смысле жизни. Гриша - огромный, чудовищной силы малый лет тридцати с очень тяжелым, массивным, не то от дум, не то от толщины костей, черепом и звериным, отпугивающим детей и приманивающим женщин, оскалом. Обычно в карманах его по ножу. Уже целый месяц у него длится скандальный, громкий, на всю улицу роман с дворовой проституткой Танечкой. Танечка - полный антипод Пенькову. Она маленькая, изящная, с распущенными волосами и томными порочными глазами. Но иногда ее глазенки загораются искристым, восторженным светом, как у гимназистки, смотрящей в небо. Больше всего на свете она любит стихи, проституцию и любовь. Да, да, любовь. С самого первого дня ее тяжкого, тротуарно-слезливого падения Танечку преследует мысль о большой, светлой, как крылья ангела, любви. Чего только она не делала для этого! Одному толстому пьяному мужику она нарисовала углем на его жирной, помойно-сладкой спине крылышки. Очень часто, на время соития, она любила вешать перед собой на стенку нежную картинку с изображением младенцев. "Хоть и не поймешь кто, а все-таки младенцы, невинные дети", - думала она. Но любовь не приходила. Тело все время было удовлетворено, как после хорошей отлучки в уборную, но душа была мертва и молчала. "Как хорошо люди устроены в отношении еды, - рассуждала Танечка, - и как плохо в отношении половой жизни. Поел и на тебе: все просто, ничего не ноет, только спать хочется, а пожил и на тебе: душа скорбит". Кончилось тем, что Танечка сама нарисовала странный, не понятный рисунок. Он изображал мужчину-"одеял", как она его называла, вместо "идеал". Впрочем, если зритель был сильно выпивши, то фигурка могла смахнуть за человеческую. Странно только, что волосы у нее стояли дыбом. Этот "портрет" Танечка неизменно вешала перед собой на время соития. А месяц назад судьба столкнула ее с Пеньковым. Танечку привлекла в нем, во-первых, его безотказная, животная мощь, выставленная напоказ: Пеньков даже по двору ходил, почесывая член. Надо сказать, что стыдливая, скрытая потенция пугала Танечку, и она робела перед такими людьми, как в церкви перед священником. Во-вторых, привлекло Танечку в Пенькове то, что он все-таки задумчивый, не такой, как все. Это соответствовало ее смутному желанию найти любовь. Так начался их роман. Он произвел большой шум, ибо Пеньков своим тихим, абстрактным мордобитием и философичностью так загипнотизировал Танечку, что она перестала отдаваться остальным обывателям. Но тайна их клопино-романтического, пылкого романа заключалась в другом. Сам Пеньков, кстати, был довольно странное, угрюмое, но с проблесками дикого, истерического веселия существо. Родился он в крепкой, одуревшей от самой себя рабочей семье. Родители ненавидели его за идеализм. На этой почве между ними происходили долгие, стулокрошительные драки. Пеньков вообще не мог говорить с ними, а всегда орал. Еще ничего, если б в самом Пенькове все оказалось в порядке. Но, выродок в своей семье, он был еще и выродком-неудачником. Для "эволюции" нужно было бы, чтобы он стал выродком какого-нибудь спокойного, эстетического, что ли, плана, а он - бац! - сразу влип в задумчивую мистику. В первом случае ходил бы он потайненько в библиотеку, читал бы Гумилева с Ахматовой и приобретал бы некоторую утонченность в чувствах, и все складывалось бы потихоньку, закономерно, и, может быть, при удачных обстоятельствах что-нибудь произошло. Но получилось наоборот; "природа" совершила скачок и, оставив Пенькову необычайную тупость и животность во всех отношениях, осенила его лишь в одной области: в области "мистики". И тут тупость давала себя знать: мистицизм Пенькова был своеобразный, параноидальный, не без "творчества" - он для себя додумывал некоторые мистические идеи. Танечка страшно привязалась к Пенькову. И даже несколько дней не вешала на стенку картинку со своим чудищем. Пеньков заменял ей все. Гриша тоже первые дни лип к ней. Поражала его ее сексуальная боевитость: как раз то, что нужно было Пенькову. Но многое потом стало смущать его. Бывало, после бурного, крикливого, со стонами и битьем посуды, соития лежали они в постели тихие, присмиренные. Пеньков обыкновенно засыпал: так он делал всегда после акта или поножовщины. Но Танечка тормошила его. - Лыцарь ты мой... Нибелунг, - говорила она, целуя его в зад. Пеньков приоткрывал глаз и страшно смотрел на нее: сразу после соития ему не хотелось ее бить. Их дни были странные, наполненные истерикой Танечки и голым невозмутимым спокойствием Пенькова. Занимались любовью они обычно днем, после работы, среди яркого дневного света, сковородок и шума соседей. Потом выходили на красное солнышко - посидеть, подышать и подумать. - Ангел ты мой, - ворковала Танечка, - расскажи мне что-нибудь о демонах. Пеньков подозрительно косился: он считал, что с женщинами нельзя говорить о духовных проблемах. А Танечка обвивала его могучую, кочегарскую шею своими тоненькими бледными руками и распевала песни... Пеньков же сидел неподвижно, как истукан. Потом вдруг резким движением сбрасывал ее с себя, так что Танечка плюхалась Бог весть куда, и говорил: - В леса уйду. Но самым главным своим достижением Пеньков считал мысли. Они появлялись у него в одиночестве, когда он брел домой, всегда одни и те же, точь-в-точь, уже несколько лет, но он лелеял их и даже под ножом никому не рассказал бы о них. Мысли эти известны миру, но так как Пеньков мало читал, то полагал их своими, потаенными, и это позволяло ему думать о себе как об исключении, как об авторитете, чуть ли не о первооткрывателе. И на этом убеждении держалась вся жизнь Пенькова. Итак, прошел уже целый месяц романа Гриши с Танечкой. Бедная Танечка становилась все восторженней и восторженней. Она думала, что почти нашла свою любовь. Среди тряпок, среди грязного белья и стульев, надев на голову усохший венок из ромашек, часто исполняла она какой-нибудь немыслимый, скрытый танец. Но свою "картинку-чудовище" она все-таки решила вешать на стену. Дело в том, что Пеньков так и не мог до конца удовлетворить ее воображение. Поэтому он стал для нее лишь необходимым трамплином в мечту, на вершине которой по-прежнему сияла "картинка-чудовище". Пенькова же начал раздражать этот оголтелый романтизм Танечки. - В постели у тебя все по делу, - сурово говорил он ей. - Но вот в голове у тебя ветер. Скажи, на кой черт во время нашего удовольствия на стенке висит это рыло, - и он указывал на картинку. - Ты ничего не понимаешь, милый, - отвечала Танечка. - Это мой принц. Он совсем еще ребенок, но, может быть, когда я умру, он превратится в юношу... - Не дури, Танька, - отвечал Пеньков и с шумом, шелестя ворохом бумаг, вызывающе-цинично шел в клозет. Эта его реакция, которая особенно часто следовала после соития, стала нравственно утомлять Танечку. На целые часы это делало ее слегка слабоумной. Она распевала какие-то легкие, вольнодумные песни, танцевала сама с собой и дарила подарки своим бывшим клиентам. Пенькова это ужасало, и он стал охладевать к Танечке. К тому же первый пыл страсти прошел и вместе с ним некоторая слюнявость, от которой несвободен был даже Пеньков. Даже физически она стала надоедать ему, и Пеньков начал попросту увиливать от нее. А Танечка по-прежнему жила своим воображением и носилась за Пеньковым, как за изящной ночной бабочкой. Он прятался по углам, в сарае, колотил ее, но легкие и болезненные, не от мира сего, слезы, к которым так привыкла за свою жизнь Танечка, только распаляли ее. Она ездила за ним на работу, перескакивая с трамвая на трамвай, машины обливали ее грязью, но она держала в руках - маленькая, хрупкая и синеглазая - букетик дешевых цветов или свою "картинку-чудовище". Пеньков решил из-за этого менять свою жилплощадь. Но однажды случилось непредвиденное. Гриша в этот день пошел в библиотеку. Там, набрав ворох мистической литературы, он зарылся в ней. И вдруг медленные, как густой суп, капли пота выступили на его лбу. До Пенькова дошло, что мысли, которыми он жил и благодаря которым считал себя исключением и необычайностью, давным-давно известны и не представляют ничего радикального. Медленно, нахлобучив кепку на лоб, он вышел из библиотеки. Ему захотелось пойти в пивную. Но тяжелая, упорная, тягуче-параноидальная мысль давила его: надо повеситься. Как все, до чего он добирался нутром, это было зримо, весомо и убедительно. Может быть, через два-три дня он бы опомнился. Но сейчас эта мысль вела его, как канат потерявшего надежду альпиниста. "Надо", - подумал он и все-таки выпил кружку пива. Но тепло в животе не нарушило всепоглощаемость этой идеи. У своей двери он наткнулся на Танечку. Она была, как обычно, в слезах и с уже помятой "картинкой-чудовищем". Интуитивно, точно пчелиным жалом, она поняла исход. - Миленький, миленький, не надо, - прошептала она и, не боясь его грубой силы, прижалась к нему. Пеньков механическим, вялым движением снял с полки кастрюлю и тупо ударил ее по голове. Танечка упала на пол. Запершись в своей комнате, Гриша как-то реально, словно он ворочал камни на стройке, приделал петлю. - Хочу забыться... - были его последние слова. Пенькова хоронили просто, не по христианскому обычаю: его родители, рабочие, называли себя атеистами. К тому же и обходилось это дешевле. На похоронах все были спокойны. Только Танечка в слезах кружила вокруг гроба. Свою "картинку-чудовище" она выбросила, но взамен, также нелепо и аляповато, зарисовала Гришу в гробу. Этот новый рисунок она вешала на стенку перед каждым своим соитием. История Енота (странная сказка) Жил-был людоед. Это был уже постаревший, разочарованный людоед с толстым и синим брюхом. Брюхо он выставлял всегда вперед или вверх, поближе к Божеству. Но однажды людоед раскапризничался. "Не хочу кушать людей, - подумал он. - Все они дураки и вонючие... Мне хочется съесть чего-нибудь такого... этакого... небесного". Но так как небесное не так-то легко найти, то бедный людоед совсем проголодался. Брюхо его опустилось, стало мягкое и грустное, как лицо нездешней жабы. Наконец, один раз людоед не выдержал и пошел по леску, разогнать тоску, да заодно и скушать что-нибудь живое, что прыгает да скачет, да о Господе плачет. Повстречался людоеду червячок. - Вот я его съем, - подмигнул сам себе людоед. Только он наклонился, изогнув, как красавица, свою спинку и хотел было взять червячка, как подумал: "Не то... не то!" "Больно гадючен червячок для меня и невзрачен, - сказал он. - Точно глаз человеческий... Тьфу". И пошел людоед дальше. Идет и вдруг видит птичку. Глаз у людоеда тяжелый, как все равно у правительства, так птичка-невеличка не только что замерла, а прямо ему почти в рот, на нижнюю губу села - села, присмирела и ждет своей участи. Только людоед хотел глотнуть, как опять подумал: "Не то". "Больно быстра птичка на ум, - решил он. - Будут еще от ей в моем животе всякие течения". - Тьфу! - выплюнул птичку с губы куда подальше. Идет людоед и даже песенки не поет. Видит - на тропке енот. Людоед прыг - и между ляжек его зажал... Только он хотел его пригреть в своих внутренностях, как - раз, смотрит, вместо енота перед ним, промежду ляжек, маленький людоедик бегает, совсем дите, белокурое такое, несмышленое, и на людоеда так по-сыновнему, по-ласковому глядит. Рассердился людоед: как же я своего буду жрать... Нет, не выйдет - подбодрил людоедика легким шлепком и пустил в травку-муравку, божьему солнцу радоваться да малых деток человеческих кушать... А сам пошел своей дорогой. Но между тем ведь енот его здорово надул. Енот этот был не простой, а волшебный, с хитрецой. Он - этот енот - как только на него враг какой, обжора, нападал - мигом в племя врага и оборачивался, только дитем. Если нападал на него волк, то он оборачивался волчонком, если медведь - то медвежонком. Так и жил себе енот припеваючи, и на саму судьбу поплевывал. Но надо сказать, что сейчас этот енот был уже полусумасшедший. И после того как он так ловко отделался от людоеда и обернулся опять в енота, то шибко загрустил и пустил слезу. Очень жалко ему стало людоеда, что он ходит такой голодный. "Лучше бы он меня съел", - усовестился енот. Побежал енот вслед за людоедом и видит: стоит людоед на поляне, и можно сказать, совсем дошедший: сам себе могилу копает. Тогда енот ему говорит: - Людоед, людоед, хочешь, я тебя досыта накормлю, да так, как ты никогда не ел. Вильнул людоед задом и бегом за енотом. Бегут, бегут - и все вперед, кругом царств всяких, республик, зверей видимо-невидимо, а они все бегут. Наконец прибегают они к дому, вокруг которого большое хозяйство. На кольях - головы человеческие торчат, на заборе кишки, а под окном - рядком, ряд в ряд - ноги стоят без туловища, как все равно валенки или сапоги. А посередине людоедиха огромная, жирная, белотелая стоит, без рубашки, и груди ее пропитаны кровью блаженных младенцев. В корыте - дерьмецо людское стирает: кишки там всякие, внутренности, чтобы засолить на случай голодухи. Возмутился людоед: "куда ж ты меня привел, к своей, это моя жена!" А енот между тем, полусумасшедший, вильнул хвостом и рраз - вместо жены своей изумленной видит людоед мечту брюха своего: пышного, всего в белом, ангела, сладкого, как мороженое, совсем, можно сказать, небожителя. Ахнул людоед, прыг, скок, повалил ангела - и ну его есть... Всего сожрал, без остатку. Так хитрый, полусумасшедший енот накормил людоеда собственной женой, обнажив в ней небожителя. Исчезновение - Ты будешь кушать эту подгоревшую кашу? - спросила пожилая, в меру полная женщина своего мужа. Муж что-то ответил, но она сама стала есть эту кашу. Ее звали Раиса Федоровна. "Что я буду делать сегодня, как распределю свой день, - подумала она. - Во-первых, пойду за луком". Она представила себе, как идет за луком, представила хмурые, знакомые улицы, и говорливых, таинственных баб, и сосульки с крыш - и ей ужасно захотелось пойти за луком, и на душе стало тепло и интересно. "А потом я вымою посуду и полежу", - мелькнуло у нее в голове. - Сына пожалей, - пробормотал ее муж. Но он очень любил жену и поцеловал ее. На минуту она почувствовала тепло привычных губ. "Вечно стол не на своем месте", - решила она и подвинула его влево. Затем она пошла в уборную и слышала только стук своего сердца. Потом, выйдя на улицу, она встретила своего двенадцатилетнего сына; он шел из школы, кричал и не обратил на нее внимания. Раиса Федоровна, зайдя на рынок, медленно закупала продукты, переходя от лавки к лавке. Около нее ловко суетились, толкая друг друга, покупатели, протягивая свои рубли, оглядывая продукты полупомешанным взглядом. - Вы опять меня обворовали, - услышала Раиса Федоровна голос и почувствовала, как ее тянут за живую кожу пальто. Тянула соседка. - Препротивная женщина, - тотчас заговорила, оглядывая Раису Федоровну, толстая старуха в пуховом платке. - Скандалистка. Я жила с ней один год и не выдержала. Прямо по морде сковородкой бьет... - Ужас, - вторила ей другая. - Я в таких случаях всегда доношу в милицию. "Как же я распределю теперь свои деньги, - думала Раиса Федоровна, возвращаясь домой. - Тридцать рублей я этой дуре отдам... А сегодня пойду в кино". В переулке, по которому она шла, было светло и оживленно и люди напоминали грачей. Но ей почему-то представилось, как она будет ложиться, спать и посасывать конфетку, лежа под одеялом. И еще почему-то она увидела море. Войдя в квартиру, она услышала голос соседки, доносившийся из кухни: - Помыть посуду надо - раз; в магазин сходить - два; поесть надо - три. - Мы все ядим, ядим, ядим, - прошамкала живехонькая старушка, юркнувшая с пахучей сковородкой мимо Раисы Федоровны. - Мы все ядим. - Я уже два часа не ем, - испуганно обернулась к ней белым, призрачным лицом молодая соседка. - Я Коле говорю, - раздался другой голос, - не целуй ты ее в живот... Опять все у меня кипит. - Ишь стерва, - буркнул кто-то вслед Раисе Федоровне. - Почему, она неплохая женщина. "...Утопить бы кого-нибудь, - подумала Раиса Федоровна. - Ах, чего же мне все-таки поесть... Утку". И она почувствовала, что на душе опять стало тепло и интересно, как было давеча, когда она представляла себе, как идет за луком. И опять она увидела море. В углу комнаты ее муж убирал постель. Повертевшись около него, она опять вдруг захотела в уборную. В животе ее что-то глухо заурчало, и жить стало еще интересней. Она ощутила приятную слабость, особенно в ногах. - Как непонятна жизнь, - подумала она. Она посмотрела на красный, давно знакомый ей цветок, нарисованный на ковре. И он показался ей таинственным и необъяснимым. Раиса Федоровна вышла в коридор и вдруг почувствовала сильную боль в сердце; вся грудь наполнилась каким-то жутким, никуда не выходящим воздухом; тело стало отставать от нее, уходить в какую-то пропасть. В мозгу забилась, точно тонущее существо, мысль: "Умираю". - Умираю! - нашла она силы взвизгнуть. В кухне кто-то засмеялся. - Умираю, умираю! - холодный ужас заставлял ее кричать, срывая пустоту. В коридор выскочили муж и сын; из кухни высыпали соседи и остановились, с любопытством оглядывая Раису Федоровну. Крик был настолько животен, что во дворе все побросали свои стирки, уборки и подошли к окну. - Ишь как орет, - пересмеивались в толпе. - Точно ее обсчитали в магазине. - Да, говорят, умирает, - отвечали другие. - Если б умирала, так бы не драла глотку, - возразил парень в кепке. Кто-то даже швырнул в окно камень. Сынок Раисы Федоровны стоял у другого окна, посматривая на умирающую мать. "Чего она так кричит, - подумал он. - Ведь теперь меня засмеют во дворе". ...А через несколько дней толстая старуха в пуховом платке, та самая, которая ругала Раису Федоровну на рынке, говорила своей товарке: - Померла Раиска-то, говорят, так орала, весь двор переполошила. Квартира 77 Коммунальная квартира номер 77, что в старом коробковидном доме, совсем покосилась. Клозетная дверь - рядом с кухней и комнатой Муравьевых - открывалась так, что не допускала к плите. Одинокая старуха Солнечная долго ругалась тогда, ибо с кастрюлями в руке не сразу приструнишь дверь. К тому же третий жилец, холостой мужик Долгопятов, открывая дверь головой изнутри клозета, часто вываливался наружу, и через него было трудно переступать. Кроме того, Долгопятов не раз хохотал, запершись в клозете. Этот хохот так не походил на обычный звук его голоса, что старуха Солнечная полагала, что Долгопятова как бы подменяли на время, пока он сидел в клозете. - Он или не он?! - тревожно всматривалась она в глаза Долгопятова, когда он выходил, справив естественную надобность. Муравьевы же те вообще не выносили клозета. Очевидно, стены его были чересчур тонкие, и Муравьевы, как соседи клозета, все слышали, будто испражнения происходили в их комнате. Пугаясь животности людей, они, тоненькие и юркие молодожены, выбегали тогда из своей комнатушки, нередко во время обеда, с тарелками в руках. Но выбегать-то, собственно, было некуда: общественный коридор так узок, что пройти свободно было весьма затруднительно. И зачастую все сталкивались лбами, задами, лилось из тарелок и из тела, доходило даже до криков. Но Муравьевы тем не менее упорно выбегали: нежны они были чересчур для самих себя. Старуха Солнечная, шамкая выпадающим ртом, говорила, что это у них от Бога. Последние годы жизнь шла совсем какая-то оголтелая. И куда они только катились?! Супруги Муравьевы от страху молились друг перед другом, потому что жить, даже по их понятиям, стало трудно. Не то чтобы мучил диковатый быт, бессонница, очереди, детский крик (к старухе Солнечной приводили днем дитя малолетнее на воспитание) - нет, к этому можно было бы привыкнуть. Донимал больше всего Долгопятов, потому что он уже совсем перестал походить на человека. Не говоря уже о речи, она давно отсутствовала, если не считать моментов наития. Были, правда, мычание, хохот, успехи, кивки головой. Но главное - он постоянно менялся. Вечером - один, днем - другой, позавчера - третий. Менялся, правда, как-то просто и неотесанно: то казался котом, принявшим человеческий облик, то, наоборот, становился до того угрюм и тяжеловат во взоре, точно превращался в эдакий монумент; то просто выглядел так свирепо, что, похоже, готов был разорвать все на свете (а на самом деле, напротив, прятался в угол). Ванна часто портилась, и Долгопятов мылся тогда в коридоре; длинный и неадекватный любому существу, он обливался водой в коридоре. Соседи (Солнечная и Муравьевы) мигом тогда запирались на крючок. Домашние коты, и так не любившие его, разбегались в стороны. Но Долгопятов не пел песен. Зато дитя часто пело. Была это девочка трех с половиною лет, полная и шарообразная, Солнечная нянчила ее с восьми утра до восьми вечера. Долгопятов видел ее только вечером, с семи до восьми, но и он смирел, когда дитя пело. Не то чтобы в пении не было смысла, нет, просто повторялось одно и то же слово (например, "забыло"... "забыло"...) долго, настырно и - по хорошему счету - как в испорченном телефоне, который в то же время был как бы живой... Долгопятов относился к девочке с уважением и осторожностью. Старуха Солнечная сама-то по возрасту помнила уже немного слов (хотя часто плакала от этого - такова жизнь, тем более будущая), и девочка в этом отношении давала ей сто очков вперед. К ребенку очень скоро все привыкли, как привыкают, например, к неудобному кошмару. Но Долгопятов не давал интеллекту успокоиться. То изменится чуть ли не на глазах, то кулаком махнет в форточку. Муравьевы из-за него даже перестали верить во что-либо хорошее. В конце концов лицо Долгопятова приняло вдруг законченное выражение. Месяца два оно, например, совсем не менялось, как-то навечно, не по-здешнему, окаменев. Он только трогал своими длинными руками кастрюли соседей. Может быть, это прикосновение чужого человека к еде подсознательно больше всего мучило молодоженов. - Я не могу есть! - визжала Муравьева после того, как видела в полусне по ночам тень убегающего из кухни Долгопятова. Но съедалось все - не стоять же опять в очередях. И хотя лицо Долгопятова онеподвижилось, сам он чуть лысел от различных своих походов. Стояла весна, но небо было до того серым, словно ему стала тошнотворна земля. Птицы умирали раз за разом. Но никто не обращал на смерть внимания. Возможно, потому, что эта жизнь все-таки оказывалась самым лучшим вариантом для всех. И потому все торопились жить, как в лихорадке, хотя в основном только махали руками в пустоте. Вой стоял и день и ночь. - Что-то должно произойти, - стучала зубами Муравьева. - Нельзя же нам улететь на луну, - твердил Муравьев, - поэтому что-то должно измениться. И изменение действительно пришло. В этот день Долгопятов взял отгул и чуть не умер в клозете. Во всяком случае, запершись, он несколько часов не подавал признаков жизни. Муравьевы куда-то ушли. В одиннадцать часов утра старуха Солнечная выползла на кухню с дитем. Испугавшись, что Долгопятов в клозете, она стала ставить бесчисленные сковородки на огонь. Дитя забормотало. Бормотание это сразу приняло отсутствующий характер, и было в нем что-то не от мира сего. "Дыр, щел, тел, кыр, мыр", - вылетало изо рта ребенка, а палец был приставлен к лицу, которое подрумяненно застыло. Девочка не перемигивалась даже со стеной, она просто стучала: в никуда. Стук-тук-тук, стук-тук-тук. И тогда старуха Солнечная запела. Она повернула свое объемистое, морщинистое лицо к серому, тошнотворному небу в окне и, скаля несуществующие зубы, запела за жизнь. Вдруг лицо ее мгновенно покраснело и словно сине-раздулось, как пламя горящего газа в кухне. Тело, расплывчатое, как мешок, поползло вниз, на стул перед плитой. Называлось это удар, инсульт. Но на самом деле это была смерть. Старуха же думала, что жива. Ее голова тихо плюхнулась на железо плиты, Сама она как бы сидела. Глаза полузакрылись, как у курицы при виде высших миров, если только куры могут созерцать высший мир. Кожа странно пожелтела, но рот двигался. Этот рот пел песни за жизнь. Слова все раздавались и раздавались в воздухе. Вовсю горел кухонный газ синим, адо-нелепым пламенем, отравляя крыс. Наконец старуха замолкла, но временами из уст ее с хрипом вырывался свист - чудной, тяжелый и где-то жизнерадостный. Дитя с любопытством заглядывалось на няню. Она так и ходила около нее, как вокруг елки. Не хватало только детских лампочек на седой мертвой голове, И когда рот старухи окончательно замолк, дитя само запело. Но на этот раз произошел слом, невероятный ирреальный сдвиг. Ее пение полилось откуда-то из иных измерений, как будто раздвинулась глубина темного неба и оттуда был подан невиданный знак. Лицо девочки преобразилось: глаза горели, словно внутри них прорезалась печать вечной жизни. Она пела песню на славянском языке, но в ней проявлялся древний слой праславянского языка. Вдруг она из трехлетнего современного ребенка превратилась в малолетнюю пророчицу Света. И тогда Долгопятов в ужасе выполз из клозета. Его сладострастный язык вывалился наружу, став ненужным. Это пение убивало. Он выскочил на лестничную клетку. Муравьевы уже поднимались в квартиру. - Я отравил старуху мочой! - бессмысленно пролаял он, озираясь по сторонам. - Уже полгода я подливал ей в кастрюлю свою мочу понемногу, чтобы не чуяла! - От мочи не умирают, - сухо ответил Муравьев. - Вы ошиблись. От мочи только выздоравливают. Долгопятов еще раз дико оглянулся, точно преследуемый неизвестной силой, и стремительно побежал вниз. Муравьевы переглянулись. - Что бы это значило? - спросили они друг друга. ...Вошли в квартиру, услышали пение и ахнули... Их прежняя жизнь мгновенно сожглась в этом пении, и началась новая, необыкновенная... Ковeр - самолeт Мамаша Раиса Михайловна - со светлыми, сурово-замороженными глазами и таким же взглядом - купила себе ковер. Ковер этот достался ей нелегко. Подпрыгивая, подняв на себе ковер высоко к небу, она поспешила домой. Дома ковер был намертво привешен к стене. Полуродственница Марья - толстая и головой жабообразная - посмотрев, вскинула руки и закричала: "Гага-га!". Так она всегда говорила в хороших случаях. Шлепнув ее под зад, Раиса Михайловна ушла на кухню - жарить. Весело хрустело на сковородке что-то живое и юркое. Булькала вода в кране и в голове Марьи. У нее был выходной день и, развалясь на диване, она считала свои пальцы, казавшиеся ей тенью. Пошарила вокруг себя этой тенью и, обнаружив спички, закурила. Трехлетний карапуз Андрюша - сын Раисы Михайловны, весь беленький и с лицом, похожим на мед, - понимающе резвился на полу. Больше никого не было: отец Андрюши уехал в командировку. Икнув, Марья, как истукан, из которого выливалось тесто, вышла на кухню. - Я вернусь, - сказала она. - Да, да, - хлопотала Раиса Михайловна около плиты. Через полчаса хозяйка вошла в комнату, где резвился ее малыш. И остановилась, словно увидела страшное чудо. Андрюшенька - счастливо поблескивая глазками - вовсю, упоенно резал ножницами новый ковер. Не так уж он много и преуспел - по малости силенок - но вещь была испорчена. Мамаша все столбенела и столбенела. Казалось, у нее не мог открыться даже рот. Мокрота появилась у нее в глазах. Наконец, с выражением бесповоротной решимости она подошла к малышу. Лицо ее стало зевсообразным. - Ты что?! - вырвало ее словом. - А чиво? - весело улыбнулся мальчик. Его беленькие кудряшки развевались по лбу. Мамаша вырвала у него ножницы. - Вот тебе, вот тебе, вот тебе! - неистово, сжавшись лицом и грузно подпрыгивая на одном месте, завопила мать. Она яростно била малыша ножницами по ручкам. Он орал, как орала бы ожившая печка, но его крик только распалял мамашу. Ручки малыша покраснели, и, оцепенев от ужаса, он даже не разобрался убрать их: он только поджал их на груди, и они висели у него как тряпочки. С каждым ударом они становились все безкостней и расплывчатей, словно лужицы. - Ковер... ковер! - орала мамаша, и взгляд ее становился все тверже и тверже. Она представляла, что ковра уже нет, и готова была сама стать ковром, лишь бы он был. - Цени, цени вещь, дурень! - орала она на дитя. Вернулась Марья. Тяжелым взглядом проглядев сцену, она решила, что ничего не существует, кроме нее самоe. Плюхнувшись на диван, она стала гладить свой живот. - Куда, куда улетели... птицы?! - иногда бормотала она сквозь сон. Между тем первый гнев Раисы Михайловны понемногу остывал. "Что отец-то скажет, ведь нет ковра, нет", - только качала она головой. Андрюша, однако же, не переставал кричать, задыхаясь от боли. Он упал на пол и катался по ковру-дорожке. - Перестань, перестань сию же минуту плакать, чтоб слез твоих я не видела! - кричала Раиса Михайловна на сына. Она уже не колотила его ножницами, а только легонько подпихивала его ногой, как шар, когда он особенно взвизгивал от боли или воспоминания. - Футболом его, футболом, - урчала во сне Марья, разбираясь в своем сновидении. Раиса Михайловна принялась убираться: чистить полы и драить клозеты. Она делала это по четыре, по пять раз в день, даже если после первого раза пол блестел, как зеркало. Монотонно и чтоб продлить существование, покрякивая и напевая песенку, она продраивала каждый уголок пола, каждое пятно на толчке. В этом обычно проходили все ее дни, пока не являлся муж - квалифицированный тех. работник. И сейчас, оставив в покое малыша, она принялась за свое бурное дело. Две мысли занимали ее: можно ли еще спасти ковер и когда кончит орать Андрюша. Насчет первого она совсем запуталась, и с досады кружилось в голове. Но постепенно легкая жалость к Андрюше стала вытеснять все остальное: он по-прежнему надрывался. Но она все еще продолжала - чуть ли не лицом - драить толчок в клозете. Временами ей казалось, что она видит там - в воде - свое отражение. Наконец, все бросив, она вошла в комнату. Марья похрапывала на диване. Во сне Марья умудрялась играть в кубики, которые лежали около ее тела. В забытье она расставляла их на своем брюхе. Целый дворец возвышался таким образом у нее на животе. А в мыслях ей виделся ангел, которого она - в то же время - не видела. - Дай-ка ручки, - поговорила Раиса Михайловна Андрюше. Взглянула и ужаснулась. Кисточки - пухлые и маленькие, как у всех трехлетних ребят - превратились в красную, растекающуюся жижу. - Как же это я! - закричала она. Страх за дитя мгновенно объял ее с ног до головы. "Вообще-то ничего страшного, - подумала она, - но надо к врачу... к врачу... Мало ли чего может быть... Ох, несчастье". Толчком она разбудила грезившую Марью. - Га-га-га! - закричала та, сонно очнувшись и помотав головой с белыми волосами. - Га-га-га! - перекричала ее Раиса Михайловна, близко наклонив к ней голову. - Вот не "га-га-га", а Андрюше больно, везем его к врачу. Недовольная Марья одевалась. "Ох, несчастье, несчастье", - тревожно металась Раиса Михайловна. Андрюша стал ей чудовищно дорог, значительно дороже ковра. Наскоро собрались в путь. Заглянул сосед - Бесшумов, - растревоженный криками малыша, которые он принял за воздушную тревогу. Пожевав бумагу, он сонно скрылся, промычав про несоответствие. По дороге к врачам Марья расплакалась. - Ты чево? - спросила ее Раиса Михайловна. - Жалко Андрюшу, - ответила та. Она жалела также свои мысли, которые вились вокруг ее лба, как бабочки. Детская больница была сумрачна, и люди в белых халатах были в ней строгие, почти как ружья. Раисе Михайловне велели приехать за дитем спустя, когда точно скажут по телефону. На другой день обнаружилось, что посещать больного ребенка нельзя: в больнице объявили карантин. Одуревшая Раиса Михайловна целыми часами бродила по квартире. "Хорошо еще, что муж не скоро вернется", - думала она. Звонила в больницу, ей отвечали коротко: "Все, что нужно, будет сделано". Одна Марья была веселая. Она говорила соседу Бесшумову, что ребенок все равно умрет, но де от этого Раиса Михайловна должна только веселиться. Когда Бесшумов, пожевав бумагу, спрашивал: "Почему веселиться", - Марья загадочно улыбалась и отвечала только, что будет больше свету. Она везде находила свет; но в то же время плакала от постоянного присутствия мрака. Правда, плакала по-особому, без плача в душе, так что слезы катились по ней, как по железу. Откуда-то появилась черненькая старушка; посмотрев на все круглыми глазами, она сказала, что любит тьму... Раиса Михайловна все болела за испорченный ковер, и не зная, что с ним делать, скрутила из него валик для дивана. "Все-таки нашел применение", - сказала она про себя. ...В больнице было светло и пусто. Андрюша все время плакал. "Сейчас тебе не будет больно", - сказал ему высокий и умный врач. И правда, малыша внимательно усыпили, прежде чем отнять две кисти руки (почти все косточки внутри были переломаны и измельчены ударами ножниц, и - чтоб не началась гангрена - это был единственный выход). Поэтому, уже после того, как отрезали его кисточки, Андрюше стало легко, легко; только когда его перебинтовывали, он помахал своими культяпками и удивился: "А где мои ручки??" И даже не заплакал. ...Когда мамаша приняла из больницы своего малыша, сморщенного в улыбке и отсутствии, то сначала она ничего не соображала. Все пыталась развязать культяпки и проверить: есть ручки или нет? Привезла домой на такси, как все равно с праздника. Марья раздела дитя и, крякнув, потащила его играть в прятки. И все улыбалась в окно чучельным, ставшим не по-здешнему лохматым лицом. Во время пряток уснула и опять видела ангела, которого в то же время не видела. Андрюша лизнул ее сонный, замогильный нос и помахал культяпками, как бы здороваясь. "А где мои ручки, мамочка", - тосковал он и, как тень, плелся за мамой, куда бы она ни пошла. Раиса Михайловна драила пол. Из кухни раздавался храп Марьи, считавшей, что у нее пухнет живот. Тикали часы. Скоро нужно было кормить мальчика - теперь он, как и раньше, однолеткой, не мог сам есть. Раиса Михайловна двинула ногой табуретку и вошла в клозет. Грохнуло корыто. Раиса Михайловна повесилась. "Нету моих сил больше... Нету сил", - успела только сказать она самой себе, влезая на стул. Со сна Марья заглянула в клозет. Охнув, все поняла, и ей захотелось попрыгать с Андрюшенькой. Понемногу собирались родственники и соседи. Андрюша не скучал, а все время спрашивал: "Где мои ручки и мама?". В клозет его не пускали. Какой-то физик решал на кухне, недалеко от трупа, свои задачки. Марья шушукалась с Бесшумовым. И опять откуда-то появилась черненькая старушка с круглыми глазами. Она говорила, что ничего, ничего нету страшного ни в том, что у Андрюшеньки исчезли руки, ни в том, что его мать умерла... - Ничего, ничего в этом нету страшного, - твердила она. Но в ее глазах явственно отражался какой-то иной, высший страх, который, однако, не имел никакого отношения ни к этому миру, ни к происшедшему. Но для земного этот мрак, этот страх, возможно, был светом. И, выделяясь от бездонного ужаса в ее глазах, этот свет очищал окружающее. - Да, да, ничего в этом страшного нету... - бормотали стены. Только плач Андрюши был оторван от всего существующего. - Га-га-га! - кричала на всю квартиру Марья. Когда заговорят? Иван Иванович Пузиков жил у себя. Правда, это у "себя" занимали у него два обычных, вне мира сего кота, взъерошенных от звука собственного голоса, собака Джурка, бегающая за своим хвостом, и просто корова, мычащая в углу. Все это находилось в старом, полуповаленном домике, отгороженном от земли серым, неприютным забором. Большей частию Иван Иваныча в доме не было: потому что свое присутствие он не считал за присутствие. Он весь жил своими животными. Правда, по видимости многие другие обыватели тоже жили животными. Но на самом деле все было не так. Они приходили на скамью Иван Иваныча, стоящую перед домом, и долго-долго сидели на ней. Все такие ладные, с животиками и точно сделанные из света. Кроме того, что они молчали, они то и дело вскрикивали, глядя на собаку: "Джурка, Джурка!.." и вздрагивали. Помолчат-помолчат, а потом опять кто-нибудь вскрикнет: "Джурка... Джурка!" Сначала собака виляла хвостом, а потом совсем одурела от этих вскриков и вместо того, чтобы оборачиваться на людей, приподнимала морду вверх, на небесные светила. Этот ежечасный среди общего могильного молчания вскрик "Джурка" собственно ничего не выражал, кроме формы существования самих обывателей. Поэтому он был обращен в них самих, а не на животных. Так и проводили люди, окружающие Иван Иваныча, отпущенное им время. Но у "самого" отношение к животным было совсем противоположное. Почти не существуя на протяжении десятилетий и ощущая вокруг себя одну пустоту, Иван Иванович вдруг, выйдя на пенсию, родился духовно, пристально, сам по себе, всматриваясь в тела животных. Его поразила прежде всего "тайна". "Такие оформленные, с разнообразием, а существуют", - думал он. "Ишь", - и вилял своим воображаемым хвостиком. Еще его пугала страшная близость животных к человеку; всматриваясь в глаза этих тварей, он искал в них ту силу, которая перебросила или может перебросить мост между животностью и сознанием. В замороженных глазах собаки, похожих на человеческие внешне и не похожих по отсутствию в них тайного огня разума, нащупывал Иван своим не то пропитым, не то метафизическим взглядом эту жуткую власть; желая разгадать ее, он внутре надеялся тогда понять и себя, который, возможно, был когда-то животным. Он не думал о силах, стоящих вне этой цепи, но действующих на нее; его интересовала только прямая связь между сознанием и этими лохматыми, то непомерно большими, то до смешка мелкими тварями. "Почему у них сейчас нет разума? - почесываясь, думал Иван. - И что заставит его появиться в них?" Пытаясь понять, охватить эту связь в целом, а не объяснить механически, наивно, как ученые, он, чувствуя, что по-настоящему проникнуть в тайну выше сил человеческих, прибегал к странным, нелепым, черным ходам. То вставал на четвереньки и, приближая свое лицо к собачьей морде, мысленно обнюхивал животные глаза и, главное, то, что за ними скрыто. Правда, иногда он не выдерживал и начинал кусать Джурку или бегать за ней на четвереньках, ломая лопухи. Эти сцены повергали местных обывателей в полное молчание. Они молчали так, как будто души их улетали на небеса. Иногда Иван пытался разговаривать с коровой и даже читать ей зоопсихологию. Постепенно его методы, пляшущие вокруг непознаваемого, совершенствовались. Убедившись в том, что эту скрытую в животных божественную силу нельзя расшевелить человеческим разумом и языком, Иван решил прибегнуть к телесному шифру. Например, он полюбил плакать перед кошкой, как будто опускаясь до ее уровня. Нередко делал перед коровой замысловатую гимнастику, описывая в воздухе начальные буквы алфавита. Нюхал собачьи следы. Так продолжалось года два-три; и наконец Иван почувствовал, что его животные скоро заговорят. Он ощутил это вечером, ошалевший от жары и вечного тупого молчания зверей. Он вдруг взмок от страха, что они всю жизнь будут так молчать. И спрятался от всего существующего в темный сарай, между сеном и простой, точно разрезающей ад деревянной, досчатой стеной. И вдруг - то ли солнце не так прошло свой изведанный путь, то ли повеяло новым существом - Иван почувствовал: Заговорят! Заговорят! Сейчас заговорят! Как он мог раньше сомневаться! Он приподнялся из угла и торопливо засеменил вперед к изменяющемуся миру. "А если животные станут, как мы, то во что мы превратимся?! Для кого мы заговорим!?" - радостно мелькнуло у него в уме. "Заговорят, заговорят", - заглушило все в его сознании. Юрк - и Иван очутился вне сарая, на лужайке. А где же животные? "Корова, корова обязательно заговорит", - подумал он. Иван представил себе, как он обнимет ее теплую, мягкую шею, поцелует в мяготь, как раз в то место, которое не раз у других коров - шло в суп, и расскажет ей о Господе, о сумасшествии и об атомных взрывах. И корова удивится своему пониманию. И расскажет ему о той силе, которая превратила ее в разумное существо. - Пеструшка, Пеструшка! - поманил ее Иван со значением. Но увы - ни в хлеву, ни на участке, нигде поблизости - коровы не было. А веревка, которой он привязывал ее к столбу - была оборвана. - Ушла, - холодно, с жутью подумал Иван, - как только появился разум, ушла. Он приюлил вокруг своего заброшенного домика, как будто ловя пустоту. Корова исчезла. - Морду ей за это надо набить, - твердо подумал он. Спрятав кошку и собаку, которые пока еще не проявляли явных признаков человеческого сознания, в конуру, Иван решил действовать. Больше всего он боялся, что корова, обнаружив у себя разум, запьет. Поэтому прежде всего он рысцой побежал в ближайшую пивную. Пивная была лихорадочна, в зеленых пятнах, но облепленная у дверей сонно-боевитыми людьми. Тьма их, сгущенная у стойки, была еле видна. Иван полез внутрь, расталкивая старушек и инвалидов. Вдруг он увидел знакомую, пропито-обросшую, отключенную физиономию. - Вася, Вася! - заорал он, - корова тут не пила? Или ты не заметил?! - Не толкало, не толкало, - мотая головой, ответил Вася и скрылся в темном, заваленном людьми углу. - Не смущай ум, - вдруг фыркнул Ивану в ухо седой, как лунь, старичок. - Значит, не пила, - выскочил Иван из заведения. Потому что не тот шум сегодня. Он успокоился и, виляя мыслью, стал обдумывать, куда бы еще могла пойти корова, ставшая, по его мнению, идеею. Вдруг лицо Вани раздвинулось в добродушно-ощеренной улыбке. - В библиотеку, небось, пошла, - подумал он. - Читает. Информируется. И Иван, покрикивая по дороге на столбы, поскакал в местную читальню. Он почему-то не сомневался, что корова там. Старушка-заведующая, заснувшая между тем в уборной, была "разбужена" резким стуком в клозетную дверь. Это ломился Иван. Оказывается, не найдя в читальном зале никого, кроме перепуганной библиотекарши, Иван бросился искать корову около клозета, так как, естественно, клозеты самые грязные места. - Не хулиганьте, молодой человек, - орала на него выскочившая и мутно-встревоженная старушка. - Черт знает чем занимаетесь! Книжки бы лучше читали!! - Ты мне зубы не заговаривай! - кидается на нее Иван. - Говори, куда спрятала корову?! - Идиот! - взвизгнула старушонка. - Патология! Патология! - заорала она, подняв руки вверх и бросившись по коридору. Везде вдруг стало тихо. Иван спокойно осмотрел клозет, директорский кабинет, несколько закоулков с портерами - и нигде не нашел животное. Отдышавшись, он выпрыгнул в окно. Действительность разумной коровы мучила его. Притихнув душой, он ковылял по улице к домику, где жил старичок, занимавшийся оккультизмом. - Что тебе, Ваня? - осторожно спросил его старичок, заглядывая в глаза. - Корова от меня ушла, вознеслась, что ли, - угрюмо буркнул Иван. - Будет, будет, будет, все будет! - закричал старичок и резко захлопнул дверь перед носом Ивана Иваныча. - А ну ее на хрен... - подумал Иван и пошел дальше непонятной дорогой. В поте забрел к соседу, Никифору, не очень странному человеку, воровавшему у себя самого кур. Жил он в углу. Сели за стол. Никифор вынул из порток бутыль с водкой. - Корова, корова исчезла, - проговорил Иван. - Да украли твою корову, тяпнули, - поморщившись, прикрикнул Никифор. - Я сам видел. - Не может быть, - обмяк Иван Иваныч. - Она у меня стала разумная. - А ты откуда знаешь? - и Никифор из-под бутылки уставил на него пристальный взгляд. Помолчали. - Я, правда, не говорил с ней, - ответил Иван. - Не успел. Как только почувствовал, что у ей - разум, ее, значит, увели. - Увели, увели точно, - оскорбился, Никифор. - Какая бы она ни была разумная, хоть с умом, как у божества, но все равно - корова есть корова. Она для жратвы предназначена. На мясо. И ты не мути ум. - Кто ж это ее увел? - плаксиво промычал Иван. - Да из шайки Косого. Они и милицию всю прирежуть, не то что корову, - рассудил Никифор, - ишь... теперь ее - ищи, свищи... Они уж, небось, ее пропили... На базаре... - Ну я пойду, - отвернулся вдруг Иван. - Раз Косой, то дело кончено. Дома ему вдруг стало страшно одиноко, и он всю ночь стремился уснуть, пряча голову под охапку с сеном. Весь следующий день он мучился отсутствием непознанной коровы. Мир все больше дробился, принимая вид неба, усеянного бесчисленными звездами-сущностями. Вскоре Иван решил кончать всю эту хреновину. У запертых в сарай кошки и собаки не появлялся разум. Возможно, нужно было очень много ждать. Но Ивана тянуло куда-то вперед, на действие, в бесконечность. Да и измотали его ум эти животные... Поэтому Ваня решил их съесть. Утром растопил сало на огромной, еще свадебной сковородке. И поплелся в сарай, к бестиям. Сначала, встав на колени, удавил руками кошечку, причитая о высшем. Пса заколол ножницами. И в мешке отнес трупы на сковороду. Ел в углу, облизываясь от дальнего, начинающегося с внутренних небес, хохота. Поглощая противное, в шерсти мясо, вспоминал кровию о своей голубоглазой, разумной корове, вознесшейся к Господу. Прожевывая кошачье мясо, думал, что поглощает Грядущее. Много, много у него на уме бурь было. А когда съел, вышел из избы, вперед, на красное солнышко, и... Коля Фа Полуэмигрант Коля Фа торговал один-одинешенек в маленькой лавке разных вещей на окраине Парижа. Лавка представляла собой совсем маленькую комнатушку на первом этаже, за ней - в глубине, отделенной занавеской, - совсем крохотный закуток (своего рода офис Коли Фа) с кипятильником. За закутком - серьезный клозет, окошко которого выходило во двор. Вот и все торговое заведение. Коля Фа иногда поднимал морду вверх, на бесконечно-голубое и женственно-скучное парижское небо. "Ишь, безмятежное", - думал он, погружаясь в себя. Он уже давно превратился в камень и свою работу выполнял автоматически. (Автоматически и ел, боясь наслаждения.) Но все-таки что-то человеческое еще копошилось в нем. Например, оживлялся он, когда ел каких-нибудь рыбешек или иных гадов живьем. Но глаза стекленели при этом, а не наполнялись наслаждением. Ничего не поделаешь - много абсурда в жизни! Была в нем и другая слабость: порой он принимался считать звезды на небе, особенно когда их почти не было. Где-то в глуби не души не переставал любить деньги. А вообще-то ему на все было наплевать. Не любил он (частично) женщин, зато любил, например, лягушек. Засыпая, читал справочники. Не обожал он и свое тело, ставшее препятствием к бесконечной и вольной жизни после смерти. Часто засматривался на облака, плывущие мимо к какой-то своей, непонятной для него цели. Как же такой в этом западном мире, хищном и псевдозагадочном, вообще существовал? Но и здесь бывают исключения: к тому же работал Коля Фа хорошо, хотя внутренне не соображая, что к чему. К тому же Коля Фа был герой: он никогда не плакал. Он даже исключил из жизни такое понятие. Любил ли он женщин? И даже не один раз, а трижды. Первый раз, когда ему было пять лет, второй - когда восемь, а третий - когда девять. Больше он женщин никогда не любил, хотя и скотоложествовал с ними бесчисленное количество раз. Вообще, в нем еще много было жизни. Он даже участвовал в национальных выборах. Единственно, что он не понимал; куда это движется его жизнь? Официально считалось, что к смерти, но он ее не признавал. Но если не к смерти, то куда же? К облакам, что ли, поющим в небе о чем-то немыслимом? Или, может быть, просто в курятник, потому что Коля Фа еще с детства обожал кур, считая их не курами, а умудренными тварями, спустившимися с неба. В остальном он признавал значения слов, считая, например, что гуси - это и есть гуси, а не что-нибудь иное. К Божеству тем не менее он относился просто: он его и не отрицал, и не признавал. В этот день Коля Фа поработал на славу: отдал дань своему автоматизму. Но и поглядел на облака тоже: не без мечты, ведь человеком был. Солнце - так называемое античное божество - ату его, ату! - уже заходило за, если так можно выразиться, горизонт. Коля Фа не мешал ему, солнцу, он вообще никому не мешал. Обтер пыль, заглянул в закуток-офис и вдруг - дверь в клозет была полуоткрыта - увидел карлика, сидящего на толчке. Карлик был не то чтобы уж совсем карлик, но маловат, до дикости маловат. Впрочем, и это бывает с людьми. Коля Фа несказанно удивился. Никогда еще люди, пусть и карлики, не впрыгивали через заднее окно к нему в клозет. (Через дверь карлик не мог прийти - все-таки у Коли Фа были глаза.) Коля Фа оцепенел. Карлик на толчке хоть и тужился, но тоже оцепенел. Так и цепенели они некоторое время. Коля не решился прерывать, а просто ушел в другую комнату, где товары, и закурил. Когда вернулся, карлик исчез. Коля Фа в эту ночь спал неспокойно. Все ему чудились боги, античные герои, ангелы и прочие существа. На следующий день, как раз под вечер, он заглянул в клозет. Карлик сидел на толчке как ни в чем не бывало. Лица его Коля не видел. То ли карлик его спрятал на груди, то ли вообще оно отсутствовало. Фа, однако, не заорал. Походил, походил и закурил. Прошло три дня. Карлик не появлялся. На четвертый опять сидел на толчке. Коля Фа с ним смирился. Через неделю начал его кормить. Но карлик признавал только древнюю пищу, а Фа не знал, что это такое. Но все же кормились. Коля ставил миску на границу клозета и отходил. Карлик не то ел, не то смотрел. Иногда, когда карлик сидел на толчке, Фа садился рядом и чего-то ожидал. Странно, они ни о чем не разговаривали. Но общение было. Глаза карлика - да, да, у него были глаза - все время смотрели в одну точку, слева, Коля стал тоже смотреть в эту точку слева, напряженно следя, чтоб направления взглядов сходились там. Так и сидели они часами, глядя в эту точку. Коля Фа тем не менее выполнял свои обязанности хорошо. А то, что он смотрел потом в одну точку, это ведь почти никого не касалось. Карлик регулярно приходил. Фа даже не удивлялся этому. Он вообще потерял в себе это качество: удивляться. Их молчание один раз прервала заскочившая не вовремя покупательница, но отпрянула, потому что Фа захохотал. Правда, это был почти неслышимый хохот. С тех пор Фа перестал заниматься скотоложеством. Он вообще перестал чем-либо заниматься. А между тем дела шли сами собой. Видно, ему помогал Бог. Коля вдруг как-то почувствовал, что по отношению к внешнему миру он уже стопроцентно автоматизировался и ему теперь - после карлика в клозете - на все окончательно наплевать. Да, все, что положено, он делал - ел, спал, работал, ходил по нужде, - но совершал это не то чтобы во сне, а, скорее, как в золотом сне. А карлик по-прежнему сидел на толчке. Фа никак не мог понять своего отношения к карлику: они ведь никогда не разговаривали, несмотря на то что сидели вместе. В общем, вся эта ситуация становилась со временем скорее положительной, чем отрицательной, но хорошего от этого было мало. Впрочем, Фа и не стремился ни к чему хорошему. С появлением карлика на толчке многое стало ему все равно - бесповоротно все равно. Единственное, что осталось,- это желание смотреть в одну точку. Иногда местный пастор - был и такой, ко всеобщему изумлению, похлопывал Колю Фа по плечу и звал в приход. Но приход, и весь мир, и все, что бы в нем ни находилось, Коля Фа уже не мог воспринять как реальность, тем более на толчке сидел молчаливый карлик, прыгавший в окно. Захотел Фа выйти на улицу, но кругом пустота. Захотел он даже с тоски своей великой священные книги читать - все равно пустота. Хоть петухом кричи. Все складно вроде выходит в мире, окромя того, что никакого мира-то и нет. Да и Творца, следовательно, нет. Месяца через три Коля Фа заглянул в клозет (карлика уже три дня не было). А теперь он опять сидел, молчаливый. "Ну вот и все, - подумал Коля. - Вот и все. А что все?" Мало того, что мира и Творца для Коли не стало, для него вообще ничего не стало, что ни придумай или во что ни проникай. И вот он, как леший, один. Да и не один, ибо какой он один?! Запел тогда Коля Фа и пел так три дня и три ночи. И вдруг вместо пустотной картины мира этого, которая внезапно провалилась, увиделось ему то, что никаким словом нельзя было выразить, но что убило его, покончив даже с пустотой и с его собственным существованием. Теперь не было и единственной реальности - карлика, сидевшего на толчке. И Коля Фа ушел туда, где его не стало. Крах Здоровая, толстая девка лет восемнадцати, Катя, приехала в Москву из-под Смоленска сдавать экзамены в Станкостроительный институт. Остановилась она у деда и тeтки в старом, кривом доме. Отвели они ей маленький серый уголок: кровать и тумбочку у окна. С аппетитом забравшись туда, Катя вскоре принялась за зубрежку. "Только бы не нагадила где-нибудь", - думал дед. Но Катя любила лишь подолгу обтираться по утрам полотенцем, поводя спиной. И еще любила повторять: "Закат - розовый, как и мое тело". Так она говорила вечерами, когда вглядывалась в пространство, в далекое пламя на горизонте. Обычно же она редко смотрела на окружающее, а всегда вниз, чаще всего на свои колени. Некоторые удивлялись, почему так, но дед считал это обычным делом. "Только бы не нагадила", - пугался он. Дед любил раздеваться почти догола и в таком виде, бородатый, в одних трусиках, шумно играл во дворе в домино. Катина тетя придерживалась других взглядов на жизнь. "Только поступи в институт, Катенька", - науськивала она племянницу. На третий день тетя показала ей инженера, живущего в соседней квартире. Он был жирный, необычайно важный, хотя и бегал все время вприпрыжку. Катя смотрела на него, и от мысли, что и она может быть такой же великой, медленные и смачные, как навоз, капельки пота выделялись у нее на лбу. "Он никогда не раздевается", - шептала ей на ухо тeтка. Катино сердечко сжималось. Ел очень хотелось увидеть инженера голым. Кате казалось, что тело у него такое же серьезное и страшное, как само правительство или как мысли, таившиеся под его массивным, инженерским черепом. Дважды она собиралась подсмотреть за ним сквозь щелку дворовой дощатой уборной. Но замирала и останавливалась на полпути. Каждый вечер, когда все живое в комнате засыпало, Катя долго и исступленно молилась. Потирая руками свои мясистые ляжки, она тихонько сползала с кровати и опускалась на колени. Молилась она о том, чтобы попасть в институт. Слова молитвы дал ей один блаженно-пьяненький старичок со двора. Кроме того, многое она добавляла от себя. Возвращалась на кроватку молчком, вся в слезах и долго потом вытирала слезы подолом ночной рубахи. Наконец наступили светлые дни консультаций и экзаменов. Как стадо гусей, тянулись к огромному, черному зданию юнцы и девицы. Профессора непрерывно хлопали дверьми. "Чем я хуже других", - вертелось в голове у Кати. Ей казалось, что когда она поступит в институт, то не только душа ее будет величественной, но и ходить она будет по-другому, сурово и переваливаясь, топча траву. Захватывало у нее также дух при виде студентов-старшекурсников. "Я не хуже их", - болезненно думала Катя, наблюдая за ними из-за деревьев. Она желала как бы подпрыгнуть умственно и по солидности выше их. Последние дни Катя стала очень много потеть, всем телом; поэтому часто уходила в уборную обтирать пот. И всегда при этом почему-то думала о сокровенном. А затерявшись в коридорах института, среди людей, чаще воспринимала их как шумящих желтеньких призраков. Экзамены принимали тяжело. Преподаватели вставали, уходили, опять приходили; абитуриенты текли бесконечным потоком. Некоторых почему-то спрашивали долго и назойливо, других мельком, третьих очень равнодушно. Один преподаватель вообще ничего не спрашивал: посмотрит на физиономию, фыркнет и скажет: "Беги". На сочинении же одна абитуриентка заснула. Катенька сдавала ровно, аккуратно, с напором. Часто посреди экзамена убегала в клозет обтереть пот и подумать о сокровенном. Наконец наступил решающий день. Были вывешены списки прошедших по конкурсу. Помолясь, Катенька побрела в институт. По мере чтения списка ей несколько раз почудилась ее фамилия. Но это был самообман. Кати в списке не оказалось. К ней подошла какая-то худенькая, с чистым лицом девочка. - Посмотри, самые гнусные прошли, - сказала она. Счастливчики отделились от остальных и держались одной кучкой. В большинстве они действительно, как назло, имели самый гнусный вид. Домой Катенька возвращалась совсем отключенной. Она даже не различила, когда шла пешком, когда ехала в троллейбусе. Дома никого не было. Вытащив из угла огромный, заржавленный топор, Катя с каменным лицом подошла к письменному столу. Рубила широкими взмахами, как рубят дрова. Потом сожгла все свои книги. А на следующий день Катя возвращалась в Смоленск. Больше она никогда не верила в Бога. Также перестала понимать и мир, в котором находилась. Ей бывало легче, только когда она мочилась или во сне, когда слушала пение собственного тела. Кругляш, или Богиня трупов "...В мире нужда по причудливой твари" В. Провоторов. Из стихотворений Долго хохотал кругляш, прежде чем умереть. Ему действительно было на все наплевать: во-первых, он не знал - кто он (впрочем, об этом не знали и другие), во-вторых, если бы и знал, то не понял. Валялся он на огромной помойке посреди Нью-Йорка, и никто его не замечал. Кругляш только пел песни. Но какие же это были песни? О Боге он ничего не знал и о человечестве тоже. Однако кто-то нашептал ему в ухо, что, мол, человечество совсем никуда, что оно пало, деградировало и имеет сейчас весьма далекое и причудливое отношение не только к высшему, но и к просто нормальному человечеству. Но кругляш об этом даже не думал. Да и до дум ли было ему, когда у него рук не было, ног тоже, а на лицо он и не претендовал. Гном, ковыряющийся в помойке, определил его одним словом: "Бандит!" Он уже почти разложился, когда вдруг рядом оказался теолог, увещевающий своего спутника, тоже священника, что, дескать, нельзя умирать, не понявши Бога, и что мы-де к этому пониманию давно предназначены. И что на земле есть бизнес, а на небе - Бог. Кругляш удивился, покраснел на минуту, перестав разлагаться дальше, а потом единственным своим глазом, находящимся сзади, подмигнул. Но кому - неизвестно. Фактически он уходил под землю, сбрасывая свою оболочку, превращаясь уже в иного кругляша. - Ничего не могу доказать, но верую, - продолжал между тем болтать теолог, обращаясь к своему товарищу. - Меня интересуют только факты. После молитв бизнес идет хорошо, это проверено статистически. Мой приятель, торговец легальным оружием, произносит обычно молитвы, которые я рекомендую. Он на редкость богатеет. Значит, он - избранник Божий. Таковы факты. Наслаждайтесь и обогащайтесь! Кругляш медленно опускался вниз и наконец исчез за пределами физической земли. А внизу отмечали его новоселье длинные насекомовидные твари с выпученными холодными глазами, похожими на глаза теолога. От их ума исходил пар, как дым из крематория. Но и здесь кругляш так же простодушно не знал, кто он и что с ним будет. Ему показалось, что вообще никаких изменений не произошло и что он по-прежнему там, где был раньше, то есть в Нью-Йорке. В стороне, в каких-то мокрых подземельях сновали полусущества с рыбьим выражением тела. Они завидовали кругляшу, и заряд их зависти и ненависти был настойчив и широк, но поражал их самих. Они были словно в огне и ели этот огонь, равнодушный к влаге. Кругляш плавал среди этих подземных существ, иной по отношению к ним. А потом его стало тянуть дальше вниз. То, что он увидел в этом низу, было неописуемо, но и это ни в чем не изменило его... "Пора совсем утонуть", - подумал он. Но тут безумие спасло его. Некий мутный свет ударил в сознание, и кругляш перестал быть кругляшом. Он превратился в бред богини трупов. Крутые встречи В глубоком отдалении от Москвы, в домике, затерянном на лесистом участке, но поблизости от шоссе и деревни, собралась небольшая компашка. Один - урод с двумя головами, точнее, то были слипшиеся братья, но слиплись они до такой степени, что представляли, пожалуй, одно тело с двумя головами. Второй оказался просто трупом, и он неподвижно полулежал в кресле. Третий был человеко-мужчина с виду нормальный, но на самом деле выходец из другого мира, весьма жутковатый дух, вселившийся в человеческое тело. Четвертый (он угрюмо ходил по комнате) - медведь, бывший когда-то в предыдущем воплощении и в других мирах существом, наделенным разумом, но преступником, прошедшим через ад и вышедшим оттуда в обличье медведя. И вот все они собрались в комнатушке средних размеров, обитой дорогой вагонкой, с выходом на террасу. Одно окно смотрело в сад с роскошными кустами сирени. В саду лихо пели птички. Был полудень, полувечер. В углу комнаты приютился телевизор, старый, чуть ли не хрущевских времен, и на его экране отражалось какое-то научное заседание. Толстый академик бубнил что-то о человечестве. Но звук был приглушен, так что он не мешал нашим собеседникам. Они сидели за старомодным круглым столом в центре комнаты, на столе пыхтел дедовский самовар, рядом - чашечки, блюдечки и варенье. Кресло медведя пустело, а он, как уже было упомянуто, мрачновато ходил вокруг стола, поворачивая морду в углы. У входа протянулся книжный шкал. Книги были в основном по философии. Человек, мужчина "с виду нормальный" (его называли Павлуша), вынул потертую колоду старинных карт - они были весьма необычные. - Ну что ж, погадаем, господа, - произнес он. Все вдруг замерли. А из уст трупа раздался свист, в котором различимы были слова: - О чем будем гадать? О прошлом или о будущем? - Заглянем сначала в прошлое, в предыдущие жизни в других мирах, ибо здесь повторений не бывает. Может быть, кто-нибудь серьезно подзабыл их... Тогда напомним, - улыбаясь, произнес Павлуша. Урод неодобрительно покачал одной головой, другая же его голова, напротив, согласилась. Медведь чуть-чуть привстал на задние лапы, но на это никто не обратил внимания. Труп засопел и вздрогнул. Павел начал раскладывать свои нечеловеческие карты со странными фигурами на них и звездным небом. Наступила тишина. Медведь покорно опустился на лапы и застыл. - Сначала гадаю о прошлом Арнольда и Эдуарда, - промолвил Павлуша, указывая на урода. - Хотя речь идет не о нашем мире, буду говорить в человеческих выражениях и формах, иначе ничего не понять... Начинаем... Так... Да... Да... - тихо продолжил он и погрузился в себя. Потом пробормотал: - Космический указатель идет направо... Богиня звезды... Над головой... Цвет ада... Хорошо, хорошо... Круг голодных духов... Так, так... Ну, молчу, молчу... А теперь все ясно... Говорить? - обратился он к уроду. В ответ два глаза на лицах того наполнились слезами, третий остался равнодушным, а четвертый смеялся нежно-голубым дымчатым смехом. Павел оценил этот смех как согласие. - Дорогой друг, - торжественно обратился Павлуша к двухголовому, который даже похорошел на одно мгновение, - напоминаю вам вашу предыдущую жизнь. Повторяю, буду выражаться по-человечески, насколько могу. Вы, Арнольд, - обратился он к левой голове, - были по земным понятиям плотоядным чудовищем, но в реалиях того мира, где вы пребывали, вполне нормально-заурядным существом. Даже милым, не без слезы. Эдик, - гадатель бросил взор на правую голову, - жил там же, в той же реальности, что и вы, Арнольд. Вы полюбили друг друга с невиданной вселенской яростью. Все было забыто ради этой любви, даже поклонение богам бреда, которым вы обязаны были поклоняться, живя в том мире, и что соответствовало вашей природе тогда. Вы также отказались от помощи высших чудовищ. Ваша любовь не знала конца, и теперь - здесь на Земле - вы пожинаете ее плоды, вы неразлучны, вы слились, вы слиплись, - вдруг взвизгнул Павлуша. - Такова ваша карма. Вдруг левая голова вспыхнула, покраснела и плюнула в правую голову, но, поскольку тело было, по существу, единым, левая голова, Арнольд то есть, почувствовала, что плюнула в самое себя. - Браво, браво! - захохотал труп. - Вот ведь как все мудро устроено во Вселенной. - Не ерничайте, мой ангел, - прервал его Павлуша. - Не думаю, что вам будет приятно выслушивать ваше прошлое. Труп присмирел. Был он синеват, в каком-то диком мундире, и трупные пятна явственно виднелись на его лице. Но некая сила вдохнула в него то, что в просторечии называется жизнью, и труп мог рассуждать, даже покрикивать. Глаза медведя вдруг осмыслились, словно сквозь звериностъ глянул призрак его прежнего преступно-разумного воплощения. Арнольд и Эдуард смутились и, сдержавшись, приступили к чаепитию. Одна голова подносила ко рту чашку, другая откусывала сахарок. И была во всем этом какая-то тайная гармония. - Ну-с, с вами пока все, - вздохнул Павел. - Мне, господа, действительно жутко бывает вспоминать некоторые свои жизни - и волосы у меня встают дыбом при этом. Внутрь кожи причем. В отличие от вас я их прекрасно помню, без всякой магии и гадания... Ну-с, приступим к трупу, - он посмотрел на синеватого в человечьем мундире. (Условно будем называть труп Евгением. Имя благозвучное.) Павлуша, то есть жутковатый дух, воплощенный в человека, стал испытывать свои карты. Минут через двадцать он облегченно вздохнул. - Ну что ж, подведем итоги. Женя, - обратился он к трупу. - Что ж ты так сплоховал-то, а, Жень? Рассказать? Что краснеешь как рак, а еще труп? Валерьянки, что ли, поднести? А то, я гляжу, в обморок скоро упадешь. Милый... Труп захрипел, из рта выползла черная, как смерть, слюна, один глаз закрылся, другой обезумел, и из прогнившего рта раздался испуганный хруст: - Не говори, не говори... - Как это не говори? Многого хочешь! - Но Павлуша все-таки задумался. Глаза у Паши были совершенно нечеловечьи, при общей нормальности всей фигуры и телодвижений, Ненашесть глаз выражалась в отсутствии всякого выражения в них, кроме одного бесконечного и непонятного холода, отрицающего все живое. - Не говорить, - засомневался тем не менее Павел. - Тебе жалко себя? Ну-ну... А тебе понятно твое настоящее, понятно, кто тобой управляет? Каков твой хозяин? Не дай Бог даже мне с ним встретиться. И почему он с тобой, с таким трупцом, связался? Зачем ты ему нужен? Вот это для меня тайна, Евгений, правду говорю, тайна... Не хрипи, не хрипи... Не скажу я о тебе ничего, и так уж помер, хватит с тебя. Хочешь незнания - бери его. Мне не жалко. Мне, Женя, на все эти ваши страдания наплевать. Не этого я хочу от вас. И Павел внезапно замолчал. Вдруг в тишине раздался голос одной головы (вторая молчала): - А чего же ты хочешь от нас? Дух помедлил. - Ну хорошо, я скажу, чего я хочу от вас, - проговорил наконец Павел и произнес дальше очень четко и ясно в напряженной тишине: - Я хочу, чтобы вы признали всем сердцем, что Бог жесток и несправедлив. Медведь рявкнул, другие остолбенели, даже труп. Опять наступило молчание. - Но ведь жизнь-то от Него, - робко прошипел труп. - Ну и что? - ответил Павел. - И смерть тоже от него. - Что вы нас в угол загоняете! - вдруг закричали сразу две головы. - Что вы здесь, в конце концов, богохульством занимаетесь? Мало того, что вы и так нас опозорили, меня - Арнольда и Эдуарда, да еще на труп нагнали страху... Да что же это такое, на Земле мы или в аду?! - Да на кого же нам теперь надеяться?! - вдруг завыл непонятным голосом медведь, к которому внезапно вернулся прежний, уже как будто умерший разум. Только Павлуша мог понимать его речь. - Я лет восемьсот, наверное, - продолжал вопить он, - по здешним меркам провел в аду, под Вселенной, в кромешной тьме и ненависти, все сны мои были в крови, я не знаю, где я и что со мной, и боли много было нетленной, вот что я выстрадал. И все-таки я Его люблю, ибо от Него жизнь. Люблю, и все... И теперь люблю. Павел побледнел и ничего не возражал. Медведь по-прежнему ревел: - Да, я могу и ревом славить Его. Я ничего не понимаю о творении, но я есть, даже в аду, и не сбивайте меня с толку, черт вас всех возьми, я был беспощадный преступник, да и пострадал за это, все идет по правилу, логично, а не по произволу, как хотите вы доказать, гадатель... - Но вы страдали больше, чем сделали зла, - зная, что медведь поймет его слова, сухо ответил Павел. - Больше!.. Справедливости нет. И кроме того, вы получили высший дар - жизнь, бытие, но если в конце концов, при завершении жизней и циклов вы потеряете этот дар, уйдете в Ничто, растворитесь... как это назвать?! Одарить бесценным - и отнять его, это ли не высший садизм? - Вы богоотступник и дьявол, - прохрипел труп. - Я мертв и подчиняюсь призракам бреда, но впереди у меня миллионы воплощений в разных мирах, и, возможно, я достигну того, что перестану быть все время превращающимся в труп и обрету вечное бытие и сверхжизнь в единстве с Богом, которое уже не потеряю. - Мало кто достигает этого, - ухмыльнулся дух, оставаясь, однако, в своем холоде.- От трупа до бессмертия - далек и тяжел путь. Медведь вдруг успокоился и опять ушел в свою звериность; прежний разум, вышедший из ада, пропал, и он стал монотонно ходить вокруг стола. Труп потрепал его за ухо. Обстановка немного разрядилась, неизвестно почему. Двухголовый умилился, особенно одной головой, которая у него все время кивала в знак согласия. Труп замер. Павлуша встал, и вид у него - у древнего духа - вдруг стал почти полууголовный. - Ох, ребяты, ребяты, - проговорил он сквозь зубы. - Шалуны вы все у меня. Чем же мне позабавить вас, развлечь? - Он вышел в кухню, откуда донесся его голос: - Ну вот икорочкой, что ли. Рыбкой вкусненькой. Коньячком - но строго в меру, без баловства. Эх, гуляем... Труп даже приподнялся от удовольствия. Павлуша вошел с подносом. - Ох, поухаживаю я за вами, ребяты, - завздыхал он. - Бедолаги вы у меня... Ну, ладно... О Боге - молчу, молчу,- быстро проговорил он, заметив пытливый взгляд трупа. - Сами потом в тишине подумайте. А сейчас - веселье. Весьма приличная, даже с точки зрения живых, закусь мигом оказалась на столе. - Бог с ним, с чаем,- приговаривал Павлуша, но глаза его, несмотря на появившуюся в голосе игривость, не меняли своего прежнего жуткого выражения. - Садимся и забудемся. Коньячку сначала лихо отхлебнул труп. Дозы, впрочем, были маленькие, точно для нежильцов. Потом выпили другие, кроме медведя, который вел себя теперь как ученый зверь. - Павлуша, - оживившись, обратилась к духу одна голова двухголового, а именно Эдик, - расскажите теперь уж вы нам, пожалуйста, кто вы, такой всеведущий? Кем вы были в этом, как его, в прошлом? Павлуша захохотал. - Для меня время значит совсем другое, чем для вас, - наконец прохрипел он. - Не задавайте серьезных и дурацких вопросов - ни к чему... А впрочем, кое-что расскажу как-нибудь. - Нет, теперь, теперь, - заголосили сразу две головы. - Мы обе такие любопытные. Труп поежился. - Хватит о сурьезном, братцы, - просюсюкал он, глядя на двухголового. - Чево вспоминать-то. Я и то плохо помню, как умер и как мной стали помыкать. Павлуша хохотнул. - Хорошо, скажу. Кровь, кровь и страдания других существ были мои кормильцы когда-то,- умилился он. - Но это было так давно, так давно. Теперь я не занимаюсь такими пустяками. А когда-то они поднимали мой тонус. Ух, как вспомнишь некоторые мои жизни, свое детство по существу, но какой размах при этом, какой размах! Я натравливал этих существ друг на друга через контроль над их сознанием, а сам был невидим для них и пил их энергию, которая освобождалась в момент их гибели. Павлуша вдруг заговорил почти философским языком, и этот переход с полууголовного языка на возвышенный ошеломил даже медведя, у которого опять вспыхнул угасающий ум ада и желание выхода из него. Он владел праязыком и потому понимал Павлушу. Но Павел видел его мысли. Вдруг какой-то искрой в уме медведя прошло воспоминание о смягчении мук в аду, об этом, как он считал, неизменном подарке высших сил обитателям ада. И тогда медведь заревел. И это было расценено как знак, как сигнал к подлинному веселью. Павлуша искренне хохотал, вспоминая жертвы своих действий, ибо многим жертвам в последующих жизнях везло, пусть очень по-своему, но везло. Павлуша чистосердечно - правда, некоторые сомневались, что у него есть сердце, - радовался за них. - А я попляшу! - закричал труп, карабкаясь на ноги. И он все-таки пустился в своеобразный пляс, вдруг почувствовав, что его хозяин немного отпустил путы своей магии над ним, неизвестно, однако, почему. Но труп и не задумывался (вообще, задумчивостью он не отличался): он просто стал вдруг самодовольным (точно почувствовав полусамостоятельность) и плясал так лихо, как никогда не плясал, будучи живым. Подплясывая, он еще пел песню, но поневоле трупную, про гниение в нежных могилах. - Ох, Женя-то наш, Женя! - то и дело охал Павлуша, хлопая в ладоши. Двухголовый тоже вышел на орбиту, но как-то более застенчиво и скромно. (Труп же разгулялся вовсю.) Вышедши, одна голова его, Эдик, бесшабашно поцеловала другую голову, Арнольда. Та подмигнула. И потом, перебивая труп, обе головы разом запели. Это была долгая, заунывная песня про снега. - Люблю жизнь, - пришептывал про себя Павлуша, наливая себе рюмку за рюмкой и поглядывая на окружающих. Медведь положил морду на стол и мигом слизнул полкило ветчины. - Пусть мишуля кушает побольше, - осклабился Павлуша. - После ада-то ему и надо поправиться и подвеселиться. Мишуль, - обратился он к медведю, - а были ли у тебя в аду-то друзья? Расскажи о них, хоть ревом. Или в аду друзей не может быть, а? - и Павлуша громко захохотал.- Ну тогда о соратниках! - Он посмотрел на мишу: тот уставился на духа своими добрыми звериными глазами. - Ну что, нет членораздельной речи, так подумай, а воспоминания твои я увижу и перескажу нашему обществу, - и Павлуша подмигнул трупу. Медведь моргнул своими двумя глазами. - Ну вот, миша, миша, вспоминай ад, тогда дам колбасы, - и Паша встал, держа в руках батончик колбаски. Медведь потянулся к ней. - Нет, нет, вспоминай! Двухголовый и труп, взявшись за руки, в экстазе веселья и забвенья, подошли поближе, чтоб послушать. - Вспоминает, - проурчал вдруг Павел, придерживая колбаску. - Но смутно, смутно... Вот вспоминает существо одно... Детоеда... Да, да, - развеселился Павлуша, - именно детоеда... В огне утроба его... Миша, миша, не возвращайся... Сник, не хочет вспоминать: больно. Ну ладно, жри, - и Павлуша бросил в пасть медведю колбасу. И тут все совсем обалдели и закружились от прилива счастья: медведь вошел в круг, чуть не приподнялся на две ноги, и все они трое так и заходили кругом, подплясывая. Двухголовый запевал, но только одной головой. Вдруг Павлуша посерел и резко, хлопнув в ладоши, произнес: - По местам! Все кинулись на места. Труп в свое кресло, двухголовый на стул, а медведь прилег в стороне. Глаза Павла зловеще загорелись. - А теперь о будущем вашем буду гадать, - произнес он. - О судьбе вашей жизни. Воцарилось сумасшедшее молчание. Павел совершил какой-то ритуал. Глаза его устремились в созерцание. - Ну вот и все, - громко сказал он потом. - Все три участи как на ладони. И он обратился сначала к двухголовому: - Твоя судьба, драгоценнейший, такова: тебе отрежут одну голову. Потом он повернулся к медведю: - Твоя же участь, миша, другая: тебя весьма скоро убьют и зажарят в лесу. Павел посмотрел на труп. - Женя, а у тебя рок особый: твой хозяин через месяц сойдет с ума и будет с твоей трупной жизнью выделывать такое... что ой-ей-ей... Твоя судьба всех ужасней. И умереть снова, второй раз, не дадут. Гости оцепенели. Первым опомнился медведь и зарычал. Слюна потекла у него из пасти, и он бросился на Павлушу, чтобы вгрызться в него. Но Паша, волею своею нарушив контакт между светом и зрачками нападавшего, сделался невидимым для него и, переместившись в другой угол, посмеялся. - С мишей надо серьезно, - хихикал он в углу. - Забыл вам сказать, господа, что у миши нашего одна небывалая особенность: он умеет грызть привидения. Это у него от ада. Он бегает по лесу, так что обычные медведи разбегаются от него, и он уже много... очень много... загрыз привидений в лесу! - и Павлуша поднял палец. Но двухголовый в тоске бросился на него. Павлуша переместился. Тогда за ним погнался труп, стукнувшись мертвым лицом об стену. - Бей его! - завопили сразу две головы, Арнольд и Эдик. Они даже не знали, кто из них будет отрезан, и вопили вместе, вне себя от ужаса. - Бей его! Он клевещет на судьбу, он хочет накликать ужас! - визжали они. Павлуша оказался вдруг наверху, невидим, и с потолка раздался его звонкий голос: - Да смотри ты на вещи проще, Арнольд-Эдик. Ну, отрежут тебе одну голову, а может, и две - ну и что? - Идиот! - две головы подняли взор к потолку. - Помоги, помоги, Павлуша, - запричитал все же Арнольд. - Ты многое можешь. Не накликивай. Я боюсь! - Да как же я переменю твою судьбу... Что я, Бог, что ли? - возразил голос с высоты. - Сам расплачивайся... - А ты мягчи, мягчи судьбу-то! - закаркала голова Эдика. - Это ведь ты, конечно, можешь. Мягчи! Вдруг из пасти медведя вырвался дикий вой, в котором различимо было одно желание: не хочуууу! Потом медведь бешено подпрыгнул вверх, целясь в пустое пространство, откуда доносился наглый голос чародея и предсказателя. Однако всей своей мощью он долетел до стены, стукнулся головой, посыпалась штукатурка, и мишуля рухнул на пол, давя стулья, опрокидывая стол с закусью. Тут поднялось нечто невообразимое. Свет то возникал, то гас. То из одного угла, то из другого раздавался сочный голос Павлуши, порой с хохотком, но мрачным: - Поймите, ваш ум, ум совершал эти ваши прошлые преступления, за которые вы сейчас расплачиваетесь, но страдает ваше бытие, а не ум, простое и нежное бытие, которое невинно и по своей сути ничего не совершало... Вот она, высшая справедливость, какой оказалась! А на самом деле произвол! - Света жизни хочу, света, света! - благим матом орал труп, бросаясь на раскиданные медведем стулья. - Мама, мама! - вопил двухголовый, носясь по комнате. Медведь с рычанием накидывался на пустоту, видимо, он уже весь мир принимал за привидение и хотел перегрызть миру горло. Труп упал на пол и в истерике, как баба, стал дрыгать ногами. Двухголовый повернул одну голову к нему (другой искал неуловимого Павлушу) и вдруг бросился к трупу. Тут же они сплелись в непотребной ласке, одна голова впилась в проваленный рот трупа, другая же поникла у него на плече, и труп синей и разлагающейся рукой поглаживал эту голову, словно любящая мать, когда успокаивает не в меру нервного ребенка. Медведь выл около них, как волк на луну, подняв голову вверх. Один зуб у него сломался и, выпав из пасти, валялся в тарелке. Голос Павлуши исчез, и его присутствие было почти неощущаемо. Вдруг распахнулось окно, и в окне прогремел голос духа, голос Павла, но уже резко измененный, иной, более суровый, но с еле уловимым потоком тайной грусти: - Что вы все воете и извиваетесь, как призраки на дне... Неужели вы ничего не поняли?.. Ведь провоцировал я вас, провоцировал, говоря о Божьей несправедливости, искушал... слабосильные... и увидел, как вы мучаетесь в неразрешимой попытке понять то, что понять человекам невозможно... Прыгайте, пляшите... Вам ли понять Бога... Непостижимо все это, непостижимо!.. Прощайте, дорогие. Крыса Однажды летним хохотливым днем я вышел на улицу, раздираемый, как всегда, двумя противоположными, но обычными для меня аффектами; сексуальным бредом и желанием выпить. После долгих мучительных колебаний я отдал предпочтение последнему и завернул в грязную, полусумасшедшую пивнушку на углу. Усевшись за столик, я огляделся. Вокруг покачивались в своем пьяном плясе круглые красные морды людей; кто-то мотался из стороны в сторону, другие плевались, пели песни, перешептывались. Среди всех плавно проплывали, как жирные лебеди, сочные, до невозможности аппетитные, лишь слегка задумчивые официантки. Их пухлые тела, высовывающиеся из платья белизной шеи и лица, казалось, были пропитаны пивом, воровством и долгим тягучим сладострастием. Мне отчаянно захотелось укусить в живот одну из них. Единственное, что меня спасло, это раздавшийся рядом плеск водки, который сразу настроил меня на более возвышенный лад. Около меня стоял толстый рваный обыватель со стаканом алкоголя. Он пил понемножечку, глоточками, но после каждой порции принимался долго и по-нездешнему хихикать с таким видом, точно он перехитрил весь мир. - Что сильнее, водка или смерть?! - вылупил он на меня глаза. Я икнул и задумался. - Вы знаете, у меня цирроз печени, - брякнул он. - Каждый стакан водки в 3-4 раза укорачивает мою жизнь... Но я пью... Потому что, пока я выпивши, смерти нет, а есть одно благоденствие... Значит, водка покрепче смерти! Вокруг раздавался глухой, обрывистый рокот. Обыватели, пугливо озираясь на стены и друг на друга, вытаскивали из засаленных карманов четвертинки и поллитровки. От льющейся в стаканы водки стоял такой гул, словно поблизости был добрый матерый водопад. В это время в пивнушечку нежненько, как ангелочек, вошел он. Первым делом он почему-то устремился ко мне и занял единственное свободное место (столик был на двоих). "Он" был стройненький, худенький молодой человек с нервически-изломанным, но необычайно грязным, замазюканным лицом. Его беспомощные женственные ручки высовывались из рваных пятнистых рукавов пиджака. - Боюсь! - громко выдавил он из себя. Я посмотрел на него и налил в стакан водки. - Боюсь! - еще громче крикнул он и оглянулся. - Кто же вас напугал? - тихонько спросил я и погладил себя по ноге. - Скажите, вы верующий? - спросил он. - Да, а что? - удивился я. - Наконец-то, наконец-то, - захихикал он чуть не плача. - А то меня уже тошнит от атеистов. К тому же этих трусливых тварей я чересчур легко довожу своими идеями, так что они лезут на стены... А вы все-таки более серьезный противник. - Так что же вас напугало? - интимно повторил я. Он посмотрел на меня ошалевшими глазами, поманил пальцем и сказал на ухо: - Уже давно, как я думаю только о загробной жизни... Мучаюсь: что там, вечность или ничто... Видения бывают... И знаете, к чему я пришел, - он дыхнул в меня и опять оглянулся. Его лицо вдруг стало выглядеть не женственно-изломанным, а чудовищно-лохматым, насупленным, как у старца, - что одинаково кошмарна и вечность, и ничто. Мы заперты в клетку. - Почему? - завопил я. - Что ничто кошмарно - это понятно. Но знаете ли вы, - продолжал он, - что такое вечность, настоящая, непридуманная?! От этого с ума можно сойти. А реальность, та, высшая реальность?! Пусть переходы, трансвоплощения, иные состояния - но главное, это путь в абсолютную тьму... И страдания... Страдания... Чудовищные страдания.... И всегда можно погибнуть навек, выйти из игры... Зачем, зачем?!! ...Не христианство, не манихейство... Не сатанизм убогий - потому что он всего лишь протест против света, реакции, донкихотства... Но света-то нет! Нет света!! Вот в чем дело! ...Одна тьма, одна абсолютная тьма... Тьма!!! - Да как вы смеете! - чуть не закричал я и хотел было плеснуть в него водкой. - Tсc! - вдруг хихикнул он и опять оглянулся, но уже на потолок.-Знаете, что мне открылось: что Бога нет, а мир создан Крысой, Огромной такой, трансцендентной, омерзительной и припадочной, мстительной, галлюцинацией, бредом, тяжелым, кошмарным характером. - Не может быть, - испугался я. - Почему же не может быть? - усмехнулся он. - У меня откровение было... А потом, разве вы сами не видите, естественным разумом, что мир - чудовищная экспериментальная мастерская для крысы, для зла... Ведь смотрите в корень: для чего мир создан: для добра или зла? - Он вдруг сладострастно подскочил на стуле, пролил уксус, глазенки его загорелись, и, весь дрожа от смешков и нетерпения, он потянул меня за галстук. - Обратите внимание, - он прямо сгорал от радости, - на одну тончайшую, убедительнейшую деталь-с. Добра и жизни в мире отпущено как раз ровно столечко, сколько необходимо для зла и смерти... Матерьялец, матерьялец ведь нужен для , зла, для садизма - вот что такое жизнь! - (он так стал хихикать, что чуть не упал лицом в блюдо) - Ну, подумайте сами: стопроцентная смерть и стопроцентное зло - бессмыслица, потому что тогда некому было бы умирать и некого мучить. А наоборот, пропорция добра и зла в нашем мире как раз в самую тютельку, - он опять взвизгнул, - подходит для самого наихудшего, патологического мучительства, для Крысы... Добра и жизни - как раз столечко, сколько ее крысиной душонке нужно, чтобы истязать. ...Этот мир - самый оптимальный для зла и Крысы... Он тяжело дышал, губы его дрожали, по лицу лил пот. Мне стало жутко... - Тысячелетия, - с воем опять начал он, - люди считали, что мир создал Бог, добрый и всемогущий, и сочиняли замысловатые, отчаянные объяснения торжества зла на земле, и никому не приходило в голову, что мир создан не Богом, а Крысой, злобной и параноидной, создан для того, чтоб было ей что мучить... По ночам я смотрю на чистое звездное небо и в хаосе галактик вижу ее огромную патологическую проекцию... Крыса... Тонкие, безумные, как звездная пыль, омерзительные очертания... Ее тень всегда с нами: в трепете травы, в шуме ветра, в корчах гибели, в нашей душе... Вы думаете, будет конец мира? Ерунда! Тогда нечего будет истязать... Ей, может быть, уже самой все это противно, она блюет сгустками крысиной злобы. Но не может кончить истязание - как не может кончить измученно-обезумевший развратник... Вы заметили, как легко и нелепо человеком овладевает надежда, и именно в самых безнадежно-ясных ситуациях? Это Крыса впустила в человеческую душу такое глупенькое, никогда не оправдывающееся чувство, чтобы каждый человек погибал не сразу, а медленно, по кусочкам, надеясь, чтоб был материал-с, экономия... Посмотрите на этого типа - вон на эту рожу, - он пришел сюда мрачный, как труп, а сейчас выпил немножечко - и уже веселый. Как мало нужно человеку... Для счастья... Хе-хе... Это тоже предусмотрено... Потому что, если не было бы такого ослиного переключения, все бы давно повесились... Красота, природа... Это тоже предусмотрено (он хихикнул). - И ласковый весенний ветерок, и дымные очертания гор, и далекий плеск моря - все это нужно для того, чтобы сильнее привязался человек к своей обреченной жизни - и тогда больше будет простора для садистической фантазии Крысы... Я был оглушен. Откуда-то из неведомого измерения смотрела на меня тупая и бессмысленная морда Крысы. Он ухмылялся и парил в небесах: - Даже величайшие мудрецы мучились, как примирить идею всемогущего и мудрого Бога с идеей о его благости... Сами знаете, сколько рахитичных, хиленьких объяснений появилось на свет - их даже гипотезами стыдно называть... И никто не взял на себя крест соединить в единое идею Творца и зло. Он горделиво посмотрел на меня. - Мое открытие предельно просто. Как все великое, оно даже слегка слабоумно... Я могу объяснить, почему в мире есть добро, а вы не можете, почему есть зло. Я наконец собрался с мыслями, перевел дух и сказал: - Допускаю, что все традиции весьма слабы... Но вот одна. То, что зло нужно для испытания, для того, чтобы существовало Добро как его противоположность. И чтобы не уснул духовно человек в своем благе. Эта теория обратна вашей. Зло нужно, чтобы оттенить добро. Докажите мне, что наоборот. Он подленько рассмеялся: - Однако вы не глупы. Но ерунда это все. И вот почему. - Он глотнул маленькую одинокую картошечку с моей тарелки и опять схватил меня за галстук. - Слушайте. Для чего же тогда вашему всемогущему и доброму Богу понадобилось так кошмарно, патологически много зла, чтобы оттенять добро? На днях, например, у нас в доме крысы - не мировая Крыса, а обыкновенные, имманентные крысы - сожрали живьем трехлетнего мальчика. Для какого оттенения добра или для какого пробуждения понадобился этот фокус? Особенно если, подобно вашему Творцу, иметь в виду добро как цель, как постоянную реальность. Кроме того, добро вполне можно было бы оттенять просто меньшим благом. Потому что, скажем, если у вас имеется дом, а вы хотите быть нравственно совершенным, то меньшее благо может оттенять большее. ...В то время как зло - отрицание чего-то, значит, должно быть что-то положительное, материал-с для терзаний, а не просто какое-нибудь меньшее отрицание... Итак, соотношение добра и зла в мире такое, что если его создал Бог, то он либо не добр, либо бессилен, то есть в любом случае уже не Бог. А если мир создала Крыса, тогда все станет на свое место, потому что введение в мир еще большего зла, чем оно есть, разрушило бы жизнь, материален. А сейчас - все в меру. Крыса-то и всемогуща, и зла-с, оказывается. Полное совмещение атрибутов. - (он хихикнул) - Тот свет тоже, конечно, в веденье Крысы; ведь то, что там благо, воздаяние за нелепые земные, страдания, это, может, пожелание одно, писк; а если и есть - то просто золотой сон, грезы погибшего, приличие потусторонних похорон. А сущность: тьма, вечная тьма. Мне стало совсем жутко. Я уже не видел ни слившихся для меня в один кошмарный туман жующих рож, ни извивающихся задниц жирных официанток. Он замолчал, улыбнулся и вдруг начал тихонечко так, нежно гладить мои ручки. - Хороший, - сказал он, посмотрев на меня. - Обратите внимание, - умилился он опять, - в какие психопатические, жуткие, выверченные антиномии впал человеческий разум. ...И не то еще будет... Это вам не девятнадцатый век, не Достоевский, не слезинки замученного ребенка! К тому же вспомните массовое убийство человеческих душ!.. Самого сокровенного... - А духовный прогресс?! - вдруг, вспомнив, взвизгнул я, опрокинув графин с водой. - А духовный прогресс?! Искусство, субъективная жизнь?! Он даже подскочил от радости. Захихикав, потирая руки, он сломя голову побежал в уборную. Через две минуты вернулся оттуда, оправленный. - Уморили вы меня, - извинился он. - Да знаете ли вы, что такое духовный прогресс, искусство, субъективная жизнь? Видели ли вы когда-нибудь глаза раздавленной, но еще живой собаки, которую переехала на улице машина? Загляните, обязательно загляните как-нибудь в такие глаза, наклонитесь так покойненько и всей душонкой своей живите ее последним, человеческим взглядом... Не бойтесь, она вас не укусит... Только пить не давайте... Вольные, фантастические видения раздавленной собаки - вот что такое духовный прогресс, искусство, субъективная жизнь... Простая, неадекватная, истерическая рея человека на невыносимые, навсегда непонятные для него страдания - вот что такое жизнь духа. Жалкая, обреченная слезинка на глазах раздавленной собаки - вот что это такое. Заметьте, как символически сплелись в один клубок между собой... великие духовные откровения и самое мелкое, пакостное страданьице. А вне страданий нет и так называемой духовной жизни - одна животность и одичание... - А наслаждения? - вдруг тупо спросил я и от конфуза даже покраснел. Он пропустил мою шутку мимо ушей и встал. - Эй, вы, верующие, - тьфу! - И он плюнул в мой стакан с водкой. Я тоже вскочил. Но мне вдруг захотелось подать ему пальто. - Могу надеть на вас галоши, - нелепо произнес я. Он горделиво посмотрел на меня и пошел к выходу. Я семенил за ним. - А все-таки чему вы так радуетесь? - сумасшедше-отсутствующим голосом проговорил я. - Ведь и вас это касается. - Знаю, знаю, - высокомерно провизжал он. - Но зато я первый все это открыл. Мне еще люди памятник поставят. Хоть и Крыса, а все-таки божество. А ночью, очутившись в каком-то не то потустороннем, не то шизофренном состоянии, попал я в будущее. Лет на двести вперед, в самую столицу всего человечества. Над всем городом на распростертой площади возвышался гигантский уходящий в облака обелиск. Людей почти не было. Обелиск сочетался с каменной фигурой человека. Я сразу же узнал его. Золотая надпись на памятнике гласила: "Он открыл Крысу. Прозревшее и благодарное человечество не забудет его". Куриная трагедия Курица была беленькая, слегка жирнеиькая и жила у самого синего моря. Клю-клю-клю - этим звуком было наполнено все ее существование. Но каждое утро, проснувшись, она любила, спрятав голову на груди, прислушиваться к стуку своего сердца. Этот звук казался ей таким жутким и родным, исходящим из самой себя, что она часто, наслушавшись его, убегала во тьму. В этом отношении это была странная, непохожая на других курица. В остальном она не отличалась от самых обыкновенных кур. Ей часто было легко и просторно, когда она катилась по очень нежному и обволакивающему, что люди называют воздухом. И на твердом она чувствовала себя покойно, только давило в ногах. Весь мир казался ей резкой, крикливой картинкой, в которой что-то исчезало и что-то появлялось. Она различала большое и маленькое, быстрое и неподвижное, шумное и тихое. Боялась она большого и скорого, особенно скачущего на нее. И утречком, выйдя на свет, среди всего этого хаоса звуков и метаний всем куриным нутром своим она чувствовала нападение и бросалась в сторону. И все нежное мясо ее, даже в самых глубинах, между косточек, превращалось в один плотный, беспрерывный, бьющийся крик. Это было до безумия страшно и в то же время приятно, особенно когда опасность миновала. Поэтому, чтобы почувствовать приятное, она истерически кудахтала и, оберегая себя, шарахалась в сторону даже от падающего листа. Случались, впрочем, дни, когда все проходило без ужасов или налетов и мир становился тихим, понятным, как писк послушного цыпленка. Откуда-то залетали ей в рот мухи, или прямо из Неизвестного сыпалось перед ее глазами нечто маленькое, к чему тянешься и отчего теплеешь. И она надолго погружалась в родное "клю-клю". Только иногда блеснет, бывало, что-нибудь чуждое из серии "ах", и ее куриное нутро ответит одиноким извивом страха. Иногда ее бросало куда-то далеко-далеко, в глубину хаоса, кручений и звуков; ее ослепляло синее, летящее, шумное; а люди плескались в нем, довольные, - это было очень много всего, и она нервно отскакивала в сторону: издалека "оно" выглядело спокойнее. Вообще, когда не случалось "нападающего на нее", мир поражал ее своей простотой и ясностью. И только по утрам, после сна, когда она прятала голову на грудь, ей становилось жутко от стука собственного сердца. ...Однажды, в один пронизывающий день, все было тихо и обычно. И вдруг она почувствовала, как на нее надвигается, и хочет схватить ее нечто абсолютно страшное, раньше никогда не бывавшее, окончательное и вечно-нелепое. Она хотела метнуться, но всего лишь перекувырнулась: тело плохо слушалось ее. И "это" полностью овладело ей: она ощутила, что ей некуда двинуться, некуда шелохнуться. Что-то подняло ее вверх и понесло. Это был железный, сжимающий полет. Вся переполненная безграничным ужасом, она вылила его в дикий, так что поднял уши далекий пес, крик. Ужас шевелил ее сжатое горло и, наверное, мог выдавить изнутри глаза. И теперь мир казался ей непонятным, стремительным и неизвестно откуда появившимся. Вдруг полет прекратился, и она очутилась на твердом. Но теперь она еще сильней чувствовала, как бешено надвигается на нее какой-то жуткий разрыв, вечная тень и конец всему тому, кем она была внутри себя. Она ощущала этот надвигающийся разрыв каждой своей клеточкой, которая вопила, взывая к самой себе, и сама курица билась с таким внутренним отчаянием, что из дыр ее выбрасывалась кровь и слизь... Где-то совсем рядом, за стеной, раздавались точно такие же, исполненные ответного страха, но вместе с тем благополучные звуки. То были остающиеся жить куры. И их безумное и живое кудахтанье стало единственным, что слышала курица, потому что остальной мир был по-прежнему потаен и равнодушен... Внезапно она перестала видеть и слышать, но долго еще с тем же незатухающим ужасом бессмысленно барахталась в чем-то темном, упругом. Скоро исчезло и оно... Супруги Ивкины зарезали в этот день на обед курицу. Мир был для них понятен, только когда они ели, мылись или достраивали свой дом. Для самого Ивкина мир становился особенно темен во время голода, повальных бедствий и по ночам, когда у него случалось недержание мочи. В эти периоды он обычно долго и исступленно молился или решал геометрические задачки. Как раз в тот день, когда зарезали курицу, у Ивкина, под самое утро, "пошла моча". А под вечер он ел нежную, белую куриную плоть. И вскоре у него прошло недержание. Кэрол Он жил в дыре. И звали его женским именем - Кэрол. Кэрол не понимал, кто он такой и что сейчас на самом деле: двадцатый век или двадцать третий. И это было не потому, что он жил в дыре. Кэрол вылезал иногда наружу из этой дыры. Но то, что видел, душило его. Темная, страшная нью-йоркская ночь. Когда он выходил наружу, то понимал, что погиб навек, проклят, погружен в геенну огненную, как и этот всежуткий Город Мечты. Хотя Кэрол и сам в некотором роде мечтатель. Иногда он чувствовал, например, что на его голове вместо двух ушей вырастает два члена, огромных, длинных и всеобъемлющих. По особо уловимым движениям этих членов можно было предсказывать, как говорят, будущее. Но будущего не было. Черная ночь с руками длинными, как у спрута, душила его, лишь только он выползал из своей норы. Он пытался петь популярные песни, но ничего не помогало. Несколько раз, выходя из конуры, он познавал и радость. Один раз, когда увидел человека, лежащего в луже кровавой мочи, и моча внутренне сияла над его головой. Кэрол и сам понимал, почему это ему так радостно. Второй раз он познал радость, когда поцеловал кошку. На самом деле это вовсе была не кошка. На него смотрели два странных глаза, словно вознесенные в музыку сфер глаза селедки. И он поцеловал эти глаза. И не почувствовал даже, что стоит на коленях и кто-то огромный и темный целует его сзади, погрузив в бред. Всего два случая, когда он был объят радостью или просто смешлив... Но черный стальной круг заковывал его в себя. Он любил прятаться от него в своей норе. Там он находил