на эту свадьбу, плюнул ей в затылок. И сказал, что он еще, например, и не родился. Его сурово оборвали. Часа через два-три веселье стало почему-то потише и посмиреннее. Толстячок поглаживал себе брюшко, а Антон, друг Семена Петровича, рассказывал: - Я, когда со своей женой разошелся, все куклы ее поленом угробил. Откуда у вашей жены были куклы? Сколько ей было лет? - чуть-чуть разинула рот от удивления Клеопатра Ивановна, сотрудница Семена по позапрошлой работе. - Как хошь, так и понимай, - оборвал ее Антон. - Я повторяю: всем ее куклам я головы разбил. Лучшую выбросил на по мойку: пусть детишки поиграют. На другом конце стола началось неестественное оживление. Николай, школьный приятель Иры, обнимался с девушкой, до странности похожей на него, как будто она была его двойник, но только в женском виде. Собачка норовила пролезть куда-то между их рук и помешать. На левом конце стола, возле Семена Петровича, поднялся, желая произнести тост, высокий седой старик. Но тост не произнес, и только вымолвил: - Пропали! Внезапно Семен Петрович умер. Это случилось мгновенно, он просто опустил голову и онеподвижел на своем кресле, точно стал с ним одним существом. Не все сразу поняли, что случилось, но неподвижность увидели все. Тот самый круглый резвый подросток лет четырнадцати подбежал и дернул Семена Петровича за нос, чтобы тот подскочил. Но Семен Петрович не подскочил и даже не пошевелился. Только Ирина Васильевна распознала сразу, что муж умер, и заревела, глядя прямо перед собой. Полная растерянность и вместе с тем остолбенелость наконец овладели всеми. Нашедшийся все-таки среди гостей полудоктор подтвердил, приложившись, что Семен Петрович умер. Водки и закуски оставалось еще на столе необычайно, к тому же уходить никто не хотел. Да и куда было уходить? За окном дикая темень, телефона нет, автобуса долго не будет. С трупом Семена Петровича тоже ничего нельзя было придумать. В домишке лишнего помещения, куда его можно было бы положить, не существовало, невеста же была запугана, и мысли мешались в ее мозгу. Ей вдруг опять стало казаться, что Сема, напротив, жив и только так присмирел около нее. Антон предложил вынести Семена Петровича во двор, но его никто не поддержал. - Кому охота такого тащить! - плаксиво заверещала одна женщина. - Да и зверье может съесть, - подтвердила Клеопатра Ивановна. - Его ведь хоронить надо потом. - Какое же тут зверье может быть?! - донельзя испугался толстяк Леонтий. - Что вы людей-то зазря с ума сводите, - набросился он на Клеопатру Ивановну и даже чуть не ущипнул ее, для верности. - Что же делать с трупом? - раздавались кругом голоса. Кто-то даже выпил стакан водки с горя и предложил другому. - Да пусть сидит, кому он мешает, - вдруг громко высказался один из гостей и встал. Эти слова неожиданно были поддержаны - и почти единодушно. - Действительно, чего заздря человека толкать, - добавил мужичок Пантелеймон. - Сидит себе и сидит. - Мы сами по себе, а он сам по себе, хоть и жених, - вмешалась полная дама. - А как же невеста?! - Пущай как было, так и останется, - отрезал один угрюмый гость, - пускай невеста рядом так и сидит... - Тебя не спрашивают об этом, - накинулись на него. - Что невеста-то думает? Невеста думала, что Семен Петрович еще не совсем мертвый, но что трогать его не надо - умрет. Она сказала, что надо продолжить свадьбу, ну, если не свадьбу, то чтоб было, как было. - А если Семен Петрович умер, а не в обмороке, то я на его похороны не приду, - заплакала Ирина Васильевна, но как-то смиренно. - Мне мертвые женихи не нужны, я не монашка какая-нибудь... Вдруг истошно залаяла собачонка и цапнула Семена Петровича за ногу. Тот не пошевелился. - Какой... в обмороке, доктор же сказал: умер, - вмешался кто-то из молодых. В ответ Ирина Васильевна расстегнула воротник у Семена Петровича и брызнула на него водой... целым графином: но безрезультатно. Между тем веселье опять понемногу стало вступать в свои права, а мрачноватость, того и гляди, отступать, Сначала веселье, правда, было робкое, недетское. Да и ветер стал шуметь по крыше. Антон, однако, жалел друга, и ему стало так невмоготу, что он лег на печь. Оттуда он и смотрел опустошенными глазами на пиршество. Двигались тени, люди, потом все уселись и смирились. Клеопатра Ивановна рассказала даже анекдот, правда смущенно поглядывая на труп Семена Петровича. Но Пантелеймон заметил этот ее взгляд и устыдил. - Ведь он не слышит, дурочка, - каркнул он на Клеопатру Ивановну. - Ты ему хоть в ухо ори - все равно ничего. - Неприличный анекдот, может быть, и услышит, - задумчиво сказал в ответ Николай. Его оборвала девушка-двойник. - Хватит о потустороннем, - сказала она. - Лучше давайте поживей веселиться. Что такие вялые стали, ребята? Ее никто не поддержал, но перелом наступил, когда невеста запела. Вообще, в своей жизни Ирина Васильевна никогда не пела - до того была робка и тиха. А сейчас, после всего, взяла и запела. Песня была детская, шуточная и ни к чему как бы не имела отношения. И тут-то все началось. Николай прямо-таки сорвался с места и поцеловал невесту. Поцеловал раз, другой, а на третий поцеловал мертвеца. Тут же получил оплеуху от девушки-двойника: а за что, непонятно было. - К кому ж она его ревнует теперь, - прошипел сквозь зубы ее молодцеватый сосед. - Наглая! Глаза его огненно при этом покраснели, не то как у волка, не то как у воплотившегося духа, и на него страшно было смотреть. Но нос его был испитой. Один толстячок Леонтий вел себя не в меру истерично: он подскакивал и все время кричал, что он теперь еще больше жить хочет... Антон с печи успокаивал его. Впрочем, среди начавшегося всеобщего крика и тотального звона стаканов его особенно не замечали. - Ты долго, долго проживешь, - сказала сидящая рядом с Леонтием лихая бабенка. - Я это чувствую, я экстрасенка... Леонтий прямо-таки подпрыгнул от радости, сразу поверив ее словам. Потом грузно плюхнулся на свое место, и тут же его белая пухлая рука потянулась к вину и ветчине. С аппетитом опрокинув в себя стакан вина и закусив ветчиной, он довольно нахально обнажил свое брюшко и стал его нежно поглаживать для двойного удовольствия. Его лицо разблаженничалось, как оживший вдруг блин. - Когда оно, вино и теплынь, проходит внутрь по каждой нутряной жилочке в животе, надо извне животик поглаживать, чтоб наслаждение усилить... - шептал он, закрыв даже глазки, чтобы не ощущать ничего, кроме себя и своего наслаждения. А между тем лихая бабенка-экстрасенка бормотала своей соседке с другого боку: - Помрет толстун-наслаждун лет через пять всего... Я его жалею, потому и сказала, что долго-долго проживет... Я как на ладони вижу: конец не за горами. Толстун хохотал сам в себя. Водка лилась непрерывной рекой, заливая скатерть, рты и раскрасневшиеся глаза. А невеста все пела и пела. Вдруг та самая пришедшая Бог весть откуда собачонка, совершенно ошалев, подбежала и, подпрыгнув, цапнула мертвеца за ухо, разразившись потом совершенно непонятным лаем. Как будто на ухе у мертвеца висело что-то невидимое, но увесистое и заманчивое. Старушка Анатольевна тут окончательно взъярилась. - Да что же это такое? - заорала она во всю мочь, заливаясь слезами, так что все остальные притихли. - Когда ж это безобразие кончится?! Что ж это за тварь такая?!! Душа Семена Петровича сейчас мытарства проходит, терзается, кипит, а этой поганой собачонке хоть бы что! Да разве животное, хоть и самое дикое, может себе такое позволить перед покойником? Зверье, оно разум и уважение насчет покойников имеет. А эта тварь и не собака вовсе поэтому, а оборотень! Я в деревне жила, я их насквозь вижу! Собачонка в ответ залилась. - Убить ее! - заорал вдруг мужик, вставший из-за стола и весь покрасневший как рак. В руке у него был стакан водки, точно он хотел произнести тост. Собачонка между тем опять злобно накинулась на мертвого Семена Петровича, бросившись ему чуть ли не на грудь. - Ненормальная какая-то, - испуганно пробормотала Клеопатра Ивановна. - Нечистое дело, нечистое, - шепнул Пантелеймон. Но тут старушка Анатольевна (и откуда только в руке появилось полено) хрястнула со всей силы по башке этой непонятной собачке. Собачка тут же испустила дух, или ушла на тот свет, если угодно. - Не будет теперя покой мертвых нарушать, - раздался голос из-за стола. Мужичок Пантелеймон посмотрел на лежащий на полу собачий труп и совсем озадачился. - Самого Семена Петровича теперь нужно хряпнуть по башке - может, он, наоборот, оживет, - поучительно сказал он. Его чуть не прибили. Собачонку так и оставили лежать на полу. И когда вроде бы стали налаживаться отношения и в разговорах обозначился даже некоторый лиризм, толстячок Леонтий поднял бунт. - Убрать надо трупы, убрать! - завизжал он, чуть не взобравшись на стол. - Хватит с нас трупов! Достаточно для одной свадьбы довольно, - его голос перешел прямо-таки на бабий визг. - Что ж мы тут веселимся, а они лежат... Не хочу, не хочу! Убрать в землю! Немедленно! Пантелеймон чуть не крикнул, указывая на Леонтия: - Вот кого надо в морду! Ишь ты, в землю! А может быть, они с нами хотят! Пировать! Но многие поддержали Леонтия. - Собачку можно оставить, она никому не вредит, а Семена Петровича давно пора куда-нибудь вынести, поди уж смердит, - промяукала одна молодая дама слева. - Да не поди, а уж точно, - оборвали ее. - Сколько мы тут часов пьем и пьем, а он что ж, такой неприкосновенный? - А кто выносить будет?! - закричал Антон с печи. - По жребию, по жребию, - отвечали ему. Девушка-двойник одиноко ходила в стороне. - Бросаем жребий! - закричала экстрасенка. - А куда ж выносить в темень, на Луну, что ли? - орали в углу. Вдруг в дверь бешено застучали. Все остолбенели и замолкли. Остолбенение прервали два удара. - Кто это? - тихо спросили. - Лесник я, открывайте! - раздался уверенный голос за дверью, точно человек там расслышал этот полушепот. Антон и прыткая старуха Анатольевна пошли открывать. Толстячок Леонтий упал под стол. - Раз лесник, то откроем, - бодро сказал Антон. Открыли. На пороге стоял огромный, недоступного роста мужчина в тулупе, хотя на улице стояло лето. Беспорядочные волосы как бы обвивали его лицо. - Милости просим, начальничек, - залебезила старушка Анатольевна, подпрыгивая вокруг. - У нас тут свадьба. Чичас поднесем вам стакан-другой водки, штрафной. Мы люди хлебосольные, чем богаты, тем и рады. - А это кто? - вдруг сразу спросил вошедший, ткнув огромной ручищей в сторону мертвого Семена Петровича. - Этот кто? - А это у нас жених, - заверещала Клеопатра Ивановна. - Только он приуныл. Но старушка Анатольевна уже подносила леснику стакан водяры. - Не пью, - угрюмо отстранил тот и пошел прямо к мертвецу. - Унылых я не люблю, - угрюмо сказал он. - Убрать! Как ни странно, словно по команде, Антон и Николай перенесли тяжелое тело Семена Петровича на печь, словно ему там будет теплее. Тишина воцарилась в этом избяном зале. Лесной человек давил всех одним своим присутствием, в глаза его, в которых зияла тьма, побаивались смотреть. - А это кто? - взглянул он на Ирину. - Невеста она у нас, - оживился Пантелеймон. Ирина притихла. - Собачку-то кто прибил? - равнодушно спросил лесной. - Попрыгун он был. Все на мертвецов прыгал! - завизжала от страха старушка Анатольевна. - Пущай бы и прыгал, - строго ответил незнакомец. Его уже все прозвали между собой лесным, не лесником, а именно лесным. Правда, Пантелеймон осторожно тявкнул: - Фамилия-то как ваша, имя, отчество? Но его устыдили: у таких, мол, не спрашивают. - Ну, ежели он начальство, тогда конечно, - бормотнул Пантелеймон и выпил. Потихоньку обстановка разрядилась. Только Клеопатрушка периодически взвизгивала: - Я жить, жить хочу! Очень хочу! Толстяк Леонтий глядел на нее влюбленными глазами. А невеста плакала. Вдруг, среди опять возникшей мертвой тишины, незнакомец, посмотрев на пол, сурово проговорил: - Ирина, давай я на тебе женюсь. Будем в лесу или где-нибудь еще жить. У меня семь жен было, и все померли. Выходи за меня, далеко-далеко пойдем. Я тебя уму-разуму научу. Все ошалели. А Ирина, заплаканно взглянув на гостей, внезапно закричала: - Согласная! Согласная! Хочу замуж! - Иринушка, ты што? - ахнул Антон. - Ты погляди, как он страшен! Антон сам испугался своих слов. Но все и так видели, что незнакомец - страшен. Страшен не только своей формой и ростом, взглядом - темным, пригвождающим, а еще более страшен - духом. Но на замечание Антона незнакомец, оглядев всех и покачав головой, ответил спокойно: - Ох, ребята, ребята. И девочки. Страшных вы еще не видали. Жалею я вас. Да разве я страшен? На том свете вы, что ли, не бывали? Жути не видели? Дурачье, дурачье. Разве я жуток? И лесной даже захохотал, указывая на себя: - Ирок, разве я страшен? Ирина Васильевна покраснела. - Да они хотят моему счастью поперек стать! Да вы милый, пригожий!! - и она даже слегка потрепала незнакомца по щеке, при этом у того во рту обнажился большой зуб, скорее похожий на клык. Но глаза чуть-чуть помягчели в выражении. - Ты что, Ирка! - взвизгнула Клеопатра. - Жениха своего забыла? Он еще, может быть, живой! - Какой же он живой? Он весь раковый! - чуть не завыла Ирина, плеснув в Клеопатру водкой из рюмки. - Что же мне прикажешь, за мертвеца выходить?!! В гробу медовый месяц справлять?!! Да?!! - Она зарыдала. Потом очнулась, всхлипывая. - Никто не хочет понять нашей горькой женской доли, нашего терпения! - заплакала она опять. - Конечно, хоть в гробу, да не одна. Все правильно. Но вот же живой сидит. - И она обернулась лесному. - Хороший, милый, простой, красивый. Что же мне, век замуж не выходить? Сколько можно ждать?!! Выхожу за него, выхожу, пусть берет! - истерически закричала она и поцеловала волосатую большую руку незнакомца. - Дело сделано! - гаркнул лесной. - По рукам. Продолжаем свадьбу. Девчаты, ребяты! Пьем за счастие! Чтоб и на том свету нам быть счастливыми! - Чтой-то вы тот свет все время поминаете, - пискнула старушка Анатольевна. Но свадьба заполыхала с новой силой. - Ох, до чего же мы дожили у нас в Советском Союзе - опять закряхтела старушка Анатольевна. - Я теперь больше на свадьбы - ни-ни. Сумасшедшие все какие-то. Не иначе как конец света приближается. Но ее никто не слушал. Лились самогон, квас, наливки. Все пели, хохотали, целовались. Улыбалась и девушка с золотыми волосами, нечеловеческой красоты, которую раньше почему-то никто не замечал. - Все сбудется, - говорила она. Как призрак ходила вокруг стола девушка-двойник. Николай плакал в стороне. Трое из гостей уже лежали на полу. Незнакомец поглядывал то на потолок, то на время. Кричала птица. К столу подошел мертвец, при жизни Семен Петрович. - И мне налейте, - сказал он. Незнакомец, подземно и дико захохотав, похлопал его по плечу. - Ну, наконец-то. Я ожидал этого. Давно пора. Присоединяйтесь! Свадьба продолжается! - крикнул он в остолбеневшее окружение. Свидание Вася Кепчиков очень любил прогуливать работу. Он и сам не понимал, зачем он, двадцатишестилетний, здоровый парень, это делает. А в этот раз он рассуждал так: "Если 6 было на что напиться, можно было 6 идти на работу, а трезвому там делать нечего... Лучше уж по трезвости погуляю". Был осенний, промозглый день. Мелкий дождик залил все окрестности, умыв их в серо-уютной скуке. Молчали бараки, пивные, тихо шепталось каплями воды одинокое шоссе. "Точно все схоронились", - решил Вася. Он вышел на улицу в галошах и в огромной, нависающей, не по его голове, кепке. Постоял в большой разливочной луже. Покурил. "Чегой-то у меня в заду щекочет", - подумал он через полчаса. Потом опять покурил и пошел по шоссе к темнеющему за сеткой дождя лесу. Выпить было не на что. Мимо Васи проехал большой, самодовлеющий грузовик. Кепчиков не хотел посторониться, но все-таки невольно отошел в сторону от брызг. "К чему бы это", - подумал он и пошел дальше. Шел то мечтательно, скованно, то вдруг начинал безразлично пританцовывать и посвистывать, хлюпая по грязнолужам. Плащ его при этом развевался, а из-под галош скучно-неповоротливо вылетали комки грязи. Не дойдя до лесу метров пятьсот, Вася остановился у столба помочиться. Он уже давно кончил мочиться, а все стоял и стоял у столба, покачиваясь. Насвистывал и как-то внутренне замирал. Через полчаса пошел вперед. "Хорошая это штука, жизнь", - подумал Вася Кепчиков, входя в лес. "В лесу много мухоморов", - опять подумал он. Погуляв по лесу, от одного дерева к другому, от другого дерева к первому, Вася присел на пенек. "Посижу я, посижу, - решил он. - Посижу". Около пня под кустом лежал запачканный, полумокрый клочок газеты. Вася взял его и начал читать предложения. "Инженеры построили паровоз", - прочел он. Ему стало тепло и уютно. "Это я построил паровоз", - повеселел он. Так прошло много времени. Васе надуло зад. Оборотившись, он пошел из лесу. Слегка темнело. "Таперича и клуб уже открыт, - решил он. - Можно идтить". Обратно Вася направился той же дорогой, но больше безразлично пританцовывал. В слякоти подошел к клубу. В главной комнате клуба, где танцевали, а по углам играли в шашки, было ярко-светло от безвкусного электрического освещения, но людишки тем не менее - их было очень много - казались черными-пречерными. От этой комнаты отходили темные закоулки-коридорчики, где творилось Бог весть что. Везде, даже около клозетов, висели портреты великих писателей, а в каждом углу торчало по милиционеру. Центр залы был неестественно чист, но по краям некуда ступить от окурков и семечек. Вася, полузгав в темноте с полчаса, втесался в зал. "Пару много", - подумал он. Потолкавшись вокруг себя под какую-то нелепо-бравурную музыку, он отошел в угол и стал смотреть в окно. Пальто для светскости он распахнул. В клубе было очень мало парней и добрых две трети - девок. Вася постоял, постоял, посмотрел в окно и вдруг уцепился взглядом за одну девку. Сердце у него екнуло, и в мозгу стало оживленней. У девки - ее звали Таня - был очень странный, висевший, как две разбухшие кормящие груди, зад. А глаза лучистые-лучистые и очень нежные. Чувствовалось, что ей самой очень нравится ее зад. Таня от нечего делать подошла к Кепчикову. У Васи потеплел живот. - Постоим, - сказал он ей. Они постояли. Васю очень смущали глаза Тани: они излучали идеальность. От этого у него падала потенция. "Ты, Вася, брось ей в глаза смотреть, - подбодрил он себя. - Ты ей в задницу смотри". Он опустил глаза и так говорил, глядя в ее задницу. Прошло еще полчаса. За это время Вася совсем растек и ощутил в груди, у сердца, частичку ее ягодиц. Ему стало так хорошо, что чуть не закружилась голова. Теперь он мог спокойно смотреть на Танино лицо. Лучистость уже не мешала, и он просто ощущал это лицо как продолжение зада. Глазки его сверкали, и он даже стал притоптывать ножкой. - Пойдем танцевать, - предложила Таня. По-своему танцуя, Вася мусолил ее. Наверное, потому, что он расширял смысл ее задницы на все ее тело, он бессознательно оттирал Таню к клозету. - Давай поженимся, - сказал он ей вдруг, оскалясь. Таня в ответ дружелюбно засмеялась. А ему стало так светло и радостно, что он, тупо-ласково хихикнув, сунул ей под нос, как конфетку, мягкую оберточную бумажку. Ему захотелось нежно обмазать этой бумажкой все ее пухленькое личико, и его глазки блестели во тьме своих впадин. - Поцелуй меня, - попросила Таня. Прибавилось еще страшно много народу, все толкались, но в душе Васи была тишина. Угощая в буфете Таню крем-содой, Кепчиков думал о том, как хорошо было бы выйти утром на улицу и постоять вместе с Таней в большой, разливчатой луже. Оживленность вела за собой его скучновялость. Он представил себе, как потом они выйдут из лужи и пойдут по одинокому шоссе до темного леса, безразлично пританцовывая и останавливаясь около луж или столбов. Таня чего-то болтала. Вася мало слушал и все коршуном вглядывался в ее черты. - Жена, жена, - тупо тянул он. Ему страшно хотелось заглянуть внутрь ее лица, он был уверен, что найдет там самого себя. От замутившей ум родимости черты ее казались ему странными и волшебно-многозначительными, хотелось то постучать пальцем ей по лбу, то провести ладонью по бровям, словно опасаясь, что все это исчезнет, как мираж. Ему стало спокойней, только когда он представил себя с ней в постельке и почему-то вдрызг пьяных, умильно блюющих друг под дружку, на простынь. Грянул марш. А вскоре пора уже было расходиться. Милиционеры вышли из углов. Кепчиков, гогоча, вывел Таню на улицу. Провожать ее не стал, по неумению. - Встретимся завтра, в шесть вечера около почты, - сказала Таня. Кепчиков несколько раз громко на всю улицу повторил сказанное и ушел в темноту. "Идти или не идти?" - думала на следующий день Таня. Она жила одна с матерью, которую била и выгоняла, когда к ним в дом приходили парни. А парней у Тани было не много, но и не очень мало. Впрочем, иногда ей хотелось замуж. Но Вася ей не очень нравился, все было как-то муторно и неопределенно. Дело в том, что каждый парень казался ей членом, который она целиком, до самого основания, желала впихнуть себе внутрь. А головы парней почему-то казались ей кончиками членов. Поэтому ее раздражали глаза людей, она терпела еще серые, неприметные, теряющиеся на лице. А у Васи глаза сверкали. Понятно, что как человекочлен он ей не подходил. Таня не знала, что делать. Почесала затылок. Почитала книжку. Тело распухло, как мягкий арбуз. "Да ну его, - решила она просто так. - Да ну его". И не пошла на свидание. Начался неуютный, как помои, дождь. Вася стремился пойти на свидание. Но часа за два, возвращаясь с работы, он попал под лошадь. Почему-то под лошадь, а не под машину, хотя машин было много, а лошадь одна. Его отвезли в больницу с переломом ребра и кровотоками. В бреду, перед операцией, ему чудился большой, ласковый, туго обтянутый простым платьем зад Тани. Его окаймляли горшочки с комнатными цветами. Вася думал, что, если он умрет, этот зад превратится в звезду и она будет вечно сиять над его могилою. А у почты, на том месте, где должно было состояться свидание, никого не было. Только кто-то поставил туда пустое ведро, и оно простояло целый вечер. Свобода В Измайлове на асфальтно-зеленой улочке расположились веселые, полные людей домишки. Целые летние дни воздух здесь напоен лаем собак, последними вздохами умирающих, криком детей и туманно-тупыми мечтами взрослых. Все здесь происходит на виду, все мешают друг другу, плачутся, и вместе с тем каждый сам по себе. В одном из этих домишек живет пожилая, полуинтеллигентная одинокая женщина - Полина Васильевна. Вместе с ней - три кошки и во дворе, в конуре - пес, обыкновенная дворняжка. Кварталов за шесть живет и ее дочка с мужем. Сегодня, в воскресенье, - все семейство в сборе, и комнатушка Полины Васильевны забита людьми и животными. Уже второй час идет обед. Обедают молча, задумываясь, но иногда высказывая что-нибудь пугающе многозначительное. Полина Васильевна иной раз отложит ложечку и юрко ртом ловит мух, делая точно такие же движения, какие делают в таких случаях собаки. - Люблю повеселиться, - виновато говорит она зятю. - Другой раз сидишь себе так смирнехонько, накушавшись, работа сделана, всем довольна, но вроде чего-то не хватает. Я всегда тогда мух ртом ловлю. Наловишься, и как-то оно на душе спокойней. - Кушайте, мамаша, кушайте, - сурово отвечает зять. Кроме работы, он никак и нигде не может найти себе применение; поэтому свое свободное время он воспринимает как тяжкое и бессмысленное наказание. "Ишь, стерва, - с завистью думает он о теще. - Мне бы так. Наглотается мух и всегда какая-то осчастливленная". Он прибауточно-остервенело таращит глаза на Полину Васильевну. У нее мягко-аппетитные черты фигуры, побитое, с некоторой даже грустью, но очень спокойное выражение лица, какое бывает, пожалуй, у мудрецов к концу их жизни. - Вон те и солнышко в аккурат выглянуло, Галина, - говорит Полина Васильевна дочери. - И лапша моя на подокошке нагрелась. В кухню не надо идти. Галина, здоровая баба лет тридцати, ничего не отвечая, остервенело ест. По ее сочно-помойному лицу, как суп, льется пот. Ко всему на свете, к отдыху, к любви, даже ко сну, она относится, как к серьезной и продолжительной работе; ее интересует быстрейшее достижение цели, хотя цель - сама по себе - ее редко когда волнует. Поэтому она ест сурово, напряженно, заняв вместе со своими локтями полстола, и выражение лица ее не различишь от супа. Полину Васильевну слегка раздражает молчание дочери; "ты хоть слово, а пискни, - думает она. - Хоть слово. Потому что ты среди людей, а не среди туш". Она обращается за выручкой к зятю. - Молоко вчерашнее у меня попортилось, Петя, - повторяет она ему. - Не пойму, мурка лизнула или дождик накапал. Кап-кап, дождик. Полина Васильевна икает от удовольствия. - Само порчено, - деловито брякает зять. От этих собеседных слов Полина Васильевна совсем растаивает. Она, как кошка, утирает лицо, но не лапкой, а платочком, и продолжает: - В позапрошлом году у Анисьи репа поспела... Хорошо... Ик... А во время войны и гражданской революции я любила репу с картошкой кушать... Ик... Сейчас надо кошек почесать, а чаевничать потом будем. Обед кончен, Галина бросает есть резко, как будто с неба грянул гром; и так же деловито и размашисто плюхается на кровать - баиньки. Сразу же раздается ее устойчиво-звериный храп. Петя же, окончив обед, стал еще оглоушенней. Чувствуется, что он так устал от свободного времени, что взмок. Пройдет еще час, и он наверняка не выдержит: начнет материться. Матерится Петя от страха; особенно пугают его свободные мысли, временами, как мухи, появляющиеся у него в мозгу. Одна Полина Васильевна покойненькая: почесав кошек, она юрко, чуть вприпляску, собирает в миску остатки еды и несет ее в конуру, собаке. Пока пес, виляя хвостом, судорожно грызет пищу, Полина Васильевна, опустившись на корточки, разговаривает с ним. Ей кажется, что пес - это самое значительное существо в мироздании; и что каждый не накормивший его человек - преступник. А в далекой юности, когда она была религиозна, она почему-то представляла себе Высшее Существо в виде большой, с развесистыми ушами собаки. - Умненький ты мой, - дико кричит она своему псу. - Кушай и облизывайся... Педагог... Наконец Полина Васильевна издает животом какой-то уютный, проникающий в ее мозг звук и с теплыми глазами бредет обратно... Дома Петя кулаком будит жену. - Материться начну, - дышит он ей в лицо. - Удержу уже нет без трудодействия. - Ух, матершинник, - бормочет сквозь сон Галина. - Сама знаешь, теща, - культурная, не любит мата. Даже кошек тогда выносит из комнаты, - угрожает Петя. Скрипя всем телом, Галина встает. - Мы уходим, мамаша, - обращается Петя к вошедшей Полине Васильевне. - Ну и Бог с вами, уходите, - умиляется Полина Васильевна. - Какая я была маленькая, а теперь большая. И мои уже накормлены, - кивает она в сторону кошек. Дети уходят. Полина Васильевна свертывается на диване калачиком. "Полежу я, полежу", - думает она полчаса. "Полежу я, полежу", - думает она еще через два часа. Так проходит вечер. Сeмга Я всегда думал, что единственное существо, которое выше меня, - это крыса. Но, к сожалению, я их никогда не видел - даже их синих черно-бездонных глаз, погруженных в протосмерть. Я их видел только во сне, и то в Нью-Йорке, хотя в Нью-Йорке много-много, даже слишком много видимых крыс. Я живу в конуре, на шестнадцатом этаже в здании, которое через тридцать пять лет провалится. Но мне почти весело от этого. Люблю крысиные глаза, уходящие вовнутрь. Я вообще люблю глаза, которые уходят вовнутрь. Прежде всего, потому что у людей, которых я вижу вокруг, глаза смотрят всегда вовне, как будто внутри у них ничего нет. Я разъезжал по всему свету и убедился, что это так. А я ведь - любитель необычайного. Хотя бы потому, что моя мать наполовину индианка. Но эти рыбы - необычные люди - так редко попадались! Одни бесконечно жующие морды, то разъезжающие на автомобилях, то спрашивающие: "How are you?" Некоторые из них считали себя спиритуальными, потому что часто употребляли такие слова, как "Бог" и т.д. И все-таки недавно я увидел необычайное. Это был человек-семга. Я уже давно забросил свою контору, ибо скука - царица этого общества - стала убивать меня окончательно. Впрочем, некоторые называли эту контору "реальностью". Гомосексуализм, порнография и т.д. были даже еще скучнее, чем обычное и респектабельное существование типа "хау а ю". Еще некоторое время меня развлекали педофилы - я вошел в их пуританское сообщество (в качестве наблюдателя), - но дети оказались такими же скучными, как и взрослые. Бессмысленность доконала меня. И вот тогда я и бросил работу (два моих знакомых, один из штата Техас, другой - с Бостона, покончили с собой, когда их выгнали с работы). Но я плевал на все, в том числе и на трупы моих знакомых. Я решил уйти в трущобы. К обездоленным. С ними было не так скучно, зато страшно; ибо не раз за все мое подпольное существование они хотели зарезать меня. Но не зарезали от избытка чувств. И все-таки ничего в них не было необычайного. Ну, люди как люди, с другим меню. В действительности необычным был он: человек-семга. Стоял серый, пустой нью-йоркский день. Я тогда выполз из такой трущобы - прямо из окна, которая напоминала труп, выставленный напоказ. Тараканы, другие мелкие твари, смердуны копошились в моем носу, горле, уме... Но я все-таки вышел! В моих карманах было тридцать долларов - целое состояние, которое я вынул из брюк наркомана, уснувшего в углу. Почти бегом, мимо грохочущих автомашин, воя обездоленных, мимо реклам общества "новорожденных в Боге", мимо патологических проституток и глаз ожиревших бизнесменов, видимых сквозь стену небоскребов, я уходил туда, туда... в дешевую грязную пивную, около Сорок второй улицы, улицы кошмаров. Вот, вот она, милая. Я знал там одного бармена: трижды - правда, за целый год - он подмигнул мне. И я вошел в этот райский мир. В углу зеленел телевизор, в котором кого-то насиловали. По другой программе выступали те, кто считал, что они живут в золотом веке. Я сел за столик. Бармен - уже четвертый раз за год - подмигнул мне. Я заказал себе пива и рюмку водки. На голодный желудок от этого можно сойти с ума. Я нарочно потому не ел ничего - даже своих крыс (ментально). И вдруг появился этот человек. Толстый, красноватый, в руке у него был томик Шекспира. Это меня поразило больше всего. Но истинная необычность его была в нежности. Только нежность эта внешняя. Души, как обычно, не наблюдалось, но внешняя нежность была. Он весь раздулся от этого, кожа лица, рук была у него красновато-тонкая, странная, одним словом, семга, воплощенная в человека. Я запел. Я люблю, когда семги воплощаются в человеков. Раньше, бывало, боги (например, античных времен) принимали вид людей, а теперь даже семги воплощаются в нас. Это ли не чудеса? Богам, конечно, легко воплощаться в людей, а вот семге - это и есть подлинное чудо! Глаза, какие у него были глаза! Синие, розовые, водно-небесные, разорванно-голубые, свирельные. Я тут же встал, как все равно военный, отдал ему честь и упал перед ним на колени. "Свершилось! - подумал я. - Тысячелетиями ждали этого! Что там боги! А вот возьми, и чтоб семга - да в человека. Это тебе не поиски истины сквозь туман. А туг все чисто: семга - и вот на тебе, человек". "Он" (я о нем иначе как с заглавной буквы и не могу выражаться) издал свое великое: "Пуф-пуф!" Как я потом понял, это был единственный звук, который он был способен (более или менее внятно) произносить. В остальном - молчание, вернее, антимолчание. Я почти заплакал, ибо не понял выражения его рыбьих глаз. Одним вздохом меня вынесло в сторону, к клозету. Там было обычное: я видел сквозь щель, как огромный цветистый мужчина использовал в задницу молодого человека, а тот блевал в белоснежный толчок и рассматривал там - мне так интуитивно показалось - свое собственное вечное отражение. Но мне было не до обычного. Я встал и опять очутился около Семги. Он дышал ровно, ровно, и от его чистого дыхания веяло рекой, блаженством и сумасшествием. И тогда я поверил! Да, да, я обрел веру. И не покину ее никогда. Все, что я говорил ранее о Нем, - в прошлом. Сейчас - я на дне. Я - один. Я превратился в семгу. И я обрел веру. Я плыл по речным потокам. И потом меня убили. И я видел - своими чистыми, речными глазами, - как меня едят. Но я обрел веру. Прощайте. Серeженька - Если в течение тридцати минут не сделать укол, парень умрет как дважды два, - сказал врач, выйдя на террасу. - А сделаем укол, будет жить, сколько влезет. Кругом была мгла, вечер, высокие смутные деревья и подмосковные дачи. "Надо выйти на шоссе, - продолжал врач, - и поймать машину. Больница в семи - десяти минутах быстрой езды. Иного выхода нет. "Скорой помощи" поблизости нет". Мамаша умирающего молодого человека, Вера Семеновна, первая выкатилась в сад. За ней вслед выскочили несколько гостей и дачников. "Неужто помрет, помрет... Сереженька-то", - бормотала Вера Семеновна, семеня ножками то направлению к калитке. Ей казалось, что все вокруг оцепенело и только что-то сильное и жестокое давит грудь. - Где взять машину? - подумала она, и ей на мгновенье показалось, что она и есть машина, быстрая такая и широкая... Раз-раз, и понесет своего мальчика до больницы, быстро-быстро... Механически она выбежала за калитку на шоссе. Около нее раздавались громкие матерные голоса. Кто-то играл в карты, прячась в канаве. Фьють, фыоть, фьють - ей очень захотелось, чтобы показались десятки, сотни машин. Но ничего не было. Подбежали, подтягивая штаны, гости и дачники. Один из них на ходу полоскал горло. Вере Семеновне почудилось, что спасение ее мальчика зависит от того, будет ли мир неподвижен и неподатлив, как сейчас, или нет?! Пыхтя, она побежала сама не зная куда. Вдруг на повороте, у железной дороги, она увидела легковой автомобиль, ожидающий зеленого сигнала. Уже через минуту она была около него; внутри сидело два человека, мужчина и женщина. ...Хватая себя за волосы, рыдая и воя, Вера Семеновна запричитала о том, что нужно спасти молоденького парня, ее сына, студента. Спасение займет всего десять минут. - Мы еще не умывались, гражданка, - вдруг тупо сказал водитель. - Он шутит, конечно, мамаша, - вмешалась женщина, сидящая на заднем сиденье. - Но поймите, мы должны вернуться вовремя: машина не наша, и ее хозяин давно ждет нас. - Мальчик же умрет через полчаса! - громко заорала Вера Семеновна. Но странно, внутри она почувствовала, что кричать бесполезно и что вполне нормально и естественно, если люди ее не послушают. И это сознание стало придавать некоторую театральность и искусственность ее, казалось бы, самым искренним и душераздирающим крикам. Наконец, после того как водитель холодно, как обычно смотрят друг на друга прогуливающиеся на улице люди, взглянул на нее, Вера Семеновна поняла, что все кончено; и хотя она знала, что не поступила бы так сама на его месте, тем не менее прежний холодный опыт жизни заставил ее даже не возмутиться, как будто так оно и должно было быть. Взглянув, она несколько даже лицемерно пискнула: "Восемнадцатый год мальчику-то... Рано умирать..." - Вон смотрите, там еще одна машина, - сказала ей женщина. Вера Семеновна бросилась туда, крича и размахивая руками. Но она не добежала до машины. Хотя водитель видел ее дикую, истерзанную фигуру, он рванул с места. Автомобиль проехал мимо Веры Семеновны, обдав ее грязью. Она обернулась. Тем временем и первой машины простыл след. Она, как напроказивший малыш, вовсю удирала по шоссе. Вера Семеновна боялась посмотреть на часы. А по другую сторону железной дороги она увидела вспыхнувшую в ее сознании картину: около пивного ларька стояла милицейская машина. Дюжие милиционеры втаскивали в нее молча, но остервенело сопротивляющегося мужика. Когда Вера Семеновна подсеменкла туда, там уже были ее соседи-дачники. - Не дают автомобиль, - тупо и удивительно сказали они ей. - Говорят, что им срочно надо отвезти пьяного. И они не могут не по назначению использовать машину. Вера Семеновна, сама не помня себя, но больше механически, принялась кричать. Сиволапые милиционеры подтаскивали пьяного и осматривали его, но в то же время наблюдательно и даже с уважением слушали ее. Слушали и ничего не отвечали. Одному она кричала прямо в ухо, но он, казалось, слыша ее, равнодушно стоял и смотрел на пьяного, точно выпуская ее крики из другого уха. Смотрел и переминался с ноги на ногу. - Слезами, хозяйка, горю не поможешь, - вдруг, крякнув, назидательно проговорил он. Тут же к нему пристало подошедшее со стороны, какое-то пьяненькое, но громадного росту существо. Этот мужик сначала незаметно и тихо, как в тайне, с любопытством выслушивал Веру Семеновну и дачников. Теперь он упоенно взыгрался. - Ведь сыночек у матери помирает, родное дите, - зычно закликушествовал он, поднимая огромные руки то на грудь, то к небу. - Люди, а?! Люди?! Али вы крокодилы!? Ежели бы чужой иль племяш... А то ведь родное дите... Пожалеть тут надо, приголубить, а... Дубины... Он так кричал и самозабвенно расплескивался, что не заметил, как Вера Семеновна с дачниками уже ушли. Долго еще потом он орал и даже, когда милицейская машина уехала, одиноко бежал по темным дачным улицам, крича и причитая, пугая собак и старух. Вера Семеновна между тем подходила к своему дому. Она ушла, потому что посмотрела на часы: прошло уже сорок минут. Состояние у нее было мертво-обреченное, слегка полоумное и в то же время спокойное. Она думала о том, что она еще с самого начала, когда выбежала из калитки, ясно осознала то, что хоть ей и встретятся люди, но никто все равно не поможет. Что просто так должно быть, судя по всему, что такое жизнь, и возмущаться так же нелепо, как если бы ударила молния и убила ребенка. Но ее душил кошмар, сам по себе, потому что исчез ее мальчик: она была уверена в этом, в таких случаях врачи не ошибаются. Маленький, распушистый куст на мгновенье показался ей сыном; она взмокла, и ей захотелось поесть; по спине прошел холод. Вдруг Вера Семеновна подумала, что теперь, без сына, ей сполна будет хватать ее пенсии. Посмотрела на небо: может быть, ей еще удастся слетать на луну. В саду, у ее дома, шумели, точно разговаривая с Богом, деревья. У калитки, освещенная уличным фонарем, стояла старушка соседка. По ее оживленному лицу Вера Семеновна поняла, что Сережа умер. Серые дни Во дворе одной старой заезженной испыленной московской улицы стоит деревянный двухэтажный домик. Внутрь его ведет черная пасть - на парадной лестнице никогда не горит лампочка. На полкрыла верхнего этажа протянулся длинный, заставленный сундуками и всяким хламом коридор, по обе стороны которого - двери комнат-клеток. Там обитает разнообразный полупьяный житель. Очень много жирных, с отвисающим животом и задом, дядек, лысых, матерщинников и сладострастников. Женщина живет всякая - есть тоненькая, задумчивая и какая-то полуотсутствующая в этом мире кастрюль, тараканов и синего неба, виднеющегося из окон; есть - жирная, грубая, визгливая; такие часто валяются в коридоре пьяные или под чужим мужиком. Но почти всех женщин объединяет одно: все они стараются забить свои комнаты-клетки стульями, столами, кроватями, горшками и телевизорами. Каждая покупка - дикая радость для одних и плаксивый вой для других. Некая Вера Петровна (женщина 22-х лет), купив телевизор, всю ночь плясала во дворе при свете ночного фонаря со своим мужем, веселым хохотуном. И из всех окон смотрели на них, завидовали, ныли и пересчитывали свои денежки. В сумасшедшем, деревянном чреве дома живут еще дети. Все они садисты и до безумия злы. Кажется, если бы не их относительная рахитичная слабость, то они разнесли бы весь дом, двор, улицу, и если бы могли, весь мир. Но они не могут даже выбить все стекла в своем дворе. Но зато у них есть жуткое, веселое, бьющее через край своей жизнерадостностью чутье находить слабых. Какая-нибудь старушка-инвалид... И начинается крикливая, сладострастная пляска мучительства. Живут во дворе также мечтатели. Один из них, Иван Дубов, сапожник-частник, чинит обувь только дамам. - Мужчине я ни одного гвоздя не вобью, - говорит он мрачно и серьезно. - Потому что удовольствия никакого нет. Другой - Валя Колосов - любит пить пиво. Он опаздывает на работу, бросает все, пока стоит в длинной, суматошной очереди у грязного пивного ларька. И даже когда умер его крошечный сынок -беленький такой ангелочек - он увильнул и не пошел на похороны, потому что привезли душистое, кипящее пиво. Даже среди детей есть идеалисты. Один из них, здоровенный садист лет 15-ти, исполосовавший бритвой не одно лицо, тихо замирает, когда выходит гулять Коля-сказочник, мальчик лет 12-ти. Он отводит Колю в угол двора на бревна и, отогнав всех, смиренно, чуть прикрыв глаза, слушает сказки. Если Коля плохо рассказывает, он его бьет, но не как всех, а покойно и даже уважительно. В этаком-то домишке живет женщина лет пятидесяти с сыном. Зовут ее Анна Петровна. В молодости она была красива, хрупка и не в меру интеллигентна; муж ей попался грубый, из пролетариев, и давно ее бросил; теперь она - забита, суматошна, а от интеллигентности осталась одна истеричность. Всю свою жизнь она посвятила своему сыну Вите. Вите сейчас - 23 года, учится в техникуме, он - груб, неотесан, одним словом, пошел в отца. В один прекрасный день Анна Петровна заболела. Это случилось во время стирки, тяжелой и нудной, изломавшей ее тело. Давая себе отдых каждые пять минут, она, как всегда, с экзальтацией думала о сыне, так, чепуху всякую. Это ей страшно помогало. На сей же раз что-то быстро убило ее материнскую романтику. Она почувствовала себя плохо. Вызвали врача. Он пришел, толстый, торопящийся. Пошевелился над ней и сказал, что пройдет. Выйдя же в коридор и пыхнув на Витю бычьими глазами, сказал, что диагноз тяжел и вряд ли она протянет один месяц. - Пусть сидит дома, в больнице делать нечего, туда возят выздоравливать, а не умирать, - пояснил он. Разговор подслушала соседка Вера Иосифовна, женщина лет 48. Уйдя в свою одинокую, вдовью комнату, она подняла к грязному потолку свои сине-водянистые глаза и сказала самой себе: - Как жаль Витю. Она очень любила Витю и ревновала его к матери. Может быть, ей удастся усыновить Витю? Правда, он два раза побил ее и один раз облил холодной водой... Она представила, как Витя спит в ее комнате, и поцеловала ножку кровати. - А над его головой я повешу портрет Мичурина, - подумала она. Витя между тем, узнав о близком конце матери, совсем загулял. Он очень любил себя и жил только собой, но в то же время смутно чувствовал, что должен сейчас жалеть и утешать мать. Эта двойственность раздражала его; поэтому он решил сбежать. Сказав матери, что их отправляют на практику, он уехал на несколько дней к товарищу. В маленькой, закопченной комнатушке вместе с какими-то странными, лохматыми и до неестественности крикливыми парнями он жрал водку. Закусывали селедкой и масляными пальцами перебирали рваные карты. Было как-то хохотно, грязно и интересно. Витя чувствовал, что он во власти веселых освободительных сил; что он может, например, стать сейчас на стол, снять штаны или наорать на мать. Анне Петровне было между тем совсем скверно, болезнь давала себя знать, а за ней некому было ухаживать. Несколько раз заходила, впрочем, Вера Иосифовна; но она, вместо того чтобы помочь, принесла два горшочка с цветами и пыталась поцеловать Анну Петровну. - Все же, если кто и жалеет меня, то это Витя и Вера Иосифовна, - подумала Анна Петровна. Вялая, опустошенная, погруженная в мечты о сыне, бродила она по комнате, питаясь, как птичка, остатками еды. Наконец явился Витя. Он вошел в комнату слегка взлохмаченно-злой, так как в коридоре, подкравшись к нему сзади как тень, его поцеловала в затылок Вера Иосифовна. - Как, мамаша, здоровье? - все же сказал он, чмокнув мать. - Я не один. Глаша со мной. - Где ж она? Глашка-то, - спросила Анна Петровна слезящимся от волнения голосом. - Сейчас придет. И Витя сразу же стал прибираться в комнате. Вид комнаты вдруг как-то переменился, и Анна Петровна со своей кроватью оказалась в углу. Большое место заняла огромная, как плот, постель Вити. Вскоре пришла Глаша. Это была полная, покойная женщина лет тридцати трех, с округлым задом и грудями. Лип о ее было поразительно бессмысленным и отсутствующим. Душевно она была абсолютно пуста, но не обреченной, страшной пустотой, а какой-то здоровой, покойненькой пустотой, полным отсутствием всяких мыслей. В жизни она любила есть, спать и нежиться. Спала она 10-12 часов в сутки, ела 5-6 раз в день, причем, почему-то любила есть под музыку. Кормили ее очередные любовники, которым она нравилась за простоту и за то, что отдавалась сразу же, без претензий. Как пришла Глаша, Витя сразу же принялся укладывать мать спать. В дверь постучала и вошла Вера Иосифовна. Она прямо подпрыгивала от охвативших ее мыслей и прежде всего бросилась ласкать Анну Петровну. - Анна Петровна, баиньки, баиньки, а то вы устанете, - верещала она около нее. Глаша сидела в углу и молча ела котлеты. Витя, немного остолбеневший от активности Веры Иосифовны, молчал, и в голове его напрягалась и не могла вызреть какая-то тупая и определенная мысль. - А теперь, детки, я вам постелю, - сказала Вера Иосифовна. И потом она ушла, оставив незримый туман своей болтовни и истерики. ...Витя и Глаша легли спать. Глаша глухо ворочалась под сильным и решительным телом Вити, и на ее лице появились бледные, неуловимые признаки мыслей, ибо только в этот момент Глаша могла о чем-нибудь думать. Анна Петровна кряхтела в своей кровати: свое собственное тело казалось ей лишним и ненужным; она вспоминала, как Витя целовал ее в щечку и думала о том, что это спасет ее от любой болезни. А наутро в разорванных лучах пыльного солнца они втроем казались ошалевшими, дикими от сна, от самих себя. Пришел доктор. Виктор почему-то стал забивать гвозди в ящик. Глаша ела, поглаживая бедра. Немного очумевший доктор вызвал Витю в коридор. - Умрет, умрет мать, - буркнул он. И был немало удивлен, когда вынырнувшая откуда-то из темно-шкафного угла женщина (то была Вера Иосифовна) сунула ему в карман деньги. Потянулись странные, напряженные, как стук сердца, дни. Глаша совсем как-то опьянела от сытости, от близости Вити и все время просила его "ложиться", даже днем. Выражение ее лица стало осмысленней и даже по-животному одухотворенным. Валяясь на постели, она часами рассматривала свое круглое белое лицо и пыталась отразить в зеркале выражение лица, какое у нее бывало в момент близости. Витя же, возвратившись с работы, мастерил и не обращал на нее никакого внимания, с нелепо сосредоточенным видом стуча молотком... Анна Петровна плакалась, что вдруг умрет и больше никогда не увидит Витеньку. Вера Иосифовна забегала к ним каждый час, меняла цветы в горшочках. - Все умрут, - успокаивала она Анну Петровну, - главное, плакать не надо. И гладила тихую, безволосую головку Анны Петровны. По ночам же, закрывшись одеялом, она мечтала, как усыновит своего Витю. Иногда Анна Петровна, заботливо поддерживаемая Верой Иосифовной, выходила в садик подышать Божьим воздухом. Тогда Витя сразу же бросал все дела, лез в шкаф и пересчитывал материны платья. - Ты, Глашка, будешь у меня одета, - говорил он. Витя боялся желать смерти матери, но иногда не выдерживал. Впрочем, он любил ее. Однажды Вера Иосифовна сидела одна на скамеечке в этом одиноком и в то же время таком, как все, дворике; Анна Петровна еще не желала. Небо было огромное, прозрачное, казалось, это была сама безграничная пустота, уходящая далеко ввысь, в беспредельность, повисшая над реальным и странным в своей определенности миром. Чудилось, что нависшая пустота все поглотит или просто пройдет сквозь дома, деревья, тела, растворив их в себе и сделав такими же химеричными и пустыми. В комнате Анны Петровны было тихо и слегка потусторонне; Глаша ела. Выражение ее лица было каким-то отсутствующим. Вдруг в немую тишину комнаты вошло чье-то незримое, больное присутствие. Анне Петровне вдруг показалось, что кто-то смотрит на них влюбленно и отчаянно. Но откуда смотрит, она понять не могла. Прошло еще несколько дней в каком-то дневном свете, в суматохе, в размахивании руками, в делах. Они были удивительно непонятные, и Витя даже забывал, когда было вчера, а когда будет завтра. Анна Петровна хотела найти себе дело и прогуливалась взад и вперед по комнате. Вера Иосифовна шила Вите зеленые тапочки. Иногда они опять чувствовали чье-то изломанное, робкое и как бы стыдливое присутствие. И только одна соседка заметила, как мимо их двери, по пыльному коридору прошмыгнуло какое-то маленькое, странное существо. Нарушал этот поток жизни доктор. Он приходил толстый, надутый, но уходил от них всегда немного ошалевший. Он вносил в их мир какое-то нестерпимое ожидание, ожидание смерти. Все они были точно на пристани, ожидая прихода корабля - придет или не придет. И вместе с тем не понимали, зачем им все это нужно. Однажды Витя и Вера Иосифовна остановили доктора в коридоре. - Что скажете? - тупо спросил его Витя. - Болезнь чего-то не так пошла. Сейчас сделаю анализ: тогда сразу видно будет, когда умрет. Приду завтра с ответом. Новый день начался кошмарно-серо и фантастично. Витя, спросонок, не разбудив еще Глашу, вместе с соседом-инвалидом ушел пить водку в сарай. У инвалида было по-животному красное выпяченное лицо, точно он все время хотел схватить кого-нибудь зубами. Глаша лежала на кровати, сонная, разбросавшаяся и неудовлетворенная. Она смотрела на раму окна и страшно жалела, что сегодня не жила с Витей. Из-за одного пропуска ей казалось, что жизнь от нее уходит. - И не то жалко, что не жила, - думала Глаша, - а мыслей жалко... Какие были мысли. А вспомнить не могу... Мысли у нее действительно появлялись во время любви, появлялись самопроизвольно, легко, без усилий, как во сне, и какие-то они были уютные, убаюкивающие, люлечные. Они уносили ее куда-то далеко-далеко в давно забытую людьми страну. Глаша чуть не заплакала от обиды... Где мысли? В голове было пусто и холодно. Она пыталась погладить собственное тело. Посмотрела на лампу, на потолок. "Укрывают они меня от дождя", - подумала она. И опять пожалела себя. Неприязненно взглянула на Витю. "Ишь, ходит, и нет ему до меня дела. Хорошо было бы жить не с Витей, а с планетой", - подумала она. А Витя пел песни, веселый, смешной и сумасшедший. Вера Иосифовна умиленно на него глядела и даже бросила мыть пол. Самое же страшное и фантастичное было то, что Анна Петровна озлилась. Ей вдруг показалось, что она все-таки действительно может умереть. Она поверила в это только как в некую вероятность, пусть ничтожную, но уже это ее озлило. Неожиданно она стала швыряться на пол посудой. Побродит-побродит и р-раз, швырнет чего-нибудь, вилку там или нож. Странно, что сначала никто на это не обратил внимания. А Вера Иосифовна вдруг убежала в лавку купить белых цветов. Витя под конец совсем отрезвел и стал есть рыбу. Он так погрузился в еду, что опять ни на кого не обращал внимания. Глаша спала в верхнем белье, лишь изредка поднимая голову при звоне посуды, чтобы потом снова сползти вглубь, под одеяло. - Довольно, мамаша, хулиганить, - сказал наконец Витя. Неожиданно раздались голоса. - Вот эта, - пробубнил чей-то глухой голос за дверью, и в комнату вошел необычайно солидный, пожилой человек с портфелем. Вид у него был не в меру самодовольный и вместе с тем пришибленный, оглушенный. Самодовольный человек была вся его внешняя оболочка, жирная и инертная, но в нем также сидел и оглоушенный человечек, который, казалось, вот-вот выпрыгнет из оболочки и накричит, но накричит единственно от страха. Толстяк аккуратно отер пыль со стула, солидно и как-то чересчур самодовольно сел, но тут же оглядел всех торопливым, перепуганным, как бы выскакивающим из орбит взглядом: а не сделал ли я чего-нибудь неприличное. Глаша открыла глаза и жирно потянулась всем телом. Толстяк распахнул портфель и брякнул: - Я - завуч школы. (Пришибленный человечек спрятался, и на Глашу смотрело солидное, лишь слегка подпрыгивающее в своем довольстве лицо.) - Вы Глафира Яковлевна? - Буду ей, - отвечала Глаша. - Видите, дело в том, что письмецо на вас есть, от ученика нашего 4-го класса... К награде просит Вас мальчик представить... Чуть не памятник вам поставить. Витя бросил пищу и подошел к завучу: - По-ученому что-то говорите... Что вы хотите сказать? - Ничего, ничего, товарищ, - опять необычайно важно, даже склонив голову набок, ответил завуч. - В письме наш ученик очень хвалил вашу жену... К награде просил представить... На работе повысить... Два письмеца послал: в милицию и администрацию школы... Психологически крайне интересно. В это время в коридоре опять послышался шум, и в комнату влетела женщина лет пятидесяти вместе с тоненьким, трясущимся существом лет одиннадцати. - Ты ответишь за свой разврат, сучка, - набросилась она на Глашу, - мальчишку до чего довела... В петлю лезть собрался... Еле вынули... - Позвольте, позвольте, почему петля? - закричал завуч и двинулся на женщину. - Письмо было, а не петля. В это время дверь распахнулась и вошла Вера Иосифовна. В руках она держала ослепительно-белый букет цветов. На минуту все смешалось. Мать мальчика кричала, что ее Коля хотел повеситься; завуч самовлюбленно напирал, что было только письмо; Глаша ошалела и была раздражена, что ей не дают спать. Витю же от всех этих криков вдруг потянуло в сарай пить водку. Лишь приведенный мальчик Коля одиноко стоял в углу; у него был удивительно старческий, взъерошенный вид карлика; но лицо было освещено каким-то странным сиянием, как будто ничего это его не касается и он в раю. - Знаю, знаю, я все знаю! - затараторила вдруг Вера Иосифовна. - Иван Дубов, сапожник, мне рассказал, Сейчас он тут, в коридоре. Ваня, зайди! Иван Дубов, корявистый, серьезный мужчина, поправляющий обувь только дамам, сутулясь, вошел в комнату. Вся его фигура излучала необычность. Все притихли. Только завуч напустил на себя еще большее самодовольство. - Влюблен был малыш в Глашку-то, - внушительно и осторожно, точно речь шла о починке туфель для незнакомки с другого конца города, сказал Дубов. - Молчаливо был влюблен, не по-здешнему. Я в аккурат вижу, кого у нас во дворе осияет. Глаз у меня на это есть... Наблюдал я за Колькой, совестливо наблюдал, не спугнув его... Часто он подкрадывался к дверям, съеживался в подушечку и в вашу большую замочную скважину часами за Глашкой наблюдал... Никто об этом не знал, ни Глашка, никто. Часы выбирал с хитрецой, когда в коридоре никого не бывало... А Кольку, между прочим, стихи писать тянуло... Посмотрит, посмотрит в щелку в зад и идет на чердак стихи писать... В это время Анна Петровна швырнула на пол тарелку. Ей стало обидно, что о ней теперь совсем забыли. "Перед смертью, и то не помнят", - подумала она. Мать Коли заплакала: - И вешался-то, негодяй, смешно, ад кухне, только рубашку порвал. - Успокойтесь, мамаша, - вдруг как-то надуто и деловито сказал завуч. - Мальчик, ты почему повесился? - важно спросил он Колю. - От счастья! - тихо и с какой-то чудотворной испепеляющей улыбкой отвечал старичок-карлик. - От счастья повесился. Все опять начали кричать. У Глаши вдруг стал очень значительный вид... Она ни на кого не обращала внимания, но улыбалась самой себе. Она представила, как хорошо было бы сейчас выгнать всех, лечь с Витей и, зажмурив глаза, представлять себе этого странного тоненького заморыша - мальчика Колю. "Чудно как будет... Дух захватит... Ишь, какие у него глаза, - подумала Глаша, - и мысли потекут... Новые мысли... Веселые, сердечные, кружащиеся..." С блуждающей улыбкой, чуть виляя телом, она подошла к Вите и сказала вслух: - Выгони всех, и мать тоже... Лечь хочу... Витя обомлел и матюгнулся. Мамаша Анна Петровна, вдруг вообразив, что ее уже хотят выкинуть из постели, так была поражена, что даже не стала кричать и швыряться, а ушла в себя и задумалась. Завуч тоже чего-то перепугался, всполошился и стал ни с того ни с сего читать энциклопедию. Вере Иосифовне захотелось поцеловать Витю, но и она смутилась. Выбежав на кухню, она все-таки не удержалась и поцеловала чайник. Иван Дубов как-то резко ушел. Лишь Коля продолжал так же тихо улыбаться. В конце концов в комнате остались только Витя, Глаша и Анна Петровна. А вечером, деловито и спокойно, как летучая мышь прилетает в свое родное гнездо, пришел доктор. Почти автоматически он проговорил, что произошла ошибка и анализы доказали, что болезнь Анны Петровны пустяшная, и она выздоровит сама собой. Вите это показалось странным, ненужным и к тому же нелепым. Он хотел даже накричать на доктора. Но в общем все осталось по-прежнему, и ничего не изменилось, хотя как будто и произошли события. Остались и это высокое, пустое небо, и кружащийся в легком, сумасшедшем танце мир, и двор, где Иван Дубов чинит обувь только дамам. Все было так же, как вчера, как будет завтра. Случай в могиле Костя Пугаев, мужчина лет тридцати пяти, выпить не очень любил. С женой он разошелся, но на другой почве. Обожал звезды, грибы и сновидения. Снилось ему обычно что-то несуразное, в чем никакой логики нельзя было найти. То штаны с медведя снимали, то будто не на Земле он, а на Луне, то корона на нем сияла. Пугаев за чаем так объяснил однажды своей давней полюбовнице Глаше: - Неуемный я какой-то во снах. А ведь наяву я мужик хороший. Глаша, пухленькая и славненькая, как пирог, возразила ему: - Лучше бы ты наоборот был. Я люблю неуемных и бесшабашных, которые наяву. А хороших людей мне и даром не надо, я, Костя, плохих люблю. Ты ведь и сам, Костенька, в сущности, плох. Костя открыл глаз: - Сколько лет я с тобой, Глаша, живу, а все удивляюсь тебе. Откудова ты такая? С виду аппетитная, а в душе у тебя - одни тучи и сомнения. - В чем же это я сомневаюсь, Кость? - хихикнула Глаша, откусив жирный кусок пирога. - Как в чем? - выпучил глаза Костя. - Насчет мира всего сомнения у тебя, Глаша, вот в чем дело. Я тебя все-таки знаю. Не веришь ты в него, в мир-то в этот. А учти, - он поднял палец, - ежели уже бабы перестанут в мир этот верить, тогда всему нашему роду человеческому конец. - Туда ему и дорога, - нахально ответила Глашка. - Это ты брось, - нахмурился Костя. - Нешто тебе неприятно чай пить? Глашка расхохоталась и поцеловала его. - Какая ты вся белая, сладкая, настоящая русская баба, - умилился Костя, - только душа у тебя чересчур огромная. - В этом и вся беда, - улыбнулась Глаша. А дней через десять, когда Костя по обыкновению плелся к своей полюбовнице, оказалось, что ее нет. Соседи толком не могли объяснить, но в конечном счете выходило так, что Глашуня вдруг ни с того ни с сего уехала на край света, в Сибирь-матушку, к кому неизвестно, и затерялась там для Кости безвозвратно. Пугаев долго-долго ничего не мог понять. Потом запил - первый раз в жизни. Через месяц-другой немного полегчало, хотя плакал во сне. Он и сам не мог разъяснить себе, почему стал плакать во сне. Ведь не до потери же сознания он любил свою Глашу. Тем более в конце концов он оправился от своей утраты. И вроде бы жизнь вошла в колею. Но, с другой стороны, через год появилась тоскливость. Первопричиной ее был случай пропажи его отца - отец ушел утром и больше никогда не приходил. В милиции считали, что ему отрезали голову, - перестройка уже шла вовсю, и в районе появилась очень специфическая банда. Но Пугаев в отрезание головы не очень верил, думал, что папаша пропал, и все. Мамы у него не было - вернее, была, но он уже давно не считал ее матерью. Работу он то бросал теперь, то начинал опять, но в целом перестал как-то обращать на детали существования свой ум. Вело его куда-то, не то вперед, не то в сторону. Завел новых друзей, совсем уже странных. Те любили пить на могилках, среди них и девочки с такими глазами, точно их будущие женихи были ангелического свойства. Одна только была задумчива, но не в отношении ангелов, а внутрь себя. Ее и любили больше всех. А Костя Пугаев терялся среди них. Он тоже теперь полюбил выпивку на могилках - понемножечку. Некоторые же из его новых знакомых действительно упивались так, что их с могил почти невозможно было стащить. Так и ночевали порой, конечно летом. Прошло два года. Костя Пугаев стал вообще упоенный. Но здравый смысл не терял: наоборот, укрепился на работе. ...Году в 1992-м бродил он в начале лета по кладбищу. Пить к тому времени он почти бросил, но и при трезвости могилки любил. Шел он, шел и присел однажды на скамеечку у одной невзрачной могилы, в центре кладбища, в зеленеющем месте. Кругом одни деревья, кусты и соседи, пусть даже и мертвые. Сидел он так в некотором отупении полчаса и вдруг явственно слышит: из могилы поют. Из той самой, около которой он сидит. Костя Пугаев вообще-то был непредсказуемый человек, но здесь он затих. Подумал, не спьяну ли, а может быть, просто галлюцинация? Как проверить? Пьян он уже с полгода не был, а галлюцинации, они, конечно, у всех могут быть. Костя тогда отскочил немного в сторону. Слышит - поют, но уже тише, посмиренней. Костя взял да и отбежал подальше - пение прекратилось. Прошелся по другим могилам - ничего. "Значит, не галлюцинации слуховые это - они ведь от места не зависят", - подумал Костя. И решил подойти обратно. Как только подошел, слышит: опять поют. Оттуда, из-под земли, из-под могилы. Костя от огорчения даже сел на землю. Капельки пота выступили на лбу. "Все понятно", - пробормотал он про себя, хотя ему ничего не было понятно. Пение было заунывное, но со значением, хотя и странным. Пугаев стал прислушиваться: слова были понимаемы, но в общий смысл не укладывались, и про что были песни, Пугаев не мог осознать. Вдруг темный ужас, особенно в брюхе, овладел им, но вместо того, чтобы бежать, он упал животом на могилу. Пение стало раздаваться явственней. Пугаев различал слова: про какие-то незабудки (цветы, значит), про пустоту и про горе, но все же общий смысл был выше (или ниже) его понимания. Ошалев, Пугаев подскочил и бросился бежать. Никто его не преследовал. Выбежав за ограду кладбища, дал по морде трезвому мужику. Тот упал. Пугаев скрылся и два дня не выходил из дому. На третий день поехал на кладбище - сначала трамваем, потом метро - и в конце концов оказался на той скамейке. Сразу же услышал пение - приглушенное, жуткое, но исходящее из души. Отскочил, погулял, пришел опять. Поют. Все равно поют. В кармане своих широких брюк Пугаев принес бутылку водяры - так, на всякий случай, - а сейчас сообразил: "Ба! Да, может, от водки все пройдет, клин клином надо вышибать, выпью вот, и все на свете протрезвеет", - подумал он. Недолго думая, присел на травку около злополучной могилки, откупорил бутыль, нашелся даже заплесневелый сырок, а пить пришлось из горла. По мере пития Костя становился все веселее и веселее, но пение не прекращалось. В конце концов, когда выпита была уже половина бутылки, Костя решил: "Ну и пусть себе поют. Мне-то что. Наверное, тут артист какой-нибудь из Большого театра похоронен". Еще раз внимательно, но хмельно посмотрел на надписи на могиле. Их была целая стая. "Да хоть сто, - расхрабрился Костя. - Я-то живой. Раз пью - значит, жив. Так-то". И он поднялся с земли. Но сомнение продолжало мучить его. "Если из каждой могилы будут петь - так хоть в театр не ходи. Вот ведь дело какое", - покачал он головой. И отошел все-таки от опасного места. А на следующий день решил поговорить со всеми приятелями - удальцами по кладбищу. Но те и слышать ни о чем не хотели - и действительно ничего не слышали, а один из них, пришедший со стороны хмуро-серьезный подросток, внушал Косте: - Ты нам мозги не пудри, отец. Мы только начинаем здесь пить. А ты охоту отбиваешь своими бреднями. У меня мамаша во сне поет - это факт, и с меня этого хватит. А чтоб покойники пели, это, папаш, уже революция в естествознании. Нас этому в школе не учили. Другие и слышать не хотели про такое, чтоб переть на какую-то могилу и слушать там песни. Они очень обижали Костю своим неверием. И все-таки нашелся один старичок, который клюнул на предложение Пугаева. Это произошло уже через месяц после первых признаков пения из могилы. Пугаев частенько, но с большою опаской туда заглядывал, и то только днем, при свете; вечером, в темноте, он и думать не хотел о том, чтобы сидеть около такого места. А заглядывал он туда, потому что его стало тянуть. Тянет и тянет. "Ну и что ж такого, - думал Пугаев, - я песни всегда любил. Правда, смысл не понимаю, но, наверное, так и положено, если поют из могилы. Они ведь "там", а мы "здесь"". Старичок этот, клюнувший, был совсем плох, слаб, и Пугаев еле дотащил его до могилы. Старикашка прилег на землю и стал внимательно слушать. И вдруг пугливо и с ребячьей резвостью вскочил на ноги. - И вправду поють... Слышу, но еле-еле, - пробормотал он. - Про что поють-то? - спросил Пугаев. - О звездах, - сказал старик. Пугаев приник, и действительно, пение было про звезды, но тихое-тихое. - Хорошо поют, - прослезился вдруг старичок. - Ну вот, - сказал вставший Пугаев, - значит, на самом деле все это, раз не один я слышу... - Конечно, на самом деле. У меня слух хороший, - прошамкал старичок. - Но не все могут это слышать, - заметил Пугаев. - Конечно, не все, - согласился старичок. - И петь не все могут. Особенно среди покойников. - Не боишься, дед? - строго спросил Пугаев. - А чего мне бояться? - опять прослезился дедуля. - Я скоро сам среди них буду. Родня они мне станут, значит. - Ну, пойдем, родимый, домой, а то заслушаемся, - грустно промолвил Пугаев. Через неделю Костя нашел еще одного человека, подтвердившего пение. Но на этот раз Пугаев заскучал. "Небось на самом деле много нас с таким тонким слухом, - решил он. - А я думал, что я исключительный". Но на могилу ходить продолжал. Не теряя при этом работы. Одним словом, социальную жизнь тоже соблюдал. Однажды, уже во второй половине дня, он пришел на свою могилу. Прислушался. Теперь пели о любви. Как все равно в каком подземном храме. Выпил на этот раз крепко. И под это пение о какой-то несбыточной любви стал засыпать. Тем временем мимо проходил Саня Плюев, немного никудышний парень лет двадцати семи. Увидев спящего на могиле Пугаева, Плюев удивился. "Ну и ну, - подумал он. - Уже могилы оскверняют. Он бы еще наблевал тут. Ну да ладно, его дело, а пошарить в карманах не мешает", - оживился Саня. О себе Плюев всегда говорил, что он и мухи не обидит, и сам верил в это. Но тут решил, что для верности надо спящего грохнуть по башке бутылкой, чтоб крепче спал, а потом уж пошарить. Бутылка валялась рядом, и Саня к ней потянулся. В карманах оказалось всего ничего. "Мне на водку с пивом и сеструхе больной на курицу хватит", - удовлетворенно промычал про себя Плюев. Уходя, оглянулся на Пугаева. На душе стало тоскливо. "Чтой-то он не шевелится, - подумал Плюев. - Я ж его по башке-то тихонько. Пора бы ему вставать". Решил даже подойти и поднять его, может, помощь нужна. Но, поколебавшись, смотался. Между тем Пугаев умер. Произошло это потому, что Саня не рассчитал свой удар и. вместо того чтобы ударить тихо, до обморока, ударил чересчур, до самой смерти. Сам Плюев в этом себе не признался и, когда нес курицу сестре, утешал себя, что-де этот неизвестный, лежавший на могиле, уже, мол, давно опохмелился. "Наверное, со смехом рассказывает своей жене, что его стукнули и обчистили, - умиленно думал Плюев. - А я ведь и правда муху не обижу", - решил он самодовольно. Но Пугаеву было не до смеха. Хоронили его очень серо, на весьма отдаленном от города кладбище, и то благодаря содействию сердобольной и зажиточной тетушки. Бывшая жена не пришла. Сначала все шло как будто бы нормально. Ну, серый обыденный день. В стороне от кладбища заунывная пивная. Нет ни музыки, ни особых плачей. В общем-то, скучно, но допустимо. Началось же все с того, что Костя запел. В гробу. Его еще не донесли до могилы, а он запел. Правда, никто тайное пение это не слышал, кроме... прежде всего странного, пришедшего со стороны старичка с седой головой, белого как лунь. Дед этот совсем не походил на того слабого старичка, которого Костя притащил к могиле. Глаза у этого провожающего гроб деда были наполненные, мудрые, но с сумасшедшинкой, правда, не с человеческой сумасшедшинкой, а с какой-то другой, словно он был чуточку иное существо, но уже наполовину обезумевшее - в лучшем смысле, конечно. Таково было впечатление. К тому же одежонка на нем была грязная, рваная, лихая, и величественность ему придавала только голова. Вот он-то - может быть, благодаря своему неземному слуху - распознал первый, что Костя Пугаев запел. Вторым это услышал интуитивный мужик Павел, лет сорока, давний сосед Пугаева по детству. Дедуля сразу понял, что Павел "услышал", до того глупый у Павлуши стал вид. Он подмигнул этому интуитивному мужику и поманил его к себе. Павлуша подошел. - Ну что, слышишь? - улыбнулся дед. - Слышу. Поет, - угрюмо ответил Павел. - А как же другие, те слышат? - и он кивнул на маленькую, понурую процессию. - Им еще не дано, - осклабился дед. - Почему же он поет? - Павел посмотрел на деда наполовину остановившимся тяжелым взглядом. - Что ж он, птица какая-нибудь, чтобы петь, да еще после смерти? Выходит, мы птицу хороним, да? - и Павел харкнул на землю. - Птицу не птицу, - засуетился дед, - а, скорее, Костю... Павел пошел рядом с дедом, опустив голову. Дедуля вдруг указал на тетушку: - Смотри, сынок, как тетка евойная задергалась. Это она отдельные слова из Костиной песни слышит. Урывками. Оттого и психует. Эх, люди, люди... - Дедуля горько развел руками. - Ты, дед, про все знаешь, - угрюмо начал Павел. - Так скажи, что с Костей будет? Дед посерьезнел. - Тебе не понять, - ответил. - Но все же я скажу. Вишь, Костя, он до конца мира петь будет. Как те, которых он слышал из могилы. Но у Кости, - и дед поднял свой старый палец, - судьба особая даже от них. Костя петь будет до конца всех миров вообще, а не только до конца этого вашего мира. Такой уж он здесь получился. - И дед опять развел руками с некоторым даже недоумением и продолжал: - И таким вот поющим при конце всего творения войдет он обратно в Первоначало, в Бездну, значит, и как бы растворится в ней... - осторожно проговорил дед, - скорее заснет сознанием своим... надолго, ох надолго... Если по-нашему, так и не сосчитать ни на каком, сынок, компьютере, сколько он будет петь до конца мира и особливо - сколько будет почивать в этом Первоначале. Вечность-то не сосчитаешь... - А потом? - тупо спросил Павел. Дедуля вдруг оглянулся. Одежонка на нем как будто даже еще больше разорвалась. - А потом, - вздохнул дед, - при новом сотворении мира, Пугаев этот наш из Первоначала, из Бездны, таким выскочит... существом, значит... таким жутким, таким одичалым, что ни словом, ни мыслями, ни молчанием его нам уже никак не описать. И жить долго будет, - дед горестно вздохнул... Павлуша угрюмо молчал. Процессия смиренно шла к цели. Константин пел. Вдруг Павлуша оглянулся: а деда нет. Словно провалился на небо. Павел туда повернулся, сюда, обежал вокруг гроба (одна старушка даже цыкнула на него), но деда нигде не было. Исчез он. "Наверное, сбег в пивную", - подумал Павел, а потом нахмурился. "А как же я-то теперь останусь один... - и он недоуменно махнул рукой в сторону процессии. - Они вон идут, как гуси глупые, ничего не слышат, а мне-то каково?" Смерть рядом с нами (Записки нехорошего человека) Человек я нервный, слезливый и циничный, страдающий язвой желудка и больным, детским воображением. Сегодня, например, с утра я решил, что скоро помру. Началось все с того, что жена, грубо и примитивно растолкав меня, на весь дом потребовала утреннюю порцию любви. Плачущим голоском я было пискнул, что хочу спать, но ее властная рука уже стаскивала с меня одеяло. - Боже, когда же кончится эта проклятая жизнь, - пробормотал я понуро и уже не сопротивляясь. Через десять минут я был оставлен в покое, и глубоко, обидчиво так задумался. Погладив свой нежный живот, я вдруг ощутил внутри его какое-то недоумение. Я ахнул: "это как раз тот симптом, который Собачкин мне вчера на ухо шепнул. Моя язва переходит в рак". Если бы я в это действительно поверил, то тут же упал бы в обморок, потом заболел... и, возможно, все бы для меня кончилось. Но я поверил в это не полностью, а так, на одну осьмушку. Но этого было достаточно, чтобы почувствовать в душе эдакий утробный ужас. - Буду капризничать, - заявил я за завтраком жене. - Я тебе покапризничаю, идиот, - высказалась жена. - Давай деньги, пойду пройдусь, - проскрипел я в ответ. Жена выкинула мне сорок копеек. Я выскочил на улицу с тяжелым, кошмарным чувством страха, и в то же время мне никогда так не хотелось жить. Изумив толстую, ошалевшую от воровства и пьянства продавщицу, я купил целую кучу дешевых конфет и истерически набил ими свой рот. "Только бы ощущать вкусность, - екнуло у меня в уме. - Это все-таки жизнь". Помахивая своим кульком, я направился за получкой на работу. В этот летний день у меня был отгул. Но цепкий, липкий страх перед гибелью не оставлял меня. Капельку поразмыслив, я решил бежать. "Во время бега башка как-то чище становится", - подумал я. Сначала тихохонько, а потом все быстрее и быстрее, с полным ртом конфет, я ретиво побежал по Хорошевскому шоссе. Иногда я останавливался и замирал под тяжелым, параноидным взглядом милиционера или дворника. "Какое счастье жить, - трусливо пищал я про себя. - Давеча ведь не было у меня страха, и как хорошо провел я время: целый день молчал и смотрел на веник. Если выживу, досыта на него насмотрюсь. Только бы выжить!" Иногда я чувствовал непреодолимое желание - лизать воду из грязных, полупомойных лужиц. "Все-таки это жизнь", - повизгивал я. Скоро показались родные, незабвенные ворота моего учреждения - Бухгалтерии Мясосбыта. Пройдя по двору и растоптав по пути детские песочные домики, я вбежал в канцелярию. Там уживались друг с другом и истеричный, веселый хохоток, и суровая, вобравшая все в себя задумчивость. Представители последней, казалось, перерастали в богов. Мой сосед по стулу - обросший, тифозный мужчина - сразу же сунул мне под нос отчет. "Боже мой, чем я занимался всю жизнь!" - осенило меня. Поразительное ничтожество всего земного, особенно всяких дел, давило мою мысль. "Всю свою жизнь я фактически спал, - подумал я. - Но только теперь, находясь перед вечностью, видишь, что жизнь есть сон. Как страшно! Реальна только смерть". Где-то в уголке, закиданном бумагой и отчетами, тощая, инфантильная девица, игриво посматривая на меня, рассказывала, что Вере - старшему счетоводу и предмету моей любви - сегодня утром хулиганы отрезали одно ухо. Это открытие не произвело на меня никакого впечатления. "Так и надо", - тупо подумал я в ответ. Теперь, когда, может быть, моя смерть была не за горами, я чувствовал только непробиваемый холод к чужим страданиям. "Какого черта я буду ей сочувствовать, - раскричался я в душе. - Мое горе самое большое. На других мне наплевать". Я ощущал в себе органическую неспособность сочувствовать кому-либо, кроме себя. Показав кулак инфантильной девице, я посмотрел в отчет и, ни с того ни с сего, подделал там две цифры. Все окружающее казалось мне далеким, далеким, как будто вся действительность происходит на луне. Между тем зычный голос из другой комнаты позвал меня получать зарплату. Без всякого удовольствия я сунул деньги в карман. Оказавшись на воздухе, я сделал усилие отогнать страх. "Ведь симптом-то пустяшный, - подумал я. - Так, одна только живость ума". На душонке моей полегчало, и я почувствовал слабый, чуть пробивающийся интерес к жизни. Первым делом я пересчитал деньги. И ахнул. Раздатчица передала мне лишнее: целую двадцатипятирублевую хрустящую бумажку. Сначала я решил было вернуть деньги. Но потом поганенько так оглянулся и вдруг подумал: "зачем?" Какое-то черненькое, кошмарное веселие вовсю плескалось в моей душе. "Зачем отдавать, - пискнул я в уме, - все равно, может быть, я скоро умру... Все равно жизнь - сплошной кошмар... Подумаешь: двадцать пять рублей - Вере ухо отрезали, и то ничего... А-а, все сон, все ерунда..." Но в то же время при мысли о том, что зарплата моя увеличилась на такую сумму, в моем животе стало тепло и уютно, как будто я съел цыплят табака. Вдруг я вспомнил, что раздатчица получает за раз всего тридцать рублей. "Ну и тем более, - обрадовался я. - Не заставят же ее сразу двадцать пять рублей выплачивать. Так по четыре рубля и будет отдавать... Пустяки". Но мое развлечение быстро кончилось; знакомый ужас кольнул меня в сердце: вдруг умру... даже пива не успею всласть напиться. Прежний страх сдавил меня. - Куда мне деваться? - тоскливо спросил я в пустоту. Недалеко жила моя двоюродная сестра. Но представив ее, я почувствовал ненависть. "Лучше к черту пойти", - подумал я. У нас с ней были серьезные разногласия. Дело в том, что моя сестра, в молодости будучи очень похотливой и сделавшей за свою жизнь восемнадцать абортов, вдруг на тридцать пятом году своей жизни впала в эдакий светлый мистицизм и стала искать живого общения с Богом. Не знаю, что на нее повлияло: то ли долгий, истошный крик толстого доктора о том, что - "еще один аборт, и стенки матки прорвутся"; то ли дикие угрызения совести из-за того, что она, ради своего удовольствия, не допустила до жизни восемнадцать душ... но с некоторых пор она упорно стала повторять, что мир идет к свету. Хорошо помню ее разговор с соседкой. - Ну, Софья Андреевна, - говорила соседка, - ну одного, двух человек умертвить, это еще куда ни шло - ни одна порядочная женщина без этого не обходится, - но, подумайте сами, восемнадцать человек! - Ерунда, - брякнула сестренка, - вы видите только темную сторону жизни. Если я их и убила, то ведь зато существуют восход солнца и цветы. Я представил себе, как она станет поучать меня, и побрел куда-то вдаль проходными дворами. Я проходил мимо галок, автомобилей, бревен, тяжелых, мясистых баб и уютных, слабоумненьких старичков. Наконец, утомившись, я прикорнул на пустынном, одичалом дворике у досок. Кругом валялись кирпичи. И ни одной души не было. Вдруг около меня появилась жалобная, брюхатая кошка. Она не испугалась, а прямо стала тереться мордой о мои ноги. Я чуть не расплакался. - Одна ты меня жалеешь, кисынька, - прошептал я, пощекотав ее за ухом. - Никого у меня нет, кроме тебя. Все мы если не люди, то животные, - прослезился я. - И все смертные. Дай мне тебя чмокнуть, милая. Но вдруг точно молния осветила мой мозг, и я мысленно завопил: "Как!.. Она меня переживет!.. Я умру от рака, а эта тварь будет жить... Вместе с котятами... Негодяйство!" И, недолго думая, я хватил большим кирпичом по ее животу. Что тут было! Нелепые сгустки крови, кишок и маленьких, разорванных зародышей звучно хлюпнули мне по плащу и лицу. Меня всего точно облили. Ошалев, я вскочил и изумленно посмотрел на кошку. Умирая, она чуть копошилась. Какой-то невзрачный, как карсный глист, зародыш лежал около ее рта. От тоски у меня немного отнялся ум. Быстро, даже слегка горделиво, весь обрызганный с головы до ног, я вышел на улицу. "На все плевать, - думал я, - раз умру, на все плевать". Прохожие шарахались от меня в сторону, только какой-то пес, почуяв запах свежей крови, долго и настойчиво бежал за мной по пятам, повиливая хвостом. Забрел я на какую-то отшибленную, одинокую улочку. Кроме пивной и керосиновой лавки никаких учреждений на ней не было. Там и сям шныряли потные, временами дерущиеся обыватели. Вдруг я услышал за спиной пронзительный милицейский свист. Я обернулся и увидел вдали пьяного, еле держащегося на ногах обывателя, который указывал на меня пальцем, и несущегося во всю прыть в моем направлении дюжего милиционера. Я робко прижался к стенке. - В отделение! - гаркнул милиционер, осмотрев меня своими большими, как ложки, глазами. Через десять минут, промесив липкую помойную грязь, мы очутились в прокуренном, покосившемся помещении, плотно набитом людьми. На стенах висели плакаты. За толстой, невысокой перегородкой, вроде перил, были милиционеры, по другую сторону мы - граждане. Нас соединяли какая-то дверца, похожая на калитку, и то, что все мы, в большинстве, были пьяны так, что еле держались на ногах. Ретивый, полутрезвенький милиционер подряд штрафовал граждан за алкоголизм, еле успевая засовывать рубли и монеты себе по карманам. Он так торопился, что половина штрафа просыпалась у него под ноги, и мелочь густо, как семечки, усыпала пол. Меня перепугал гроб, стоящий в углу. Но оказалось, что какой-то здоровый милиционер, еле выводя буквы, составлял о нем акт. Рядом стояла, тоже под хмельком, ядовитая старушка в платочке. - Не будешь, мать, спекулировать гробами, - приговаривал милиционер. - Другой раз задумаешься. Наконец очередь дошла до меня. - К этому нужно вызвать начальника милиции, - гаркнул задержавший меня служивый. Скоро вышел сухонький, маленький человечек в форме офицера. Он тоже был пьян. Пошептавшись с моим милиционером, он подошел ко мне. - Почему вы облеваны? - спросил он. - Это не блевотина, а кровь, товарищ начальник, - ответил я. - Не врите, что я, не вижу, - пошатываясь, сказал начальник. - Если бы была кровь, мы бы вас еще месяц назад задержали. - Я подрался с кошкой, - тихо, как в церкви, проговорил я. - У меня были с ней метафизические разногласия. Кто переживет друг друга. - Не хулиганьте, гражданин, - рявкнуло начальство. - Отвечайте, почему вы облевались, где не положено, и не в том месте перешли улицу?!! - По рылу бы ему дать, - ухнул розово-упитанный милиционер у меня под ухом. - Не самовольничайте, Быков, - оборвал его начальник. - Платите штраф, гражданин, и точка. - Сколько? - Ну... на четвертинку... полтора рубля то есть. Я сунул ему в руку два рубля и повернулся к выходу. - Гражданин, держите квитанцию, - раздался мне вслед хриплый, надрывный голос. - У нас тут не частная лавочка. И кто-то сунул мне в руку конфетную бумажку. Потрепанный, я выскочил на улицу. - В конце концов, должен же я знать, когда умру, - завопил я перед самим собой. - Я больше этого не вынесу. Я должен знать: умру я или не умру. Но тут счастливая, устремленная мысль осенила меня. Вприпрыжку, по самым лужам, стараясь забрызгать себя грязью, чтобы скрыть следы крови, я побежал к трамваю... Через полчаса я был у букинистического магазина. С каким-то неопределенным чувством, смутно надеясь найти какое-нибудь завалящее пособие по предсказанию будущего, я зашел внутрь. - У вас есть черная магия? - спросил я продавщицу. Она подняла на меня глаза и, увидев мое перепачканное в крови и грязи лицо, пискнула и, кажется, обмочилась. Истерически, не обращая на нее внимания, я начал копаться в книгах. Случайно мне подвернулся справочник по диагностике для фельдшеров Курской области. Разобравшись в нужном разделе, я пробежал глазами страницу и вскрикнул: против моего симптома, который шепнул мне на ухо Собачкин, вместо зловещего слова "рак" стояло слово: "запор". Ошалев от радости и еще не веря своему счастью, дрожа от нетерпения и страха, бормоча: "Все равно не поверю, все равно не может быть, чтоб так везло", я стал рыться в толстых академических справочниках. И везде против моего симптома стояло радостное, сияющее слово: "запор". Шатаясь, я отошел в сторону. Продавщица, забившись в угол, расширенными от ужаса глазами смотрела на меня и бормотала, очевидно в качестве молитвы, слова песенки: "Ах, хорошо на белом свете жить..." - Теперь я готов все простить Собачкину, - ликовал я, выйдя на улицу. Но после первого приступа радости пережитые страхи и тревоги дали реакцию: я готов был долго, целыми днями, плакать. Измученный, ввалился я домой. - На кого ты похож! - заорала жена. Сначала слегка припугнув ее тем, что у меня мог быть рак, рассказал я ей, как тяжело я это перенес и как открыл, что ошибся. - Пожалей меня, я убил беременную кошку, - заскулил я, упав в ее руки. - Теперь меня замучает совесть. - Только и всего. Какая ерунда, - бодро провозгласила жена. - Ну сделал глупость, другой раз так делать не будешь. - Везде ужасы, - лепетал я. - Одному дяде с нашей работы хулиганы отрезали ухо... - А тебе-то что, - прервала жена. - Если только это дядя, а не тетя, - и она внимательно посмотрела на меня. - Конечно, дядя. Большой такой, - покраснев, увильнул я. Жена принесла ведро воды. - Я не вернул раздатчице лишние деньги; у нее детишки, они будут голодные, - не выдержав, горько всхлипнул я. - А вот это ты молодец, - обрадовалась жена. - Не зря страдал, что болел раком. Сколько же она тебе передала? - Десять рублей, - опять покраснел я и, не переставая всхлипывать, мельком подумал, с каким удовольствием я пропью завтра оставшиеся пятнадцать рублей. - Ну все хорошо, что хорошо кончается, - заключила жена. - А ведь намучился ты так потому, что тебя Бог за меня наказал. Не хотел принести мне сегодня утреннюю любовь... - Я больше не буду, - еще горше заплакал я. - То-то, милок, слушайся меня впредь, - окончила жена и стала меня отмывать. Временами, умиленный, как поросенок, наслаждаясь своим спасением, я целовал ее голые руки. Сморчок Сморчок возрос где-то между Тридцать шестой и Сороковой улицей. По нему - или, скорее, около него - ходили бесчисленные толпы людей, свежеоскаленные, бодрые, скрыто депрессивные, а в общем, нормальные люди. Еще до рождения в его досознании отпечатались следующие клише: - How are you? [Как поживаете? (англ.)] - I am OK [Всe отлично. (англ.)] - Вы профессор русской литературы? - Yes. - И я тоже. - Is it nice weather? [Погода хорошая, не так ли? (англ.)] - Погода хорошая. - Вот встреча коллег! - I am OK. Сморчок слышал эти разговоры в подземелье, до своего появления на свет. А теперь он появился и возрос: в основном на свет появилось что-то маленькое, убогое, но жизненное - некий лепесток. Лепесток - на выжженной, оплеванной, обмоченной нью-йоркской улице. Как отмечалось, к нему стали ходить - душегубы, убийцы, бизнесмены, маньяки и обычные средние люди. Один из них упал на лепесток. Его, оказывается, выгнали с работы, и он знал: никогда уже не возвратят. Он рыдал в лепесток. Сморчок (в грусти подсознания своего) вообще не понимал, как такие существа могут быть, но сам он настойчиво произошел. Нью-йоркское солнце било в лицо. Однажды рядом с ним лег дегенерат. Сморчок пошевелился. Тот очнулся и сказал: - How are you? - I am OK. И тогда сморчок задал нелепый вопрос: - Деньги? Сморчок ничего не понимал в деньгах, но под давлением всей цивилизации мог произнести это заветное слово. Дегенерат оживился, лизнул собачье дерьмо, лежащее рядом, и вдруг произнес: - Деньги - это власть. А у меня нет власти. Сморчок удивился: - Но я есть, и ты есть - и ведь мы не от денег? Дегенерат от таких слов сошел с последних остатков своего ума: он думал, что все существует от денег. Сморчок приподнялся, насколько мог. Ноги шли и шли. Они касались даже его внутренней сути. Поток ног. Поток победителей! Но вдруг сморчок сказал: - Не надо! И тогда кто-то плюхнулся около его лепестка, освобожденный. Сморчок же опять ушел в свое подземелье, в свое "подсознание", и слышалось ему: - How are you? - I am OK. - I make money [Я делаю деньги. (англ.)] - I make love [Я делаю любовь. (англ.)] - Love is money. Money is love [Любовь делает деньги. Деньги делают любовь. (англ.)] Сморчок утомился. Он стал пробиваться туда, где он ниже, чем он есть. Многие люди тоже падали туда, где он был ниже, чем он есть. И это взбесило сморчка. "Эти твари задушат меня, - подумал он. - От них нигде нет отбоя". И они задушили бы его, если бы не милосердие Божие. Сон в лесу В глубоком тайном лесу, куда не любят заглядывать и звери, приютилась небольшая деревушка. Очень родные люди жили там. Но и на веселие у них тоже духу хватало. Девушки в нежных, как цветы, платьицах на полянку ходили, песни пели хороводные, травы собирали. Мужики более серьезные были: от вина и работы не оторвать... По вечерам темнел лес, сами деревья становились мраком, только шорохи и звуки клались в кустах, пугая детушек малых. Иногда и нечисть приходила с гостинцами. В такие часы деревенские боялись в избах одни оставаться: все друг к дружке жались. Во дворе где-нибудь собирались, костер жгли. Кто истории рассказывал, похождения всякие. А кто поумнее молитвы особые про себя читал. Порой и бабонька какая-нибудь всхлипывала у костра от страху. Обласкав так друг дружку, спать разбредались на перины. Одне домовые да молитвы тайные сон их охраняли. Зато когда солнце вставало, лес зеленый возвращался - куда только мрак уходил, непонятно. Шорохи пропадали, нечистый дремать уходил, птички Божии заместо его прилетали. Девушки по воду шли, важно друг с другом здороваясь, у старушек страх с души исчезал, мужчины с ранних часов медом-вином и работой баловались. После обеда спали все в сладости. Опосля душу друг другу раскрывали, и за этим занятием очень много часов проходило. В спокойные вечера скатерть раскладывали, самовар приносили, девки пампушек напекут, квасу, пива домашнего нанесут - чтобы о душе говорить слаще было... Тихие, одним словом, были люди, нежные, немного загадочные. Среди них девушка Настя жила: волосы золотистые, глаза голубые, то умные, то детские, личико белое, как снег в небесах. Молодежь деревенская между тем в прятки играть любила. И Настя тоже этой игрой не брезговала. Бывало, соберутся ввечеру на закате и прячутся. По особенному они в эту игру играли, с задумкой и всерьез. Однажды собрались вот так и начали играть. Разбежались все по дальним местам, куда и медведь не заглядывал, только эхо одно доходило. Но как ни прятались - нашли все-таки потаeнный. Только смотрят - а Насти нет! Искали-искали, нет нигде девушки. Вся деревня стала потом ходить, даже детишки отличились - пропала Настя, и все. Словно она ягодой какой-нибудь обернулась. В деревне той ночевал проезжий, опытный человек, с нюхом. Он и так полагал, и эдак, и по колдовству, и по уму - и тоже не смог найти. "Вот это спряталась, наверное, и сама себя найти не может", - подумал он. Горе объяло деревню. Ведь каждый - как родной, да и куда могла уйти душенька странствовать? Проезжий запил, загрустил и скоро уехал. А деревня долго горевала. Прошло более года, сколько воды утекло, сколько стихий прошумело в лесу, сколько духов с пути верного сбилось! И однажды этот проезжий опять попал в те края. Идет и думает: "А как же Настя, есть ли могилка ее? Или растащили по кускам бедное тело?" Приходит в ту же деревню и первым делом о Насте загадывает. - А как же, нашлась, - отвечают ему. - Только, может, лучше бы она и не находилась! "Как так?" - изумился проезжий, у того, у другого расспрашивает, на скамеечки перед избами подсаживается. Не сразу сказали ему истину. Но под конец объяснились. Появилась Настя через год после пропажи. Из лесу вышла. И понял сразу народ: во сне она, хоть и ходит. Бывает такое на белом свете. Красивая, такая же, как была, волосы - золотистые, лицо - белое и глаза - голубые, но в глубоком, глубоком покое. И такой бездонный этот покой был, что всем страшно стало. А идет прямо, без улыбки и не узнает никого. Бились, бились с ней и радетели, и деревня вся - видят: не пробудить ее от сна. Радетели с горя умерли, но Настя жить во сне осталась. На краю деревни ее избушка - спит она там на постели, в горнице, иногда только встает - воды напиться, травушку взять. Ужаснулся проезжий и говорит: "О, етим дело не кончится! Неспроста все это". Умный был человек, одним словом. И действительно, скоро стали происходить события - только не обо всем в деревне знали. Сначала постучал в окно к Настеньке красавец молодой, писаный. По дороге мимо ехал. Глянул на нее и - ахнул. Такая необычная девушка на него глядит, и взгляд ее как будто в себя затягивает, как в пропасть. Только слова ни одного не говорит. Быстро понял тогда красавец молодой, в чем дело. Но не отступился: потому что полюбил Настю, как взглянул. "Какая ни есть - не забыть мне ее", - подумал он. Подошел и - поцеловал Настю. Вдруг румянец - словно в ответ - заиграл на щеках Настеньки, глаза вышли из внутренней бездны, и слышит красавец, что заговорила, заговорила его Настенька человеческим языком! Трепет охватил его. "Неужели пробудилась?" - подумал он. Взял Настю за руки и повел к людям в деревню. "Ах, как долго, долго я спала", - заплакала Настенька, узнавая своих близких. - Да спряталась-то ты куда? - спрашивают ее. - Ох, ничего не помню, подруженьки. Что за место - не помню. Но знаю одно - что спала долго, как мертвая. Ах, как страшно спать! - Почему, почему страшно, Настенька! Сны?! - Не было снов. И не от того страшно. Где же я была? Поплакала потом Настенька над могилой радетелей. Заметалась. Но рядом с ней - красавец молодой. Пир горой скоро надо начинать, жениха с невестой славить. Все полузабылось в веселии. Мед тек, песни лились, хороводам, пляскам конца не было. Зажила Настенька вместе с мужем своим, которого полюбила всей душой, ведь пробудил он ее от неведомого сна. Жили хорошо, ладно, но порой было у Настеньки на душе неспокойно, вставала она с постели, слова бормотала, и все оттого, что очень она энтого сна испугалась. Память о нем в ужас ее вгоняла, хотя скрывала она это даже от мужа. И такой живой был этот ужас, что и обычному человеческому сну она не любила предаваться. И вот однажды вышла она за дом цветы нарвать и вдруг слышит голос. Кровь как остановилась в ней, ибо поняла она, что голос этот слышала во время своего мертвого сна. Замерла Настя, стоит и не смотрит, словно знает, что голос тот не из земного пространства. И слышит она: - Ты думаешь, что проснулась? Напрасно. Ты спишь еще более глубоким сном, чем раньше. Ты не пробудилась, а заснула во сне еще одним сном. Неужели ты не чувствуешь это? Оглянулась она все-таки, побежала, за дерево схоронилась и вдруг поняла: правду говорит голос, в глубоком сне она, не было никакого пробуждения. Разве не сон все вокруг? Оттого что ярко он виден так, что ощущает она его, как явь, еще не значит, что - не сон это. "Живой сон еще страшнее мертвого; ибо и в голову не придет, что это лишь сновидение", - подумала Настенька. И вышла на дорогу, за околицу. Значит, любовь не только не пробудила ее, а в еще больший сон погрузила? Холодно ей стало, смотрит на небо, на звезды Настенька. Но страх перед сном, прежний, непонятный, сжал сердце, уже по-новому, с большей силой. И взмолилась тогда Настенька по-черному так, упав на колени посреди пустой дороги, чтобы освободили ее и пробудили от сна. И почудилось ей, что в душе ее смятенной ответ даже есть: боль, боль только одна может от сна пробудить. Встала Настенька, пошла обратно. На лес - в шорохах, в пении - и глаза не глядят: что на сон смотреть? А сама думает: от боли даже мертвые встают. Боль, боль - мое спасение! Пришла домой, от мужа все скрывает, как будто жизнь это все, а не грeза. Он, счастливый, ничего не замечает. Прожили недели две: вдруг как гром посреди чистого сонного неба. Умирает молодой муж, красавец, как дуб подрубленный, быстро сгорел. Плачет, бьется Настенька, но только когда одна дома в темноте оказалась и боль великая объяла ее, поняла она, что это значит. Ведь получила она то, что хотела. В горе таком прожила она много дней. Глаза высохли, губы затихли от одиночества. Никого и видеть не хочет. Одна около дома или в лесу бродит. Наконец сил совсем не осталось, бросила все и уехала далеко-далеко, в город. Приютили ее добрые люди. Город был большой, шумный, но по вечерам затихал, и становилось в нем сумрачно и таинственно, как в деревне. Особенно на окраине, где и дома были, как деревенские. Боль понемногу худеть стала. И вдруг чувствует Настенька, что переходит эта боль в настоящее откровение. И глубже раскрылись ее глаза, и видит и понимает она уже все по-другому. Увидела она ясно теперь, что и после пробуждения во сне еще была. Но сон тот блаженный был, весь радугой счастья озаренный, но спала сейчас пелена - и звезды, и небо, и город этот открылись ей во всех цветах бездны. "Проснулась, проснулась я!" - всей душой своей подумала Настенька. На другой день словно чудо с ней произошло. Видит, все люди в этом городе ясны для нее стали, точно весь мир на ладошке лежит. Кому идет погадать - тому сразу отгадывает; кого полечить захочет - вылечивает. И стар и млад потянулись к Настеньке. "Ну вот, теперь я взаправду проснулась, - решила она. - И думается мне и легко и сильно. Пробудилась я! Прочь сны болотные!" Народ к ней благоволить стал. Потому что много жизней она в воде судьбы увидела. Разбогатела, людей добрых, что приютили ее, обула, одела по-настоящему. Сама одеваться стала - так одежда на ней и светится. Цельный год прошел. Вдруг принесли ей больного мальчика. "Излечи, ты все видишь!" - бухнулись в ноги радетели. "Идите с Богом, а у ворот подождите, я поговорю с ним", - сказала Настя. Мальчи