вонь, крыс, тараканов и иное бытие. Свернувшись калачиком, он засыпал в этой дыре, и лицо его касалось ног. Так было спокойней. Вокруг мелькали всякие смердуны, но это ничего не меняло. Кэрол иногда плакал. Но он плакал, не зная, что плачет. Слезы текли внутрь, а если текли вовне, то он принимал их за сопли. Простуда бывает везде. Настоящий конец наступил, когда он вышел из дыры (вышел окончательно). В дыре смрад от выделений, тараканов и крыс стал настолько невыносим, что "оно" (Кэрол никогда не считал себя женщиной, потому думал о себе в среднем роде) сказало: "Хватит, больше не могу..." И это "хватит, больше не могу" вывело его на улицу, на свободу. Но тогда черная нью-йоркская ночь стала душить его. И нежно-воздушный Кэрол стал погибать. Сначала погибла память: Кэрол вдруг осознал, что он не знает, кто он такой. Родился ли он когда-нибудь или уже умер? Были ли у него отец с матерью, а если были, то кто они? Он ничего не знал, как будто существовал только сию минуту, а прошлого никогда не было. Помнил только свое имя: Кэрол. Желание памяти, правда, иногда вспыхивало. Он подошел к собаке (к людям боялся подходить, считая их демонами) и спросил у нее, кто были его - Кэрола - отец и мать. Собачка зарычала, не соглашаясь ни с чем. Вскоре Кэрол потерял представление о месте - где он находится. Огромный город показался ему черным лесом, оборотной стороной земли, а подземное метро - его обитателями. "Как же я так подзалетел?" - подумал Кэрол. На углу у храма и банка стало гибнуть его тело. Его крушение Кэрол осознал с нездешней такой, нечеловеческой тоской. Стали неметь ноги, потом немота поднималась все выше и выше... Он упал, а через него перешагивали демоны. Немота парализовала тело, словно оно превратилось в комок небытия. А затем начало исчезать и сознание. Выплыло из ума имя, и Кэрол забыл, как его звать. Уходило ощущение и невиданного, высокого, устремленного вверх к патологическим звездам, темного леса, находящегося на оборотной стороне земли. В последний момент Кэролу захотелось шепнуть что-то ласковое автобусу - обитателю этого леса, и сознание покинуло его. Похоронили его Бог знает где. Но в могиле к Кэролу вдруг вернулась память, потом вернулось сознание (одно тело, увы, не вернулось: оно быстро гнило от присутствия других трупов в этой братской могиле для бедных). И Кэрол, лежа в могиле, мысленно и пышно хохотал. Он вспомнил имя, свою мать и отца, он знал теперь, где он находится (а именно в могиле) и что над ним раскинулся великий город. Но Кэрол хохотал и оттого, что понял: он погиб навсегда и скоро его сознание трансформируется, так же как трансформировалось его тело. Лицо П. жил в маленькой засаленной комнатушке где-то в углу Нью-Йорка. Рядом был выход в метро. Из метрополитена всегда пахло мочой - полузвериной и на вид странно-грязной. Хотя мочились, падая внутрь, обыкновенные люди. П. никогда не входил внутрь метро: боялся - убьют. Он слышал от эмигрантов - может быть, от эмигрантов с луны, - как обстреливают в метро. И он боялся. А чего, собственно, ему было бояться? После того как он пересек заветную черту, себя он уже не помнил. Неужели стоило бояться смерти тому, кто и так уже не существовал? Иногда он выл по ночам. Но выл не оттого, что стал злобен, а наоборот - от пустоты. Правда, он пугался - сумасшедших, дыма из-под земли, вооруженных, как во время атомной войны, полицейских, акулообразных лиц в роскошных машинах, - но этот испуг скорее был от инерции, чем от его существа. Ибо его существо пропало. Или, может быть, этот испуг от какого-то неведомого полуостатка его внутреннего существа. Иногда он выходил в Нью-Йорк, присутствовал на некоторых вечерах - на квартирах. "Полуостаток" шарахался от хаотичных огней Нью-Йорка, от лиц с глазами как на долларовых бумажках. Возможно, эти люди были как-то счастливы, но особым счастьем, от которого П. становилось дурно. Ровнообразные, толстозадые пасторы читали проповеди в "церквах". Проститутки и псевдовластители были идолами века. Кроме того, пока полутайно цвела педофилия, но П. об этом не подозревал, потому что его существо ушло от него. Он считал, что везде царит пуританство, и даже "порнографию" он принимал за своеобразную форму пуританизма. На вечерах - где бывали и профессора - он внутренне тоже отсутствовал. Толковать о религии, то есть о деньгах, считалось неприличным: нельзя говорить о самом интимном. П. ничего этого не понимал и только безразлично плакал внутри себя. Он удивлялся профессорам: они говорили о погоде и о том, что многие из них не читали Шекспира, считая это невыгодным. Интеллектуализм - обостренный - вращался вокруг проблем отчуждения между гомосексуалистами. Но это касалось только элиты. П. не был в элите и к тому же ничего подобного не чувствовал, принимая все за чистый пуританизм. Он слышал только: - How are you? [Как поживаете? (англ.)] - How are you? - How are you? И не было кругом никакой порнографии. Раз только, между прочим, на улице огромно-толстый человек отозвал его за угол и вдруг обнажил свой член, закутанный в долларовую банкноту. П. стащил доллар. Больше таких историй не было. - How are you? - How are you? - How are you? - Is it nice weather? [Хорошая погода? (англ.)] Возвращался П. с вечеров как бы вознесенный. Это было потому, что его существо еще более уходило от него. И от этого ему становилось легче. Какой-то тип записал на магнитофоне разговоры на одном из вечеров и советовал П. варьировать это на следующих вечерах - среди интеллектуалов. Но оказывается, интеллектуалов нельзя было смешивать с профессорами: последние походили скорее на бизнесменов. Интеллектуалы же походили на фрейдистов. Ничего этого П. не понимал. Возвращался он с вечеров (интеллектуалы принимали его за призрак, сошедший с киноэкранов), полуобъятый нью-йоркским воздухом, чувствуя себя богатым, хотя даже на еду не хватало денег... Он ничего себе не позволял. Один только раз механически помочился на неуклюжего человека, который лежал у метро, повернув свое брюхо к звездному небу. Человек чувствовал себя свободным - разумеется, от жизни (и от этой, и от вечной). Помочился он на него, не ощущая ничего. А потом поклонился небоскребам... И наконец, спустя много дней после всех своих историй, он увидел Лицо. Это случилось в день его рождения. Он включил TV. П. любил включать телевизор, ибо это заменяло ему мудрость. Мелькали там педики, сенаторы, знаменитости, проститутки, пасторы и наемные интеллектуалы. Но это не так взволновало П. на сей раз. Главное, что он увидел Лицо. Это был человек, то возникающий на экране, то исчезающий в нем. Одним словом, это была полузнаменитость. Но дело не в этом. Дело заключалось в Лице. В конце концов, такие лица он видел много раз на экранах, на рекламах, на улицах... Но в этом Лице все было более чудовищно выражено. П. поразился: оно отражало то, что ниже Смерти. Это и ошеломило П. больше всего. Он всегда думал, смерть и ад - самое худшее, что нам предстоит. Он увидел нечто столь ординарное - в самой экстремальной степени, - что никакой распад, никакие страдания, никакой ад не мог коснуться обладателя такого Лица. Это было ниже ада, ниже дезинтеграции, ниже смерти! И следовательно, хуже всего. П. раскрыл тогда рот - в тот момент, когда обнаружил перед своим сознанием тайну выражения этого Лица. Лицо между тем упивалось своей значительностью. "Не умрет он теперь никогда, - подумал П. - Так и останется навечно на экране счастливый, знаменитый и всемогущий". П. любил этих "всемогущих", особенно их тень. Лицо долго не давало ему покоя. Оно снилось ему по ночам - во всей своей широте и многозначительности. Иногда подмигивало ему - мол, будь как я. И тогда П. сдался. Он стал как тот, который ниже Смерти. Проснувшись однажды днем, глянул на себя в зеркало и увидел, что родное его, почти детское где-то личико неотличимо по своей сущности и выражению от Того Лица. Он сам стал этим Лицом, точнее, Анти-Лицом. И с этого момента начались для него счастливые дни. Он вдруг получил работу (что совсем уже походило на чудо). Более того, через семь лет оказался Наемной Знаменитостью. Получил мировое признание, телевизоровался, поучал, разъезжал. Но его Анти-Лицо поразило некоего П.П. И этот П.П. перенял облик П. - во всей его невыразимой ординарности. И через десять лет тоже вырос в Наемную Знаменитость, телевизоровался, поучал, разъезжал... П. уже давно пребывал в регионе, нижнем по отношению к аду, а П.П. по-прежнему разъезжал, телевизоровался, объяснял, просвещал и учил. Любовная история Федор жил в угрюмой, до странности идиотской дыре где-то в гуще Москвы. Идиотизм главным образом выражался в окнах, которые смотрели на наблюдателя как выбитые глаза деревянного существа. Содержали Федора и его еще более непонятную сестру старики-родители, сбежавшие от них на другой конец города. Федор никогда не бил сестру, наоборот, часто задумчиво вглядывался в нее. Иногда молодые люди прогуливались по проспекту. Только был ли это проспект? Ната - сестра - часто отходила в сторону и мочилась в глубокую канаву. Было ли им грустно? Почти всегда. Так прошло много времени. С волос Федора все время падала перхоть на пиджак, и Ната любовно смотрела на его спину. Чай часто пили по ночам, но почти ни о чем не разговаривали. Ната, надувшись чаю, бродила из угла в угол и пела песню, одну и ту же, надрывно-бессмысленную. Федор ложился спать, прикрывая голову томиком Сведенборга. Он был развит и мог читать не только Сведенборга; но сестра, напротив, была придурковата и читала только по складам, хотя и любила слушать сказки. И еще она любила смотреть на закаты, только делала она это не как все люди, а одновременно пережевывая какую-нибудь пищу. Соседи считали их ангелами, потому боялись их и прятались по своим щелям. Впрочем, один извращенный тип угодил в Натину голову камнем, хотя она и так была дурна. Но все проходило. На Федора иногда нападали периоды дикого оживления: он метался из стороны в сторону, худел и почему-то собирал по помойкам книжки. Но в то же время нередко делал из книг древних философов бумажные кораблики, которые пускал по воде. Редко он тогда Нату брал с собой и стремился вперед, к Господу. Озираясь на самого себя, повстречал он раз довольно приличную интеллигентную семью Озеровых. Глава семьи, вдовец, Виктор Михайлович, правда, был совсем никудышный: плакал по ночам, платок клал на голову и иногда уходил по рельсам железной дороги совсем Бог знает куда. Но в остальном, кроме крайней, ни к селу ни к городу, плаксивости, был вполне рационален. Детей своих он созывал к себе, как петух: "Ко... ко... ко..." Федора привлекала, в основном, старшая дочка - Светлана. У него как раз был период оживленности, и Федор катался со Светой на лодке, читал стихи, думал о смерти. Но потом их роман стал хиреть: Федор даже часто бросал Свету во время прогулок на улице; первое время он из стыдливости останавливал ее где-нибудь на углу с тем, чтобы - по его словам - отойти и помочиться; но вместо этого резво убегал от нее, А она так и оставалась долго ждать его за углом. Потом он бросал ее просто так, прямо и неожиданно, где-нибудь в троллейбусе. Светочку это возмущало, но не больше. Она вообще была идеалистка и жила черт знает чем, принимая чайник за глаз Божий. В конце концов Федя приспособился ходить к ней с сестрой; сестра как тень сопровождала его даже на чердак. Тяжелая тоска мучила Федора. А однажды Света умерла, более прямо: утонула. Федор пришел представиться по этому случаю родственникам в своем самом лучшем костюме. Виктор Михайлович, который уже начал считать его идиотом и не давал согласия на брак, был поражен дрожью сочувствия в голосе Федора. За общей суматохой, вызванной известием о смерти, это не так бросилось в глаза, но вскоре это целиком заняло умы Светланиных родственников. Федор не отходил от них ни на шаг, как побитая собака; вникал во все хозяйство, связанное с похоронами, и за столом, во время скорбных ужинов, сидел по правую руку от отца Светы. Тут же маялись ее брат Лева и сестра Зоя. Тупые глаза Наты, сидевшей в углу, следили за ними. А Федор и впрямь полюбил Светлану после смерти; ее исчезновение стало равно ее присутствию. Он забросил всю жизнь и с воспаленными глазами рассказывал Озеровым о якобы духовных безднах Светочки, нервничал и вспоминал, вспоминал ее движения, улыбку уст, боль глаз, которые теперь приобрели неслыханное значение. Виктор Михайлович совсем ошалел от него и предложил ему по знакомству оформить брак с умершей дочерью. Часто Федя говорил в забитые пухом уши своей сестры (она не любила шумы, так как считала, что они от дьявола), что его высшая мечта обращена назад и он хотел бы в прошлом умереть вместе со Светой. Иногда бормотал самому себе, с видимым удовольствием, что это он - вернее, его идеи - довели Светочку до самоубийства: поэтому он считал, что Светлана не просто утонула, а утонула сознательно, как сдают экзамен. Грустно ему было до невероятности. "И когда это кончится", - думал отец Виктор Михайлович спустя три месяца, когда Федор по-прежнему бередил раны родных своими заклинаниями вроде того, что Светочка могла бы быть в будущем кем-нибудь вроде Сведенборга или даже Аполлония Тианского и что во сне она иногда говорила такое, что не смогли бы расшифровать самые тайные мистики, не говоря уже о модных психиатрах. Он вынудил родных раз в три дня справлять траурный семейный вечер в честь Светочки и воинственно помахивал своим фиктивным, задним числом полученным, свидетельством о браке. Он уверял Леву, который был наиболее интеллигентен из оставшихся Озеровых, что Светочка хотя и говорила в своей земной жизни одни на редкость глупые вещи, но на самом деле в них был запрятан особый, эзотерический смысл, который недоступен даже Первосущему. Озеровы от всех этих идей, правда, немного помешались. Лева долго истерично спорил с Федором, возможно ли, чтобы в Первосущем не скрывалось то, что обнаружилось в последующем, т. е. в Светочке. Федор считал, что возможно, так как - по его мнению - в Светлане все эти "странности" являлись проявлением силы, посторонней Творцу. Лева смущался. А Зоя просто жалела, что Света умерла, вспомнила ее слезы и добрые дела и робко надеялась, что Светлана теперь процветает на том свете. Федор же гнал самую мысль об антропоморфичности потустороннего и считал, что Света ушла в Ничто или превратилась в "антисущество" настолько уму непостижимое, что и намек на него не может быть выражен на человеческом языке. Но призрак исчезновения окутал весь их дом. Федор плюнул на все и на радостях переехал вместе с Натой жить к Озеровым. Вскоре он настолько разошелся, что прямо жил этими бесконечными идеями и разговорами и, ложась спать, целовал Светланин портрет. Так прошел год. Могила Светочки до того была заплевана от непрерывных посещений, что Озеровых оштрафовали. Но Лева торжествующе говорил, что время делает свое верное, кротовое дело и Федор понемногу забывает Светочку. - Вот это вполне нормально, - говорил он. И Федор действительно забывал: то ли у него уже оскудел запас слов и понятий, то ли Света умерла второй раз... Теперь он иногда брал Нату по грибы в лес. Но стал страшно злым и раздражительным оттого, наверное, что прежнее необычное состояние уходило от него. Да и не понимал Федор, зачем он Нату вечно берет с собой. "Как можно так привязываться к совершенно ненужной вещи?" - возмущался он перед собой. И действительно, Ната была, абсолютно никому не нужна, особенно самой себе. Раньше, в детстве, она еще задумывалась над своей ненужностью, а теперь и это бросила. - Забывает Федя Светочку, забывает! - громко и радостно, петухом, кричал Виктор Михайлович. В глубине своей странной, отзывчивой души он считал, что петухам доступны человеческие понятия. - Забывает! - говорил он на ночь. Неизвестно, чем бы кончилась эта история для Федора с уже несуществующей Светочкой, как вдруг, ровно через год и четыре месяца после ее смерти, в том же пруду утонул Лева - ее брат. Дело оборачивалось совсем непривычным. Прикорнув, Виктор Михайлович робко грустил у стола; Зоечка вообще не могла ни во что поверить. Федор пропал дня на три. Наконец он пришел в дом подобранный, строгий, в крепко стянутом, точно петля, галстуке; сначала говорил мало. Больше курил. Задумывался. - Люблю Леву, - произнес он прямо в глаза Виктору Михайловичу. - То есть как любите?! - вздрогнув, ответил Виктор Михайлович. - Я его, например, тоже люблю. - Во-первых, вы любили, а я люблю. И во-вторых, люблю половым чувством, - проговорил Федор, бросив ряд не то трусливых, не то жутких взглядов на окружающих. - То есть как половым чувством?! - подпрыгнул Виктор Михайлович. - Я вас вышвырну, молодой человек Ведь Лева - мужчина. - Вот, и самое странное именно то, что он - мужчина, а не то, что я люблю мертвого... - начал Федор. Но тут Зоечка перебила его... Взвизгнув, она ушла в другую комнату. - Объясни, Федя, хоть мне как мужчина мужчине, что это значит, - загрустил Виктор Михайлович. И тут Федор понес. Чего тут только не было! И то, что в целом мире только Лева понимал его; и апелляция к отцовским чувствам Виктора Михайловича; и то, что брак с мертвой Светочкой был ошибкой ("Вы что, развелись с моей умершей дочерью?!" - кричал Виктор Михайлович); и, разумеется, тайна... А на самом деле Федор очень страдал. Он полюбил Левушку и, существуя в себе, жил его тенью. "Все смешалось в доме" Озеровых, а больше всего в уме Федора. Теперь он уверял всех домочадцев, что всегда любил Левушку и тогда, когда говорил о покойной Светланочке, на самом деле подразумевал в явлении еще живого, но в его сознании уже мертвого Леву. Некоторая путаница не мешала всем чувствовать таинственность всего происходящего. Виктор Михайлович, правда в тиши, под одеялом, признавался самому себе, что уже не различает, кто и когда у него умер. Федор, разумеется, считал, что он довел Леву до бессознательного самоубийства, и жалел, что он не утонул вместе с ним. Нагнетание чувствовалось во всем. По ночам с Федором стали происходить странные истории. Надо сказать, что он свою ненужность - сестру-идиотку - клал обычно к себе в постель, чтобы именно ощутить присутствие ненужности, и никак не мог отделаться от этой внешне нелепой привычки. Но несмотря на внереальное дыхание Наты около Федорова лица, Лева как будто посещал Федора по ночам. Собственно говоря, ничего Федор не видел, как форма Лева отсутствовал, но происходила какая-то чистая его эманация, и Федор чувствовал в душе содрогание, весь мир пел никем не сочиненные песни, и что-то существующее, которое раньше было Левой, мучительно дразнило Федора и вызывало в нем ощущение танца. Он чувствовал и сладость и боль одновременно и никак не мог выбраться из их противоположности. И днем тоже носился со своим представлением о Леве как с нездешней картиной, и в то же время оно казалось болезненно уходящим. И везде были брызги небытия, смерти, смешанные с его воображением и чем-то отделенным от него самого. В конце концов Федя заметил, что стал совсем равнодушен к женщинам: напротив, в обществе мужчин он иногда чувствовал нехорошее беспокойство. А Виктор Михайлович после смерти детей начал вдруг веселеть и меньше плакать. Только в его рациональности иногда появлялись пугающие провалы. Так прошло некоторое время. Федор по-прежнему хоть и остывающе, но оборачивал лицо свое в умершего Леву. Правда, тоска его немного притупилась. Но внутренне он был готов к очень многому. А месяцев через девять после смерти Левы Зоя неожиданно для всех ее знавших утонула. Только не в пруду, а в речке. На похороны почему-то почти никто не пришел, как будто все знакомые сконфузились. Можно сказать, что были только Виктор Михайлович, Федор и Ната. Возвращались они в обнимку, чуть не лапая друг друга. Ната ничего не понимала в происходящем; однако теперь она считала ненужной не только себя, но и смерть Зои. А Виктор Михайлович вдохновенно выдвигал планы, как ему построить для себя - оставшегося в живых - дачку; правда, почему-то он хотел ее сделать со стеклянной крышей или уж вообще без всяких крыш. Он весело размахивал руками в небо. Один Федор был по-настоящему угрюм. Он с ужасом чувствовал, что уже забывает про Левушку, что все у него опять таинственным образом смещается и та же любовная история повторяется по отношению к Зоечке. Что он любит ее так же, как любил остальных ушедших. Но теперь уже страшная тоска охватила его. Листья кружились перед ним, не задевая лица. А он шел вперед, не замечая, где он. И единственное, что в нем поднималось, - страстное, неизлечимое желание повеситься и вопрос, разрешит ли это то, чем он стал жить. Люди могил Человечек я уже совершенно погибший, даже до исступления. Мира я не понимаю, Бога тоже, так что же после всего этого остается на мою долю? О, теперь я понимаю, что осталось на мою долю: одни могилы. И я хорошо помню, с чего все началось. Собственно, началось именно с моего рождения: ибо точно с этого момента я перестал понимать и мир, и Бога, и это продолжается до сих пор. Но начну все по порядку. Отца и мать своих я не помню. Я даже не уверен, были они у меня или нет. Говорят ведь, что можно рождаться по-всякому, еще Платон, грек такой, об этом писал. Где я родился, я тоже не помню. И даже не хочу знать. От этих знаний вся и беда. Но очнулся я, когда уже жил в одном из наших южных городов. Половину своего детства я пребывал в сиротском доме, другую половину у старушки, которая называла себя моей бабушкой (хотя я считал ее своей прабабушкой). Она-то однажды ночью, распивая чай, сказала мне, что моя мать похоронена недалеко, на невероятном по размеру кладбище, где нашли покой все: и славяне, и местные восточные люди, и многие другие... Кладбище это оказалось всего в получасе езды от нас на трамвае... Я сначала ей не поверил (ведь мне было тогда всего одиннадцать лет, несмышленышу), но, плюхнувшись лицом в комод, отыскала она мне засаленную бумажку, где обозначалось имя, по ее словам, моей матери и картинка, как ее найти, в смысле могилы. Я сунул бумажку в свои ободранные коротенькие штанишки. Бабушка, однако, сказала, что моя мама - это не ее дочь. Я и не возражал: я ведь и сам не знал, чей я сын, чего ж мне было судить о моей бабушке. Я, возможно, бы и забыл о могиле, если б мне не подбили глаз. Били три здоровенные девочки лет по шестнадцати. Я тогда и решил пожаловаться маме. Глаз распух. Кровь текла, сопли мешались с нею. Я достал чертеж и поехал к маме. Копейки у меня нашлись. Был уже вечер. Солнце, которое, как говорят, является виновником жизни, уже заходило. Я пролез в дыру в заборе и порыскал часа два среди могил. Солнце, однако же, еще светило, словно не хотело исчезать. Я нашел мамулю. Могила была плохая: без креста, без мусульманских знаков и вообще без ничего. Я заплакал: что дальше? Сижу, гляжу в могилу и думаю. И вдруг - хвать, какая-то холодная рука (клещи скорее) схватила меня сзади за голую ногу. Я замер и взглянул на солнце. Где оно? Солнца уже почти не было, оставались только косые лучи на бездонном небе. Почему я не заорал сразу? Да потому, что от ужаса голос ушел внутрь, в утробу. А взглянул я на солнце, потому что хотел туда улететь. Но только голос стал восставать из утробы ужаса, чую ногой: отпустило. Тогда глянул: Боже мой, Создатель мира сего, то была жаба! Огромная, склизкая, она облапила мою голую детскую ногу, взяла свое и отпала. Я помню ее большие, нечеловеческие глаза - и разум мой охолодел от ее величины. Никогда потом, прожив многолетнюю беспокойную жизнь, я не видел таких жаб: и по величине, и по выражению. Словно она выскочила изо рта бедных покойников. Я не стал больше плакать над мамой и ушел. На следующую ночь мне снились непомерные водянистые глаза этой жабы, но они были в слезах, почти человечьих. Но, может быть, то была просто могильная вода? Второй раз в своей причудливой жизни я был на этом кладбище с девочкой, было мне уже лет четырнадцать и ей тоже, и это была первая, абсолютно невинная любовь. Я хотел быть с ней один на один. Потому и затащил ее в этот памятный вечер на кладбище. Мы шли и шли. Кругом мелькали имена, кресты, звезды, полумесяцы, как будто эти люди находились уже не в земле, а на небе. Огромные кусты заслоняли нас от их трупов. Над нашими детскими головами было бездонное звездное небо, глубинное, как сам Бог. Мы примостились между двумя могилами: одна мусульманская, другая христианская, хотя вообще это кладбище было поделено на части как раз между нами. То ли это была граница, то ли здесь все смешалось. Слава Богу, возле нас не было могилы атеиста (но об этом я подумал уже потом, спустя десять лет)... Мы улеглись в траву на наши мягкие животики. Она положила головку на свою ручку (тоненькую, но уже в жирке), а я стал просто ласкать светлые волосы девчонки, думая о ее головке, в которой гнездились сны обо мне. Мы жили внутри себя молчанием. И наконец ей стало так нежно, что она заснула. Тревожное и бессмысленное блаженство овладело мной. "Лишь бы ее не убили", - подумал я. И вдруг всей своей махонькой, детской спинкой я почувствовал взгляд. На нас смотрели. Повлажнел я, а сердце билось. Девочка спала. Я обернулся. Два глаза, с могилу величиной (так мне показалось), глядели на меня из кустов, как шары небытия. Что-то ударило мне в ум, свет возник в нем, я схватил камень, сам не зная почему... Два глаза метнулись в сторону (увидев не камень, а свет, я понял это потом), и жуткая туша огромной кошки прыгнула на соседнюю могилу. Обернулась, шары небытия стали зелеными, кошачьими... существо мяукнуло и скрылось в тьме близлежащих могил... Моя милая подруга (кстати, она давно уже погребена на этом кладбище) ничего не слышала, она спала ангельским сном. Я проводил ее, сбереженную, домой, а на следующее утро потянуло меня к воротам этого парка мертвых. И тогда я увидел этого старика. Он сидел, седой, тихо себе и таинственно на камушке. Вдали виднелась церковь у ворот в христианскую часть. Я, как младенческий искатель, трижды обошел вокруг старика, в которого сразу поверил. А потому присел на землю и спросил его: - Я вчера ночью у могилы Хасана Сулейманова видел кошку с глазами как шары. Старичок вынул из своего нищенского мешка кусочек хлебушка и накормил меня. - Дурачок ты с ноготок, - сказал он и погладил меня по кудрявой головке. (Я и вправду был мал.) - Оборотень то был, а не кот... Но не боись, в твоих глазах свет, оттого он и не съел тебя. У их тоже свой предел есть. - Старичок уважительно развел руками. - А я еще некрещеный, дедушка, - я вдруг заплакал. - И сирота... - Так ты крестишься, когда Бог даст. А свет в тебе все равно есть. Для Бога-то преград нет... - Я к маме хочу. - Смирися, сынок, - лизнул мою голову дедушка. - Добро-то ведь на свете еще осталось. Я почему-то хихикнул в ответ. Подошла бабуся (не моя бабушка, а другая) и тоже накормила меня черным хлебцем. Верочке, моей любимой девочке, я ничего обо всем этом не рассказал. Только потом, когда в этом добром мире прогремели гигантские войны, я пред смертным одром Веры поведал ей о том случае. - Ты и похорони меня на этом кладбище, Я уже ничего не боюсь, - прошептала она. Но самое поразительное - по крайней мере на этом кладбище - произошло раньше, когда мне было двадцать лет. Я тогда часто норовил петь, например, такую песню: ...Но я могилы не убоюся. Кого люблю, и с тем помру. Однажды осенним днем подходил я к кладбищу и пел свою песню, и тогда из ворот кладбища вдруг вышли они. Старичок мой тоже был на месте, но в стороне. Я как-то сразу почувствовал (замогильный холод прошел от спины вниз), что они не со всем люди, было их несколько, как бы нищих, в основном старых людей, но около одного из них шла девочка (может быть, лет тринадцати). Но недетская это была девочка совсем. Меня поднесло к ней поближе, и я заглянул в ее глаза: не буду имя Создателя употреблять, ибо даже его именем нельзя выразить то, что я увидел... Нищие обычно жмутся к церкви - кто ж еще может сейчас подать, кроме Бога? Но эти церковь обходили стороной, как несуществующее. Но, однако, не по-сатанински обходили, а совсем по-другому, без значения. Потом люди эти встали ровной струйкой около ограды, точно просили милостыню. Так и закаменели как будто. Я тоже, по существу, закаменел, глядя на них. Смотрю, обычные люди обходят их стороной, но некоторые подают, но как-то напряженно-осторожно, не касаясь их рук, как бы издалека. Через некоторое время я решил подойти к ним. Подошел и спросил девочку (эту недетскую, черную такую, как черный огонь): - Откуда ты родом? Она молчит, словно и не слышит ничего. - Хочешь, пойдем ко мне? Нет ответа. - Тогда, может быть, пойдем к тебе? Опять одно молчание. И вдруг словно осветило мой разум тогда: да ведь за все время, что я на них смотрю, с того момента, как увидел их впервые, ни одного звука не было ими произнесено. Ни одного звука. Лишь бесконечное молчание. Как только я это понял, то сразу отошел от них. Взглянул опять: по сравнению с ними даже совы разговорчивы. Мне захотелось закричать, громко так, на весь мир! Чтобы не только Господь, но и мышка какая-нибудь поганая, на Луне или там на Марсе или на другой планете живущая, и то услышала бы меня! Но сразу познал: эти не услышат. А если услышат, то никогда ничего не ответят. Никому. Еще три-четыре минуты я, обалделый, пытался поймать взгляд девочки, но не мог. Странно, люди эти совершенно не обращали внимания на мое вполне нелепое поведение. Тогда я закрылся душою. Повернулся и пошел к моему старику, который почему-то скрылся за углом. Только клюка его виднелась со стороны. Я приплелся за угол. Напротив - пивная, наша, расейская, родная и безобразная. - Дедусь, - говорю старику. Мы ведь с ним были уже знакомыми. - Кто это? Старик мой на этот раз смотрел на меня неласково, враждебно даже. - Что ты все хочешь знать? - угрюмо спросил он, перекрестясь. - Жаб да оборотней тебе мало. Иди-ка ты своей дорогой. Я и ушел. Запил дня на три, на четыре. Все глаз этой девочки не мог забыть. Жгли они меня даже во сне - и во сне особенно. Я собак, свирепых и огромных, отродясь не любил, но теперь я, после тех глаз, даже таких собак полюбил по-настоящему. Мол, все-таки твари; значит, Создатель к ним руку приложил и прочее. А глаз девочки полюбить не мог - какая уж там любовь, просто приковали они меня к себе своей черной пустотой. И никак я не мог понять: эта девочка - дитя человеческое или потустороннее. Но по виду была девочка как девочка. Пил я в эти дни по-черному, стараясь заглушить взгляд из Тьмы. Две бутылки за день были для меня ничто. О вечере я уже не говорю. Пил я с бродячею собакою: она тоже пила. Лохматая такая дворняга. И выла потом. Дня четыре я опохмелялся, отходил... Немецкие стихи для дурости читал. Потом двинулся на кладбище. "Их" уже, конечно, не было. Даже намеков. Я три дня хожу, четыре. Ничего. Но потом слышу среди верующих шепоток: "Ушли они... исчезли... Но скоро опять придут. Без кладбища они не могут". Я сразу понял, о ком речь. Другой раз слышу: "Живут они по тыщу лет... по тыщу лет... но живут ли? Не по-нашему, наверное, живут". Стал я вечерами по этому кладбищу шляться. Все-таки мать здесь похоронена. И в сердце кольнуло: они ведь здесь бывают, и раз мать моя тут лежит, то и я, наверное, тоже буду лежать здесь. Значит, надо про них все узнать. И вот - вечеров через семь - вижу я их цепь на могилах. То ли тени, то ли живые идут - нет, нет, живые они, совсем живые, но не по-нашему. Видел я их издалека и девочку мою видел (зрение у меня, правда, после этого немного попортилось, умственно). Прошли они цепью и остановились возле одной обширной могилы- Видно, целое семейство там похоронено, Я, крадучись, скрываясь, подошел поближе, и словно стоны мне из могилы той почудились. А люди те присели возле могилы, образовав круг. Я тогда закричал - но внутрь себя закричал, тихо так и потаенно. Потом вскочил и, не оглядываясь, чувствуя на своей спине их слепые взгляды, побежал... На следующий день пришел к своему старикану. Взял буханку черного хлеба и четвертинку. - Дедуль, расскажи, видел я их. Присели. Старик посмотрел на меня ласково так, с сожалением: - Ну чево ты свой нос не в свои дела суешь? Неужели ты не знаешь о людях могил? Они живут группами-племенами на больших кладбищах - у нас, на Юге, и на Востоке, в исламских странах, в Индии. Не человечество уже они. Мы их стороной обходим. Прикасаться к ним нельзя. Как они живут - никто не знает. Они то появляются, то исчезают, а куда - непонятно. И говорить они уже давно перестали. А чего говорить-то? О чем? Что они знают - о том не скажешь. Мир наш для них - смешон. Я посмотрел на старикана, на окна, на дерево. "Да, и взаправду смешон", - подумал я. - А как они существуют? - вслух спросил. - Иногда милостыню просят. Когда у нас, у живых, а когда и у мертвых. Те ведь тоже подают, но свое. А иные еще говорят, что договор они заключили: не то с мертвыми, не то еще с кем... Так и живут... Хе-хе. Не посветлело у меня на душе от таких объяснений. - А что тебе в них, парень? - глядя вдаль, спросил у этой дали старик. Я помрачнел, ничего не ответил и скоро ушел к себе, в конуру. Человечество это могильное я, может быть, и смог бы позабыть, но ту девочку - никогда. Или нет - ни людей могил, ни девочку (законную, ихнюю) не мог бы забыть. Всех вместе. Но девочку - особенно. Через месяц совсем меня тоска взяла - и не наша, не расейская, а другая, могильная. Звала она меня к себе, наверное. От этого мой ум даже изменяться стал. Все меньше я мог думать, особенно о смерти, точно сам ум мой становился смертью. Словно возник в нем черный луч, и я этим лучом нащупывал невидимое, и вел он меня в какие-то немыслимые подвалы Вселенной, где жила моя девочка. Хорошо жила, сама ни в каких Вселенных не участвуя. Как будто жила без грез, и без жизни и смерти, и безо всего, что наполняет душу. Ибо душа у нее уже была другая, если это была душа. Даже хохота у нее не было. И вот я ее встретил. У булочной, что около кладбища. Просила она молча, глазами. Да как родилась она? - одно не пойму. Они ведь уже не как мы. Может, она от мертвецов рождалась или из гробов? Подошел я к ней. И вдруг заговорил! А на каком языке - не знаю! Не человечий это был язык и не животных. Далекий такой, далекий, и звуков в нем почти не было. А о чем я говорил - не мог познать, только луч во мне черный все расширялся и расширялся, заполняя ставшее мертвым сознание. А потом внезапно девочка посмотрела в мои глаза. Взгляд этот был тяжелый, несоизмеримый бытию. И она коснулась меня рукой. Прожгло меня черным светом изнутри, и, влекомый им, я пошел. Девочка за мной. Понял я - ничего во мне не осталось, только где-то в глубине прежнее "Я" содрогалось, а внутри - полоса иного мира постепенно возрастала. Больше я ничего не помню, кроме того, что я шел, а девочка следом, упорно и не по-детски. Идем и идем. И ни улыбки от нее, ни смеха, одно бесконечное молчание. Но верность какая-то в ней появилась. Только верность не мне, а тому миру, который поднимался со дна моей души. Вышли на помойку. Вдруг вдали я увидел светящийся шар. "Вот оно, "антиспасение"", - холодно подумало мое прежнее "Я", еще остававшееся во мне. Что это был за шар? Проекция моей тайной внутренней религии? Тень посланного ангела или монстра? Шар все возгорался и возгорался. И я пошел туда - возможно, к своему будущему "Я", которое настанет после многих и многих смертей. Я уже ничего не понимал. Смутно вспыхивало в сознании, что я, кажется, катался по земле и хохотал, нечеловечески хохотал, словно в меня вселились раздирающие меня в разные стороны силы. Маму видел во сне, но почему-то в смешном виде. Очнулся я у дерева на помойке - ни девочки, ни шара. Прошла, видимо, ночь, и наступило раннее утро. Глупо лаяла собака. И еще более глупо восходило солнце на горизонте. Сознание и ум были при мне. Встал я помятый и, извиняясь перед собой, словно с похмелья, пошел вперед. Дворничиха приняла меня за полупьяного и пожалела. А я понял, что вернулся в прежнее, обычное состояние. Не съела та девочка с тяжелым взглядом меня - а то бы и увела, далеко-далеко, куда и мертвым нет пути. Но, видно, перебежал ей кто-то эту дорогу. И решилась, таким образом, моя судьба без меня самого. Какие же мы после этого творцы? Больше я уже эту девочку никогда не видел. И людей с могил тоже. Институт окончил. Пить стал, есть, петь. А через много-много лет, даже десятилетий, оказался я вдали от своей Родины, от своей страны в большом городе на Западе, в шумном мире, среди машин. Весь этот Запад я изъездил и познал его. И вот однажды, бредя по широкому проспекту с рекламами, с огнями и с бесконечным потоком людей, вспомнил я вдруг мое человечество могил, и мою девочку, и мой ранний опыт. Вспомнил - и стал вглядываться в лица людей, идущих мне навстречу. О, как хорошо я знал эти лица людей Запада, и что поражало меня - это отсутствие света в этих глазах. Словно они стеклянные, но с умом. И вот, вспомнив о человечестве могил и взглянув на лица прохожих, вдруг почувствовал: а ведь я среди трупов нахожусь, духовных трупов, и их бесчисленное количество здесь, сотни миллионов, почти все. Так чего же я боялся человечества могил? Вмиг понял я, что на самом деле те, с могил, были живыми, пусть по-особому, а эти вот, которые нескончаемым ужасающим потоком маскообразных лиц идут на меня, и есть мертвые, по-настоящему, вечно мертвые. И не осознают сами, что перешли уже навсегда ту грань, которая отделяет мир, предназначенный к жизни, и мир, медленно и верно опускающийся на дно тьмы, где уже не будет никогда ничего и откуда нет возврата. И вся их автоматическая жадность, слабое мелькание похоти в глазах, мрачное и рациональное слабоумие (как будто высшего ума уже не существовало) - не что иное, как медленный поток смерти. И не от человечества могил мне нужно бежать, а от этих - с их машинами, роботами и румянцем на щеках. А ведь дунут когда-нибудь на них или затопят - и мир станет совсем другим. Пусть даже люди с могил останутся. Восток есть Восток, и он не скоро перестанет быть Востоком. А вдруг перестанет? Ну что ж! Пора, пора... Тогда уж закрывать надо будет - высшим-то - эту смешную планетку... Но нет, нет, нет! Потому что остается - Россия. И хотя я сам не знаю, где и когда я родился, но Россия останется для меня тайной навсегда. Все ведь она включает: и человечество, и Восток, и священные чары, и даже идиотизм западный, и раздолье метафизическое, и монастыри, и трепет трав, и гнозис - но самое высшее в ней ускользает от человечьего взгляда и от ума. Значит, ведет это русское высшее в нечто такое... В одном я уверен: пора нам с нашим человечеством, точнее, с современной цивилизацией кончать. Ведь от нее одно только название осталось. А название это - труп, огромный и жадный. Зачем же с таким названием дело иметь? Только в преисподнюю и угодишь. Может быть, было бы лучше - пусть и невозможно это пока - нам на свою планету перейти, и назвать эту планету - Россия, и жить бы на ней одним, без этого так называемого человечества. И сотворить окончательно наш мир, собственный, непостижимый, дальний, захватывающий всю душу, чтоб песня русская сверхглубинная, как музыка сфер, звучала... Вселенную расейскую сотворить... И чтоб рядом со звездами одни тайные наши березки сияли... А то ведь пропасть можно на этой теперешней планетке. Не годится она никуда. Макромир Вася Жуткин - рабочий парень лет двадцати трех - был существо не то что веселое, но веселье которого имело всегда мрачную целенаправленность. Он, например, улыбался, когда шел к зубному врачу. Улыбался, когда у него вычитали из зарплаты. Обычное же его состояние - было подавленное. Когда он пробегал по улицам, все принимали его за среднего расторопного человека. Между прочим, он почему-то не различал события своей внутренней жизни от домов, то и дело попадающихся ему в городе. Правда, больше всего он не любил огоньки, особенно ночные, дальние, тогда все сливалось для него в один ряд, и он забывал, где он родился, кто он такой, и что с ним было. Плясать же Вася Жуткин, напротив, любил. Плясал он на обыкновенном полу, всегда один, только для видимости вознося руки в воздух. Прогуливался же после пляски он, наоборот, парах и всегда молчком, тогда как в пляске любил спеть. Последние года три пальтецо он носил одно и то же, грязненько-коричневое, но понравившееся ему из-за сходства с цветом его волос. Мать свою он забыл сразу, как только приехал в город на работы из подмосковной деревни; помнил он только огромный, отяжелевший зад одной старой коровы, который ему почему-то всегда хотелось подбросить. Вообще, надо сказать, что все тяжелое, особенно живое, Вася Жуткин не терпел. Поэтому больше всего на свете он боялся слонов. Один раз он даже сбежал из зоопарка в пивную, чтобы забыться. Жил он в рабочем общежитии, и все почему-то считали его необычайно обычным человеком. Считалось, что он все время должен быть в пятнах. Но действительность уже давно примелькалась ему. С ней, с действительностью, у Васи были самые холодные и странно-суровые отношения. Суровей даже, чем со своей любовницей, у которой он срезал на вечную память волосы и клал их около себя под левый кулак, когда, оглядываясь, обедал в шумной столовой. К Богу у Васи было слегка шизофреническое отношение: не то чтобы он считал, что Бога не существует, но ему почему-то всегда хотелось плакать, когда он вспоминал о Боге. Но как бы ни были банальны отношения Васи к отдельным элементам действительности, в целом к ней он относился причудливо, а, главное, - настороженно. Она казалась ему каким-то огромным блином, в котором стираются все грани. Ничтожное нередко превосходило великое. От этого Вася часто по-собачьи застывал, прислушиваясь в определенную сторону. Иногда ему казалось, что сквозь все предметы можно идти, как сквозь густой воздух и, таким образом, увязнуть в действительности, как в равномерном болоте. Больше всего его смущало обилие людей. Они как бы вытягивали его из самого себя. Поэтому Вася часто пел. Последнее время он взял привычку петь бегом. Часто, поздним вечером, возвращаясь из магазина с краюхой хлеба под мышкой, он, одинокий, бежал по темным улицам, оглашая пространство зычным пением. Казалось, сама темнота шарахалась от него в сторону. Приноровился также Вася Жуткий к математике. Оттого и поступил в вечернюю школу, в седьмой класс. Нравилась ему математика нелепостью внешнего вида своих формул. "Ишь, закорючки какие, - думал Жуткин, - а зато, говорят, сила в них живет немалая". Очень часто сравнивал он эти символы с живым, например, с собственными кишками. Любовница от Васи под конец ушла. Остался только клок волос. Он по-прежнему клал его около левого кулака, когда садился есть в шумной столовой. Всю субботу падал мокрый снег. Дальние огоньки города затерялись между хлопьями снега. Вася весь этот день бегал из стороны в сторону: то за колбасой скакал, то по переулкам песню пел, то кулаком на бегу махал. А в общежитии все время невозможно орал радиоприемник. В одних местах было очень светло, в других - слишком темно. На следующий день, в воскресенье, Вася пошел в компанию. Это с ним бывало. Кроме него, там очутилось еще четыре человека - Миша, Петя, Саша и Гриша. Еще не начали пить водку, как Васе захотелось выпрыгнуть в окно, с этажа. А этаж был десятый. Захотелось просто так, по-видимости, на спор, а, по существу, оттого, что он считал, что спрыгнуть с десятого этажа, что с первого - все равно. Миша стал отговаривать его, но очень сухо и формально, поэтому на Васю это не оказало никакого влияния. Петя же так заинтересовался спором, что забыл про красную икру. Саша просто заснул, когда услышал, в чем дело. Вася с присущей ему практичностью одел на себя два пальто, чтобы смягчить удар, и деловито, но по-темному, встал на подоконник. Петя даже испугался, что проиграет пол-литра, и пошарил в рваных карманах. Миша, по-прежнему, довольно механически, отговаривал Васю прыгать. Ухнув, Жуткин полетел вниз и, когда летел, тоне понял разницы в своем положении; правда, ему захотелось раскрыть рот и изо всех сил гаркнуть на всю вселенную, чтобы заглушить всеобщее равнодушие. И вдруг Вася увидел слона, который выходил во двор и шел прямо к тому месту, куда он падал. Сердце его словно остановилось: больше всего на свете Васю озадачивали слоны... Миша, Петя, Саша, посмотрев из окна на мертвого Васю, сели за стол. Но мы забыли про Гришу. Он спустился вниз, чтобы вызвать милиционера и прекратить это безобразие. Мистик Этот дворик расположен на окраине Москвы, на узенькой, деревянно-зеленой улочке, которая сама кажется маленьким, отрешенным городком. Изредка по ней пронесется Бог весть откуда и куда пыльный, громыхающий грузовик. На дворике, под серым, изрезанным ножами кленом, приютился тихий, уютно-грязненький уголочек с деревянным, покосившимся столом и скамейками. Летним вечером, когда с нависающих крыш и чердаков двухэтажных дворовых домиков сыплется пение и визг котов, в уголочек тихо и достойно себе направляется Паша, здоровый, 40-летний мужчина с отвислым, как губы, животом. Здесь, собрав народ, он, не торопясь, обстоятельно начинает свой длинный, смачный рассказ о загробной жизни, о том, как он побывал на том свете. Слушать его приходят издалека, даже с соседских улиц. Некоторые приносят с собой миски с едой, платки, располагаясь прямо на траве. Одна грудастая женщина приходит сюда с годовалым ребенком на руках и, несмотря на то, что он вечно спит, всего поворачивает его лицом к рассказчику. Рассказывает Паша обычно полуголый, в одной майке и штанах, так что видна его волосатая, щетинистая грудь; из кармана вечно торчит сухая вобла. Его ближайшие поклонники: два-три инвалида, сухонькая старушка в пионерском галстуке и угрюмый наблюдательный рабочий, - цепочкой сидят около него, оттеснив остальных. Какой-то очень рациональный старичок в очках что-то записывает в кучки лохматых, комковидных бумаг. И только перед самым началом из окна ближайшего дома появляется томная, худенькая фигурка Лидочки - местной, дворовой проститутки и самой первой почитательницы Пашиных загробных рассказов. У нее странное, забрызганное не то грязью, не то мочой, платье, томительные, точно ищущие Божество в небе глаза и пыльный, детский, из придорожных усталых ромашек венок на голове. Паша оборачивает к ней свою грузную, отяжелевшую от дум голову и губами манит ее. Во весь плеск своих 19 лет Лидочка бежит к Паше. Местные угрюмые, толстые, как лепешки, женщины уже привыкли к ней и, несмотря на то, что она гуляет с их мужьями, задушевно и глубоко любят ее. Любят потому, что мужья будут все равно изменять им или даже спать с собственной тенью как длинный лопоухий мужик со второго этажа, а если бы не Лидочка и ее романы, женщинам не о чем было бы говорить длинными, пятнистыми вечерами. Ведь кроме загробных рассказов Паши, единственной отдушиной местных баб были их долгие, крикливые разговоры о похождениях Лидочки; эти разговоры чаще начинала та женщина, чей муж в данное время гулял с Лидочкой, и она обстоятельно, подробно, с увлечением рассказывала, сколько денег пропил ее муж с Лидкой, сколько кастрюль ей подарил, сколько гвоздей. Это было очень интересно, поэтому женщины принимали Лидочку. Лидочка пробиралась между скамеек и ложилась обычно на землю, у ног Паши, лицом к небу. После проституции ее любимым занятием было глядеть на далекие облачка в небесах... Тогда Паша, откашлянув, начинал говорить - сначала, от стеснительности, себе в руку, а потом все громче и громче: - Дело это было в аккурат под пятницу... По ошибке я попал на тот свет... Потом ошибку признали, и я вынырнул обратно. В этот момент Паша осторожно вынимал из штанов вяленую воблу и начинал ее понемножечку обнюхивать. - Интереснейшая, я вам скажу, эта страна, загробный мир, - продолжал он. - Все там не так, как у нас. Сначала я было перепугался; как дате неразумное пищал, не зная, что делать... Плохо там, что со всех сторон, куда ни пойдешь, яма... Большая такая, как Млечный путь... С которого бока ни зайди, все по краю ходишь... Но потом ничего, попривык... Насчет баб там, девоньки, ни-ни... Потому что нечем... Все там вроде как бы воздушные. Но любить можно кого хочешь... Потому что любят там за разговорами... Если кто друг в дружку влюблен, то просто сидят и цельными временами разговаривают между собой всякую всячину... Вот и вся любовь... И некоторые говорят, что лучше, чем у нас... В этом месте обычно окружающие Пашу бабоньки, старушки охают и начинают причитать. - Ужасти, - все время повторяет сухонькая старушка в пионерском галстуке. - Если кто уж очень сильно втрескается, - оживляется Паша, - то на это пузырь есть... Из глаз любящих он отпочковывается и поглощает их в единый колобок. Но там они все равно в отдалении... По духовному... Только от остальных пузырей огорожены... Вдруг глаза Паши заливаются звериной тоской, и он начинает поспешно кусать воблу. - Ты что, Паша? - робко спрашивают его. - Друга я там потерял, - пусто ворчит он в ответ, - только во сне иногда мне является... Дело было так. Захотел я первым шагом, как туда попал, папаню с маманей разыскать. И деда. Но куда там! Людей видимо-невидимо! И не поймешь, не то светло, не то темень! Луны, солнышка и звезд - ничего нет. Только яма везде увлекает. Ну, вестимо, загрустил я, даже повеситься захотелось, бредешь, бредешь, и все по людям, и все мимо людей... А куда бредешь - не ? поймешь... Как среди рыб... Но тут подвернулся мне толстый, хороший мужчина. Ентим, вавилонянином оказался... А по профессии банщиком... Пять тысяч лет назад помер... Очень он мне чего-то обрадовался... Заскакал даже от радости... Отошли мы с ним куда-то вверх и завели разговоры. Рассказывал он мне, как помер; а помер он от цирюльника... Больно плох топор был для бритья, вот от етого дела он и скончался... На дворе становилось тихо-тихо, как на собрании при объявлении крутых мер. И так продолжается час, полтора. Иногда только какая-нибудь старушка отгонит нахального мальчишку. Наконец Паша кончает. Первой встает Лидочка. Ее глаза полны слез. Она поправляет венок у себя на голове и берет Пашу за руку. Единственный, кому Лида отдается бесплатно, - Паша. И слезинки на Лидочкиных глазах - это маленькие хрусталики, прокладывающие путь к сердцам Паши и высших существ. Когда все успокаиваются, Лидочка берет гитару и, усевшись на стол, поет блатные песни. Наконец начинает темнеть. Первыми уходят Паша с Лидочкой. Они идут в обнимку - безного переваливающийся пузатый мужчина и худенькая, стройная девочка в обмоченном платье. Старушки смотрят им вслед. Им кажется, что над Лидиным венком из усталых ромашек пылает тихое, затаенное сияние. - Святая, - часто говорят они про нее. Лидочка любит Пашу и его рассказы. Правда, однажды она обокрала его на пустяковый денежно, но дорогой для Паши предмет: старую нелепую чашку, оставшуюся ему от деда. Но Лидочке так хотелось купить себе новые туфли, а не хватало нескольких рублей... ...Все наблюдают, как они исчезают в темной дыре подвала, исчезают, прижавшись друг к другу - как листья одного и того же дерева... Потом расходятся остальные. Многожeнец (Рассказ отчуждeнного человека) Существо я странное, в общем, простое и неприхотливое, но с болезненно-хрустальной, построенной из воображения душой. Живу я в больших опустевших после смерти моих родителей двух комнатах. Мебель и другие внешние предметы в них заброшены и носят отпечаток моего сознания. Это, наверное, потому, что я прикасаюсь к ним взглядом. Люблю я очень, побродив по комнате, сесть на подоконник и, раскрыв окно, смотреть в город. Мне страшно, что такой гигантский мир восходящего солнца, ослепленных им домов и блистающих крыш - всего лишь создание моей фантазии. Когда это чувство мне надоедает, я занавешиваю окна и опять брожу по комнатам. Ощупываю своими мыслями каждый предмет. Единственно, куда я не люблю заходить, - на кухню. Потому что там много острых запахов. А мне не хочется, чтобы что-то било в меня. До свидания, вещи! Около меня есть человек. Да, да - человек. Моя жена. Самое интересное и чудное в этой истории, что на самом деле у меня несколько жен. Правда, формально они воплощены в одно лицо - лицо моей Иры. Но в действительности их несколько. И главное, я никак не могу протянуть между ними нить. Между ними - одна пустота, провал. Тех, нескольких, я уже хорошо изучил, а между ними провал. Или может быть - пустота тоже одна из разновидностей жены? Во всяком случае, иногда я никого не вижу, даже если рядом Ира. Она сама это чувствует и поэтому стремится уйти. Один раз я застал ее даже прячущейся на чердаке, между старыми треснутыми горшками. А она ведь любит изысканно одеваться. Во время ее пустоты я себя хорошо чувствую: конечно, немного опустошенно, нет эдакой возвышенности, парения, но зато и тоски нет. А при всех других женах тоска на меня страшная нападает. Правда, большей частью в соединении с возвышенностью. Даже иной раз не отличишь одно от другого. Ну так вот. Поскольку Иры практически не существует, а существуют несколько жен, между которыми общность только в одной документации - паспорте, значит, на имя Иры Смирновской, то я всем этим моим женам дал отличительные имена: 1) Горячая, 2) Холодная, 3) Сонная и 4) Полоумная. А в перерывах - пустота. Когда ничего нет или Ира на чердаке прячется. Горячая - это та, которую я люблю, или больше всего люблю. Ласковая такая, нежная, как одуванчик, который мне часто снится по утрам. И глазенки все время на меня смотрят. Скорее даже под сердце, где самое нежное и чувствительное место. И кажется мне она такой близкой, как оторвавшийся от меня островок моей души. А как же тоска?! Я ведь предупреждал, что без тоски у меня ничего не бывает. Но как только я дохожу до самой высшей точки в своем ощущении Горячей как любимой, так точно бес меня в сознание толкает. Просто начинаю я вдруг ни с того ни с сего чувствовать раздражение к Горячей. Негативизм да и только. Хорошо помню, что это раздражение - абсолютно априорного происхождения, даже страшно становилось, что оно как будто из ниоткуда вырывается. Но чтобы оформиться, так сказать, в жизни, этому раздражению нужно было за что-то уцепиться. И тогда в Горячей, в которой все до этого было мое и ласкало душу, вдруг появляется какая-то отвратительная для меня черта. Она, бедная, ничего и не подозревает. Я все тщательно скрываю, из стыдливости: уж больно совестно: люблю, люблю - и вдруг отвращение. К тому же это ужасно мучительно: ведь я по-прежнему ее люблю и в то же время не могу полностью отдаться чувству из-за копошащейся, извивающейся червивой мысли. А впрочем, может быть, подсознательно она догадывалась. Должна, должна догадываться - черт побери! Ведь, бывало, целую ее - целую до истерики - ее нежное, родное, как мое сердце, личико, ворошу детские в своей правдивости волосы - и вдруг остановлюсь. Остановлюсь, возьму личико в ладони и так холодно, со змеиным спокойствием и отчуждением загляну в глаза. Она от страха даже не понимает, в чем дело, - ведь только что поцелуи были, поцелуи до истерики. Наверное, безумным считает. А я сам себе в этот момент людоедом кажусь. Но единственное, что меня искупает: страдания. Ведь ежели я убиваю - а я таким взглядом именно убиваю: ну, представьте себе: посреди ласк и прочих отчаянных нежностей такой взгляд; а он у меня тогда тяжелый, свинцовый, как у бегемота, который пьет мутную воду с мелкими рыбешками, - так вот, ежели я убиваю, так и страдаю, можно даже сказать, что где-то там, за спинным мозгом, взвизгиваю от страданий. Потому что, повторяю, это ужасное мучительство: любить человека и в то же время отталкиваться от него, думать о нем всякие пакости, подозревать, что он - не такой, каким должен быть тот, которого ты любишь. Как у обезумевшего пустынника, который пьет под жарким, исступляющим зноем соленую воду... Поэтому я и решил, почему я один должен страдать?? ...Ее, ласковую, судорожно любимую, тоже надо потерзать... И я бы добил ее, если б Горячая была всегда. Больше всего меня мучило, что в действительности, в реальной жизни никаких поводов для подпольных мыслей не было; они появлялись у меня изнутри, безотносительно реальности, просто как оппозиция чувству любви. Сумасшедшим меня, наверное, по наивности считала. А до сути дела не добиралась. Ей и невдомек было, что нормальный человек может быть так жесток, что и сумасшедшему не приснится. После Горячей надолго провалы наступали. Бледное солнце пустоты всходило. Кто-то жил около меня, прятался, иногда чайник кипятил. Тоска моя проходила, и легко, легко так мне было бродить, опустынив душу... Чаечек с сахарком попью, поскребусь, в кино схожу. Так, глядишь, и время пройдет. Только легкие тревожные укусы пустоты чувствую. И вот вдруг появлялась Холодная. Это сразу как-то происходило, без предварительных намеков и нюансов. Появлялась, и все. Я сначала молчал. Не знал, как от пустоты к ощущениям перейти. Но Холодная была совсем другая. На меня она даже не смотрела. А глядела куда-нибудь в сторону - в зеркало, в окно. И далекая-далекая такая была от меня, как звезды от уборной... Теперь все мои переживания менялись. Весь мой прежний комплекс любви-злобы пропадал. Я тихий такой становился, как скучающая мышка. А она меня по щекам не била, по крайней мере мысленно. Влюблен я в нее тоже был, но как в мешке, затаясь, и только из мешка этого, из прорези, на нее своими просветленными глазами смотрел. Она мужиков нагонит, но не по надобности, а просто так; я же у нее на побегушках. В магазин за закуской схожу, посуду вымою... И странно, в глаза и в лицо мои она ни разу не заглядывала; и мне тихо-тихо, болезненно так было: любил я ее не так сильно, но с затаенным мучением. Какое-то непонятное томление. Сожмусь в углу и смотрю, что она - хорошая, близкая, хотя бы и наполовину, как Горячая, но потому что далека от меня: - все сглажено. Хоть и больно, но сглажено. Платочек ей поглажу, полюбовникам редиску порежу. Хи-хи... Пальчик свой окровавлю по неуклюжести чувств... Так и проходили наши дни. Я иной раз в потолок смотрел. Это чтобы от любви переключиться. ...А она ходит, ходит по комнате и хоть бы хны. И даже спала она со мной тоже точно так: не обращая внимания. Глаз я ее почти совсем не видел: куда они у нее во время этого удовольствия девались, сам не пойму... Словно под подушку она их прятала... И спихивала меня сразу же, прямо на пол. Равнодушно так, глядя на звезды. Тоскливо мне в конце концов становилось: я ведь не мазохист, себя люблю. И ей тоже, наверное, страшно было не обращать внимания на человека, с которым рядом, у сердца живешь, который в твою плоть влезает... Смотрит иногда на меня после "любви" такими остекленевшими глазами... Потом и Холодная пропадала. Пустота наступала. Иногда во время этих перерывов мне Сонная являлась. Во сне. С ней-то мне особенно сладко становилось и себя жалко. Я ее не в уме видел, а прямо в сердце. Так и плыла она по моему сердцу, как по родному, дрожащему озеру. С Сонной, пожалуй, мне лучше всего было, но, во-первых, она редко приходила. Во-вторых, во сне. А какая во сне жизнь. Так, одно скольжение. Таинственно, правда, и защищенно от всего гнусного мира. И слезы у меня появлялись. Во сне. Но туманно очень. Правда, все-таки какое-то заднее чувство было: осторожный такой, благолепный дьявол во мне за стенкой сознания стоял. И внимательный такой, не потревожит, только дыхание я его чувствовал. Своим нежным спинным мозгом. Дескать, и Сонная - это только так. Легче всего в смысле тоски мне было с Полоумной. Не то чтобы тоски меньше приходилось - нет, - но тоска была какая-то не слишком уж ирреальная, а более здоровая, феноменально-олигофреническая. Звери, наверное, такую чувствуют, когда им нечего делать. Полоумная была крикливая и очень похотливая, до похабности. Являлась она ко мне оживленная, наглая, точно с мороза; прямо в упор на меня смотрит и ржет, зубы скалит. От веселья удержу нет. И все лезет ко мне, как баба. И самое удивительное, чем ближе к цели, тем веселье с нее спадало и она тяжелой, серьезной становилась, как зверь. Пасть, бывало, свою раскроет и дышит в пустоту, как рыба. А я совсем какой-то чудной делался. Я ее даже за одухотворенность не принимал. И все мне было интересно: кто она, кто? Очень часто я ей в пасть заглядывал, прямо во время любви, влезу глазами в разинутый рот и смотрю: на красные, оглашенные жилки, кровавую слизь, на лошадино-белые зубы. И еще мне хотелось ее остричь. Мне казалось, что тогда она больше на животное походить будет. Кто она на самом деле была, я не знаю, то ли дерево, то ли зверь, а вернее всего - особое существо, которое целиком состояло из наглядной таинственности. Не раз стучал я ее по голове: "Отзовись! Отзовись!" Развязная она страшно была... И все - давай, давай! Долго она такой оглашенной жизни не выдерживала... Лежит под конец уже, бывало, такая отяжелевшая, ушедшая в себя, только ногой дрыгает или мух мысленно ловит. Когда она исчезала, пустота опять возникала. Я уже говорил, что пустота - это одна из форм жены. Долго так продолжалось... Ишь, хитрец, у других одна жена, а у меня несколько... И чередовались они, читатель, по-разному, с любомногообразием... То одна появится, то другая... Хи-хи... А пачпорт - один... И прописка - одна. Только я теперь точку хочу поставить. Хватит, у меня не сумасшедший дом. За последнее время я их всех прогнал; одна Ира Смирновская, их пустая оболочка, осталась. Да впрочем, оболочка ли? Они и внешне друг от дружки здорово отличались. Ну, допустим, оболочка. Теперь я с этим видом жены и имею дело: Оболочка. И точку я ставлю тем, что хочу дойти до истины: кто они, кто она? Очень я этим Ирочку мучаю. Я, бывало, ей ручку стисну (я, читатель, люблю все живое мять) и говорю: отвечай, почему ты мое воображение? И почему это воображение так на меня воздействует, что я и сам, от собственного воображения; меняюсь... Ишь.... Сейчас я смотрю, упоенный, на Ирину. И сквозь эту Оболочку вижу Горячую, в глубине, за ней, как за прозрачной скорлупой, Холодная... И они - разговаривают, разговаривают сами с собой... Да-да, шевелятся... Шепчут. А совсем далеко-далеко, как миленькая куколка, покачивается Сонная... И сжимается сердце, мое сотканное из призраков сердце. Ира, почему ты мое воображение? Почему ты только мое воображение? Ее глаза мутнеют от боли. Нет, нет я докажу себе, что ты существуешь... Сейчас, сейчас... Вот я целую твою руки, глаза, лоб, вот мы опускаемся на диван... Ах! ...Теперь ведь ты существуешь... Это так сильно, так остро... Но что, что такое?.. Тебя все равно нет, нет, нет!! ...Есть только мои ощущения - огненные, сладкие, - только мои ощущения; а тебя нет! ...Тебя нет, подо мной пустота... Пропасть, бездна... Я падаю... А-а-а... Действительно, никого нет! Я очнулся. Одна пустота вокруг. В нее входят: шкаф, стол, тумбочка, кресло и Ира Смирновская, плачущая на диване... Нежность Неудачный я человек. Очень нежный и очень жестокий. Нежный, потому что люблю себя и, наверное от страха, хочу перенести эту нежность вовне, смягчив ею пугающий меня мир... Очень жестокий, потому что ничего не нахожу в мире похожего на меня и готов поджечь его за это. ...Уже два года назад все свои претензии к миру я перенес на маленькое, изящное существо с тронутыми, больными любопытством глазами - мою жену... Огромный чудовищный, как марсианские деревья, мир смотрел на нас в окна, но мне не было до него никакого дела... Теперь это все позади... Медленно, как закапывается гроб в могилу, тянется последний акт нашей драмы... Жене - ее зовут Вера - имя-то какое ехидное - хочется нежности... Боже, до чего ей хочется нежности!.. В некотором смысле нежности хочется и мне. Ну, скажите, почему такой гнусной, изощренной в жестокости твари, как человек, непременно нужна нежность?! То, что человеку нужен топор, - это понятно, но почему нежность? А может быть, наоборот, и жесток-то человек только потому, что ищет и не находит нежности, и все войны, кровопролития, драки, самоубийства объясняются этим крикливым, вопиющим походом за несбывающейся нежностью... А все почему: хочет человек, чтобы его все любили, носились с ним, признавали до самых патологических, гнойных косточек, - а раз нет этого, так и получай пулю в лоб... Нет чтобы только в себе искать основу всего... Слаб человечишко-то, слаб... Так что нежность-то, господа, вовсе не такое уж кроличье свойство, как кажется на первый взгляд. Совсем даже напротив. Ничего более непримиримого я не встречал... Маленькая, бедная девочка, как она на меня смотрит своими добрыми, самоотверженными глазами::. Казалось, готова умереть за меня... Но не за меня, а за комочек полнокровной, от кончика пальца до души, ласки... О нет, нет, я не так жесток - или не так честен, - чтобы говорить ей, что уже давно не люблю ее... Потому что я настолько мерзко, обреченно и жутко влюблен в себя, что могу по-настоящему любить душу, не отличающуюся от моей, а таких не может быть... Есть только родственные более или менее... А мне этого мало... Да, впрочем, есть ли родственные?! Правда, это я только относительно своей жены говорю... - Принеси чего-нибудь поесть, - говорит Вера; а сама пристально следит за мной... Чувствует сердечко-то, чувствует... Я горделиво подхожу к ней и нежненько так, почти религиозно, целую ее в висок... У нее, правда, очень красивый висок и жилки, умные такие, в глубине бьются... Если бы ее висок отделился от нее и жил сам по себе, то я, может быть, любил бы его... Холоден и чист мой поцелуй как поцелуй праведника... Верины глаза наполняются слезами. - Ты любишь меня? - спрашивает она. - Конечно, милая, как могу я не любить, - смрадно и проникновенно отвечаю я. И выхожу из квартиры... за покупками. ...Веселое, сумасшедшее солнце заливает мир своей параноидной неугасимостью... Это правда, что я уже не люблю Веру; но точно таким же я буду по отношению к любым женщинам; значит, в своеобразном смысле я все-таки по-своему люблю Веру. "А если и не люблю, то есть долг, - визгливо думаю я. - Долг превыше всего: если не будет долга. жизнь превратится в игру слепых, эгоистических сил и связи между людьми разрушатся... Но кто, в конце концов, взял, что я не люблю Веру?! Люблю, люблю, вот топну ножкой и скажу: люблю! Разве она изменилась с тех пор, как мы впервые встретились?! Разве изменился я?! Разве не дарю я ей конфетки по воскресеньям?! Я люблю ее больше жизни, больше поэзии, больше самого Творца... Но больше ли самого себя?!" ...Какая длинная и нудная очередь за маслом... Хохотливые голоса людей играют моим воображением... Я стаю в стороне, боясь уронить себя на пол... Меня надо пожалеть, я тоже хочу нежности... Но опять передо мной стоит, как больной призрак неосуществимого, Вера, моя любовь... Куда я от этого денусь... Мне снова надо идти домой... Что скажу я ей, какой веночек надену на бедную женскую головку, какой возведу хрустальный замок... Ведь ей всего двадцать лет... Маленькая, вот она высунулась из окошка и машет мне рукой... Беатриче... Однако я заворачиваю в библиотеку... Беру книгу, вдруг откладываю ее, вспоминаю, иду в коридор... И вхожу в строй моей души... Большие круги мыслей тяжелеют в моем уме... Может быть, они глупые, но они - мои и давят своим существованием... Это очень приятно - носить странный, инфантильно-инфернальный мир в своей душе... С этим миром я выхожу на улицу, раскачивая сумку... Вхожу домой... Раскладываю масло, одинокую картошечку... Вера весела, как бьющий через край кипящий чайник... Поглаживает меня по головке... Но мой мир давит меня... Я, как все люди, ем салат, но заглядываю только в самого себя... И повторяю, что люблю Веру... Она сердится: - Я и так мало тебя вижу. Но пока ты здесь, будь со мной, будь со мной... О чем ты думаешь?! Я отвечаю, что думаю о ней. - Почему же ты не думаешь вслух? - наивно и детски-дружелюбно спрашивает она. - Расскажи, - тянет она меня за рукав, как ребенка. Я говорю о том, что наш комод переполнился бельем и что я ее люблю. Мне становится страшно... Но не от жалости к ней, а от огромной, черной пустоты, опять возникнувшей в моей душе... Все предметы становятся как игрушечные и чужие... А Вера с ее милым, пухленьким лобиком напоминает куклу из магазина. Но почему эта кукла такая умная и человечная?! Я встаю и выхожу на улицу в новую, более спокойную форму одиночества... Вера остается одна... Наверное, будет чистить мой пиджак и через любовь к этому пиджаку опять успокоится... Только бы она не строила лишних иллюзий... Вечером я прихожу, окруженный своими мыслями, как синими облаками... Вера плачет... На минуту мне становится сентиментально и интересно, как будто заплакал шкаф или занавеска... Я очень люблю, когда плачут. И если бы плакали тротуары, я был бы к ним более снисходителен. Вера протягивает мне худенькие дрожащие руки... Она очень больна; говорят, что у нее начинается истощение нервной системы, а это плохой диагноз... Какими тяжелыми камнями наполнена моя душа... Одни камни и камни... И мир такой же: из камней... Мне холодно... Я дотрагиваюсь до Вериных слез... Как жутко смотреть на когда-то любимое лицо, где каждая тень, каждая черточка взывает к бессмертному, теплому, родному, и проводить по нему рукой, как по высеченному из камня лицу далекого и чуждого сфинкса... Камни, камни, одни камни в моей душе... - Верочка, - взвизгиваю я, - не верь! Она испуганно смотрит на меня. - Чему не верь? - Не верь, что я не люблю тебя, - шепчу я. Она улыбается грустной такой и больной и счастливой улыбкой. Какая жалость, что я не успел сегодня выпить четвертинку водки. Но выпью завтра, холодным, пустым, как ожидание, утром. Наконец я укладываю Веру спать... Даю ей лекарство. Она засыпает... Не улизнуть ли сейчас, когда она крепко спит, за четвертинкой... Но нет - не хочу! Сегодня мне хочется нежности... Да, да нежности... Или вы думаете, что одной Вере этого хочется?! Скоро, скоро наступит мой час!.. А пока я укрылся за одеялом... Жду... Тихо тикают часы и мое жаждущее сердце... Я знаю, что случится в середине ночи... Наконец начинается. Я осторожно всматриваюсь и поглаживаю подушечку... Верочка, как деревянный, больной шизофренией призрак, медленно приподнимается с постели... Это немного страшно. Ночью в нашей комнате чуть светло от непонятных лучей с улицы... "В состоянии", - шепчу я... Один раз я ошибся: оказалось, она просто встала попить воды; это был тяжелый срыв... Но теперь все в порядке... Я знаю это по вытянутым, спокойным рукам. Бедная девочка, она страдает лунатизмом и, кажется, не подозревает об этом... Я умиленно так, пролив одинокую, чуть лицемерную слезинку, вскакиваю с кровати... Вера медленно, как слепая, бродит по нашей пустой, с приютившимися по углам стульями комнате... Я включаю, но тихо, таинственную музыку - Моцарта... Забиваюсь в угол и смотрю на нее. Ее лицо - измененное. синее, о, это уже не Вера, а кто-то другой, больной и вставший из могилы, ходит по нашей комнате... Моя ночная возлюбленная... Я включаю танцевальную музыку... Что-то средневековое... И, надев свой лучший костюм, не прикасаясь к Вере, чтобы не разбудить, начинаю танцевать около нее... Иногда ее раскрытые, напоенные каким-то вторым, странным существом глаза смотрят на меня... Но она видит, наверное, скомканные просторы других миров... Мое сердце тает от нежности... Я становлюсь удивительно ловок и гибок в танце, как изгибающийся под ветром цветок... Почему она не говорит со мной?! Хотя бы шепот, хотя бы смутный язык подсознания... Я страдаю от того, что не могу поцеловать ее... Ее, а не Веру... потому что Веры - нет... Всего одно прикосновение - и опять, точно из гроба своей оболочки, восстанет живая Вера... О как не хочу я этого!.. Но неприкасаемость только распаляет воображение... Почему она так тихо, бесшумно ступает?! Потому что сейчас - во втором своем существе - она знает, кат ужасен мир и как тихо, тихо надо ступать по нему... Чтобы никто не услышал... Даже Бог... Тссс! О, что, что сделать для нее великое?!! ...Хочу, хочу дать ей все... Но что - наряды, автомобили, бессмертие?! Я не могу подарить ей даже конфетку... Даже конфетку... Лучше я съем за нее сам... И почувствую токи в своем животе... Вот она медленно уходит в свою постель... Я вижу ее нездешнюю, синюю улыбку: "до свидания" - хочет она сказать... Тес! Все кончено. Я выключаю музыку. В стуке сердца ложусь к себе... Вдруг Вера зовет меня... Проснулась... Просит пить... Лежит вся мокренькая, в поту, и ничего не знает и не помнит. Я нарочно никому не говорю об этом... И не вожу лечиться к врачам... Пусть... Так лучше... Мне... и Нежности... - Ты ведь любишь меня, правда? - чуть слышно спрашивает Вера, отпив глоток бледными, как вода, губами. - Да, люблю, - повторяю я и ухожу в темноту, в свою постель... А ведь суровая штука эта Нежность, господа! Неприятная история Доктор педагогических наук Анна Карловна Мускина, одинокая женщина лет пятидесяти, отличалась тем, что необычайно любила поесть. Говорили даже, что за утренним чаем она съедает целый батон хлеба. Работала она психологом и консультировала целую сеть детских психиатрических больниц. Зарабатывала она массу денег, рублей пятьсот - шестьсот в месяц, которые почти все бросала на еду. Вторым замечательным качеством, которым она обладала, был ум. Это признавали все знакомые с ней, даже самые глупые и тупые. Одним неприметным утром Анна Карловна, как всегда, выехала на работу. По причине своей парадоксальной толщины и отсутствию практической стороны ума (Анна Карловна любила только теорию) она никогда не ездила в автобусах и прочем общественном транспорте. Поэтому ровно в 8 часов 30 минут утра к ее дому подъезжал персональный автомобиль с вечно пьяненьким, лохматым шофером. На сей раз-первая остановка была в невропатологическом санатории. Только Анна Карловна вылезла из машины, как к лей подскочила кандидат наук Свищева. Видно, кандидатка готовилась к чему-то и лицо ее горело. - Простите, Анна Карловна, - выпалила она, - вы профессор, а ходите в таком рваном пальто... Неудобно... В ответ Анне Карловне захотелось поцеловать Свищеву. - Милая вы моя, я страсть как не люблю одеваться, - ответила она. - Если хотите, купите мне сами пальто, я дам вам денег... И, сунув пачку десятирублевых бумажек в руки Свищевой, Анна Карловна покойненько покатилась вперед. В приемной она первым делом передала для себя на дневные завтраки в столовую целый куль еды и четыре пачки чаю, три из которых нянечки с великой радостью присвоили себе. Затем Анна Карловна прошла в свой кабинет, и началась ее умственная деятельность. Она прочла ряд историй болезней и вызвала к себе врача. - Алчность к еде есть? - строго спросила она его, указывая на помятую историю болезни. - Нет, здесь нет, - выдавил из себя врач. - Удивительно, - изумилась Анна Карловна и вызвала другого врача. - Алчность к еде есть? - также в упор спросила она его, показывая другую карточку. - Есть, - ответил тот. - Замечательно, - провозгласила Анна Карловна. "Этот больной обязательно выздравит, - шепнула она самой себе. - В нем есть положительное ядро". И Анна Карловна подписала под графой "прогноз" слово: благоприятный. В одиннадцать часов началась научная конференция. Анна Карловна почти ничего не слышала, что говорили выступающие, потому что была занята своим животом. Он казался ей живым существом, жирным и теплым, необычайно родным, как прилепившийся к телу пухлый ребенок. Она шевелила его, слегка покачивала, и от удовольствия изо рта ее текли слюни. Ее отвлекло только, когда кто-то из врачей громко икнул. Это показалось ей чудным, необычным и оскорбительным. Чтобы отойти, она стала прислушиваться к научным речам. - Все же он удивительно глуп, - решила Анна Карловна относительно выступавшего старичка. - Просто на редкость глуп... И почему он шлепает всем диагноз: "идиотизм"... Это же надо: двух психопатов и одного неврастеника вывести в олигофрены... Чем больше она слушала старичка, склонного подозревать всех в идиотизме, тем более самодовольной становилась. "По существу, если бы я не тратила столько ума на еду, я вышла бы в мировые ученые", - подумала она. А вскоре Анна Карловна уже сидела в небольшой комнатке - закутке, зажатом между уборной и изолятором для особо нервных. Туда нянечки из столовой уже принесли ее дневной завтрак: четыре стакана горячего чая, полкило колбасы, батон и курицу. Анна Карловна тут же тихонько заперлась на ключ. Надо сказать, что, будучи очень простой почти во всех отношениях (на ученый совет она не раз являлась в галошах), в смысле еды Анна Карловна была очень горда и самолюбива. Иными словами, она никому не желала признаваться, что любит много и серьезно поесть; и чем интимнее она любила есть, тем более она стремилась это скрыть. По отсутствию практической стороны ума она полагала, что почти никто не знает об этом ее влечении, особенно среди интеллигенции, а нянечек она за людей не считала. Итак, наглухо запершись в закутке, она приступила к трапезе. Первым делом Анна Карловна жадно схватила за ноги курицу и стала ее кусать между ног. При этом ей показалось, что курица чуть-чуть живая и таращится. Набрав в рот как можно больше курятины в отложив остальное, она откинулась на спинку стула и начала сладостно проглатывать пищу, причем по мере продвижения еды вниз выражение ее лица все время менялось, пока не стало совсем блаженным и добрым, как у праведницы... Вспотев от радости, она продолжала в том же духе. В два часа дня Анна Карловна уже. была на второй очень серьезной научной конференции, куда пускали только по пропускам... Обедать домой ее отвез все тот же, но еще больше пьяненький шофер... Опустившись в кресло и радостно ощущая себя пухлой будкой, она собиралась было нежно вздремнуть после обеда, как вдруг почувствовала звериную боль в животе. Не успев как следует ужаснуться, Анна Карловна потеряла сознание... Очнулась она в своей постели, окруженная домработницей и двумя соседками... Но боль все еще не проходила... Отпустив соседей, она стала размышлять, в чем дело. "Наверняка у меня заворот кишок, - решила Анна Карловна. - Объелась". Вдруг она покраснела и перевернулась на другой бок. "Как же я об этом скажу, - испугалась она. - Будут смеяться... Если заворот - все догадаются; обилась..." Анна Карловна приняла болеутоляющее. - Когда вызвать врача, сегодня? - спросила ее домработница. - Нет, завтра, - оттянула Анна Карловна. Весь вечер, ночь и утро прошли в том, что Анна Карловна, лежа в постели, чувствуя немного приглушенную и уже привычную боль, то подремывала, то думала, но думала о чем-то совершенно постороннем. То принималась считать тени на потолке, то раздумывала, сколько она будет весить в восемьдесят лет, И в то же время чувствовала какую-то моральную неполноценность и даже конфуз оттого, что у нее заворот кишок. И только часа за два до прихода доктора Анна Карловна реально и с хватающей за сердце ясностью подумала о том, о чем, разумеется, знала уже сначала: если она не скажет про заворот кишок и ее не оперируют, то она неминуемо за два-три дня умрет... Но параллельно с этой безошибочной мыслью какой-то нелепый внутренний голос взвизгнул в ней решительно и бойко: "Обойдусь! Проскочу! Только бы молчать". Сначала было она испугалась и шикнула на "тот голос: "Как это обойдусь... Глупость-то какая!" Но голосок еще настойчивей взвизгнул: "Обойдусь!" Анна Карловна оторопела и совсем задумалась. Но по ходу своих рассуждений она все более и более чувствовала, что ни за что на свете не хочет признаваться, что объелась. До того не хочет, что от страха перед разоблачением стала выглядеть совсем растерянной и полоумной. Поэтому, когда пришел врач, Анна Карловна позабыла, что обязательно умрет, если скроет, а думала только о том, как бы не проговориться, и сослалась на гипертонию. Обманутый врач быстро ушел. И Анна Карловна опять осталась одна, в одиночестве своего живота, мыслей о себе и веселой туповатой домработницы. Прошло еще несколько часов. "Сказать или не сказать?!" Анна Карловна пересчитала все тени на стене, почему-то раза два плюнула на пол. Постепенно она стала делать попытки решить, что сказать все-таки нужно. "Ведь если не скажешь, умрешь, - тоскливо подумала она. - А если скажешь - выживешь, все так просто и логично", - заключила она, недаром одной из замечательных особенностей Анны Карловны был ум. Но сколько бы попыток принять положительное решение она ни предпринимала, все они упирались в ее чувство. Она сама толком не могла понять это чувство; оно выражалось только упорным и тягучим: "Не хочу!" Стараясь уяснить его перед собой, она пришла к тому, что не хочет себя раскрыть из-за того, что тогда вылезет на свет, на глаза людей, ее "бука", что-то родное и глубокое, свое, что никому нельзя показать, что делает ее - ей. И вообще она вся обнаружится, как препарированная лягушка. Но было во всем этом еще что-то, что она не могла выразить даже перед собой. Это было нечто тайное, дурашливое и алогическое, но очень бодрое, хотя и направленное против всей формы жизни, как таковой. На следующий день она на все махнула рукой и просто плыла по течению. Приходил еще какой-то врач, но и ему она заявила, что у нее гипертония, и не дала себя осматривать... Иногда, несмотря на боль, ей становилось нестерпимо весело. "Да кто это сказал, что я умру, - загоралась она. - Ну, положим, во всех медицинских книжках так написано... Но мало ли чего в книжках пишут..." Но даже в обычные моменты, когда веселье не посещало ее, некое страстное чувство не допускало мысль о смерти до глубины сознания и эта мысль витала где-то на поверхности, как будто речь шла о том, что умрет не Анна Карловна, а кто-то другой. Единственно ее смущало то, что она лишилась такого удовольствия, как еда, и она пыталась компенсировать это тем, что стала усиленно думать... Иногда Анна Карловна впадала в какое-то совсем сумеречное и фантастическое состояние и тогда строила проекты, как она будет дальше жить, если заворот кишок вдруг сам по себе не доведет ее до смерти, а есть она не сможет... Никто, за редким исключением, к ней не приходил, и она чувствовала себя страшно одиноко. "Хорошо бы живот отделился от меня и жил сам по себе, - думала Анна Карловна. - Он был бы моим хорошим знакомым, собеседником, обедал бы в кресле, спал в шкафу". В два часа пришла Свищева и принесла обещанное пальто. После ее ухода Анне Карловне пришла в голову шальная мысль, что она была бы весьма красива в этом пальто. Она заставила домработницу помочь ей одеться и поставить в ногах на кровати большое зеркало. "Как бы ни была я умна, - решила Анна Карловна, - все равно не мешает быть красивой". Вообще ее воображение разгулялось, как никогда, и рисовало картину одну веселей другой. Потом она опять впала в сумеречное состояние, и мысли потекли пустые, далекие, странные, ни к чему не относящиеся... В пять часов, когда Анна Карловна забылась, снова пришли врачи. Они осмотрели ее тело и сразу увидели темное, зловещее пятно на животе. Это была гангрена, часть вывернутой кишки сгнивала. Тотчас вызвали "скорую помощь" и Анну Карловну повезли в больницу на операционный стол; по дороге она скончалась. Новое рождение Альфред Маратов жил в зловеще-обугленном - на самом деле такой был дизайн - здании на углу Сто девяносто восьмой улицы Манхэттена. Он жил здесь уже четыре года один и числился преподавателем одного захудалого колледжа Нью-Йорка: имел там несколько часов. В его квартиру на шестом этаже вела сумасшедше-ободранная длинная лестница - лифта не было. Тьма там такая, что он часто натыкался, бредя по ней ввысь, на какого-нибудь дикого соседа. Бедные бродяги окружали его со всех сторон, но он дав но потерял способность их бояться. Возможно, потому его никто и не трогал, если не считать двух-трех ударов в живот и одного укуса. Квартира была большая, двухкомнатная, но там жили тараканы - бесконечное количество тараканов. Они падали с потолка, с окон, заполняли остатки ванной, уплотняли его скромный суп. Маратову нравилось читать стихи; но поэзию в этой стране никто не любил, кроме тараканов. Тараканы вовлекались звуками и толпами заполняли стол, за которым он сидел, не оставляя на нем просвета, и слушали, слушали... Но последнее время Маратову самому уже становились скучны все эти стихи, и он часто засыпал во время чтения, уткнувшись белым личиком в черный стол тараканов. Никакой ветер не брал его, хотя иногда - через раскрытое в ночь окно - в комнату врывался неистовый нью-йоркский ветер. Жена от Маратова ушла: повесилась два года назад в этой их полуванной, наполненной тараканами. Труп так и похоронили с насекомыми, с тараканом в ноздре и с помощью бульдозера. Маратов провожать ее не пришел: деловой, был занят своими уроками ("Деньги, деньги превыше всего", - твердила ему перед смертью жена, сошедшая с ума за десять дней до повешения). Маратов чтил отсутствие ее могилы. Каждое воскресенье (вместо того, чтобы идти в церковь) он пускал к себе в квартиру огромного соседа - с почти бело-лысой головой, и тот аккуратно мочился по всем четырем углам. Таков был ритуал вечного новоселья. Но Альфред не очень любил ритуалы. Десять лет назад в Европе он написал манускрипт "Смерть в двадцатом веке" и был жизнерадостен, но с тех пор, как приехал в Америку, обетованную страну, он ничего не писал, кроме статей. Он знал, что, если не реализует себя и не будет зарабатывать тысячу долларов в месяц, у него отнимется ум. А у него не было двух умов. В сущности, в последние месяцы у него уже не было ни одного ума. Это началось с ноги, когда он проснулся на кровати и стал кричать. Кричал он не помня самого себя. Но потом прислушался и заметил, что кричит уже не своим голосом. Голос был явно чужой. Он выпучил глаза: зеркало было застлано тьмой. И тогда в нем из глубин его существа стала подниматься превращенная в душу черная тень. Тень росла и росла, отнимая у него прежнее существование. Маратов стал маленький, как абсолютный идиот, и оказался внутри своего черного существа, которое разрослось почти до потолка, так что исчезли тараканы. И тень выла забытым нечеловеческим голосом, уничтожив его прежний ум и ощущение себя. От себя почти ничего не осталось. Было страдание. Невероятное, чудовищное страдание. Ибо где-то на периферии прежнее сознание Маратова оставалось - и мучилось и корчилось, - страшась разрастающегося изнутри черного существа, которое выло не своим голосом. Это вой путал Маратова, ибо он означал подмену его самого. Черная тень ползла по бытию Альфреда, убивая его своим бессмысленным ужасом... Сегодня у Маратова был праздник. Он съел котлету, а последнее видение изнутри черного существа было два дня назад. Он отдыхал. Но внезапно "оно" опять возникло. Это был блеск черного взрыва, все бытие, вся реальность которого была заполнена сумасшествием и бесконечным - без вселенских границ - ужасом перед жизнью. Тысяча рук, как волосы, вставшие дыбом, выплеснулись из черной тени наружу. Сознание, слившись с черной тенью, орало изнутри: - Я не могу больше, не могу. Не могу! Черная тень была полна ужаса не только перед этой жизнью, а перед всей. Эта казалась ей продолжением потустороннего ада - словно большая часть Нью-Йорка стала невидима. И был в ней также бессмысленный ужас, которому нет ни на звания, ни оправдания. Черное существо - внутри Маратова - орало так, что Альфред соскочил со стула и выбежал во тьму на улицу, почти не заметив длинную лестницу. Он пробежал ее за секунды и выбежал в вечную нью-йоркскую ночь. Огромные нищие в еще более огромных лохмотьях копошились у помоек. Один из них пел - что-то индейское. Другие молчали, уходя лицом в помойные ведра. Маратов же голосил. Но даже крысы не слушали его (то ли дело, когда он читал стихи Шекспира своим тараканам). Он уже не знал, где он, а где черное существо... Ни один нож не блеснул в его направлении. Он, правда, споткнулся о лежащего человека, полуубитого. Тот судорожно мастурбировал, обливаясь кровью, текшей с его головы и изо рта. Он пытался поцеловать свой член - и в его глазах блеснула искра сознания, первая и последняя за всю его долгую жизнь. Маратов же рвался вперед, как некий спортсмен, как некий сверхчеловек. Рядом сияла огнями пивная, где у стойки молчали десять человек, угрюмо поглядывая в голубой телевизор. Кот, подвернувшийся под ноги Маратову, взвыл, надеясь на Бога. И наконец, черное существо поглотило Маратова: доживать остался только один атом его прежнего маратовскоподобного сознания. Все остальное провалилось в черную тень. И тогда оно - черное существо - вдруг перестало вопить, вернее, дикий вой ужаса превратился в форму существования и стал устойчив. Маратов - по форме он остался им - вернулся домой. Завернулся в голубое одеяло и заснул. Ему снилась его покойная жена, второй раз сошедшая с ума на том свете и потому ушедшая на третий свет. Но что это был за третий свет, Маратов не разгадал: туда вела длинная черная дыра или труба, из которой вытекали, как сор, потусторонние черви. На этом символика кончилась, и черное существо Маратова (или он сам, что теперь одно и то же) проснулось в холодном поту. Утром Маратов сжег портрет своей любимой жены. Тараканы больше не залезали ему в ноздрю во время сна. Маратов почти стал черной тенью. Но - даже будучи тенью - нельзя было не идти на работу, ведь надо зарабатывать знаменитые доллары. Без божества невозможно жить. Но самым последним атомом своего сознания Маратов боялся идти преподавать (как раз кончился отпуск), ибо как может - думал он - черная тень преподавать? Это все равно, как если бы преподавал труп, скаля зубы и объясняя поэзию Байрона или Блока. Один только указательный палец был бы живым. ...С дрожью Маратов вошел в храм просвещения. Кругом собирались по углам и по лестницам студенты. Маратов вбежал в класс и вдруг преобразился. Черная тень осталась на месте, но надела маску - и вполне приличную. В остальном было все по-прежнему. С этой маской потом получился смех и горе. Маратов надевал ее - ведь она была "психологической", - как только входил в общество, особенно профессоров и преподавателей. Они устраивали вечеринки - часто на дому у кого-нибудь из учителей. Пока черная тень выла внутри, Маратов, одев маску, говорил не "how are you", но и о погоде спрашивал, об автомобилях и о выборах даже... Тем более везде были звезды интеллектуализма. Маска удобно сидела, прикрывая черное существо, которое выло, неслышно и незнаемо, а маска говорила, говорила и говорила... О погоде, об автомобилях, о выборах... И о Беатриче - так называли знаменитую актрису, заявившую, что успех значит все и что Успех выше Бога. И опять говорили о газетах, где стал мировой знаменитостью педераст-самоубийца, но об этом вскользь, больше о приличном: о погоде, об автомобилях и о выборах... Маратов возвращался с этих вечеринок радостный, возвышенный. Но однажды, после такой радости, проснулся - а черная тень (напоминающая теперь тень бегемота) сидит напротив него в кресле, а в нем, в Маратове, остается только малюсенький, тот самый последний атом сознания. От такой малости Маратов тут же сгнил, но атом его сознания, напротив, сохранился и воспроизвел себя в кипящих мирах Юпитера, по-прежнему одинокий и беспокойный. А черная тень ушла преподавать. И долго-долго потом газеты писали о массовом помешательстве среди студентов. Новые нравы Однажды одна маленькая изощренная старушонка со спрятанными внутрь глазами нагадала мне по ладони, что у меня оторвется нога. Уже через месяц я лежал в своей притемненной комнатушке на диване без одной ноги и бренчал на гитаре. Отрезало мне ногу пилой, сорвавшейся с цепи. Наконец, отшвырнув гитару, я почувствовал, что меня во что-то погружают. Это "что-то" было поле измененного смысла. Сначала я просто думал, в чем же смысл того, что у меня отрезало ногу. Ведь раз это стало известно заранее, значит, это было кем-то задумано, да причем очень ловко. Но чем больше я думал о смысле, тем больше он уходил от меня, и всякие приходившие в голову объяснения казались наивными и человечными. И вместо смысла оказывалось просто непознаваемое поле, как будто смысл был навечно скрыт, но видна была его тень, которая погрузила меня в темноту. И я жил теперь в этом измененном мире. Мне было очень страшно и тоскливо в нем. Поэтому я опять стал бренчать на гитаре, свесив одну ногу. Выпил чаю и с помощью костыля стал вертеться по комнате, развешивая по стенам картины. Холод глядел мне в окно. Надо было куда-то идти, далеко-далеко. Выйдя в коридор, я удивился, что там все в порядке. И заковылял по улице к Иван Иванычу. Иван Иваныч жил одиноко в небольшом, приютившемся на земле домике. Кусты отделяли его от улицы. Постучал. Мне долго не открывали. Наконец послышался шум, и из приоткрывшейся двери вылез сам Иван Иваныч - уже давно темный для меня мужик. - У меня есть гость, - сказал он, словно бросив в меня свое обросшее, в волосах даже на глазах, лицо. Прошли к нему. За столом в невиданной своею простотою комнатенке сидел гость - чуть-чуть юркий, точно выпрыгивающий из самого себя человек. Был приготовлен, но еще не начинался чай. Сахарница, чашки, блюдца были прикрыты. И сразу начался интересный разговор. Сначала, правда, так, ничего себе: о погоде, о Божестве, о туманах. Потом гость вдруг говорит: - А ведь вот не зажарите вы меня, Иван Иваныч. А Иван Иваныч со словами: "Вот и зажарю" - возьми и подойди к нему спереди - и бац топором по шее. Топор как-то вдруг сразу у него в руках появился. Я, конечно, присмирел и очень долго-долго молчал. Иван Иваныч тем временем - он был в ватных мужицких штанах - кряхтя, обтер топор, подмыл пол, тело покойника вынес куда-то и - было слышно по стуку - выбросил в подвал, а мертвую голову его, напротив, положил на стол. - Ну как, чаевничать начнем? - строго спросил он меня, ворочая нависшими бровями. Я не отказался. Тем более, что мир все изменялся и изменялся, и я не был уже уверен, где я нахожусь. Я раньше считал себя великим поэтом, но теперь мне казалось, что поэтов вообще не существует. И вид у меня был очень растерянный, даже румянец горел на щеках. Иван Иваныч заметил мое смущение. - Представь себе такой ход вещей в миру, - сказал он, насупясь, - когда все это совсем как нужно. Просто такой порядок. Тогда у тебя не будет сумления. Я вежливо хихикнул. До меня вдруг многое стало доходить. Между тем Иван Иваныч, кряхтя, поцеловал мертвую голову за ушком и потом положил ее, глазами почему-то к стене, обратно. Нехотя приступил к чаю. Поеживаясь, я тоже прихлебывал терпкий, коренной чай. Так в молчании, как по суседству, прошел целый час. Я теперь чувствовал этот мир, который начал входить в меня еще с нелепого предсказания о ноге. Идеи, идеи - вот что меня привлекало в нем. Если убийство человека является следствием просто странных состояний или мыслей, а эти мысли объемлют мир, то все понятно. Странные идеи рождают и странный мир. Только надо, чтобы они приняли форму закона. Я глядел на добродушного, раскрасневшегося Иван Иваныча, как на потустороннего кота. Он, видимо, понимал, что со мной происходит, и наслаждался. Наш домик словно по волнам перенесся из Столичного тупика в скрытое для людей пространство. Мертвая голова лежала прямо около чашки Иван Иваныча; он пил из блюдечка, но вместо того, чтобы - по старому обычаю - дуть на нее, дул на мертвую голову... ...Господи, как это было хорошо. Но все же мне страшно находиться в этом мире. Воет ветер; наш домик носится по волнам, которые нигде не отражаются; одиночество гложет сердце, как и там на земле... Милые, милые мои друзья, приходите сюда ко мне пить чай. Нога Савелий бежал один по темному переулку. Громады домов казались мертво-живыми и угрожающими. Словно их никогда не было. "Почему, почему я так люблю собственную ногу?! - выл он про себя. - Вот я бегу... бегу... Но что потом?!! О, моя нога... нога!! Лучше остановиться, зайти в угол и поцеловать ее... То место, которое являлось мне во сне!!. Нежное, судорожное..." Он продолжал бежать. Но глаза его застыли, точно упали с неба. "Подойду и выпью свою кровь, - мелькнуло в уме. - Я уже не могу переносить свое существование... Но что это?!! А нога... нога?!" Он остановился. Наконец-то навстречу ему вышел прохожий. "О, как хочется, чтобы все провалилось, все, все! - ожесточенно подумал он. - И эти проклятые дома, и эти люди... И я, оставаясь, ушел бы вместе со своей ногой в другое... Другое... Другое... О, как хочется его видеть!!. Но где моя нога? Где она?!" Он нервно дотронулся до нее рукой: вроде на месте. Оглянулся. Толстый человек, напоминающий борова, но в очках, внимательно посмотрел на его волосы. Юркнул кот, до странности похожий на соседку - Анну Николаевну. "Нет, это еще не конец!!! - взвыл Савелий. - Мы еще поборемся, зацелуем!" И он отошел в угол, который снился ему уже три месяца. Там, в чудной, поднимающейся ввысь живой тьме, Савелий обнажил свою правую ногу - ту, которую любил. Любил больше Бога, больше себя. И припал... ...Тихий стон раздался через несколько минут. К