ровь медленно, легкой струйкой лилась из ноги - но было это слаще меда, нежнее рождения и материнских ласк. Глаза Савелия помутнели. Губы лизали кровь, белую атласную кожу... Вся плоть, казалось, готова была прижаться к ноге, истечь в нее... А в сознании плыли невиданные грезы... О, разве суть только в наслаждении?!. Суть в мирах, стоящих за этим, суть в том, что он любит свою ногу... Позади раздался истерический хохот. Так случалось не раз, когда он припадал к ноге, - вдруг в самом конце появлялась фигура. На сей раз это был седенький старичок с пропитым носом, весь закутанный в одеяло, хотя на улице было тепло. Его глаза остекленели, но он хохотал не от зависти к Савелию - рядом сидела мышка, и старичок сошел с ума, глядя на нее. Он как бы бежал на одном месте, словно наполненный нездешней мочой. "Скоро должна появиться луна", - подумал Савелий. Осторожно, почти на четвереньках, он выползал из подворотни. Чтобы не зашибить ногу, он любовно волочил ее и поглаживал, что-то бормоча. Ухаживание за ногой заполняло почти все основное время Савелия. Он одевал ногу в шелк, холил ее мазями, духами, хотя остальная часть тела была, как правило, не в меру грязна. Зато нога блаженствовала, как женщина. Вряд ли у Марии Антуанетты, когда ей отрубали голову, была такая выхоленная нога. Больше всего Савелий боялся причинить ей не то что боль (при мысли о боли он коченел от ужаса), а хотя бы маленькую неприятность. Очень тяжело было вставать по утрам; Савелий долго и самозабвенно гладил и вынеживал ногу, глядя на нее в зеркало, чтобы смягчить первое прикосновение к грубому полу. Каждое подобное касание отзывалось в его сердце мучительной, почти мистической болью, но все же с течением времени он научился переводить боль в наслаждение. Безумный страх за ногу заставлял его останавливаться на улице, среди людей и машин, бежать от всего в угол, в припадке жалости целовать и ласкать ее. Даже сидеть он не мог без дрожи и слез за свою любимую. Ветерок на пляже, если он был чересчур быстр, заставлял его морщиться и укрывать ногу в тихий закуток. Только бы не было страданий для того, кого любишь!! ...Наконец Савелий вылез из подворотни. Большой шелестящий лоскут невиданного китайского шелка, красивый и пахнущий духами, волочился по грязи, еле держась у ноги. Луна вовсю плыла в вышине, среди туч. Савелий поднял свои мертвые голубые глаза к небу. Они были уже спокойны, как у римлян после смерти. Вдруг кругом стали появляться люди. Разные, и волосы их походили на головные уборы. Это были просто прохожие. И Савелий поспешил прочь. "Почему так много одноглазых?" - подумал он. Но одна более необычная старушка увязалась за ним. Высокая, но сгорбленная, с почти невидимыми глазками, она, кажется, заинтриговалась шелком, ползущим за ногой Савелия наподобие шлейфа. Савелий поздно заметил ее: она уже была в нескольких шагах от него и когтисто протягивала длинную согнутую руку к шелку. Взорвавшись, Савелий побежал. Быстро, быстро, как вепрь, только шелк сладострастной змеей, как бы рывками, увивался за ногой, точно впившись в нее. Иногда Савелий останавливался и хохотал. Старушка тем не менее поспешала вслед, не особенно отставая, но и не приближалась, как-то механично и беспросветно. Савелий между тем тяжело дышал. Пот стекал к голубым глазам, его фигура странного воина на изнеженной ноге тускнела среди туш и чучел живых людей. Старушка махала ему платком и что-то шамкала, видимо делая предложение. Равнодушные троллейбусы проплывали мимо. Наконец Савелий юркнул в проем между домами и точно стал невидим для окружающих. Он не раз прибегал к этому способу и знал, что некоторое время его никто не будет видеть. Даже если он станет настойчиво предлагать каждому руку. На любое предложение отвечали только воплем. "Пора, пора уходить отсюда, - думал Савелий, полуневидимый. - Но как же нога?! Опять ступать ею по тротуару?! За что?!" Последнее время его роман стал двигаться к некоей ужасающей развязке. Но что за этим крылось, он не знал. Подошел выпить пива - и словно влил в ногу живительную влагу. Клочок бумаги попался ему на ходу; быстро прочел: "Человеческое добро погибло; добро стало трансцендентно человеку, и, следовательно, оно стало недоступно ему. Дьявол теперь более понятен человеку, чем Бог, во всех Его безднах". Савелий побежал быстрее; когда он так бегал, то словно летал, не чувствуя прикосновения к земле, ощущая ее - ногу - своей королевой. "Но где же корона, где корона?!" - иной раз лихорадочно думал он. Иногда короной ему казалась земля. Но сейчас он должен был, должен разрешить свою загадку. Вот и дом, где он живет. Как часто он представлял в воображении свою ногу! Она плыла тогда в его сознании подобно огненному шару, но внутри этого шара гнездилось бытие, к которому он направлял свой поток! Но его ли бытие? Все было так жутко, загадочно; может быть, нога была его и не его; как холеное, пришедшее из вечной тьмы сладострастие, она манила к себе, и внутри лежала тайна, которую невозможно было разложить. - Сын! Сын! - кричал он посреди своих оргий. - Моя нога - мое я и мой сын! - застывал Савелий, мертвея от переноса своего бытия в ногу. Оголенная нога, увитая нежными розами, млела в его сознании. Иногда же она была в терновом венце. Потом все пропадало, и опять начинался визг сладострастия, пришедшего из вечной тьмы. Нога сладостно извивалась, как белое существо, наделенное нечеловеческим, разлитым по всей ее плоти духом... В ужасе Савелий вскакивал с ложа и выбегал на улицу, на чердак, на помойку с криками: "Планета превратилась в Солнце!" Во всем теле было пусто, словно в него вселилась луна. Крысы, пугаясь его вида, умирали. Но теперь это все было позади, позади. Он шел к развязке. Савелий юркнул в подъезд своего дома. "Не надо, не надо его убивать!" - кричал кто-то в углу, тусклыми, отрешенными глазами всматриваясь в тень Савелия. В стороне надрывно пела русскую песню худенькая девочка с прошибленным черепом. Кровь сочилась, попадая в полуоткрытый рот... Савелий сделал несколько прыжков вверх по лестнице. Внутренне молниеносно холодел, когда стопа любимой ноги касалась мертвого пола. Вдруг отворилась дверь в одну из квартир, хотя никого не было видно, хохот выдавал присутствие. Савелий погрозил кулаком в эту открытую квартиру. Ему пришлось пробегать длинные, заброшенные демонами коридоры. Шлейф остался на полу. "Почему вокруг меня одни только мертвецы или сумасшедшие?!" - подумал он, ошибаясь. За весь путь по коридору он встретил только одного человека, Пантелея, угрюмо-крикливого мужика, живущего половой связью с центральным отоплением. Казалось, пар исходил от его члена, и зубы были стальны, как у волка. Подбодрив Пантелея, Савелий ринулся дальше и вскоре был у обшарпанной двери своей комнаты. Вошел. Потом, побегав внутри с полчаса, изнеможденный присел на кровать. Луна, как слепое, желтое око, смотрела в окно. Слышались голоса: "Как растет моя голова... Не надо... Не надо!! ...Отец мой, бежим... Но куда! Куда?!. Дайте мне мою маску, дайте мне мою маску, проклятые звери!!. Очень холодно, когда гадаешь... Не колдуй вместе с камнями и не выбирай себе камень в духовники, несчастная... Как страшно, страшно!!" Но Савелий уже привык к этим голосам, даже голубые глаза его не темнели. Все, все было позади. И все изменилось. Как часто он с нежностью глядел на свою ногу! Как нежнела она на солнце, в блеске зеркал!! О юность, о прошлое! Но пора, пора было прощаться. - Я не могу Ее больше видеть при себе!! - вдруг завыл Савелий, упав на колени. И заплывающий взгляд его неудержимо упал на откинутую правую ногу. Захохотав, он коснулся ее рукой. Были прикосновения и затем - холодный далекий полет в душе. "Со мной ли моя Лилит?" - подумал он. И вдруг из глаз его покатились слезы, холодные, большие, как будто это были не слезы, а сгустки вывороченной души. За спиной уже хохотало и билось некое существо. Но белизна кожи на ноге по-прежнему сводила с ума. "Почему столько параллелей?! - мелькнуло в его уме. - Но надо гасить, гасить?!" Сумасшедший, нездешний восторг колотился в его груди: глаза вылезали из орбит, словно навстречу новому преодоленному безумию. "Вот он - мир! Новый мир в оболочке безумия! Приди! Приди!" - закричал он, полулежа посреди комнаты, поднимая вверх руки. - Да, да, я хочу Ее видеть в иной форме, - пробормотал он. - В конце концов, я хочу переменить ситуацию... Сместить точки наших отношений. Встал. В углу среди хаоса непереводимых предметов пылился телефон. Подошел. Нога, словно отъятая, не чувствовалась. - Василий, Василий! - прокричал он в трубку. - Ты слышишь меня?! Какое-то угрюмое, видимо, позабытое тенями существо все подтверждало и подтверждало. - Да, да... все будет... будет, - отвечало оно. Савелий посмотрел на часы; стрелки ползли к часу ночи. - Пора, пора, - спохватился он и, легкий, выбежал вон. "Больше моей ноги никто не будет касаться!! - думал Савелий в пути. - Не будет, не будет этого соединения... Этой тайны во мне... Она будет там, там... в небе!!" Черная и покинутая людьми площадь. Редкие огни машин. Из видимых - никого нет. Только жалобно воют бесы. Вдруг появляется старый дребезжащий трамвай. Два вагона в опустошенном свете... И Савелий бросается вперед, вытянув правую ногу... Час ночи... Гудки "скорой помощи"... Томное рыло Василия, врача... Скучный вой бесов. Все произошло, как договорились. При выходе из больницы Савелию была вручена в большой белой простыне его любимая, теперь уже высушенная нога. Сам он, естественно, был на костылях. Он принял ее в объятия, как своего и в то же время подкинутого судьбой ребенка, с помощью Нины Николаевны, соседки, спустился вниз. Василий хитро подмигивал ему и хлопал по плечу... И дни покатились с особенной яростью. Савелий быстро приспособился скакать на костылях. Как съеженный взлохмаченный сверхчеловек, прыгал он мимо людей и автобусов куда-нибудь в булочную, Засушенная нога во всем ее виде висела в комнате на стене, но Савелий не решался ей поклоняться. Надо было найти истинные точки отношения. В голове его было совсем оголенно, раздвинуто, как будто мысли окончательно отделились от подсознания и все иное тоже разошлось по сторонам, а в центре - пустота. Правда, довольно необычная и тревожная. Поэтому он часто кричал среди ночи, выбегая на улицу на костылях и грозя такому Простору. События поворачивались не так, как он предполагал. Пробовал спать под ногой, на полу, как собачка. Но Простор не давал покоя. "Нет мне места, нет мне места!" - кричал Савелий по долгому коридору, брошенному демонами. Место между тем было, и он чувствовал это внутри. Нужно было уловить, уловить дух сместившейся Бездны и вступить в отношения с новой реальностью, которая когда-то была в нем, но ушла с потерей ноги, скрывшись где-то как невидимка и обретя, вероятно, новую подоснову. И Савелий гоготал, бегая за тенями, которые, может быть, отражали то, что ему не следует знать. Костыли трещали от такой беготни. Странные, кровавые слезы выступали у него на глазах... Напряжение нарастало... Он уже не узнавал даже кошек, похожих на Анну Николаевну, соседку. Однажды к ночи с нечеловеческой ловкостью выбежал он на улицу. Окна домов были до того мертвы, точно их занавесила Бездна. Нигде никого не было. Савелий поднял голубой взгляд вверх, к небу, вспоминая о луне. И застыл. Луны не было. Вместо луны в ореоле рваных блуждающих туч висела нога - его нога, оторванная, обнаженная, такая же, какая была при жизни, во всей сладости, тайне и блеске... Как знак, что есть... Неописуемое... - О! - завопил Савелий и бросился... Туда... Первым отлетел костыль... Потом голова... Точно подкинутая какой-то неизъяснимой силой, она, оторвавшись от туловища, сделала мягкий, плавный полет высоко над домами, чуть застыв над миром в лунном свете ночи. Савелию даже показалось, что его голова чуть улыбнулась ноге, когда покорно опускалась где-то там, за домами... Наконец, произошло уже нечто совсем невоообразимое... Распавшиеся части Савельиного тела так и лежали до утра, пока их не подмели дворники. Из костыля дети сделали пулемет. А голову нашли на пустыре завшивленные черные ребята. Они с наслаждением гоняли ее как мяч, играя в футбол под восторженные пьяные выкрики такой же странной толпы. Кто-то бросал в голову шляпы. Однако это не значит, что Савелий стал побежденным. Скорее всего, это просто не имело отношения к делу. В конце концов голова - всего лишь голова. Зато в комнате Савелия сразу же поселился новый жилец, который не только не сорвал со стены засушенную ногу, но и стал ее охранять. Неумолимо, строго и от людей. И часто по ноге ползал невиданной окраски молодой жук, который с ненасекомым сладострастием копошил высушенную ногу, видимо получая от этого не скрытую жизненную силу, а то, от чего он исчезал... О чудесном Коля Гуляев ничем особым не был наделен; все было в меру - и красота, и ум, и глупость, и отношение к смерти. По жизни он шел тихо, как по болоту, и взгляд его глаз был тоскливо-неопределенный, точно все ожидалось впереди - там где-то, после смерти или даже после многих смертей. Жизнь он любил, но как-то осторожно: мол, ну ее, жизнь-то, как бы еще не пристукнули. И даже тайна, наверное, в нем присутствовала где-то глубинно-внутри, и он часто забывал поэтому, что у него есть тайна. Домашних у него не было, кроме лягушки, жившей на кухне, невероятно просыревшей. Гуляев и сам по себе просырел и во сне удивлялся не раз, почему по его ногам не ходят ночью лягушки. Кроме лягушки, с которой он любил молчать, был у него еще друг закадычный, по школьным годам, Никита Темпов. Школьные годы для них давно миновали, прошли и студенческие с их боевыми песнями. Друзья женились, развелись, и шел им тридцатый год, точнее, Никите тридцать первый, а Коле двадцать девятый. Со временем жизнь становилась все обыкновенней и обыкновенной, точно ее уже не было. Спеты были песни, увидены моря-окияны, не мешал даже ежедневный монотонный труд. А когда-то Никита любил дождливые дни. - Ну его, солнце-то, - говаривал он в студенческие годы. - И чего светит без толку! Как ни крути, а при свете всего никогда не узнаешь. Чего в нем хорошего, в свете-то? Вскоре ему и это стало безразлично: что дождливый день, что солнечный. Но от здравого смысла друзья тем не менее никогда не отказывались. Наоборот, именно здравый смысл заволок весь горизонт их бытия. Активно работали, лечились (словно можно вылечиться, но лечились все-таки с целью), и вообще всяких задач было много. - Всего нам никогда не достигнуть, - объяснял Никита Колюшке своему. Жизнь, словом, длилась равномерно и как-то непоколебимо. Собрались они однажды в пригород, к друзьям. Шли небольшим лесом, даже не лесом, а так, не поймешь что: где-то полянка, где-то поле, а где-то и лес. Никита и говорит своему Колюшке: - Старик, я пойду за деревья отолью, а ты подожди малость. Коля и пошел себе тихонько, еле-еле вперед, думая: отлить - дело небольшое. Прошло минуты две-три. Коля обернулся: никого нет. Пусто. "Что ж он такой странный, - подумал Николай. - Пойду к дереву". Подошел к дереву, Никого. Пустота. Густой лес вроде далеко, кругом поляны, а пусто. Нету Никиты - и все. Николай - туда-сюда - забегал между деревьями. От одного пня к другому, от другого пня к третьему. Запутался. Упал, Встал и кричит: - Никита. Никита!!! Нет ответа. И тихо к тому же. - Господи, три минуты прошло, я ж его уголком глаз видел, где же он? Ходил, ходил вокруг Николай, кричал, а потом как испугался - и побежал. Бежал, бежал как сумасшедший, почти два километра пробежал, до полугородка, полудеревни. И тогда подумал: "Чего я испугался-то, дурак. Знаю я этого своего Никиту: шутник большой. Наверное, подшутить надо мной захотел. И убежал так, что я и не заметил. Он ведь, собака, прыткий. Тоже мне, друг называется. Мирно шли выпивать к девкам, а он вот сбежал. Но вдруг его убили? А где же труп? Без трупа не убивают". И пошел себе Николай рядом со своей тенью к станции. В конце концов даже повеселел. На следующий день позвонил Никите. Подошла мамаша и крякнула, что Никита на ночь не приходил, наверное пьянствует. Николай похолодел. "Какое пьянствует, - подумал, - что-то здесь не то..." Не пришел Никита и на другой день, и на следующий, и вообще не пришел. Николай остолбенел. "Во те на... - подумал. - Пошел отлить за дерево, и глядь - нет человека". Вызвали милицию. Следователь - въедливый, аккуратный старичок - вспылил: не врите только! Николай все чистосердечно рассказал. - Дерево-то далеко от вас было? - строго спросил следователь - Ну как далеко, - развел руками Николай, - метров пятьдесят. - А за деревом - что? - А за деревом - ничего. - Как ничего? Кусты, лес далеко? - Минут десять - и то не добежишь. - А вы когда оглянулись? - Минуты через две. - Врете. - Почему же я вру? - озадачился Николай. - Да куда ж он тогда делся? - рассвирепел следователь. - Весь лес вокруг обыскали. И трупа нет. - Может, его без трупа убили? - задумчиво проскулил Николай. - Знаете, не хулиганьте, - ответил следователь. - Идите. А если найдем улику против вас - смотрите. Но ни трупа, ни Никиты нигде не было. Так прошло месяца три. Мамаша Никиты умерла. Грустью повеяло от всего этого. Николай во время похорон шел около тела. - Какой гроб тяжелый, - задумчиво пробормотал он своей сестре Кате. - А Никита-то вот оказался легкий, как пушинку сдуло. - Бандиты его увели - какая тут легкость, - ответила ему сестра. - Эту версию следствие отвергло, - заключил Николай и про себя тихонько запел. Он любил петь про себя, когда все идет шиворот-навыворот. - Хороший был твой друг Никита, - сказала сестра. - Я за него замуж мечтала выйти. А что? Были бы сейчас вдвоем, в постели, а его сдуло. Так и веру во все потеряешь. - Смотри, веру во все не теряй, - опасливо возразил Николай. - А то и тебя сдует. - А Никита что, верил во все? - осторожно спросила Катя, робко поглядывая на брата. - Верил, что все это вокруг, - и она сделала широкий жест рукой, охватывая, казалось, весь мир, - не чепуха? - Нет, что ты! Что ты! - испугался Николай. - Он был уверенный. Это я точно знаю. Верил, что вокруг - не чепуха. Они тоскливо отошли потом от свежей могилы. - Смоемся, что ли, Катя, - шепнул Николай. - Чего зря сквозь землю глядеть! И без этого душу надорвали. - Пошли, - оглядевшись, сказала Катя. И они исчезли за деревьями, направляясь к дыре в кладбищенской ограде, откуда рукой подать до пивной. - Ты вот мне скажи, что ты тут молола о Никите, о замужестве на ем? - спросил Николай. - Если серьезно - влюблена я была в него, Коля, - проскулила сестра. - Сердце так и таяло, и весь ум был им полон. - Что же ты мне-то не открылась? Сестра называется. Влюбилась в моего друга - и молчок! - Страшно мне было как-то, Коль, - продолжала Катя. - Я ведь и ему ничего не говорила. Молчала. Тянуло меня только к нему, как на звезду. Скажи, а он был хороший человек? - Почему нет. У нас все хорошие. Только почему "был". Труп-то его не нашли. - Мало ли, - ответила Катя. - Любила я его - и все... - А что ж не ревела? - А чего ж зря реветь-то. Я ж не медведь все-таки. Только камень был на сердце и еще блаженство, что, думаю, все-таки увижу его когда-нибудь. Брат и сестрица нырнули в дыру. Постояли, подумали около пивной и выпили четыре кружки пивка. Потом выпили еще. Привязался к ним инвалид. - Откуда вы такие? - все спрашивал. - Поди муж с женою - очень друг на друга похожи. - С похорон мы, дядя, с похорон, - сурово отвечал Николай. - С похорон? - недоверчиво, косясь, спросил инвалид, почти окунув голову в бидон с пивом. - А чего ж пьете? С тоски? - От тоски и от веселия, - поправил Николай. - А отчего веселие? - А оттого, что нету смерти, нету ее - вот от этого-то и веселие. - Смерти нету? - удивился инвалид. - Ишь куда хватили. Вам за это надо орден дать, хотя женщинам и не положено... Чудаки, ведь ежели смерти нет, то что тогда есть-то? Тогда вообще ничего нет. Даже этого пива. А смерть-то, она, милые мои, жизнь красит. Зря вы так против ее... бунтуете... - И инвалид опять опустил голову в свой бидон с пивом. Потом выглянул с пивной пеной у рта и проговорил: - Я вам не Стенька Разин, чтоб против смерти бунтовать. Николай с Катей ушли. И потянулись годы. Не так уж и много их прошло (но Катя успела выйти замуж, развестись, и все за какие-то два-три года), а Николай посуровел и к жизни относился с битьем. "Побить ее надо - жизнь эту", - не раз приговаривал он. За здравый смысл он держался все реже и реже. Сосед его по квартире умер - от кашля. Николай все больше и больше привязывался к своей сестре, потому что секс ему уже надоел. Искал чистых, незаинтересованных отношений. Однажды он сидел с сестрой у нее на кухоньке за бутылкой. - Ты мне скажи, Катюнь, - спросил он, - почему ты так легко развелась со своим мужем? - Да я ведь, Коля, как ты знаешь, за последние годы не с ним одним развелась, а до него с двумя любовниками тоже. - И что так? Скучаешь? - По Никите твоему скучаю - вот что, - резко ответила Катя, - не выходит из головы, окаянный. Хоть к ведьме иди, чтоб расколдовала... Ах, что я! С годами он все мне родней и родней, хотя его нигде нету. - Знаю, - угрюмо проговорил Николай. - А мне вот с тобой хорошо. Буквальное бабье надоело, хищные очень, требуют многого. Есть у меня родной человек, это ты, хоть одна, а верная - всегда и при всех обстоятельствах, какой бы я ни был, хоть последней сволочью. И нежная ты к тому же. - Ну это другой разговор, - вздохнула Катя. - Я твоя сестра, а не кто-нибудь, и мне от тебя ничего не надо, только бы ты был и жил всегда. И даже после смерти. - И мне то же самое. Выпьем. И они чокнулись. - А всех баб ты все-таки не хай, Коля, - выпив, проговорила Катя. - Разные они. Не вали всех в одну кучу. Просто не повезло тебе. - А кому повезло? Единицам. - Ну не скажи. - Да черт с ними, Давай стихи читать. Про чертей. Федора Сологуба. - Это я люблю, - согласилась Катя. - Потому что ты его любишь. Через тебя и я. И они читали стихи до полуночи. Под конец Николай попытался развеять Катин дурман относительно Никиты. - Пойми, Кать, - сказал он задумчиво. - Ушел он. Ушел и не пришел. Чего ж такого любить? - Тянет меня, и все. Забыть не могу. Есть в нем какая-то изюминка для меня. А в чем дело, не пойму. Чем дальше, тем все больше тянет и тянет. - Ладно, пойдем спать. Утро ночи мудренее. Доставай мне раскладушку. На следующее утро - было оно субботним - они долго-долго спали, устав от водки, стихов и отсутствия Никиты, о котором Коля стал порядком забывать, но из-за сестры снова вспомнил. Прошла еще неделя, под субботу Катенька забежала вечерком к своему братцу, в его однокомнатную квартирку, - немного прибрать в ней, холостяцкой, потому что всегда жалела Колю. Пили только чай, но крепкий. Вдруг в дверь постучали. Стук был какой-то нехороший, не наш. Коля, однако ж, довольно бодро, не спрашивая, распахнул дверь. Перед ним стоял Никита. Брат и сестра оцепенели. Никита был немного помят, в том же пиджачке, в котором исчез, но лицо обросло, и взгляд был совершенно непонятный. - Откуда ты, Никит? - пробормотал наконец Коля. - Издалека, - прозвучал односложный ответ. - Принимаешь? - Проходи. У Кати из горла вырвался хрип ужаса. Никита медленно вошел в квартиру. Это был он и в то же время уже не он. Что-то тяжелое, бесконечно тяжелое было в его глазах. И еще было то, что нельзя выразить. - А все думали, что ты умер, Никита, - засуетился Коля. - А ты вон жив. Катя еще не произнесла ни слова. - На кухню все, к чаю! К чаю! - продолжал балаболить ведомый вдруг охватившим его полустрахом Николай. - Садись, Никит. Расскажи по порядку, что случилось, что с тобой произошло. Ведь ты был, а потом я тебя не видел. - Хи, хи, хи! - вдруг неожиданно для самой себя захихикала Катя и была поражена этим. Никита тем не менее ни на что не обращал внимания. Коля предложил ему стул. Никита медленно, по-медвежьи, сел. - Может, споем? - предложил Николай и сам удивился своим словам. Никита как-то грубо схватил заварочный чайник и стал наливать себе. Катя остолбенело смотрела на его движения. Да, это был Никита, немного обросший, но Никита. Ее вдруг охватило давнее волнение - желание слиться, вобрать в себя Никиту. Но чем больше она вглядывалась в него, тем больше совсем другое состояние охватывало ее. От избранника веяло полярным холодом, но был этот холод не наш, а далекий, всеохватывающий и беспощадный. Ничего человеческого не было в этом холоде, исходящем от самого лица Никиты, от провала его глаз я от самой души. Глаза особенно были нечеловечьи, словно прорублены потусторонним чудовищем. И сама Катенька, ее тело стало леденеть - ее желание вобрать в себя Никиту, зацеловать исчезло, как сонный бред, как детская пушинка. Ей теперь трудно было даже смотреть на Никиту, не только ощущать его всеми нервами тела. Между тем Никита сурово пил чай. Коля, стоявший около него наподобие лакея, все время бормотал: - Отколь ты, Никит, отколь? - Я сказал, издалека. - Не убили тебя? - спросила Катя осторожно, глядя на его нос. - Нет, не убили. - Может, кто обидел тебя? - вырвалось у Кати, словно ее язык уже не принадлежал ей. Никита, кажется, даже не понял вопроса. - О чем ты говоришь, Катя, - взбесился вдруг Николай, - дай человеку прийти в себя, четыре года человека не было. - Ты что?! - вспыхнула Катя. - Ведь где-то он был! - Нигде я не был, - твердо, с каким-то металлом в голосе ответил Никита. Он взглянул на портрет Буденного на стене и зевнул. Николай сел. - Как это понять, Никита, - чуть-чуть резко спросил Николай. К нему медленно возвращалось обычное сознание. - "Нигде не был"! Что ты хочешь этим сказать? Тебя искала милиция, был объявлен розыск. И безрезультатно. Тебя украли, ограбили, заключили в секретную тюрьму? - Ну хватит, - грубо оборвал Никита. - О каких ты все пустяках мелешь. Дай-ка сахарку... Воцарилось напряженное молчание. Потом Николай, подумав, спросил: - Может, ты имеешь в виду, что там, где ты был, туда почти никому нет доступа? Никита не отвечал, взгляд его уперся в стенку, как будто стенка была живым существом. Потом он медленным взором обвел окружающих, словно погрузив их в полунебытие. И все же Николай снова спросил, уже взвизгнув: - Ты знаешь, я читал в западных изданиях, что бывают внезапные и необъяснимые перемещения людей, мгновенные, из одной точки земли в другую, отдаленную на тысячи и больше километров. Расстояние наше тут не играет роли. Так были перемещены даже целые корабли с людьми. Но с сознанием этих людей что-то происходило тогда, они сходили с ума... Никита пренебрежительно махнул рукой. - О пустяках все говоришь, друг, - глухо, словно с дальнего расстояния, проговорил он. - О пустяках. - Я, Никита, умереть хочу, - вдруг высказалась Катя. - И тебя поцеловать перед смертью. Никита словно не слышал ее. - Жить, жить хочу! - закричал Николай и резко смолк. - Думаешь, я не хочу, Коля? - обратилась к нему сестра. - Но не так, как жили раньше. - По-другому мы не умеем, - возразил Николай. - А меня на шкаф тянет, - и Катя обратила свой пристальный взгляд на пыльный шкаф, стоящий в прихожей. - Наверх, вскочить на него или влезть на люстру, ту большую, что в комнате. И вниз посмотреть или запеть и раскачиваться. - В муху я тогда воплощусь, в отместку, вот что, - заключил Николай. - Почему в муху, - обиделась Катя. - Я мухой не хочу быть, а ведь должна буду - за тобой. Ты в одну утробу, и я в ту же... Ты в другую, и я в нее же. Поскачем давай по миру. Николай дико захохотал. Катя хлебнула чай прямо из горлышка заварочного чайника. - Телевизор надо включить, Коля, - сказала она, отпив. - Чай хорош, - угрюмо сказал Никита, - а туалет-то у вас где? Коля показал направление. Никита встал и зашел в туалет, хлопнув дверью. Воцарилось молчание. Лица брата и сестры постепенно опять приняли нормальный вид. Катя нарезала белый хлеб и сделала бутерброд. - Что-то его долго нет? - тревожно спросил у сестры Николай, когда прошло четверть часа. - Может, много чаю выпил. Ишь как дул, - тихо промолвила Катя. Но Никита все не выходил и не выходил. - Это уже становится интересным, - нервно сказал Николай. - Что он там делает?.. - Пойдем постучим ему. Они подошли к двери. Постучали. Дернули - туалет заперт изнутри. Но ответом было молчание. - Что он там, умер, что ли? - И, разъярившись, Николай с бешеной силой рванул дверь. Раздался треск, дверь распахнулась. Они заглянули. Внутри никого не было. Кругом тихо. Катя дико закричала. - Где же, где он?! - заорал Николай и стал бегать по всей квартире взад и вперед, опрокидывая стулья. В квартире было отсутствие. Катя, красная от ужаса, подошла к брату и крикнула ему в лицо: - Как жить-то теперь будем, как жить?! Отдых Жара плыла по южному берегу Крыма; от красивости прямо некуда было деваться, и ощущалось даже что-то грозное в этой игрушечной красоте, потому что это была не просто игрушечная красота природы, то есть чего-то не зависящего от волн человека. Людишки, приехавшие сюда из разных мест, хихикали до потери сознания, их больше бесила не красивость, а теплота н воздух, в которые они погружали свои разморенные непослушные тела. Они не понимали, почему на свете может быть так хорошо и красиво, и, тупо выпятив свои безмутные глаза и животы вперед, на море, толпами стекались к берегу. Весь пляж был усыпан телами, и дальше это месиво продолжалось в море, в нем, плоть от плоти, стояли и бултыхались людишки - некоторые приходили в воду с закуской и, погрузившись по грудь в воду, часами простаивали на месте, переминаясь время от времени, тут же перекусывая, другие ретиво полоскали белье, наиболее юркие и смелые заплывали подальше, куда обыкновенные обыватели не рисковали. На пляже расположились несколько грязных пунктов для еды, два дощатых туалета и неуютный, как ворона, посаженная на палку, крикливый громкоговоритель. Дальше над людьми величественно-безразлично возвышались горы, а пониже - курортный городишко с белыми хатами, ларьками, венерической больницей и парком культуры и отдыха. В одном из маленьких домншек-клетушек, целиком забитых приезжим народцем, снимала треть комнаты Наташа Глухова - странное, уже четвертый сезон скуки ради отдыхающее у моря существо. В домике этом у обезумевшей и впавшей в склероз от жадности хозяйки все комнаты-норы были уже до неприличия замусолены отдыхающими. Людишки, оказавшиеся здесь, походили друг на друга прямо до абсурда: не то чтобы они были безличны - нет, но все их изгибы и особенности были странно похожие, во всяком случае одного типа, они даже слегка ошалели, глядя друг на друга. К осени почему-то потянулось и более отклоняющееся от нормы; рядом с Наташей снял, например, гнездо лысо-толстый пожилой человек, который всем говорил, что приехал на юг потому, что страсть как любит здесь испражняться. - Оттого, что, во-первых, тут ласковый воздух, - загибал палец он. - Во-вторых, я люблю быть во время этого, как тюлень, совсем голым, без единой маечки, а у нас в Питере этого нельзя - простудисся. Сама Наташа Глухова даже этого типа воспринимала спокойно, без истерики. Она не то что не любила жизнь - и в себе, и в людях, а просто оказывалось, что жизнь сама по себе, а она - сама по себе. Она не жила, а просто ходила по жизни, как ходят по земле, не чувствуя ее. Формально это было двадцатитрехлетнее существо, с непропорциональным, угловато-большим телом и лицом, в котором дико сочеталось что-то старушечье и лошадиное. Лучше всего на свете она выносила работу - спокойную, тихую, как переписка. Немного мучилась вечером после работы. Так и свой отдых в Крыму она воспринимала как продолжение работы нудной, скучной, только здесь еще надо было самой заполнять время. Поэтому Наташа, несмотря на нежное, пылающее солнце и море, подолгу растягивала обеды, походы за хлебом: из всех столовых и магазинов выбирала те, где очередь подлиннее. "Постою я, постою, - думала она. - Постою". Иногда, в состоянии особого транса, она у самого прилавка бросала очередь и становилась снова, в конец. В очереди было о чем поговорить. Нравилось ей так же кататься туда-сюда на автобусах. Правда, смотреть в окна она не особенно любила, а больше смотрела в одну точку, чаще на полу. Пешком она ходила медленно, покачиваясь. Зарплатишка у нее была маленькая, шальная, некоторые собачки больше проедят, но ей хватало; к тому же за четыре сезона в Крыму у нее выработалась меланхолическая старушечья привычка по мелочам воровать у отдыхающих. Это немного скрашивало жизнь. Проделывала она это спокойно, почти не таясь; отдыхающие не думали на нее просто потому, что на нее нельзя было подумать. У одного старичка стянула даже грязный носовой платок из-под подушки. "Во время менструации пригодится", - подумала она. Как ни странно, Наташа Глухова была уже женщина; наверное потому, что это не составляет большого труда. Но одно дело стать женщиной, другое - держать около себя мужиков, насчет этого Наташа была совсем вареная. От нее разбегались по двум причинам. Во-первых, от скуки. "Полежим мы, полежим, - казалось, говорил весь ее вид. - Полежим". - Какая-то ты вся неаккуратная, - сокрушался один парень-свистун. Он почему-то боялся, что она заденет его во время любви своей длинной ногой, заденет просто так, по неумению располагать своим телом. Во-вторых, многие чуждались ее хохота. Надо сказать, что Наташе все-таки немного нравилась половая жизнь, поэтому-то она не всегда просто "шагала" по ней, как "шагала" по жизни, а относилась к сексу с небольшим пристрастием. Выражением этого пристрастия и был чудной, подпрыгивающий, точно уходящий ввысь, в никуда, хохот, который часто разбирал ее как раз в тот момент, когда она ложилась на спину и задирала ноги. Один мужик от испуга прямо сбег с нее, в кусты и домой, через поле. Некоторые и сами принимались хохотать. Так что половая жизнь Наташи Глуховой была никудышной. Но это не мешало ей здесь, в Крыму, почти всегда понапрасну - под вечер выходить на аллеи любви. Сядет и сидит на скамеечке. "Половлю я, половлю, - думала она. - Половлю". Ее - по какому-то затылочному чувству - обходили стороной. А она все сидела и сидела, утомленно позевывая. Ветер ласкал ее волосы. Этот год, наверное, был последним в жизни Глуховой на берегу моря; она просто решила в следующий раз поглядеть другие места. И все проходило как-то нарочито запутанно; сначала, правда, было, как всегда, весело-пусто и скучно совсем одной. Но потом вдруг примкнулась к жирной, почти сорокалетней бабе Екатерине с двумя детьми, въехавшей в соседнюю комнату. Эта Екатерина оказалась такой блудницей, что темы для разговоров хватило на весь дом. - Рожу бы ей дегтем вымазать, - от злобы и зависти причитали все: старухи и молодухи. Но Наташа Глухова к ней привязалась. Как раз в это время тот самый мужик, который ездил на юг испражняться, впал в какое-то жизнерадостное оцепенение и перед каждым заходом в уборную на радостях страшно напивался и, запершись, по часу орал там песни. Это внесло какой-то ненужный, суетливо-мистический оттенок в жизнь Глуховой. Катерина ее полюбила: она не замечала выкинутости Наташи, была довольна, что та ее не осуждает, не может конкурировать с ней, и водила с собой. Наташа с удовольствием прогуливалась с Катериной за хлебом, на базар, в магазин. Часто провожала на полюбовные случки то к одному мужику, то к другому. Провожала почти до самого места и, отойдя немного в сторону, терпеливо и покойно, положив руки на задницу, прогуливалась взад и вперед вокруг кустов. А иногда просто ложилась где-нибудь в стороне поспать. А Катенька, надо сказать, блудница была шумливая, с кулаком. Долго она выжить на одном месте не могла. Очень быстро совсем разгулялась и стала пускать мужика, а то и поочередно двоих, на ночь прямо к себе в комнатушку, где спали ее детишки. Один ее полюбовник так обнаглел, что после соития захотел отдохнуть непременно один и стал спихивать дитя с раскладушки. То подняло крик. Наташа Глухова и тут умудрилась помочь Кате - успокоила разревевшееся дитя сказками и тем, что старших надо слушаться. Но озверевшие от зависти бабы-соседи на следующий день своим гамом и угрозами выгнали Екатерину. Но странно, в этот же день Наташе, которая могла бы очутиться в обычной пустоте, опять подвезло. В домишко приехала из какой-то полукомандировки хозяйская родственница, из местных, Елизавета Сидоровна. Она оказалась именно тем нелепым существом, которое подходило Наташе. Женщина эта была уже пожилая и до одурения начитанная популярными брошюрами. Каждую брошюру она читала исступленно, с какой-то сухой истерикой и значением. Делала выписки. Мужчин у нее никогда не было, если не считать однодневного греха молодости, да и тип-то оказался сумасшедшим, сбежавшим из ближнего психприюта. Он так и поимел ее в колпаке и сумасшедшем халате. Его в тот же день отправили обратно в дурдом. С тех пор Елизавета Сидоровна его не видела, хотя у нее и сложилась потом на всю жизнь привычка прогуливаться около сумасшедших домов. Мужиков же она больше не имела, потому что боялась жить с несходными душами. Полоумно-веселая, но с дикой тоской в глазах, она сразу же захватила в свои объятия Глухову. На мужчину, который любил испражняться, она тут же написала донос. А Наташеньку часами не выпускала из своей комнатушки, метаясь вокруг нее и завывая тексты популярных брошюр. Наташеньке было все равно, как скучать, лишь бы скучать. Правда, когда кончалось чтение, Елизавета Сидоровна в своем отношении к действительности оказывалась интересней. Огромная, жабообразная, с выпученным вдохновенным лицом, Елизавета Сидоровна носилась по курортным полям, увлекая за собой Наташеньку. Она была очень хозяйственна: когда утром вставала, то записывала по пунктам, что ей нужно сделать. Работала она по бесчисленным общественным линиям. Все ей хотелось переделать, даже на травку и кустики готова была написать донос, что они растут не по-марксистски. Наташа семенила за ней. Елизавета Сидоровна водила ее как добровольного помощника по разным комсомольским столовым, "друзьям природы", "стрелкам-отличникам". Ее работа выражалась в разговорах, устных и письменных, Наташа же Глухова все время молчала. Но ни от разговоров Елизаветы Сидоровны, ни от молчания Наташи ничего не менялось. Жара была неимоверная, море стало теплое, как парное молоко, а Наташа Глухова со своей подругой носились по учреждениям. Елизавета Сидоровна как-то не замечала, что Наташа все время молчит и что ей нравится не общественная работа, а просто времяпрепровождение. Наташа находила тут слабоумный уют; во время общественных разговоров Елизаветы Сидоровны она переминалась с ноги на ногу, осматривала газеты, плакаты, листы, и часто простые слюни текли у нее от ушастого внимания и от такого нудно-хорошего, длинного занятия. Ей было лень даже ходить мочиться в уборную. Одного дядю она прямо перепугала тем, что рассмеялась посреди разговора. А однажды от индифферентного удовольствия взяла и легла на пол во время собрания... Несмотря на это, Елизавета Сидоровна все больше и больше привязывалась к Наташе, привязывалась, как одинокий прохожий к собаке, которая бежит за ним по длинной пустынной дороге. Глухова же видела, что все эти люди, хотя и казенно-серьезно относятся к словам Елизаветы Сидоровны, на самом деле над ней насмехаются и она страшно одинока. Елизавета Сидоровна тянулась к Наташе. Находя в ней что-то общее, неповоротливое и прислушивающееся к отсутствию... А Наташеньке все было безразлично. Она так же, несмотря на проповеди Елизаветы Сидоровны, поворовывала деньги, так же стояла в очередях и каменно улыбалась своей новой подруге. Последнее время, правда, Наташу стал разбирать хохот, просто так, ни с того ни с сего, но в точности тот самый, который возникал у нее перед соитием, когда она задирала ноги. Подойдет к прилавку, возьмет булку и рассмеется тем самым давешним, пугающим смехом. И бредет себе домой, потихоньку, улыбаясь. Приближались уже последние дни на юге. Глухова слегка отошла от Елизаветы Сидоровны: просто ей было все равно, где скучать. Напоследок потянуло в море. Она долго, оцепенело плавала в нем, больше вокруг жирно-упитанных мальчиков-подростков. Иногда во время плаванья ее тянуло спать, прямо в воде. Любила она, плавая, слушать громкоговоритель, особенно сельскохозяйственные темы. Скоро наступил конечный день. Как раз недавно - по инициативе Елизаветы Сидоровны - на пляже поставили рядом с милицейской точкой портрет. Многие отдыхающие полюбили, под его улыбкой, вблизи, шумно отряхиваться от воды. Другие тут же подолгу обтирались, приплясывая и поглядывая на лицо... А Наташа Глухова по привычке бросила в море пять копеек. - Я тебя провожу, родная моя, до поезда, - сказала ей взвинченная Елизавета Сидоровна. Наташе стало легче тащить чемоданы. Подошли к поезду. Вдруг Наташа вспомнила, что она ни разу за жизнь на юге не смотрела на вечернее, звездное небо. Ей стало грустно, и она пожевала конфетную бумажку. А Елизавета Сидоровна заплакала. - Прощая, Наташенька, я тебя полюбила больше своей жизни, - сказала она. - Приезжай, новые брошюры почитаем. Глухова махнула рукой. Отдых кончился. Один (Рассказ о космическом ницшеанце) На далекой, блуждающей в темноте планете, на которой не было даже животных, жили люди. Кроме них, во всем мире больше уже не было живых существ. Эти люди жили как обычно: грязно и радостно. Страдали, но все-таки были довольны собой. Какой-то мягкий предел сковывал их. Но среди этих людей таились странные "избранники", в глубине души чудовищно не похожие на всех остальных. У "избранных" была большая вера в себя; один из моментов этой веры состоял в том, что они сильно любили друг друга, а "обычных" людей старались избегать. Так длилось долго; и те и другие существовали сами по себе, но вместе с тем рядом. Вдруг по "избранным" прошел трепет. "Зачем нам нужны "обычные" люди, - стали думать "избранники". - Они так не похожи на нас; они засоряют наше сознание, создают ненужный шум и раздражают своим нелепым существованием; они уводят дух в его инобытие". И "избранные" решили уничтожить всех "обычных" людей. С помощью интриг, тайн и мистической жестокости они пробрались к власти. Единственная живая планета в мироздании, на которую смотрели только мертвые звезды, обагрилась кровью, такой красной, какой только может быть цвет жизни. И остались только "избранные". Долго ликовали они, целуя друг друга, от радости и чистоты расширился круг их сознания. Никто больше не раздражал. Прошло некоторое время. Понемногу "избранные" стали испытывать какое-то непривычное чувство. Они, такие родные и такие близкие, вдруг ощутили отчуждение и затаенную ненависть друг к другу. Теперь, когда ничто внешнее не мешало им, каждый из них застыл в больном недоумении оттого, что другие существуют. "Тем, что все такие великие, - думал каждый, - обкрадывается моя неповторимость и единственность; мой гений унижается; мое чувство "я" оскорбляется параллельным существованием. И разве не противно видеть сотни других "я"?.." После этого перелома каждый из "избранных" старался переизощритъся в оригинальностях и духовных открытиях; но так как все они были "избранные", то и их оригинальность, хоть и различная, была на одном, равнозначном уровне. И тогда принялись они истреблять друг друга. Несмотря даже на то, что еще копошилась в них прежняя любовь и нежность к себе подобным. Ученик убивал учителя, любимый убивал любимую, пророк убивал пророка. Убивали жестоко, но часто, по привычке или по еще остающемуся, но уже сломленному чувству любви, убивали, целуя друг Друга. И опять эта единственная живая планета, на которую смотрели мертвые звезды, залилась кровью, только уже не красной, засветилась планета таинственным синим пламенем. И даже у еще не родившихся существ задрожало сердце. Все книги и подобные им вещи уничтожали "избранники", ревнуя к умершим. После этой больной, подобной самоубийству, резни остался в живых всего лишь один из "избранных", просто потому, что по воле случая он оказался последним и его некому было убивать. И возликовал до предела души этот Один. И радость его была еще безмерней, чем после гибели "обычных". Прошел он по всей земле от края до края, и не было на свете ничего и никого, кроме него. И солнце во всей ужасающе бесконечной Вселенной светило только для него. И миллиарды галактик совершали свой чудовищный бег только для него. И только он, единственный во всем мире, ощущал трепет теплого ветра и блаженную прохладу реки. И только он, единственный, мог истомленно шевельнуть телом и почувствовать в этом всю концентрацию оставшейся и уничтоженной жизни. И любая его мысль была единственной и неповторимой. А его гениальные мысли никогда уже не имели параллелей. И во всем теперь навсегда холодном и молчаливом мире он стал единственным вместилищем абсолютного духа. Страстно и мудро наслаждался Один своим счастьем и неповторимым величием. И спокойный и гордый, как поступь Абсолюта, было движение его мысли. Хотя были уничтожены все источники знаний на земле, старый запас в нем был так велик, что его хватало для, казалось, безграничного, спонтанного развития. Сама Вселенная двигалась в наличии его мыслей. Так он прожил много времени. Но ведь он не обладал абсолютным знанием. Наступил наконец торжественный, чуть страшный для него момент, когда Один почувствовал, что исчерпывает себя. Впервые он ощутил это, когда лежал под деревом, у камней, в кустарнике и вдруг перед ним встали убиенные. Раньше он никогда не думал о них. А теперь почувствовал смутную потребность в общении с ними. Сердце его слегка дрогнуло. Ему захотелось, чтобы перед его глазами опять прошла неисчерпаемая драма объективного мира и он смог бы приникнуть к его живому источнику. Для себя. Он встал, губы его сжались, а глаза потемнели, как будто по их дну прошел мрак. Он не питал иллюзий, что может теперь побеждать только сам, только из себя. Он знал ряд магических тайн и мог бы вернуть мир к жизни. Но не сделал этого. Он сделал гораздо более страшное. Он вернул жизнь не людям, а их теням. Их длинным, смешным и беспомощным теням. И в то же время великим, потому что они точно так же, как живые люди, играли эту жуткую, бездонную драму бытия, только в ее легком, неживом отражении. И решил Один так лишь потому, что, помня о прошлых жестоких уроках, не хотел опять становиться в страшную зависимость от всего живого. Но в то же время хотел видеть хотя бы потустороннее отражение истории, дальний ход объективного мира. И питаться им, как падалью, немного подкормиться за счет этой бесконечной, мертвой пляски теней. Их сумеречность подчеркивалась еще тем, что они были не просто тени, призраки зависели также от сознания Одного; по своему желанию он мог их уничтожить, сдуть в полное небытие и опять явить. Однако первое время, когда посреди холодной природы Один окружил себя тенями живых и вновь возобновилась уже призрачная история человечества, как она шла бы, если бы не было Великой бойни, одна маленькая, странная и бесполезно-больная мысль мучила его. У него копошилось сомнение: а не возродить ли былой мир, во всем его блеске и полноте, во всем его шуме и торжестве. Признание самому себе в том, что и он в конце концов не может обходиться без внешнего, сделало его слабым и чувствительным. Однажды он увидел мелькающие, извивающиеся тени убитых им "избранных", причем самых близких. - Родные, - потянулся он к ним, прослезившись. - Вы мне нужны. Скажите что-нибудь! Один случай особенно потряс. Ему на колени села тень хорошенькой маленькой девочки. Он стал играть с ней, смеясь от счастья, и она ласково ему доверилась. И он на миг остро почувствовал, что хочет видеть ее живой. - Чтобы ты существовала не только для меня, не только как мое представление, но и как самостоятельная, не зависящая от меня реальность. Чтобы ты улыбалась мне сознательно, а не как мое дуновение... Ведь мне интересно, чтобы меня любила и ценила самостоятельная личность, а не мое воображение... Чтобы я мог обнять тебя, а не провалиться в пустоту, - произнес он вслух. В ответ тень девочки радостно встрепенулась. Как ей хотелось жить! Но напрасно: это была мгновенная слабость, и Один сразу же очнулся, почувствовав далеко идущую, вкрадчивую опасность. Он захохотал. Тень девочки испуганно спрыгнула с колен. - И не думай, что я оживлю тебя, - засмеялся Один. - Мне слишком дорого мое всемогущество. Что ты дашь мне взамен? Свою отчужденную от меня жизнь? Всю эту полную игру внешнего бытия? Слишком незначительная плата за всемогущество! И за единственность! - И он насмешливо погладил тень девочки по голове, рука его провалилась в ее пустоту. И началась новая жизнь! Теперь каждый день к вечеру Один окружал себя этим ускользающим, неслышно завывающим миром. Его даже слегка подташнивало от его мнимого существования, от присутствия навсегда исчезнувшего. Он легко проходил сквозь него, без всякого вреда для себя. Бесчисленные тени людей, как призраки, мелькали по залитым солнцем полям и лесам, не чувствуя их, в то время как это чувствовал только Один, влюблялись, воевали, сочиняли стихи, плакали - и все это стерто, бесшумно, в то время как вся жизнь в ее полноте сосредоточилась только в Одном. Этот мир уже не мучил его всеми своими прежними ужасами вымороченного, чужого существования. Если тени надоедали Одному, он уводил их в полное небытие. Но они редко сердили его: ему были смешны их кривляния, любовь и ненависть друг к другу. Их полная беспомощность. По этому дальнему отражению он брал для бесконечного движения вперед для себя все, что ему было нужно от объективного мира. И Один снова почувствовал прилив крови к своей уже было застывающей душе. Теперь ему принадлежали не только это вечное солнце, и эти дальние заезды, и этот нежный запах трав, и эти единственные мысли - но и этот, то появляющийся, то исчезающий, мир мертвецов, от которого он брал в свой живой дух мертвую, но нужную пищу. И снова почувствовал себя Один хозяином всей Вселенной... Но что случилось потом, выходит за пределы этого рассказа. Оно Оно было большое, странное и мало походившее на человека. Да и человеческого жилья не было: всего лишь грязная клетка в "гостинице" для бедных в Нью-Йорке. Оно целыми днями хохотало, глядя на свое отражение. По существу, отражения не было, точнее, было пятно, походившее на него. Кто он был? Оно называло себя "он", потому что у него был член, один-единственный, но до того опустошенный, что он считал его волосиком. Итак, он не знал, кто он. Может, когда-то он был очень уверенным человеком, но уже несколько лет как он потерял всякое самоуправление. С кем он совокуплялся? Определенно с тараканом. Тараканов в его конуре было много, даже избыточно, учитывая и самую пылкую любовь, но тот таракан был единственный. (Вообще, нашего героя не тянуло к изменам.) Таракан этот, кроме того, заменял ему домашнюю кошку. "Единственный" падал с потолка прямо на член, несмотря на то что член был как волосик. Не член, а именно таракан "делал" любовь... - How are you? How are you? - Ты меня любишь? - спрашивал он иногда своего таракана, когда тот ползал по его животу. Нет, "оно" не был эмигрантом. Точнее, он стал эмигрантом, но с другой, более духовной стороны. И где-то он оставался местным жителем и, следовательно, оптимистом. Он, например, всегда говорил "how are you" таракану, когда тот заползал на его член. Потом, после совокупления, напоминавшего крепкую дружбу, "оно" подносило таракана к глазам и плакало (потому что с женщинами-человеками "оно" чувствовало себя еще более одиноко). Затем "оно" смотрело телевизор, подобранный на помойке. В телевизоре мелькали белозубые божества. Их атрибутами были доллары. Потом стреляли, убивали и читали проповеди. "Оно" путалось. И в ответ опять хотело совокупляться с тараканом. Но "единственный" не всегда оказывался под рукой. Тогда "оно" выдумывало таракана... Иногда "оно" ходило гулять. Особенно вечером, когда нью-йоркские полицейские, обвешанные пистолетами, автоматами и рацией, скрывались во тьму - под землю, искать убийц. Тогда он лез в помойное ведро, что находилось напротив отеля. Ведер было много, но он облюбовал только одно. Возможно, потому что в него испражнялась огромная черная негритянка, сошедшая с ума оттого, что увидела в витрине магазина большой бриллиант. Запах ее дерьма обволакивал "оно", так что он почти засыпал, окунувшись головой в ведро. Этот запах, видимо, был лучше, чем запахи в нью-йоркском метро, и он убаюкивал его. Но больше всего он любил мечтать в таком положении. Ему чудился, например, член Сатаны - холодный и невообразимый, как небоскреб, устремленный к луне. Он сам порой взбирался на лифте на край какого-нибудь небоскреба и тогда в ночных огнях видел тысячи таких живых чудищ... Между тем он любил Сатану. Любил также хохотать на небоскребе, склонив голову в ночь. Никогда ему не хотелось прыгнуть вниз, да и защитные решетки были внушительные. Зачем прыгать вниз, когда можно было прыгнуть вверх, высоко-высоко над этими супермаркетами, и летать этакой черной летучей мышью над городом... Но однажды "оно" решило кончать со всеми этими грезами. Началась жуткая нью-йоркская ночь с воем из-под земли, с криком проституток из пустоты и с золотом в витринах. "Оно" выползло из своей конуры. Океан желтых огней в черном ореоле горел вокруг. "Оно" заплакало: не потому, что ему не нравилась эта цивилизация, а потому, что "оно" вдруг решило умереть. Не всякое существо, решив умереть, плачет. Иные умирают, как манекены. "Оно" знало это, когда было бизнесменом: его приятели по делам именно так и умирали. Иногда раньше у "оно" были маленькие позывы к смерти, главным образом после оргазма, особенно с проститутками. Но его, скорее, тошнило от этих дешевых проституток, на которых он порядочно тратился. Ерунда все это, пора было кончать по-настоящему. Главное, впереди не ожидалось денег, а какая же без денег свобода. И кроме того, он увидел, что у его помойного бака уже не появлялась та странная негритянка (ее потом видели мочившейся в метро). Около помойного бака стояла старая белая женщина, и она была еще страшнее негритянки, словно выплыла из ночного нью-йоркского метро двадцать первого века. Старая белая женщина (волосы ее были окрашены в рыжий цвет - цвет золота) наклонилась над помойным баком, где уже не было светящегося дерьма негритянки, а лишь где-то в глубине копошились крысы. Женщина пела в помойный бак какой-то гимн. "Оно" осторожно подошло к ее заднице: - How are you? Когда "оно" повторило это приветствие десятый раз, женщина подняла голову и посмотрела на него. И тогда "оно" поняло: вот и все, сейчас пора кончать. Труба прогремела, хотя это был просто взгляд. Он не знал, какого цвета глаза этой женщины - синего, зеленого, черного или бледно-голубого? Разве дело в цвете и даже в выражении? "Оно" завыло. Это был дикий, трупный вопль, не напоминающий, однако, обычный вой из-под нью-йоркской земли. На четвереньках "оно" поползло. Впереди был черный узкий проход - так называемая улица, зажатая небоскребами, и она была патологически длинная, эта улица, непрерываемая, так что виднелся далекий горизонт. И на горизонте этом зияло зловещее кроваво-красное зарево. Словно пылало сознание дьявола. "Оно" стало медленно превращаться в подобие этого огненного облака, а точнее, в его отражение. Сначала превратилась голова, потом запылало туловище. И тогда - в огне - ему стало казаться, что множество людей на бесчисленных улицах этого города превращаются в маленькие огненные облачка и все они идут к своему Центру - к зловещему огромному зареву на горизонте... К зареву, в котором их не будет. Отдых Жара плыла по южному берегу Крыма; от красивости прямо некуда было деваться, и ощущалось даже что-то грозное в этой игрушечной красоте, потому что это была не просто игрушечная красота природы, то есть чего-то не зависящего от волн человека. Людишки, приехавшие сюда из разных мест, хихикали до потери сознания, их больше бесила не красивость, а теплота н воздух, в которые они погружали свои разморенные непослушные тела. Они не понимали, почему на свете может быть так хорошо и красиво, и, тупо выпятив свои безмутные глаза и животы вперед, на море, толпами стекались к берегу. Весь пляж был усыпан телами, и дальше это месиво продолжалось в море, в нем, плоть от плоти, стояли и бултыхались людишки - некоторые приходили в воду с закуской и, погрузившись по грудь в воду, часами простаивали на месте, переминаясь время от времени, тут же перекусывая, другие ретиво полоскали белье, наиболее юркие и смелые заплывали подальше, куда обыкновенные обыватели не рисковали. На пляже расположились несколько грязных пунктов для еды, два дощатых туалета и неуютный, как ворона, посаженная на палку, крикливый громкоговоритель. Дальше над людьми величественно-безразлично возвышались горы, а пониже - курортный городишко с белыми хатами, ларьками, венерической больницей и парком культуры и отдыха. В одном из маленьких домншек-клетушек, целиком забитых приезжим народцем, снимала треть комнаты Наташа Глухова - странное, уже четвертый сезон скуки ради отдыхающее у моря существо. В домике этом у обезумевшей и впавшей в склероз от жадности хозяйки все комнаты-норы были уже до неприличия замусолены отдыхающими. Людишки, оказавшиеся здесь, походили друг на друга прямо до абсурда: не то чтобы они были безличны - нет, но все их изгибы и особенности были странно похожие, во всяком случае одного типа, они даже слегка ошалели, глядя друг на друга. К осени почему-то потянулось и более отклоняющееся от нормы; рядом с Наташей снял, например, гнездо лысо-толстый пожилой человек, который всем говорил, что приехал на юг потому, что страсть как любит здесь испражняться. - Оттого, что, во-первых, тут ласковый воздух, - загибал палец он. - Во-вторых, я люблю быть во время этого, как тюлень, совсем голым, без единой маечки, а у нас в Питере этого нельзя - простудисся. Сама Наташа Глухова даже этого типа воспринимала спокойно, без истерики. Она не то что не любила жизнь - и в себе, и в людях, а просто оказывалось, что жизнь сама по себе, а она - сама по себе. Она не жила, а просто ходила по жизни, как ходят по земле, не чувствуя ее. Формально это было двадцатитрехлетнее существо, с непропорциональным, угловато-большим телом и лицом, в котором дико сочеталось что-то старушечье и лошадиное. Лучше всего на свете она выносила работу - спокойную, тихую, как переписка. Немного мучилась вечером после работы. Так и свой отдых в Крыму она воспринимала как продолжение работы нудной, скучной, только здесь еще надо было самой заполнять время. Поэтому Наташа, несмотря на нежное, пылающее солнце и море, подолгу растягивала обеды, походы за хлебом: из всех столовых и магазинов выбирала те, где очередь подлиннее. "Постою я, постою, - думала она. - Постою". Иногда, в состоянии особого транса, она у самого прилавка бросала очередь и становилась снова, в конец. В очереди было о чем поговорить. Нравилось ей так же кататься туда-сюда на автобусах. Правда, смотреть в окна она не особенно любила, а больше смотрела в одну точку, чаще на полу. Пешком она ходила медленно, покачиваясь. Зарплатишка у нее была маленькая, шальная, некоторые собачки больше проедят, но ей хватало; к тому же за четыре сезона в Крыму у нее выработалась меланхолическая старушечья привычка по мелочам воровать у отдыхающих. Это немного скрашивало жизнь. Проделывала она это спокойно, почти не таясь; отдыхающие не думали на нее просто потому, что на нее нельзя было подумать. У одного старичка стянула даже грязный носовой платок из-под подушки. "Во время менструации пригодится", - подумала она. Как ни странно, Наташа Глухова была уже женщина; наверное потому, что это не составляет большого труда. Но одно дело стать женщиной, другое - держать около себя мужиков, насчет этого Наташа была совсем вареная. От нее разбегались по двум причинам. Во-первых, от скуки. "Полежим мы, полежим, - казалось, говорил весь ее вид. - Полежим". - Какая-то ты вся неаккуратная, - сокрушался один парень-свистун. Он почему-то боялся, что она заденет его во время любви своей длинной ногой, заденет просто так, по неумению располагать своим телом. Во-вторых, многие чуждались ее хохота. Надо сказать, что Наташе все-таки немного нравилась половая жизнь, поэтому-то она не всегда просто "шагала" по ней, как "шагала" по жизни, а относилась к сексу с небольшим пристрастием. Выражением этого пристрастия и был чудной, подпрыгивающий, точно уходящий ввысь, в никуда, хохот, который часто разбирал ее как раз в тот момент, когда она ложилась на спину и задирала ноги. Один мужик от испуга прямо сбег с нее, в кусты и домой, через поле. Некоторые и сами принимались хохотать. Так что половая жизнь Наташи Глуховой была никудышной. Но это не мешало ей здесь, в Крыму, почти всегда понапрасну - под вечер выходить на аллеи любви. Сядет и сидит на скамеечке. "Половлю я, половлю, - думала она. - Половлю". Ее - по какому-то затылочному чувству - обходили стороной. А она все сидела и сидела, утомленно позевывая. Ветер ласкал ее волосы. Этот год, наверное, был последним в жизни Глуховой на берегу моря; она просто решила в следующий раз поглядеть другие места. И все проходило как-то нарочито запутанно; сначала, правда, было, как всегда, весело-пусто и скучно совсем одной. Но потом вдруг примкнулась к жирной, почти сорокалетней бабе Екатерине с двумя детьми, въехавшей в соседнюю комнату. Эта Екатерина оказалась такой блудницей, что темы для разговоров хватило на весь дом. - Рожу бы ей дегтем вымазать, - от злобы и зависти причитали все: старухи и молодухи. Но Наташа Глухова к ней привязалась. Как раз в это время тот самый мужик, который ездил на юг испражняться, впал в какое-то жизнерадостное оцепенение и перед каждым заходом в уборную на радостях страшно напивался и, запершись, по часу орал там песни. Это внесло какой-то ненужный, суетливо-мистический оттенок в жизнь Глуховой. Катерина ее полюбила: она не замечала выкинутости Наташи, была довольна, что та ее не осуждает, не может конкурировать с ней, и водила с собой. Наташа с удовольствием прогуливалась с Катериной за хлебом, на базар, в магазин. Часто провожала на полюбовные случки то к одному мужику, то к другому. Провожала почти до самого места и, отойдя немного в сторону, терпеливо и покойно, положив руки на задницу, прогуливалась взад и вперед вокруг кустов. А иногда просто ложилась где-нибудь в стороне поспать. А Катенька, надо сказать, блудница была шумливая, с кулаком. Долго она выжить на одном месте не могла. Очень быстро совсем разгулялась и стала пускать мужика, а то и поочередно двоих, на ночь прямо к себе в комнатушку, где спали ее детишки. Один ее полюбовник так обнаглел, что после соития захотел отдохнуть непременно один и стал спихивать дитя с раскладушки. То подняло крик. Наташа Глухова и тут умудрилась помочь Кате - успокоила разревевшееся дитя сказками и тем, что старших надо слушаться. Но озверевшие от зависти бабы-соседи на следующий день своим гамом и угрозами выгнали Екатерину. Но странно, в этот же день Наташе, которая могла бы очутиться в обычной пустоте, опять подвезло. В домишко приехала из какой-то полукомандировки хозяйская родственница, из местных, Елизавета Сидоровна. Она оказалась именно тем нелепым существом, которое подходило Наташе. Женщина эта была уже пожилая и до одурения начитанная популярными брошюрами. Каждую брошюру она читала исступленно, с какой-то сухой истерикой и значением. Делала выписки. Мужчин у нее никогда не было, если не считать однодневного греха молодости, да и тип-то оказался сумасшедшим, сбежавшим из ближнего психприюта. Он так и поимел ее в колпаке и сумасшедшем халате. Его в тот же день отправили обратно в дурдом. С тех пор Елизавета Сидоровна его не видела, хотя у нее и сложилась потом на всю жизнь привычка прогуливаться около сумасшедших домов. Мужиков же она больше не имела, потому что боялась жить с несходными душами. Полоумно-веселая, но с дикой тоской в глазах, она сразу же захватила в свои объятия Глухову. На мужчину, который любил испражняться, она тут же написала донос. А Наташеньку часами не выпускала из своей комнатушки, метаясь вокруг нее и завывая тексты популярных брошюр. Наташеньке было все равно, как скучать, лишь бы скучать. Правда, когда кончалось чтение, Елизавета Сидоровна в своем отношении к действительности оказывалась интересней. Огромная, жабообразная, с выпученным вдохновенным лицом, Елизавета Сидоровна носилась по курортным полям, увлекая за собой Наташеньку. Она была очень хозяйственна: когда утром вставала, то записывала по пунктам, что ей нужно сделать. Работала она по бесчисленным общественным линиям. Все ей хотелось переделать, даже на травку и кустики готова была написать донос, что они растут не по-марксистски. Наташа семенила за ней. Елизавета Сидоровна водила ее как добровольного помощника по разным комсомольским столовым, "друзьям природы", "стрелкам-отличникам". Ее работа выражалась в разговорах, устных и письменных, Наташа же Глухова все время молчала. Но ни от разговоров Елизаветы Сидоровны, ни от молчания Наташи ничего не менялось. Жара была неимоверная, море стало теплое, как парное молоко, а Наташа Глухова со своей подругой носились по учреждениям. Елизавета Сидоровна как-то не замечала, что Наташа все время молчит и что ей нравится не общественная работа, а просто времяпрепровождение. Наташа находила тут слабоумный уют; во время общественных разговоров Елизаветы Сидоровны она переминалась с ноги на ногу, осматривала газеты, плакаты, листы, и часто простые слюни текли у нее от ушастого внимания и от такого нудно-хорошего, длинного занятия. Ей было лень даже ходить мочиться в уборную. Одного дядю она прямо перепугала тем, что рассмеялась посреди разговора. А однажды от индифферентного удовольствия взяла и легла на пол во время собрания... Несмотря на это, Елизавета Сидоровна все больше и больше привязывалась к Наташе, привязывалась, как одинокий прохожий к собаке, которая бежит за ним по длинной пустынной дороге. Глухова же видела, что все эти люди, хотя и казенно-серьезно относятся к словам Елизаветы Сидоровны, на самом деле над ней насмехаются и она страшно одинока. Елизавета Сидоровна тянулась к Наташе. Находя в ней что-то общее, неповоротливое и прислушивающееся к отсутствию... А Наташеньке все было безразлично. Она так же, несмотря на проповеди Елизаветы Сидоровны, поворовывала деньги, так же стояла в очередях и каменно улыбалась своей новой подруге. Последнее время, правда, Наташу стал разбирать хохот, просто так, ни с того ни с сего, но в точности тот самый, который возникал у нее перед соитием, когда она задирала ноги. Подойдет к прилавку, возьмет булку и рассмеется тем самым давешним, пугающим смехом. И бредет себе домой, потихоньку, улыбаясь. Приближались уже последние дни на юге. Глухова слегка отошла от Елизаветы Сидоровны: просто ей было все равно, где скучать. Напоследок потянуло в море. Она долго, оцепенело плавала в нем, больше вокруг жирно-упитанных мальчиков-подростков. Иногда во время плаванья ее тянуло спать, прямо в воде. Любила она, плавая, слушать громкоговоритель, особенно сельскохозяйственные темы. Скоро наступил конечный день. Как раз недавно - по инициативе Елизаветы Сидоровны - на пляже поставили рядом с милицейской точкой портрет. Многие отдыхающие полюбили, под его улыбкой, вблизи, шумно отряхиваться от воды. Другие тут же подолгу обтирались, приплясывая и поглядывая на лицо... А Наташа Глухова по привычке бросила в море пять копеек. - Я тебя провожу, родная моя, до поезда, - сказала ей взвинченная Елизавета Сидоровна. Наташе стало легче тащить чемоданы. Подошли к поезду. Вдруг Наташа вспомнила, что она ни разу за жизнь на юге не смотрела на вечернее, звездное небо. Ей стало грустно, и она пожевала конфетную бумажку. А Елизавета Сидоровна заплакала. - Прощая, Наташенька, я тебя полюбила больше своей жизни, - сказала она. - Приезжай, новые брошюры почитаем. Глухова махнула рукой. Отдых кончился. Отношения между полами Петя Сапожников, рабочий парень лет двадцати трех, плотный в плечах и с прохладной лохматой головой, возвратился в Москву, демобилизовавшись из армии. Остановился он в комнате у своего одинокого дяди, который, проворовавшись, улетел в Крым отдыхать. Еще по дороге в Москву, трясясь в товарном неустойчивом вагоне, Петя пытался размышлять о будущем. Оно казалось ему неопределенным, хотя и очень боевым. Но первые свои три дня в Москве он просто просвистел, лежа на диване в дядиной комнате, обставленной серьезным барахлом. Лежал задрав ноги вверх, к небесам, виднеющимся в окне. Иногда выходил на улицу. Но пустое пространство пугало его. Особенно сковывала полная свобода передвижения. И безнаказанность этого. Поэтому он не мог проехать больше двух остановок на транспорте; всегда вскакивал и, пугаясь, выбегал в дверь. "Еще уедешь Бог знает куда", - говорил он себе в том сне, который течет в нас, когда мы и бодрствуем. Правда, он очень много ел в столовой, пугливо оборачиваясь на жующих людей, как будто они были символы. На четвертый день ему все это надоело. "Поищу бабу", - решил он. Мысленно приодевшись, Петя ввечеру пошел в парк. Дело было летом. Везде пели птички, кружились облака. Вдруг из кустов прямо на него вылезла девка, еще моложе его, толстая, с добродушным выражением на лице, как будто она все время ела. - Как тебя звать?! - рявкнул на нее Петя. - Нюрой, - еще громче ответила девка, раскрыв рот. Петя пошарил на заднице билеты в кино, которые он еще с утра припас. - Пойдем в кинотеатр, Нюра, - проговорил он, оглядывая ее со всех сторон. Самое главное, он не знал точно, что ему с ней делать. Почему-то представилось, что он будет тащить ее до кинотеатра прямо на своей спине, как мешок с картошкой. "Тяжелая", - с ухмылкой подумал он, оценивая ее вес. У Нюры была простая мирная душа: она мало отличала солнышко от людей и вообще - сон от действительности. Она совсем вышла из кустов и, спросив только: "А картина веселая?" - поплелась с Петей под ручку по ярко освещенному шоссе. - Ну и ну, - только и говорила она через каждые пять минут. Петю это не раздражало. Сначала он просто молчал, но затем посреди дороги, когда Нюра бросила говорить "ну и ну", взялся рассказывать ей про армию, про ракеты, от огня которых могут высохнуть все болотца на земле. - А куда же это мы с тобой прeм? - спросила его Нюра через полчаса. Петя на ветру вынул билеты и, посмотрев на время, сказал, что до сеанса еще два с половиной часа. Они хотели повернуть обратно, но Нюра не любила ходить вкось. "Напрямик, напрямик", - чуть не кричала она. Пошли напрямик. Петю почему-то обрызгало сверху, с головы до ног. Нюра от страху прижалась к нему. Она показалась ему мягкой булкой, и от этого он стал неестественно рыгать, как после еды. В покое они прошагали еще четверть часа. Мигание огоньков окружало их. Пете хоть и было приятно, но немного тревожно, оттого что в мыслях у него не было никакого отражения, что с ней делать. - Пошли, что ль, ко мне, - неопределенно сказал он. - Надо ж время скоротать. - А что у тебя? - спросила Нюра. - Музыка у меня есть, - ответил Петя. - Баха. Заграничная. Длинная. - Ишь ты, - рассмеялась Нюра, - значит, не говно. Пойдем. Дом был как обычно: грязно-серый, с размножившимися людишками и темными огоньками. Нюра чуть не провалилась на лестнице. Жильцы-соседи встретили их как ни в чем не бывало. В просторной комнатенке, отсидевшись на стуле, Петя завел Баха. Вдруг он взглянул на Нюру и ахнул. Удобно расположившись на диване, она невольно приняла нелепо-сладострастную позу, так что огромные, выпятившиеся груди даже скрывали лицо. - Так вот в чем дело! - осветился весь, как зимнее солнышко, Петя. Он разом подошел к ней сбоку и оглушил ударом кастрюли по голове. Потом, как вспарывают тупым ножом баранье брюхо, он изнасиловал ее. Все это заняло минут семь-десять, не больше. Поэтому вскоре Петя сидел на табуретке у головы Нюры и, глядя на нее спокойными мутными глазами, ел суп. Нюра долго еще притворялась спящей. Петя тихо хлопотал около, даже накрыл ее одеялом. Открыв на Божий свет глаза, Нюра разрыдалась. Она до этого была еще в девках, и ей действительно было больно. Да и крови пролилось как из корытца. Но главное - ей стало обидно; это была мутная, неопределенная обида, как обида человека, у которого, предположим, на левой половине лба вдруг появилась ягодица. Петя ничего этого не знал, поэтому он, кушая суп, доверчивыми умоляющими глазами смотрел на Нюру. - Оденемся, соберем, что ль, барахло, Нюр, и прошвырнемся по улице, - сказал он ей, взглянув исподлобья. Нюра молча стала одеваться. Она вся надулась, как индюк или мыслящий пузырь, и, правда, еле передвигалась. При взгляде на нее Петю охватило волнение и предчувствие чего-то неожиданного. Накинув пиджачок, Сапожников вместе с ней вышел во двор. По углам выкобенивались или молчали уставшие от водки мужики. Петя вдруг глянул на Нюру. Она передвигалась медленно, как истукан, глаза ее налились кровью, и все лицо надулось, как у рассерженной совы. Петя так перетрухнул, что неожиданно для себя побег. Прямо, скорей - в открытые ворота, на улицу. "Куда ты?" - услышал он громкий Нюрин крик... Оставшись совсем одна, Нюра беспокойно огляделась по сторонам. Заплакала. И, громко причитая, так и пошла по Петиным следам через двор к открытым воротам. - Ты чего ревешь, девка?! - хохотнули на нее парни, стоявшие у крыльца. - Да вот Петруня, в синей рубахе, из того дома, изнасиловал, - протянула Нюра, подойдя поближе к парням. Кровь мелкой струйкой еще стекала по ее ногам. - И вот в кино хотели пойти, а он убег. - Да тебе не в кино надо идти, а в милицию, - гоготнули на нее парни. - Иди в милицию, вот, рядом... "А и вправду пойду, - подумала Нюра, отойдя от ребят. - А куды ж теперь деваться?.. Петруня убег, а в обчежитие иттить - девки засмеют. Пойду в милицию. Обмоюсь, - решила она, - кровь-то еще текеть..." ...Тем временем Петя сидел на сеансе около пустого кресла, предназначавшегося для Нюры, и ел крем-брюле. А когда в чуть угнетенном состоянии он пришел домой, его уже поджидали, чтоб арестовать. Арестовывали толстые сиволапые милиционеры; у одного из них все время текло из носа. ...Вскоре состоялся и суд. Народу собралось тьма-тьмущая. Перед началом, на улице, толстые и говорливые соседки обступили Нюру. У одной из них было такое лицо, что при взгляде на него оставалось впечатление, что у нее вообще нет лица. Она усердствовала больше всех. Другая, с лицом, похожим на брюхо, кричала: - Чего ж ты, девка, наделала! Тебе ж совсем ничего, вон ты какая здоровая, платье на тебе рвется, а ему теперя десять лет сидеть!.. Десять лет каждый дeн маяться!.. Подумай... Нюра разревелась. - Да я думала, что его только оштрафують, - говорила она сквозь рев. - И все... Да я б никогда не пошла в милицию, если б он не убег... Зло меня тогда взяло... Сидели б в кино смирехонько... А то он - убег... - Убег! - орали в толпе. - Ишь, Нюха! Небось и не так тебя били, и то ничего. - Били! - ревела Нюрка. - Папаня в деревне поленом по голове бил, и то отлежалась... - Дура! - говорили ей. - Парень только из армии вернулся, шальной, мучился, а теперь опять же ему терпеть десять лет... Ты скажи в суде, что не в претензии на его... Наконец начался суд. Судья была нервная, сухонькая старушонка с прыщом на носу, орденом на груди и бешеными, измученными глазами. Рядом с ней сидели два оборванных заседателя; они почти все время спали. Петю, вконец перепуганного, ввели два равнодушных, как полено, милиционера. Глядя на виднеющиеся в окне безмятежное небо и верхушки деревьев, Петя почувствовал острое и настойчивое желание оттолкнуть этих двух тупых служивых и пойти прогуляться далеко-далеко, смотря по настроению. От страха, что его отсюда никуда не выпустят, он даже чуть не нагадил в штаны. Суд проходил, как обычно, с расспросами, объяснениями, указаниями. Петя отвечал невпопад, придурошно. Окровавленные штаны в доказательство лежали на столе. Чувствовалось, что Нюра всячески выгораживает его и дает путаные, нелепые показания, противоречащие тому, что она по простодушию своему рассказала в милиции и на следствии. - Бил он вас кастрюлей по голове или нет?! - уже раздраженно кричала на нее судья-старушонка. - Совсем, что ли, он у вас ум отбил, потерпевшая?.. - Само падало, само, - мычала в ответ Нюра. Но, несмотря на это заступничество, Петя больше всех боялся не судью, а Нюру. Правда, она так возбуждала его, что у него и на скамье подсудимых вдруг вскочил на нее член. Но это еще больше напугало его и даже сконфузило. Глядя в тупые, какие-то антизагадочные глаза Нюры, в ее толстое, напоминающее мертвенно-холеный зад лицо, Петя никак не мог понять, в чем дело и почему она стала для него таким препятствием в жизни. "Ишь ты", - все время говорил он сам себе, словно икая. Она напоминала ему, как бы с обратной стороны, его военачальника, сержанта Пухова, когда этот сержант в первый день Петиного приезда в армию ничего не сказал ему, а только молча стоял перед Петей минут шесть, глядя тяжелым, упорным и бессмысленным взглядом. "Дивен мир Божий", - вспомнились Пете здесь, в казенном заведении, слова его деда. Между тем в середине дела Нюра вдруг встала со своей скамьи и, собравшись с духом, громко, на весь зал, прокричала: - Не обвиняю я его... Пущай освободят!.. - "Пущай освободят", - недовольно передразнила ее судья. - Это почему же "пущай освободят"?! - низким голосом пропела она. - Зажило уже у меня... Не текеть, - улыбнулась во весь рот Нюрка. - Не текеть?! - рассвирепела судья. - А тогда текло... Чего ты от него хочешь?! - Сирота он, - отвечала Нюрка. - В деревню его возьму. Мужиком... - Слушайте, - вдруг прикрикнула на нее судья, - нас интересует только истина. Вы и так даете сейчас странные, ложные показания, совсем не то, что вы давали на следствии. Смотрите, мы можем привлечь вас к ответственности. Суд вам не провести. Вам, наверное, хорошо заплатил дядя Сапожникова, возвратившийся из Крыма. - Да я его и не видела, - промычала про себя Нюрка. Петя все время со страхом смотрел на нее. Наконец все процедуры закончились, и суд удалился на совещание. В зале было тихо, сумрачно; только шептались по углам. Через положенный срок судьи вошли. Все поднялись с мест. Петя приветствовал суд со вставшим членом. - Именем... - читала судья. - За изнасилование, сопровождавшееся побоями и зверским увечьем... Сапожникова Петра Ивановича... двадцати трех лет... приговорить к высшей мере наказания - расстрелу... - Батюшки! - ахнули громко и истерично в толпе. - Вот оно как обернулось! Петюню - в расход. Капут ему. Смерть. Отражение Виктор Заядлов уже почти не был человеком, даже по его собственному мнению. Жил он уже несколько лет оседлым эмигрантом в Нью-Йорке, в маленькой трущобной квартире. Работу он бросил (да ее и не было), жену сдуло, и больше вокруг него ничего не стало. Кормился он на помойках и на социальное пособие, которого боялся. Неожиданно, после многих лет нищеты получил он небольшое, но терпимое наследство - однако это уже ничего не меняло, и он позабыл о нем. "Не все ли равно как жить", - подумал Заядлов в последний раз. Да, не это было главное. Главное, было в том, что начала изменяться его тень. Он заметил это впервые, когда писал письмо далекой бабушке в Москву. Вместо тени от своих пальцев он увидел черные когти - сверхестественно черные, ибо тень никогда не бывает так черна. "Началось, началось, - в холодном поту подумал он, - я знал, что этим кончится... Это конец". Но он дописал письмо, словно ведомый когтями. Впрочем, письмо было довольно добродушным, оно началось так: "Дорогая бабуся! Привет из Нью-Йорка, из всемирного центра будущего. Ты не умерла?! А я как будто бы умер, но в целом живой. У меня все хорошо. Часто по ночам любуюсь небоскребами. А как тетя Маня, тетя Катя и тетя Вика?" (На самом деле никаких таких женщин вообще не существовало.) После того, как Заядлов закончил писать, поставив последнее: "Не забывай меня, бабушка", он опять поглядел на тень и увидел, что она стала нормальная. Заядлов страшно обрадовался этому. "А не пойти ли мне погулять", - решил он от счастья. И он прямо-таки побежал - вперед на Пятое Авеню, к рекламам, педерастам и бизнесменам. По дороге он поблевал около большого клуба, который называли почему-то храмом. И пошел вперед - мимо огромных причудливых тридцатиэтажных банков, малюсеньких церквей и теней от небоскребов. Там и сям появлялись нищие и сумасшедшие. Секс Заядлов любил, но сумасшедших - никогда. Их было много в этом городе будущего - но их некуда было девать... Заядлов подмигнул раза два прохожим, на большее он не решался, хотя помнил, что как-то раз ему ответили: - How are you. (Хау а ю)? Нет, он не был одинок. Заядлов вдруг юркнул в заведение, мокрое от пива и от раскрашенных как на Марсе проституток, и запил, наклонившись над единственной рюмкой виски. И тогда второй раз увидел свою тень: однако вместо обычной головы была голова льва. "Да нет, это кутенка, - успокоил сам себя Заядлов, наклонясь. - Всего лишь кошка - и все". Но потом вдруг вскочил, дико озираясь на невинных проституток. Тень исчезла, ушла в потолок, в лампу, повиснув над головами дев. И Заядлов выбежал из светоносного этого заведения. Свернул в малолюдство: какая-то женщина одиноко свистнула: была она как привидение, сошедшее с ума. Заядлов глянул вверх: там были небесного света небоскребы, и в каждом окне было, может быть, по бриллианту. Он не любил плясать перед небоскребами. Итак, появилась какая-то новая, почти доисторическая тень, как будто раньше он вообще жил без подлинной тени, оставаясь золотым счастливым человечком. Спустя три недели тень эта даже стала драться - словно из тени высунулся коготь. И тогда он захохотал: - Боже мой, я все понял, - кричал он в стену. - Это не сумасшествие, а, напротив, обратный процесс! Я, наконец, становлюсь нормальным! И он юрко, несмотря на драчливую тень, засеменил к своей новой жене. Действительно, когда сдуло жену-эмигрантку, он приобрел вторую - из местных, старуху лет семидесяти, якобы почти без средств, но все-таки с небольшими деньгами, которые она не тратила с детства. Потому и накопилось. Собственно, формально женат он не был, только - друг дома и полулюбовник. Приходил он к ней раз в полгода, или, может быть, раз в три месяца - и это считалось большой неразлучной дружбой. Почти мечтой. Вот перед ней-то Заядлов и любил плясать. Старуха - Мэри - терпела и это, скаля не то звериные, не то стальные зубы, и все время спрашивала Заядлова: - How are you. (Хау а ю.) Тот отвечал грустным кивком. Чужое небо Нью-Йорка с его ординарными звездами уже не мучило его... Следовательно, после появления драчливой тени - он понесся к Мэри: на забытом даже адом метро. Мэри встретила его своей прежней, жизнерадостно-мертвой улыбкой: - How are you. (Хау а ю.) Много, много раз слышал это приветствие Виктор от всех просвещенных людей Запада. И не всегда реагировал правильно на эти слова: ведь он был чужеземец. На этот раз он просто поцеловал Мэри, и они стали смотреть телевизор. Иногда Мэри опять спрашивала: "How are you?" - или о погоде: "Не правда ли, хорошая погода сегодня?" Потом, после выступления регбистов и литераторов, она сообщила Виктору, что скоро умрет, так как у нее серьезный рак. Заядлов промолчал, не веря, но Мэри добавила, что для нее это большая проблема и что к ней ужа давно ходит (она тратит на это немалую сумму денег) приличный психоаналитик: он объясняет ей, что теперь делать и о чем думать. Виктор улыбался как во сне, по-прежнему не веря, и ушел, смущенный. А через два дня его тень стала разговаривать. У Виктора пот ушел внутрь лба. А потом он разучился удивляться. Впрочем, слова тени были пророческими: "Не смотри на свое отражение в зеркале... Не смотри... Ты понял это?" Утешило его только то, что на самом деле говорила уже не его тень - ибо трудно было назвать то, что он видел рядом с собою, его тенью - лица, например, уже не существовало, но грудь выделялась и особенно борода, хотя на самом деле никакой бороды у него в земной жизни не было. Но все-таки часто - на стене, в углу, где-то в полуклозете, среди смелых тараканов - мелькала и его бывшая тень - но опять-таки в ней то оказывался птичий нос, то коровье ухо, то горб демона, то еще что-нибудь почище. Если появлялся горб, то Заядлов обычно быстро бормотал - но горб, тот, как правило, упорно молчал. А пророчество тени несуществующей бороды (относительно зеркальца) Виктор запомнил на всю жизнь. Собственно зеркал в его комнате никогда не было (там вообще почти ничего из предметов не существовало), но Виктор стал теперь шарахаться от зеркал и на улице, и в кафе, и где-нибудь в рекламном бюро. Но одновременно его стали манить к себе зеркала. И он, становясь на цыпочки, пытался заглянуть туда. Но в последний момент страх опрокидывал его назад, а ум свирепел: "Гляди, умрешь, если увидишь свое отражение". Так и жил он многие дни, вздрагивая от возможности увидеть... В конце концов он снова решил сходить к жене. Мэри встретила его доктором. Белый костюм сидел в комнате и оказался психоаналитиком. Виктор ответил самому себе, что цивилизации непонятны друг другу. Психоаналитик же твердил свое: - Да, Мэри, согласно диагнозу, вы через недели три умрете. Но у вас еще много впереди: целые три недели. Живите активно. Гоните негативные мысли и не думайте о смерти. Наслаждайтесь! Самое главное: наслаждайтесь! Секс (но в меру), гипноз, хорошая еда - все годится. Наслаждайтесь - чем можете! Мэри улыбнулась: - Я согласна. А как же на том свете, если он есть? - Если он есть, то думайте о нем только в терминах наслаждения. - О'кей, - ответила Мэри. - О'кей, - сказал фрейдист. - А как же деньги? - спросила Мэри. - Деньги будут и на том свете, - ответил психоаналитик. - В символах. Косвенно. Но реально. Ибо деньги - не только деньги. ...Это - наше сверх Я. - Не понимаю о сверх Я, но о деньгах понимаю, - ответила Мэри. - Милый, - обратилась она, впервые за этот раз к Виктору. - Через три недели я умру. Все, оказывается, подсчитано. У меня в банке останется немного денег. Доктор говорит, что это чудо, потому что даже у мертвой у меня будут деньги! Ты знаешь, я счастлива! Виктор промолчал. - Ну, хорошо, милый, - продолжила Мэри. - Приходи ко мне на лэнч через три недели или около. Покушаем. Не знаю точно, сколько у меня времени будет тогда. А сейчас уходи. Я буду наслаждаться... Заядлов мгновенно исчез, поцеловав высокий лоб Мэри. Больше он свою жену не видел (хотя один знак к нему пришел). Тень сказала ему (правда, во сне), что его жену, Мэри, похоронили быстро, как-то даже чересчур моментально, за десять почти минут, новейшим передовым способом. Но Заядлову было не до Мэри, превратившейся в труп. Его парализовал ужас перед своим отражением. Он порой чуть ли не нырял в зеркало, и тогда где-то на краю зеркальной безбрежной поверхности появлялось предостерегающее черное пятно, словно он сам в него превращался и видел свою смерть. Виктор отпрыгивал, как потусторонняя кошка, от любых зеркал, пугая самого себя. Иногда на улице, отпрыгнувши, он долго хохотал, один, скорчившись на тротуаре среди небоскребов и ног механически бегущих людей. Однажды, правда, одна собачка залаяла, увидев его. Он приласкал собачку от всего своего больного ума... Но один раз он поймал все-таки взглядом свое отражение. Это случилось, когда он пришел как-то к себе в комнату. В ней никогда не было зеркала, словно зеркало равносильно небу. Но на тот раз оно висело - прямо посередине. Кто принес его? Вероятно, уголовники, они часто заходили в его комнату, чтобы отдохнуть или просто унести от нечего делать последний стул... И тогда Виктор увидел того, кем был он. Больше всего его поразили глаза - потусторонне-звериные и глядящие на него. Но убило его иное - черный за-ужас, исходящий от всей странно меняющейся фигуры... Когда он очнулся - он был в зеркале, двухмерный и полоумный, а "оно", которое он видел в зеркале, гуляло по комнате. Пальба Что делал Федор Кузьмич всю свою жизнь? Ответ: гонялся за крысами. Он и сам не знал, почему был к этому предназначен. Детства своего он не помнил, предыдущего воплощения тоже. Он даже не считал, что ходит на работу, спит и обедает в темной столовой. Хотя на самом деле он выполнял все это, благодаря чему, по-видимому, и существовал. Был ли он практичен? Едва ли. Но для "главного", то есть для ловли крыс, он проявлял необходимую четкость и здравость ума. Достаточно сказать, что он обменял свою солнечную отдельную квартиру на грязную, в провалах, комнату, где, по слухам, водились крысы. Комнатенка была где-то в углу старого дома, с особым входом, и пугающе изолированная от других комнат бесконечными лестницами, закутками, стенками и какой-то вечной темнотой. Федор Кузьмич был тогда еще молодой человек лет двадцати, с взъерошенной челюстью и почти невидимыми глазками. От своих родителей - почтенных граждан - он наотрез отказался. Одна уверенная, но погруженная в себя девушка сделала ему предложение. Федор почему-то отослал ее к трубе, торчащей далеко в поле, на месте само собой разваливающегося завода. Больше ему никто не делал предложений. И жизнь его потекла удивительно однообразно, хотя и очень замкнуто. Заработок свой он не пропивал, но, питаясь чуть ли не помоями, откладывал его в копилку, которую клал в собачью конуру... Единственной серьезной покупкой Федора было охотничье ружье. "Главное" происходило таким образом. Федор просыпался ночью на своей полукровати от какой-то внутренней молитвы. Зажигал лампадку, хотя икон нигде не виделось. Весь пол был уже как живой: усеян не то крысами, не то мышами, для которых Федор разбрасывал на ночь еду. Тогда Федор в нижнем белье, мысленно прижавшись к трепетному пламени, вовсю палил из ружья по крысам. Гром сотрясал комнату. Поэтому обычно стекла в ней были выбиты. Так прошло десять лет. Федор стал замечать, что несмотря на дикое обилие крыс в этой местности, их уже меньше собиралось у него по ночам. Хотя за все десять лет он не убил ни одной крысы. Но, возможно, такая безудержная пальба травмировала их. Тогда Федор решился ловить крыс голыми руками. Ему никогда не приходило в голову, что укусят, и его действительно не кусали - настолько внебиологичны были его отношения с крысами. Проснувшись среди ночи - теперь уже не от внутренней молитвы, а от красивого, образного, почти детского сна - Федор торопливо зажигал неизменную, но ставшую холодней и мертвенней, лампадку. Странное отсутствие икон возле нее - эта пустота голой стены - указывало на преображение ее сущности. Полуголый, сделав несколько безумных, почти клинических прыжков вверх и вбок, Федор кидался в самую гущу этих тварей. Теперь они совсем не боялись его, безоружного, ускользая из-под самых Фединых рук. А он на четвереньках прыгал за ними из стороны в сторону. Может быть, крысы чувствовали, что все это неспроста и здесь вовсе не охота за ними? Но что же это тогда было? Впрочем, за первые пять лет ему удалось поймать за хвост четырех крыс. Но что он с ними сделал потом, Федор не помнил. Надо сказать - никто из людей не знал, что Федор гоняется за крысами. Его давнюю стрельбу из ружья принимали за оборонную тренировку. А последние годы он вообще приумолк, обходясь своими квазипрыжками. Так прошло еще десять лет. Внутри этой его замкнутой структуры, дающей ему способ устойчивого существования, произошли светлые изменения на одном и том же месте. Теперь Федор уже гонялся не только за крысами, но и за крысиными призраками. Попросту говоря, он стал преследовать "их" днем, прыгая за ними в разные стороны, хотя "на самом деле" крысы в это время отсутствовали. Это преследование ирреальных крыс как-то сразу облегчило ему жизнь. Она сделалась просветленней, поэтичней, так как исчезла эта тяжeлая, угрюмая, ежедневная необходимость просыпаться среди ночи. Последнее было единственным, почему Федор принимал свое занятие также за тяжкую, серьезную работу. Теперь Федор стал легок, более поворотлив и мог часами, никуда не выходя, прыгать в своей комнатeнке за крысиными призраками! Воздушность, воздушность овладела им! Так прошло еще десять лет! Мир и представлении Федора был структурален, замкнут и вполне адекватен его сознанию. Лучшего нельзя было и желать. Федор был счастлив, особенно если счастьем можно назвать отсутствие горя. И никто не знал, в чем причина его устойчивости. Однажды он шел по перелеску, возвращаясь - по видимости - из проселка в соседний городок. Внезапно из-за деревьев вышла огромная фигура. Формально это был человек, только весь обросший. Когда он подошел поближе, Федор увидел его лицо. Оно было рыжеватое, щетинистое; глазки - как стальные и точно навек пригвожденные к лицу. И Федора обдало мертвым, разрушающим его душу холодом. Впервые за всю жизнь смертельный страх объял его. Потому что самое страшное, что увидел Федор в неживом, сонном лице нового существа, было: этот человек вне его, Федора, представления о мире, вне всего, что он может создать. Возможно, это был нечеловек - Федор никогда раньше не видел таких лиц; или, во всяком случае, человек из другого мира. - Не будешь больше гоняться за крысами, - вдруг оскалясь, сказал он в лицо Федору и с силой ударил его ножом в грудь... "Откуда он знает?!" - последнее, что успел подумать Федор. И это убило его больше, чем удар ножа. Петрова - Семен Кузьмич сегодня умер. - Как, опять?! В ответ всплеснули руками. Этот разговор происходил между двумя темными, еле видимыми полусуществами в подворотне московского дворика. N.N. со своей дамой подходил к огромному зданию загса. Дама была как будто бы как дама: в синем стандартном пальто, в точеных сапожках. Однако ж вместо лица у нее была задница, впрочем уютно прикрытая женственным пуховым платочком. Две ягодицы чуть выдавались, как щечки. То, что соответствовало рту, носу, глазам и в некотором смысле душе, было скрыто в черном заднепроходном отверстии. N.N. взял свою даму под руку, и они вошли в парадную дверь загса. В залах, несмотря на ослепляющий свет и помпезность, почти никого не было. N.N. наклонился и что-то шепнул своей невесте. Первой, кто их по-настоящему увидел, была толстая, поражающая своей обычностью секретарша, сидевшая у столика в коридоре. Увидев даму N.N., она упала на пол и умерла. Жених и невеста между тем продолжали свой путь. Угрюмо сидящие на скамейках редкие посетители не замечали их. Правда, когда они прошли, один из посетителей встал, выпил воды и сказал, что уезжает. В одной из комнатушек надо было выполнить предварительные формальности, в другой, просторной, в цветах и в портретах, происходила официальная церемония. N.N. с дамой вошли в первую. Позади них между прочим шли совершенно незаметные субъекты: свидетели. Гражданин Васильев, который почти один управлял всеми этими делами, взглянул на них. Взглянул и не смог оторвать взгляда. Молчание продолжалось очень долго. - Ну что, когда это наконец кончится? - спросил N.N. Васильев кашлянул и попросил подойти поближе. Так нужно было чисто формально. Он действовал автоматически. Но в душе его царил абсолютный страх. Он протягивался к нему даже из окон. Не только мадам вызывала страх, но и весь мир через нее тоже вызывал страх. "Не надо шевелиться, не надо задавать глупых вопросов, иначе конец, - подумал Васильев. - А у меня дети". - Фамилия?! - для бодрости нарочито громко выкрикнул он. - Калашников, Петр Сергеевич, - ответил N.N. Его дама издала из заднего прохода какой-то свист, в котором различимы были слова: "Петрова Нелли Ивановна". Васильев похолодел; тело замораживалось, но душа вспоминала, что мир ужасен. "Так-так", - мысленно стучал зубами Васильев и никак не мог разыскать карточки новобрачных. Искал и не мог найти. - Это кончится когда-нибудь? - холодно повторил N.N. Васильев все же нашел, что нужно: предварительное заявление, подписи свидетелей и т.д. - Вы не разлюбили друг друга с тех пор? - взяв себя в руки, спросил Васильев. - Нет, - холодно ответил N.N. - Тогда прошу в эту комнату, к Клименту Сергеичу. N.N. с Петровой двинулись. - Товарищи! - опрокинув стул, вдруг выкрикнул Васильев. - А ваши паспорта! - Нелли, покажи ему, - сказал N.N. Петрова повернулась и медленно пошла навстречу Васильеву. Подойдя поближе, она сунула руку себе на грудь, во внутренний карман, и вынула паспорта. Мутно взглянув на нее, Васильев почувствовал, что еще несколько минут - и он уже не он. Впрочем, паспорта были действительные. И даже на фотокарточке Петровой вместо лица была задница. Со штампом. ...Когда N.N. с дамой скрылись за дверью кабинета Климента Сергеича, Васильев рухнул в кресло - и вдруг навзрыд, по-огромному, истерически разрыдался. Он вспомнил, что его дочь скоро умрет от цирроза печени и что, когда он родился, стояло - по рассказам - ясное, свежее, небесное утро, а он так кричал, как будто уже давно, тысячелетия или секунду назад, жил в каком-то мире, связанном с этим, но в котором лучше тоже не поя