскоре появилось переведенное на восемнадцать языков, прогремевшее на весь мир его эссе о мастурбации младенцев в утробе матери. Это эссе публиковалось в самых элитарных журналах. Спустя полгода возникла его поэма "Бе-бе-бе", состоящая только из комбинации этих звуков. Газеты восторженно известили, что эта поэма знаменует конец литературы. Изнанка Гогена Молодому, но уже известному в научных кругах математику Вадиму Любимову пришла телеграмма из одного глухого местечка: умирал отец Любимов, потускнев от тоски, решился поехать, взяв с собой жену - Ирину. В поезде он много курил и обдумывал геометрическое решение одной запутанной проблемы. Сошли на станции тихим летним вечером; их встречала истерзанная от слез и ожидания семнадцатилетняя сестра Любимова Наташа, - отец в этом городе жил одиноко, только с дочкой. Сухо поцеловав сестру, Вадим пошел вместе с ней и женой в невзрачный, маленький автобус. Городок был обыкновенный: низенькие дома, ряд "коробочек", дальние гудки, лай собак. Люди прятались по щелям. Но в автобусе до Вадима долетела ругань. Ругались одинокие, шатающиеся по мостовой фигуры. Несколько женщин неподвижно стояли на тротуаре спиной к ним. Вскоре подъехали к скучному, запустелому домику. Ирина была недовольна: успела промочить ноги. Наташа ввела "гостей" в низенькие комнаты. Опившийся, отекший врач сидел у больного. Увидев вошедших, он тут же собрался уходить. - Что возможно, я сделал. Следите за ним, - махнул он рукой. Матвей Николаевич - так звали умирающего - был почти в беспамятстве. - Ему еще нет и шестидесяти, - сказал Вадим. Ирина плохо знала свекра, ее напугала его вздымающаяся полнота и странный, очень живой, поросячий хрип, как будто этот человек не умирал, а рождался. - Отец, я приехал, - сказал Вадим. Руки его дрожали, и он сел рядом. Но отец плохо понимал его. - Наташенька... Наташенька... молодец, ухаживала, - хрипел он. - Ты как мужчина будешь спать с отцом в одной комнате, - заявила Ирина. Вадим первый раз пожалел, что он мужчина. Ночью Матвей не раз приподнимался и, голый, сидел на постели. Он так дышал, всем телом, что казалось, впитывал в себя весь воздух. Он действительно раздулся и с какой-то обязательной страстью хлопал себя по большому животу; делал он это медленно, тяжело, видно, ему трудно было приподнимать руку; часто слезы текли по его лицу; но он уже ничего не соображал. Наконец Матвей Николаевич грузно плюхнулся на бок, и вдруг Вадим услышал, что он запел, запел как-то без сознания, вернее, заныл, застонал что-то свое, похожее на визг резаной свиньи. Но только не с предсмертной истерикой, а с небесными оттенками; в этом поющем визге чудилось даже что-то Баховское. Вадим встал посмотреть в чем дело, но когда подошел, отец был уже мертв. Везде стало тихо. Наутро Ирина сказала про себя: "Быстро отделались". Наташенька плакала. - Останемся здесь на несколько дней, - решил Вадим. - Успокоим сестру. Может быть, удастся взять ее в Москву. Похороны прошли быстро, бесшумно, как полет летучей мыши. Земля на могиле была красная, мокрая и такая, точно ее месили галошами. В доме Матвея Николаевича стало еще проще; одна Наташенька рыдала; Вадим слегка напрягая волю, уже занимался своими вычислениями и про себя очень гордился этим. А Ирина даже на похоронах вязала кофту. Так прошло три дня. А поздно ночью в комнату, где спала Наташенька, кто-то постучал; дверь приоткрылась, и вошел Матвей Николаич, ее отец. Когда Наташенька очнулась от обморока, он сидел на кровати и гладил ее белой рукой по голове. - Я жив, дочка, - сказал он, глядя прямо на нее отсутствующими глазами. - Это был просто летаргический сон. Видишь, я только сильно похудал. - Папочка, как же ты вышел из могилы, - еле выговорила она. - Сразу же выкопали, дочка, выкопали. Произошла ошибка. Я был в больнице, - каким-то механическим голосом произнес Матвей Николаич. - Ты не бойся. Вот я и похожу. И он, приподнявшись, неуверенно, как будто глядя на невидимое, прошелся по комнате, но как-то нечеловечески прямо, никуда не сворачивая. - Я Вадю разбужу, пап, - пискнула Наташа. - Разбуди, доченька, разбуди, - спокойно ответил старик. - Вадя, папа пришел, - улыбнувшись, проговорила Наташа, вбежав в комнату Вадима. Ирина крепко спала. - Ты что, рехнулась, Наташ, - произнес Вадим, спокойно позевывая. - Пойди посмотри, Вадим, я сейчас заплачу. - Э, да тебя трясет. Придется лекарство дать. Вадим, поискав спички, чтобы закурить, пошел через коридор в Наташину комнату. Сестренка за ним. Матвей Николаич стоял у окна и ничего не делал; не двигался с места, как статуя. - Папа... ты!!! - заорал Вадим, и у него начались судороги. Он не верил даже в существование галлюцинаций; поэтому он видел то, что - по его мнению - невозможно увидеть; это был почти шок. Стало выводить его из этого состояния неоднократно повторенное объяснение, которое ровным ледяным голосом давал отец. - У меня был летаргический сон. Произошла ошибка. Меня сразу же откопали, - повторял он. Слова "летаргический сон", употребляющиеся в науке, оказали почти магическое воздействие на Вадима; он приходил в себя, лишь щека подергивалась. - Ну, мы так рады за тебя, папа, - проговорил он наконец, словно опоминаясь. - Пойдемте к столу... Наташа, надо бы выпить за папино выздоровление. Наташа быстро вышла в сад, где погреб, за вином. Вадим, смущенный, стоял у стола; отец был рядом; лунный свет падал на него. - Это так неожиданно, - теребя сам не соображая что, бормотал Вадим. - Признаюсь, я ничего не смыслю в медицине... Тебя так глубоко закопали... Я математик... Кривизна поверхности... - Подойди ко мне, сынок, - перебил его старик, правда, без интонации. - Мне было так страшно... Дай я тебя поцелую. ...Наташенька, взяв из погреба вино, уже подходила к двери своей комнаты, когда вдруг услышала дикий вопль. Сомнамбулически, уронив вино, Наташа бросилась в комнату. Вадим валялся на полу, а старика нигде не было; Наташенька подбежала к брату; лицо его исказилось, и он прижимался к сестриным ногам; рука металась. - Он укусил меня, - прошептал Вадим. Сквозь стон и непонимание Наташа различила, что отец приник, как будто целуя, к голому плечу Вадима; но потом разом впился и укусил его, злобно и непонятно; Вадим от необъяснимости всего этого заорал и стал дергаться, а старик вдруг выпрыгнул в окно. - Это не он; отец ведь никогда не прыгал в окна, - бормотал Вадим, - тут что-то дико, странно, не то... Они пошли будить Ирину. В том, что произошло нечто из ряда вон выходящее, Ирину убедило только глупое и истеричное лицо Вадима. Таким она его никогда не видела. - Вадя, летаргический сон - это чушь, - взволнованно-напряженно проговорила она, внимательно глядя на Вадима. - Все равно он быстро бы задохнулся в гробу. Как ты на это не обратил внимания. Просто вы оба перенервничали, отсюда срыв... Галлюцинации... они же бывают осязательными... - А ранка? - Она могла появиться от нервного потрясения... Вспомни стигмы... Вадим утешился: все, что произошло, получало научное объяснение. Но тут же побледнел: неужели он сходит с ума. Весь следующий день прошел подавленно. - Все это временно, - говорила Ирина, озадаченная, а сама думала: "Если бы это произошло с этой слезливой дурой Наташенькой - одно дело; ей могло и присниться, но Вадим... с его сухостью, практичностью... Кроме того, ведь Вадим очень здраво любил отца: он почти не переживал на похоронах и потом все время был спокоен... Это не нервы... Уж не сошел ли он с ума по-настоящему". Обдумывая все это, Ирина гуляла по садику и, подкармливаясь пирожками с луком, уже строила планы, как ей проще и выгодней бросить Вадима, если он действительно сошел с ума. Наташенька плакала, пригревшись на кроватке, иногда читала стихи. Она охотно верила, что на нервной почве можно и на луну улететь. Вадим же был совершенно уничтожен; он чувствовал себя в беспомощности и неразрешимости; и это была совсем не та неразрешимость, с какой он сталкивался раньше, простая и скучная неразрешимость математических задач; он надеялся только на время, которое вынесет его из этого положения... Он просто ждал, пытаясь ни о чем не думать. Спать легли все вместе, втроем, в одной комнате: Наташа долго не могла успокоиться, но потом, измученная, по-детски крепко заснула. Под утро, почуяв шорох, Вадим проснулся. Матвей Николаич, босой, стоял, наклонившись над спящей дочерью; лицо его застыло совсем около Наташиной груди; Вадиму послышалось, что он очень смрадно и хрипло причмокивает. Тогда молодой ученый вдруг начал произносить про себя математические формулы; ему - в дрогнувшем уме, - показалось, что от их устойчивой реальности Матвей Николаевич пройдет, можно сказать, испарится. Но старик не исчезал, даже совсем напротив. Как приговоренный, Вадим толкнул Ирину. Увидев свекра, она завизжала. На визг отец обернулся, и они увидели его тяжелый, пухлый лик. Матвей Николаевич как-то отсутствующе рванулся и исчез в окне. Ирина теперь и не обращала внимания на стоны Наташи. Она поглотилась одной мыслью: все они, втроем, заболели массовым помешательством, но самое главное: заболела она. Наутро они не решились обратиться к врачу. Решено было по возможности скорее ехать в Москву лечиться в "центре". Вадим стал похож скорее на лешего, чем на ученого, и больше всего боялся потерять свои математические способности. Но, как ни странно, больше всех перетрусила Ирина; она лежала в саду на траве и гладила свои жирные ляжки, страх перед помешательством пригвоздил ее к земле; но и в ужасе она проявляла здравый смысл: эта история сбила ее планы, и теперь она уже и думать боялась уходить от Вадима. "Кому я такая буду нужна", - мутилось в ее нежной голове... Даже травку она испуганио-утробно принимала за галлюцинацию. ...После того, как Матвей Николаич умер, очнулся он у себя в могиле, под сырой и тяжкой землей. И первое, что старик заметил: он может каким-то странным, непривычно-трудным, но возможным усилием выйти из гроба и этой земли. Словно и он сам, и гроб, и земля стали уже не тем, чем были раньше, до его смерти. Старик пошевельнулся, но ничего не ощутил. Даже когда он вышел из могилы и сел на соседнюю плиту, то почти ничего не почувствовал; его движения стали неподвижны. Все вокруг изменилось, и в то же время оставалось прежним; две звезды мерцали прямо на него сквозь пелену пространства; но были ли это звезды?! Вероятно, это был уже не совсем тот мир, и не совсем те звезды! Но ничто не удивляло старика. Что-то замкнулось в нем раз и навсегда для человеческих чувств. Он мог думать, но как-то формально. А огромное поле сознания вообще ушло от него; исчезли многие понятия, особенно такие, как Бог, мир, жизнь; другие он помнил, например, "люди", "родные", но отдаленно; их значение было стерто и совсем не задевало души. Все прежние, но еще сохранившиеся в нем слова стали как исчезающие символы. Старик побрел мимо кладбища. Он видел все прежние деревья, ряды и хаос могил; дальние дома; но все это приобрело вымороченный, странный вид; как будто в миру появились какие-то новые свойства, которых не было при его жизни. Как труп, брел он по опустошенному и выхолощенному миру. По пути ему попались два одиноких прохожих, которые посмотрели на него и прошли мимо... Старик равнодушно отметил, что люди, наверное, видят его так, как будто бы он был человеком, но он видит и понимает их совсем по-другому. Он не чувствовал никакой, хотя бы просто логической связи между собой и оставшимися людьми; они казались ему существами из другого мира, более далекими, чем раньше - при жизни - казались бы ему марсиане. Существовал он или нет? Конечно, существовал, но это было ни на что не похожее существование; словно он наполнился каким-то тусклым самобытием, все время себя снимающим и выталкивающим в пустоту. Мысли больше не были мощным источником его жизни; тело свое - в прежнем значении - он тоже не ощущал; человеческая речь отодвинулась куда-то далеко-далеко, еле значилась... Он не заметил, как очутился около своего дома. И вдруг он почувствовал в себе потребность, первую потребность, которая возникла в нем после смерти. Она вошла в него сразу, грозно, тихо и неумолимо, как чудовищное, необъяснимое поле реальности. Он и не думал ей сопротивляться; ничему не удивляясь, он трупно пошел через сад, к дому. Эта потребность была - напиться, напиться до полной потери сознания, человеческой крови, любой, но лучше своих близких. Но он, однако, не знал, зачем, зачем это нужно делать! Просто он не мог поступать иначе, как будто сосание человеческой крови стало единственной реальностью, существующей на земле. В остальном мир был пуст и мертв. Осторожно, затаясь, он проник в комнату дочери. И когда она упала в обморок, припал к ее голой ляжке, у самой ягодицы, где синела нежная кровеносная жилка. Надкусив кожу, он, сухо причмокивая, стал пить кровь, и так ясно, как будто уже давно был к этому предназначен. Странно, он не чувствовал при этом никакого удовольствия! Формально он сознавал, что пьет кровь собственной дочери, но это знание было такое отдаленное и ненужное, как если бы он знал, что где-нибудь в Австралии идет дождь. Наташа очнулась вскоре после того, как он бросил кровососание. И тут в его мертвую голову пришла мысль объяснить свое появление летаргическим сном. К счастью, Наташа не заметила маленькой ранки на ляжке. Старик, как мы знаем, монотонно произнес свое "объяснение"; мысли возникали где-то на поверхности его сознания, и он почти не ощущал их реально, хотя внешне говорил правильно. Когда пришел Вадя, старик вел себя точно так же, тихо и приглушенно. Но он обратил внимание на то, что его теперешние, нездешние силы будто бы соответствуют его прежним, физическим силам, хотя, опять-таки, субъективно он почти не ощущает их. Когда Вадя остался один, старик снова почувствовал упорную потребность; но на этот раз мертвец пустился на хитрость, выдавая кровососание за отеческий поцелуй. Присосался он так же безжизненно, пустынно. Но, оказывается, Вадим не только дернулся, а впопыхах схватил отца за горло, и это была сильная мужская хватка. И тут-то - среди полного безмолвия в своей душе - мертвец вдруг ощутил дикий страх за свою трупную жизнь; он даже почувствовал толчок своего отошедшего сердца. Это было уже настоящее, живое чувство! Извивнувшись, мертвец вырвался из объятий сына и выскочил в окно. Но этот страх долго не оставлял его. Каждая разрушенная клеточка его тела содрогалась от желания жить - смрадно и непонятно; это был вопль гниющего, но желающего сохранить себя распада; одинокие, мертвые токи в животе. Он вспотел и погладил себя по телу; его пот скорее напоминал трупные слезы... Постепенно страх за свою могильную жизнь - единственно доступное ему полуживое чувство, смешанное все-таки с небытием, - затих. Он опять погрузился в свое одиночество, в котором ничего не было, кроме абстрактной потребности к кровососанию. Наконец он оказался у глухой улочки, с фонарями, уже совсем обычный; он даже позабыл, что с ним произошло. Деревья, домишки, смотрели на него неподвижно и парализованно. Лил дождь, но он не ощущал его. По небу проходили скрытые ненужные тучи. Старик был во власти какой-то трупной бесконечности. Не только себя он ощущал как труп - но и весь мир как продолжение своей трупности. Но мир не интересовал его. Он заметил, что идет не к могиле, и неожиданно улыбнулся. Он шел к одному хорошо знакомому дому, где жили его прежние друзья; двое маленьких детей спали там в одной комнате, рядом спали родители. Оказавшись в палисаднике, он осторожно подобрался к окну. Вдруг старик по-мертвому вздрогнул: дверь у крыльца приоткрылась, и вышел мальчик лет девяти. Он живописно пошел по лунной дорожке к дощатому туалету. Старик неслышно последовал за ним и, улучив момент, бросился на него. Мальчик был сразу оглушен, или, скорее, парализован от страха; он лежал на траве под мертвецом; его открытые глаза кутенка смотрели на старика, но сознание мальчика сузилось, ушло в одну точку. Старик пил долго, въедливо шевелясь и дергаясь ногой. Трава вокруг этой возни порядком примялась. Так прошло около получаса. Наконец старик отряхнулся и встал; мальчишка, мертвый, лежал у него в ногах. Неторопливо старик пошел прочь. Теперь он знал, куда идти: к себе, в могилу. Он быстро отличил ее среди других таких же могил; влез туда - по той же способности, благодаря которой он вылез из нее, - и притих, разместившись в гробу. Вдруг приятный румянец появился у него на щечках; губки сделались красными, налившись кровью; и ногти на руках и ногах, кажется, стали расти. Самое странное было то, что он не испытывал никакого живого удовлетворения; субъективно это впитыванье и перевариванье было так же мертво, как и кровососание. Но глаза мертвеца широко открылись, он дышал совсем по-человечески; распух, особенно в брюшке. Весь день он пролежал в гробу; а ночью опять пошел к родным, это второе посещение было, как известно, неудачным: он не успел напиться Наташиной крови. На следующий раз он вышел к вечеру; еще было светло; никто не обратил на него внимания, и он спрятался около своего дома, наблюдая. Он ждал, когда Вадим с Ириной отлучатся. Что так тянуло его к дочери? А его родные, напуганные своим мнимым помешательством, только что пришли с билетами в Москву; старик терпеливо ждал. Наконец Вадим и Ирина вышли пройтись. "Надо подышать свежим воздухом - это лучшее лекарство", - услышал старик слова Вадима. Они сделали это так эгоистично, что забыли взять с собой Наташу, и она осталась одна, даже не подозревая об этом. Прождав немного времени, мертвец, чуть наклонив туловище, пошел в дом. Увидев его, Наташа похолодела; по всем ее жилам прошел трепет мороза. Отец подходил к ней с открытыми глазами, в которых были мутная неподвижность и застой. Увидев отца в этой обыденной обстановке, при свете еще не исчезнувшего дня, Наташа вдруг инстинктивно поняла, что это реальность, а не "галлюцинация", и крикнула из последних слабеющих сил: - Папочка, папочка, что ты делаешь?! Старик воспринял эти слова где-то на поверхности своего неживого сознания; и вдруг что-то в нем дрогнуло, надломилось. Он проговорил машинально, сдавленно: - Деточка... это же не я... не я... это... это... А что было "это", знал ли об этом сам мертвец!! Но он еще выговорил: "Я ничего не могу с собой сделать". В Наташе было встрепенулась искра надежды: ведь произошел какой-то контакт, какое-то понимание; но все это произошло лишь в исчезающей, человеческой части сознания старика; лишь оттуда донесся этот слабый знак: "не я"; а внутри... внутри... в глубине его теперешней души он знал, чем стало его "я"; и оно стало дрожью небытия и кровососания. Поэтому его слова не изменили его действий; произнеся их, он неумолимо приближался к дочери... и впился в нее: Наташа потеряла разум. Когда Вадим с Ириной пришли, Наташа была уже еле жива. Супруги почему-то чуть не подрались. Наташу на подвернувшейся машине отвезли в больницу, а потом, через несколько дней, перебросили в крупный город, в психиатрическую клинику. Она улыбалась, до конца дней своих. В дальнейшем Вадим совсем скис; врачи ставили шизофрению; но он просто вдруг отупел математически; это придавило его, как клопа; он стал даже плакать, вспоминая свои "галлюцинации", порывался предложить что-нибудь дельное, но оказывался бессильным, как школьник. В конце концов он опустился, забросил математику и жил дико, грязно и уединенно, жалуясь на неутоленное самолюбие. Одна Ирина более или менее выкрутилась, благодаря своей животной любви к себе; она быстро бросила Вадима и где-то пристроилась. ...Между тем старик был раздосадован бегством родных; теперь появилась необходимость искать чужую кровь. После их отъезда он долго бродил, неприкаянный, по перрону, не стесняясь присутствия живых людей. Следующие два дня прошли для него как в тумане. Мальчика, которого старик задушил, громко и помпезно хоронили. Считалось, что его уничтожила местная шпана. Старик сам немного постоял у могилы после того, как все ушли. Он совсем сморщился и посерел, как опустившая крылья старая птица. Но ночью он нашел наконец объект для кровососания. Это была очень жирная, прожорливая баба лет сорока, которая любила спать на воздухе, в саду, под душистым кленом. Она спала много, крепко, с вечера, прикрывая лицо томиком Гете. Старик приноровился обходиться малым: подкрадывался к ней незаметно, как мышка; и высасывал понемножечку, не теребя, так что женщина не просыпалась. Иногда ей только снились странные, цветные сны. Мертвец считал, что ее хватит надолго. Правда, в первую ночь, когда он уже возвратился и улегся в гроб, его стошнило. Зато больше он уже не лез к ее грудям, выбирая более тихие места, у бедер или сбочка. Взгляд его совсем костенел, пока он сосал. По-своему успокоенный, старик некоторое время не чувствовал "потребности" особенно днем. И тогда он существовал, как в заколдованном круге, в тишине, очень опустошенно. Вскоре у него появилась глупая привычка прогуливаться по городу, даже по утрам. Вряд ли кто-нибудь мог теперь его признать: после отъезда родных лицо его совсем изменилось, приобретая жуткое, законченно неземное выражение. Однако один приехавший с Севера земляк, не слышавший о его смерти, чуть не узнал его, раскрыв руки для объятий: "Матвей Николаич... батюшки... Как ты переменился!" Но старик так посмотрел на него, что земляк похолодел и пробормотал, что ошибся. Иногда мертвец заходил в библиотеку или разговаривал с девочками. Он был весь во власти какого-то бесконечного отсутствия и реальности небытия, насколько это можно себе представить. Девочки не могли с ним долго беседовать: казалось, он дул им в рот небытие. Они капризничали и плакали. Но он никак не мог понять, живут они или нет. В библиотеке он выбирал книги наугад; чаще всего ему попадался Кальдерой. Он немного прочитывал, чуть улыбаясь; но все написанное казалось ему происходящим на луне или в спичечной коробке. Все было маленькое, потустороннее и нередко принимало характер обратного действия; как будто к обычной земной реальности присоединялась еще другая, непонятная, и от этого все происходящее имело уже другой, сдвинутый, не наш смысл. Точно таким же он чувствовал все остальное, нечитаемое. Даже собачий лай был закутан в плотную оболочку иного смысла. А в себе он иногда чувствовал икание, только это было не физическое икание, а икание пульсирующего несуществования. Взгляд его то мутнел, то становился яснее. Но эта ясность ничего не меняла в мире. Харкая, он удалялся к себе, в могилу, но уже странным образом хотел так жить, жить в самодовлеющей полутрупности. Лишь мутное ощущение, что это еще не все, что с ним многое еще произойдет неизвестное, тревожило его. Как-то, прогуливаясь по городу, он остолбенел: вдруг увидел двух существ, внутренне похожих на него. Они шли прямо по улице, друг около друга, и он их выделил среди обычной суетности по мертвому взгляду и по особым, безучастным движениям. Подошел к ним и сухо спросил: - Мертвецы? Тот, который был побольше, улыбнулся и сказал меньшему: - Этот наш, оттуда. Разве не видишь?! - Михаил, - представился меньший. - Николай, - представился больший. Не говоря ни слова, пошли вместе дальше. Вышли за склады, где красная стена и бревна. Присели рядом. Молчание длилось долго. Старик был безразличен даже к себе подобным, но исчезающим умом своим удивился: "Нас много... значит, мы - целый мир!" Больший мертвец держал в руке портфель. - Я летел сюда на самолете, - произнес он. - Говорят, здесь хорошие места. - Я тоже в этой округе недавно. Обжился в соседней деревне, - добавил меньший. - А где ваши могилы? - равнодушно спросил старик. - Не все ли равно, - ответил Николай. - Ты много думаешь или полностью ушел? - обратился он к старику. - Куда ушел? - Ну что, не знаешь? - улыбнулся Николай. - Туда, где есть одно нет. - А я много думаю, - вставил другой, Михаил, - но мои мысли совсем увязают там, где есть одно нет. Я теперь не понимаю их значения. Они мелькают и нужны, чтоб только оттенять то... - Дурак, - перебил старик. - Я уже совсем не думаю. Оно овладело мной полностью. И это лучше, чем раньше, при жизни... - У меня тоже нет мыслей, - продолжал Николай. - Если и появляются, то это просто слабоумные, распадающиеся огонечки, через которые я еще вижу ненужный мир. - Как ладно говорит, - произнес Михаил, - ведь Коля был писатель. - Значит, дурак, - сказал старик. Опять помолчали. Летали птицы, уходя в жизнь. Где-то стонали гудки. - Ишь, луна какая, - проговорил, оскалясь на небо, Николай. - Много мы сегодня говорим. Голова кружится, - процедил Михаил. - Пора жить своим. - А когда я сосу кровь, я кажусь себе цветком. Только железным, - не выдержал Николай. - Ну, хватит, ребята, - прервал старик, поднявшись. - Расстанемся. Мертвецы встали. И пошли в разные стороны, кто куда. Лежа в могиле, старик мочился. Но он не чувствовал этого. Что-то укачивало его, и видел он за этим концом еще и другие концы. Дня через два Николай поймал старика у кинотеатра. - Пойдем, с кем я тебя сейчас познакомлю, - прогнусавил он. Старик пошел за ним, и на скамейке, в уютном уголке, под зелеными шумящими деревьями увидел Михаила, который сидел, положив ногу на ногу, и с ним еще двоих, тоже, по-видимому, мертвецов. Один-то оказался просто мертвеченок, дитя лет тринадцати. У него были оттопыренные, большие уши, и он смрадно, до ушей улыбался, глядя на старика. "Этот свой", - подумал старик, но второй незнакомец озадачил его. Он был живой; это ясно видел "Матвей Николаич"; и от отвращения его пробрала трупная дрожь; но на лице живого виднелась какая-то обреченная, сдавленная печать. - Кто это? - тревожно спросил старик. - Самоубийца, - угодливо пояснил Миша. - Будущий, конечно. Но неотвратимо, и по судьбе, и по желанию его так выходит. Он бы кончил с собой давно, да вот с нами познакомился. Хочет немного погодить. Вертер эдакий. Миша, будучи мертвецом, мог говорить языком писателя. Коля же, при жизни писатель, не раз заговаривал по-дикому и ублюдочно. Все это было на поверхности, ведь суть их слишком удалилась от этой жизни. - Учти, как тебя... старик... Самоубийц мы не трогаем, это табу, - сказал Николай. Самоубийца, смущенно улыбаясь, покраснев, привстал. - Матвей, - мутно глядя на него, произнес старик. - Саня... Если бы не ваш брат, то давно бы повесился, ей-Богу, - засуетился самоубийца. - Никогда не встречал такого хорошего общества. Как в гробу. Всю бы жизнь на вас глядел. - Немного истеричен. Плаксив. Чувствуется, из живых, - пояснил Миша. - Зато Петя, наш Питух, хоть из детей, а мертвенькой, - костяным голосом пропел Николай, - даже из глаз пьет кровь. Петь, покажись. Петя выглянул из-под бока меньшего мертвеца и молча улыбнулся. - Очень смущаюсь я, что из меня после смерти получится. Вот оттого и суетлив, - вмешался, опять покраснев, самоубийца. - Вот если б как вы стать, то есть жить небытием... А то вдруг просто "нуль" получится, в буквальном смысле... Вот конфуз. Нехорошо, - блудливо бегая глазками, произнес он, - или не туда угодишь... Или еще что... Вот на вас только глядючи и умиляюсь: не всех людей загробные ужасы ждут... Утешаюсь, можно сказать... - Пошли, ребята, в лес, - прервал Михаил, - скоро все слова забудем. И так с трудом говоришь, как заколдованный. Брели молча, к медленно заходящему солнцу. Петя щелкал зубами, - эдакий детский трупик - опережал всех, бегая по полю и срывая полевые белые цветочки. - Неужели он понимает, что делает? - спросил самоубийца у Николая. Вдали виднелся скрытый, точно загримированный лес. Щебетанье птиц, звон стрекоз и кузнечиков, порывы ветра - все было, как предсмертный стон больного, и далеко-далеко. А старик, от всего мира ушедший, вдруг почувствовал, что ему не по себе даже среди своих. Но он шел, замкнувшись в небытии. Пришли на поляну. Расположились. Николай, когда садился, как-то мертво, в пустоту, улыбнулся. - Устал я от слов, - проговорил Михаил. - Разве это веселие? Надо что-нибудь свое, трупное. Старику же стал неприятен Петя: он катался по траве, как бесенок, подбегал то к одному мертвецу, то к другому и дергал их за ухо. Но сам не получал от этого никакого удовольствия, и взгляд его был тяжелый, недетский, как у гиппопотама. Впрочем, старику показалось, что у мертвечонка сквозь его неживые глаза пробивается все-таки нахальство. - Ну, споем, - пробасил самоубийца. Оказывается, под мышкой у него торчала гитара; старик раньше и не заметил этого. - Пусть Петя, соло, - произнес кто-то из мертвецов. Мертвечонок сел в центр круга; всюду на него смотрели друзья. Вдруг Петя запел. Рот его разевался до ушей, обнажая недетскую пасть; и было странно, что у трупа такой подвижный и раскрывающийся рот; оттопыренные ушки его раскраснелись от прилива ранее высосанной крови; личико он поднял вверх, к Господу; неживые глазки прикрыл и пел надрывно, с трудом, даже расширялись мертвые жилки на шее. Что он пел, было непонятно; кажется, популярные песни; но не все ли это было равно? Мертвецы сидели вокруг молча, насупившись, и словно застыли в нечеловеческом ожидании самого себя, мертвого. Между прочим, ходил слушок, что Петя единственный среди них позволял себе садизм при кровососании. Остальным даже садизм был не нужен. Сейчас все они устали от глупого человеческого языка, от болтовни, которой они обменивались в новинку, и цепенели, и цепенели и цепенели. Мертвечонок неожиданно бросил петь, пусто и ни с того ни с сего. И вдруг заплакал мертво, сжато и сумасшедше, обнимая руками трупное личико. О чем он плакал? Он сам ничего не знал об этом, но уже, конечно, не о своей прошлой, живой жизни. - Спляшем? - предложил самоубийца. И вдруг все точно сорвались, и заплясали под остервенелый звон гитары. Ай-люли, ай-люли, ай-лю-ли, лю-ли, лю-ли. Плясали все, извиваясь, поднимая вверх и руки, и ноги. Ай-лю-ли, ай-лю-ли. Казалось, парализованные деревья качаются вместе с ними. Однако ж это не был человеческий пляс, а пляс небытия, который они непостижимым образом ощущали, неподвижный писк исчезновения, трупная бесконечность; и все "это" истерически тряслось в них, завывая и подплясывая, кружась вокруг себя и поднимая в никуда ручки. Мертвое болотце тусклого небытия чмокало в их телах, похожих на дым; оно по-трупному попискивало и, обреченно веселясь, оборачивалось в самое себя. Мира не было. Некоторые из них попадали; потом вставали; Николай провалился в канаву. Но их "физическое" положение было само по себе; все они превратились в единый визг небытия, вовсю несущийся по их трупному существованию; небытие пищало, выло, улюлюкало, хохотало и неожиданно сморщивалось, застывая. Даже листья деревьев стали как могильные сущности. Мертвечонок притоптывал ножкой. Между тем самоубийца уже кончил играть; но веселие продолжалось. Наконец незаметно для самого себя, старик отошел немного в сторону, в лес; он уже угомонился и брел просто так, около кустов и деревьев; шелуха шишек и листьев посыпала его мертвую голову. Лучи солнца пробивались сквозь чащу. Вдруг ему захотелось испражниться; как раз этой ночью он чересчур много напился крови; очевидно, часть состава высосанной крови иногда выделялась через трупный полукал. Он присел у большой ели, под кустом, совсем как живой человек; затих. Вдруг, откуда ни возьмись, появился самоубийца; остолбенев, он смотрел на испражняющегося мертвеца. - Так ты жив! Подлец! - заорал он. - Ты гадишь, значит, ты жив! Лицо его покраснело и подергивалось, точно его ударили по щеке или отняли самое святое. - Ренегат! - закричал он и бросился к старику. - Шпион... Живая сволочь... Мертвец не успел опомниться, как самоубийца налетел на него; старик дернулся и вдруг почувствовал, как острый, огромный нож входит ему в грудь. И тут он завопил, на весь лес, еще сильнее и громче, чем тогда, когда бежал от сына; завопил по-живому, в утробном ужасе за свое мертвое существование; дернулся ногой, а по лицу уже стекали трупные слезы, и вдруг, сквозь неживые остекленевшие глаза его, выпученные от страха, глянул признак человеческого сознания... И наконец что-то оборвалось... И старик услышал внутри себя пение, и увидел надвигающуюся необъятную полосу, растворяющую в себе весь мир... Его душа уходила в новую, неведомую сферу бытия... На земле остался теперь уже навеки недвижный труп: но лицо его уже не было таким застывшим, как при мертвой жизни старика; оно было искажено судорогой человеческого страха и надежды... Но кто может сказать, что будущее станет лучше настоящего? Ведь нити находятся вне рук человеческих. Иное Никто не говорил эмигранту Григорию, что ему надо умереть. Но он и сам кое-что постиг, взглянув из окна своей квартирки на нью-йоркское небо. Небо было иным по сравнению с тем, что раскинулось над его страной. Но в сущности иным было все: от людей до деревьев, от блеска глаз до звуков городов, от тишины до трупов на кладбищах. Все было странно иным и в какой-то мере непонятно зловещим: в конце концов дома как дома, земля как земля и люди тоже не с двумя головами, но почему же постоянно ощущается присутствие чего-то скрыто-зловещего, распростертого во всем: от природы, трав, деревьев и цвета неба до городов и движений обитателей, точно земля и город этот навеки прокляты? Но кем ? Индейцами, давно в основном уничтоженными, или высшими существами? Или так только казалось? Но самое худшее началось, когда появилось синее существо. Оно, с ушами, возникло внезапно в его комнате, в грязном тараканьем углу, где висело белье. Сначала Григорий заплакал, увидев его, ибо почувствовал, что теперь он не одинок, что даже не сойдет с ума, что у него есть друг и он не будет больше бегать как сумасшедший по черным и узким нью-йоркским улицам. Но потом это синее создание запело. Глаз - в нашем понимании - у него не было, но слезы текли. Впрочем, они не совсем походили на слезы. Григорий захохотал и снял ботинки. Вдруг иллюзии кончились. Он неожиданно для себя ощутил, что синее существо и есть как раз предельная концентрация того иного, что - невидимым образом - присутствовало во всем этом чудовищном городе, окружающем его. Это "иное" касалось не только иного языка, иных городов, иной земли, иных нравов - все это ошеломило его сразу, но он ожидал подобное, в конце концов не было так уж страшно. Дело в том, что за всем этим он увидел действительно иное - нечто внутреннее, тайное, не поддающееся разуму, холодное, даже космическое и уничтожающее все человеческое. Это "иное" не было, конечно, чем-то высшим - наоборот, оно не укладывалось в его сознании и вместе с тем воспринималось им, и именно поэтому, из-за такого противоречия он чувствовал, что действительно сойдет с ума и все будет кончено. А теперь это иное сконцентрировалось и появилось в его комнате, в углу. На мгновение после своего открытия Григорий застыл: что будет дальше? Конец? Переход в тварь, подвластную этой тайной стихии? И тогда синее существо, точно познав его, подняло лапу. Они стали обмениваться мыслями, но не говорить. Синее существо что-то лепетало, а Григорий почти понимал его. У существа был один глаз, и в нем не было успокоения. Внезапно Григорий стал готовиться к бою. Но в ту же минуту увидел около себя своего двойника. И понял: это какой-то невиданный аспект его личности, который уже никогда не реализуется. Это было его возможное духовное будущее. Однако он почувствовал прилив сил. И вспомнил все родное, "прошлое"; синее существо недовольно зашевелилось. Это родное (что было в нем от родной страны) вдруг тоже вышло из него и, превратившись во второго двойника, оказалось по другую сторону: он был окружен, таким образом, своими великими двойниками, вышедшими из него. Старое дикое зеркало на стене отражало их и синее существо в углу. Сам же он стал почти невидим, точно не отражался в зеркале. Пять мышей вдруг пробежали между ним и синим существом, и это насмешило Григория. Он, овладев остатком воли, начал вглядываться в синее существо. Оно изменилось, точно некий покров был снят. Григорий ощутил его живым "человеком" - о нет, теперь перед ним не только концентрация "иного", а живое создание, как-то связанное с иным - как, непонятно, - но отнюдь не простая концентрация "иного". Может быть, это был человек (вернее, в прошлом человек), живший теперь в "ином". Тогда душа Григория притихла, и он подмигнул существу. Да, да, оно было живым, ибо в ответ захохотало, обнажая странные гнилые акульи зубы, в то же время призрачные. Это сочетание призрачности и явно ощущаемого запаха гнили изо рта ужаснуло Григория. Потом существо замкнуло рот и выпятило глаз - единственный, холодный, водяной, без крови внутри, но с длинной, как хобот, тоской. Григорий улыбнулся глазу. Тот стал более суровым. Григорий прослезился - глаз стал сумасшедшим. Тогда Григорий захохотал в глаз, но тот ушел в себя. - How are you? [Как поживаете? (англ.)] - складно спросил Григорий. - How are you? - вдруг явственно (а не умственно) ответило существо. - Is it nice weather? [Погода хорошая, не так ли? (англ.)] - покорно спросил Григорий. - Really, it is. [Да, хорошая. (англ.)]. Это уже походило на какой-нибудь вечер в университете, среди профессоров. Помолчали. И вдруг синее существо, словно сдернулся очередной покров, заговорило. - Спасите меня, - сказало оно. - Как я тебя спасу? - ответил Григорий. - Я хочу умереть. Помоги, приятель, мне умереть,- синее существо сверкнуло своим выпученным глазом. - Но я тоже хочу умереть, - ответил Григорий. - Поэтому я к тебе и пришел. Мы обменяемся смертями. Ты дашь мне свою, а я тебе мою. Ведь у всех особенная смерть. А моей смерти мне еще слишком долго ждать. И тут Григорий взбесился. - Я хочу умереть своей смертью, а не чужой! Я и так в чужом мире, который сведет с ума и Будду. Вокруг меня - мои двойники, лучшее, что у меня есть, а я - один. Может быть, мне суждено навсегда покинуть не только свою страну, но и эту планету... - Рано или поздно ты ее покинешь, ибо ты умрешь... Но давай поменяемся смертями. И ты уйдешь туда, где должен быть я, и наоборот. В ответ Григорий завыл, Он почувствовал себя сошедшим с ума дважды. Этот иной явно мучился. Надо его задушить, чтобы не страдал. И Григорий бросился к синему. Тот метнулся в сторону, стремительно взглянув в самое сердце Григория. И Григорий внезапно стал иным, потеряв свое имя, двойников, страну и свою смерть. Искатели В тоскливом, заброшенном дворике на окраине Москвы живет самый различный, то толстозадый, угрюмый, то тонкий, вьющийся и крикливый люд. Мат, вперемежку с глубокими философскими откровениями, день и ночь висит в воздухе. Философствуют все, от мала до велика: и начитанные дети, и отекшие от переживаний жирные бабы, и мускулистые, шизоидные мужчины. Среди молодежи самым первым интеллектуалом является, несомненно, Гриша Пеньков. Уже хотя бы потому, что он единственный глубоко рассуждает о