к этот был очень необычный, глаза как у кошки, но выражение человечье. Только Настя заговор прочла, к силе своей обратилась, мальчик вдруг тихо подошел к ней и, положив руку, прикоснулся. А глаза невиданные, детские так и смотрят. - Не надо, Настенька, - говорит он ей. - Не тебе лечить болезнь эту, ибо и не болезнь это вовсе. И сразу слышит и чувствует Настенька, что все меняется и звучит уже не детский голос, а холодный далекий, который во всех ее снах звучал: - В глубоком сне ты, Настя. Ты думаешь, что проснулась. Но ты в еще более страшный сон ушла. Что твои те два последних сна! Знаешь ты многое, но знание это только в сон тебя еще глубже погружает. Ибо и знание тоже сном бывает. Вскрикнула Настенька, выбежала вон от ненавистного голоса. Дрожит вся. У ворот радетели глупые стоят, спрашивают. Но пробежала Настенька мимо них в глубь, в тьму, где лес начинался сразу за городом. И взмолилась опять: "Неужто не пробудилась я? Неужто я во сне еще живу? Сон во сне, и опять сон во сне, и так без конца? Кто же я, где же я?" И ответ какой-то метнулся в душе. И запело там все от музыки внутренней. "Света, света хочу! - закричала она. - Света небесного, неземного!" И упал тут свет мгновенно, как струя, в душу ее, и озарилась она и возликовала: "Все вижу, все вижу везде и себя вижу! Встала я из тьмы! Проснулась!" Но пожалел, видно, кто-то ее, из совсем нездешних. Видит, белая девушка стоит рядом, очень похожая на нее, в русской одежде. Как вторая Настя. И улыбается. А тьмы нигде нет. И корона Небесной России сверкает на ней. - Слушай, Настенька, - говорит девушка. - Изведешься ты. Совсем пропадешь. Не тот свет это, ибо и свет разный бывает. Не пробуждение это. Девушка подошла поближе, сделала жест рукой. И вдруг почувствовала на мгновение Настенька, что означало бы, если б она в самом деле проснулась. Рухнул бы мир, как будто его и не было, со всем его умом, светом, бормотанием и откровением... Но что было бы заместо мира сего - в то не могла проникнуть Настенька даже на секунду. И славу Богу - что не могла, не для человеков это... Потом все прошло, опомнилась. Девушка по-прежнему рядом, на Настеньку смотрит. - Иди, бедная, не мучайся, - сказала она и коснулась ее своей рукой. - Теперь ты знаешь... Иди, иди, ты очнешься в своей деревне, и она - не сон. Все пропало в глазах Настеньки. Исчезло, точно в глубокую ночь провалилось. Долго ли, коротко такая тьма была, вдруг слышит она, голоса над ней раздаются. С трудом открывает Настя тяжелые веки и видит: лежит она в избе, на постели, а кругом нее деревенские ходят. Лица у всех озабоченные. - Проснулась, проснулась! - кричат. - Что, что со мной?! - спрашивает Настенька. Лучшая подружка кинулась к ней. - Настя, помнишь, мы в прятки играли?.. Потерялась ты... Потом из леса вышла, но сонная, как по луне шла... А теперь ты проснулась! Не будем сказывать, как уладился такой необычный случай. И наконец, прошло время - Настя счастливо зажила. Душенек-подружек еще крепче полюбила. Вместе песни новые сочинять стали, по лесу дремучему ходить, душу открывать. Только в прятки Настенька уже не хотела играть. А то спрячешься, действительно, Бог знает куда. Никто и не найдет. Счастье Деревушка Блюднево затерялась на окраине Подмосковья между запутанными шоссе, железной дорогой и заводскими городишками. Народец здесь живет богато, по-серьезному: в каждом доме пропасть еды, подушки, чарки и телевизор. Некоторые покупают даже толстые книги. Жизнь идет спокойная, размеренная, как мысли восточных деспотов. Иногда только для увеселения молодежь колотит кого попало или увлекается мотоциклами. Все земные блага сошли на Блюднево, потому что обитателям, учитывая местную древнюю традицию, разрешено заниматься художественным промыслом: делать и продавать замысловатых деревянных бабок, лошадей, волков. Кроме того, есть возможность поворовывать. Жизнь здесь настолько сыта и успокоена, что некоторые жители даже спят после обеда. Часа в два-три дня деревенька до того притихает, как будто весь народец уходит на время передохнуть на тот свет. Порой, правда, по улице прошмыгнет какой-нибудь козлик или ретивый мальчишка, играющий сам с собой. Лишь у ветхого одинокого ларечка, где продаются конфеты, водка и сапоги, за низеньким дощатым столиком, рядом с Божьей травкой, сидят за пивом непонятного приготовления двое дружков: один по прозвищу Михайло - толстый, здоровый мужик, необычайно любящий танцевать, особенно с малыми детьми; другой: Гриша - лохматый мужчина с очень отвислой, мамонтовой челюстью и маленькими печально-вопросительными глазками. После очередного запоя они лечатся пивом, и выражение их лиц трезвое, смиренное. - Что есть счастье? - вдруг громко спрашивает Гриша. Михайло смотрит на него, и вся физиономия его расплывается, как от сна. Всего полчаса назад он, отобрав четырех малышей шестилетнего возраста, лихо отплясывал с ними в хороводе, покуда не упал, чуть не раздавив одного из них. Не получив ответа, Гриша жадно макает свою кудрявую голову в пиво, потом нагибается к Михайло, хлопает его по колену и хрипло говорит: - Слышь, браток... Почему ты счастлив... Скажи...Корову подарю... Михайло важно снимает огромную Гришину ручищу с колен и отвечает: "Ты меня не трожь". Гриша вздыхает. - Ведь все вроде у меня есть, что у тебя... Корова, четыре бабы, хата с крышей, пчелы... Подумаю так, чево мне яще желать? Ничевошеньки. А автомобиля: ЗИЛ там или грузовик мне и задаром не нужно: тише едешь, дальше будешь... Все у меня есть, - заключает Гриша. Михайло молчит, утонув в пиве. - Только мелочное все это, что у меня есть, - продолжает Гриша. - Не по размерам, а просто так, по душе... Мелочное, потому что мысли у меня есть. Оттого и страшно. - Иди ты, - отвечает Михайло. - Тоскливо мне чего-то жить, Мишук, - бормочет Гриша, опустив свою квадратную челюсть на стол. - А чево? - Да так... Тяжело все... Люди везде, комары... Опять же ночи... Облака... Очень скушно мне вставать по утрам... Руки... Сердце... - Плохое это, - мычит Михайло. Напившись пива, он становится разговорчивей, но так и не поднимая полностью завесы над своей великой тайной - тайной счастья. Лишь жирное, прыщеватое лицо его сияет, как масленое солнышко. - К бабе, к примеру, подход нужен, - поучает он. накрошив хлеба в рот, - баба, она не корова, хоть и пузо у нее мягкое... Ее с замыслом выбирать нужно... К примеру, у меня есть девки на все случаи: одна, с которой я сплю завсегда после грозы, другая лунная (при луне, значит), с третьей - я только после баньки... Вот так. Михайло совсем растаял от счастья и опять утонул в пиве. - А меня все это не шевелит, - рассуждает Гриша. - Я и сам все это знаю. - Счастье - это довольство... И чтоб никаких мыслей, - наконец проговаривается Михайло. - Вот мыслей-то я и боюсь, - обрадовался Гриша. - Завсегда они у меня скачут. Удержу нет. И откуда только они появляются. Намедни совсем веселый был. Хотя и дочка кипятком обварилась. Шел себе просто по дороге, свистел. И увидал елочку, махонькую такую, облеванную... И так чего-то пужливо мне стало, пужливо... Или вот когда просто мысль появляется... Все ничего, ничего, пусто и вдруг - бац! - мысль... Боязно очень. Особенно о себе боюсь думать. - Ишь ты... О себе - оно иной раз бывает самое приятное думать, - скалится Михайло, поглаживая себя по животу. В деревушке, как в лесу, не слышно не единого непристойного звука. Все спит. Лишь вдали, поводя бедрами, выходит посмотреть на тучки упитанная дева, Тамарочка. - В секту пойду, - бросив волосы на нос, произносит Гриша. Михайло возмущается. - Не по-научному так, - увещевает он. - Не по-научному. Ты в Москву поезжай. Или за границу. Там, говорят, профессора мозги кастрируют. - Ух ты, - цепенеет Гриша. - Ножами, - важничает Михайло. - В городах таких, как ты, много. У которых - мысли. Так им, по их прошению, почти все мозги вырезают. Профессора. Так, говорят, люди к этим профессорам валом валят. Очереди. Давка. Мордобой. Ты на всякий случай свинины прихвати. Для взятки. - Ишь до чего дошло, - мечтательно умиляется Гриша. - Прогресс. - То-то. Это тебе не секта, - строго повторяет Михаиле. Гриша задумывается. Его глазки совсем растапливаются от печали, и он вдруг начинает по-слоновьи подсюсюкивать что-то полублатное, полудетское. - Все-таки нехорошо так, по-научному. Ножами, - говорит он. - Лучше в секту пойду. Благообразнее как-то. По-духовному. Михайло махает рукой и отворачивается от него. Тетрадь индивидуалиста Эту старую, драную тетрадь нашел около помойки Иван Ильич Пузанков, сторож. Он хотел было обернуть в нее селедку, но по пьяному делу начал ее читать. Прочитав несколько страниц, он ахнул, решив, что у него белая горячка. Его напугало больше всего то, что ему - значит - нельзя дальше пить, а до литра водки он не добрал еще 200 граммов. Но, гневно рассудив, что мы, пьющие, еще никогда не отступали, Иван Ильич пополз все-таки в ближайшую пивную. Там он продал эту невероятную тетрадь за полкружки пива и кильку одному озирающемуся, болезненному интеллигенту, который и сохранил ее в паутинах и недоступности. Тетрадь индивидуалиста Поганенький я все-таки человечишко. И еще более поганенький, что пишу об этом - любя; кляну себя - негодяюшко, маразматик, ушки надрать мало - а все-таки люблю! И как люблю! По-небесному. Но все же это подло, так любить себя... Особенно после того, что было... А что было, что было! И началось ведь все с того, что любил я не себя, а - ее... Как это удивительно - любить другого человека. На душонке, не обремененной тяжестью и страхами эгоизма, так легко, легко и чувствуешь себя как-то по-благородному. Я бы всем влюбленным давал звание дворянина. Была она девица на вполне высоком уровне; в меру инфернальна, поэтична и страдала лунатизмом. Любил я ее страстно, но больше все как-то по-грустному. Бывало, прижму ее к себе, смотрю в ее глазенки таким сумасшедше-проникновенным взглядом, а она плачет. Плачет оттого, что уж очень выражение глаз моих было не от мира сего. А все, что не от мира сего, вызывало ручьи ее слез. И плакала она тоже не как все, а по-нездешнему, плакала не слезами, а мыслями; задумается, унесется куда-нибудь, и слезы падают просто в такт ее отчаянным мыслям. Очень нервна была. Впрочем, мне только этого и надо было. По ночам я целовал ее одинокие, холодные ноги и нашептывал кошмары. Гладил ее прозрачную, тоже не от мира сего в своей нежности, кожу, впивался в ее плоть... и бормотал, бормотал... о страхах, о великом отчаянии жить среди людей, о смерти. Весь медовый месяц я рассказывал ей о смерти. Метафизично рассказывал, с бездночками, с жутковатыми паузами, когда все замирало; и, визгливо валяясь в ее прекрасных, обнаженных, неприступно-мистичных ногах, выл, умоляя ее защитить меня от страхов, от жизни, от гибели... Бедненькая, как это все она выносила! Весь гной, все параноидные язвы душонки моей перед ее глазами разворачивал, с упоением, с визгом, с надрывом. Это и называл истинной любовью. Так и любили мы друг друга, целыми днями скитаясь по нашим запертым комнатам наедине с кошмаром и темным молчаливым небом, глядящим на нас в окна. Зина чаще молчала и все больше в себя впитывала. Я же подвизгивал, смотрел на нее и строил миры. Миров моих она боялась и, кажется, плакала от них. Впрочем, по-своему шизоидна она была необыкновенно и могла простую, пустейшую фразу так обыграть, что построить из нее "мир", уйти в него и спрятаться. Но до меня ей было далеко, не хватало полета-с! Так и глядели мы, одинокие, растрепанные, из своих миров друг на друга и пели потайные сказки... На нервах все было, на нервах! Вы думаете, мы не расписались в загсе, не оформились, не зачлись? ...Если я мистик, так уж, значит, ничего этого не было? Было, было, все было. И загс, и идиотическая свадьба с идиотическими родственниками, и салат с картошкой, и даже "горько"... Впрочем, у меня было такое ощущение, что женят не меня, а кого-то другого... Какое я имел отношение ко всем ним... И моя невеста казалась мне сказочным существом, спустившимся с небесной обители, а вокруг нас одни свиньи, кабаны и ублюдки... Так что от свадьбы у меня осталось впечатление одного хрюканья. Я сразу же возненавидел ее родителей, возненавидел лютой ненавистью, именно за то, что эти твари через мою Зину осмелились стать со мною наравне. Должен сказать, что больше всего на свете я не терплю обыкновенных людей, каких девяносто процентов на земле. Я готов биться об заклад, что любой убийца, дегенерат, алкоголик - лучше и возвышенней среднего человека... У преступника в душонке может быть и покаяние, и страх, и на лбу потик от чувствительности выступает, а вот у обычного человека даже этого ничего нет - он говорящая машина, антидуховен, патологически туп и считается, что обладает здравым смыслом. Но по сравнению с ним любой олигофрен с субъективинкой - мыслитель. Посмотрите в глаза среднему человеку: что в нем увидишь: навсегда замкнутый в своей звериной тупости цикл мыслей и полное отсутствие высших эмоций. Что является первым в иерархии ценностей для среднего человека: вещь, материя, деньги, а не мысль, и не чувство, и даже не гаденькое покаяньице... А почему так? Да потому, что обыкновенный человек слишком туп, чтобы воспринимать духовное, и, чтобы утвердить себя, вынужден хвататься за внешнее и видеть высшую ценность в чем-либо вещественном или, что еще хуже, - в какой-нибудь умственной глупости, если обычный человек вдруг взялся за идеи. Семейка ее как раз была в этом обычном плане. Братец ее был даже личностью в своем роде патологической. Очень замкнутый, скаредный молодой человек, он отказывал себе во всем, лишь бы скопить деньги. Я помню, как вечером, откушав корочку черного хлеба с луковицей, он полез в чемодан, вытащил оттуда огромную пачку денег и, истерично поглаживая ее, обслюнявив, прижал к сердцу и пробормотал: "Только с ними я чувствую себя интеллигентом". Деньги ему нужны были не для того, чтобы их тратить, а чтобы чувствовать себя человеком, самоценной личностью, и выше их он ничего в жизни не ставил. Однажды он всерьез, по-нервному заболел, когда где-то услышал, что Черчилль читал Шекспира. "Как может великий человек заниматься такой ерундой?" - заявил он, побледнев. Для него это была психологическая катастрофа. В стихи, в живопись, в религию он просто не верил, а считал, что все это выдумано. Он был искренне убежден, что люди не только не верят, но и никогда не верили в Бога и что такого человека, который верил бы в Бога, в идеализм, в стихи, вообще не было, а то, что об этом написано в книжках, - одна пропаганда. - Как можно видимое предпочесть невидимому? - говорил он. Родители его - солидные инженеры - были так же глупы, но не столь патологичны. Первоначалу, еще в период ухаживаний за Зиной, держался я с ними тихо и потайно, так что они принимали меня просто за чересчур скромного и молчаливого, а в общем достаточно приятного молодого человека. Поэтому и не .возражали против брака. Но уже через два дня после свадьбы я развернулся. Жили мы сначала у нее, так что все было на виду. Принцип мой был таков: делать все по-своему, но на словах ничего не возражать, а, наоборот, со всем соглашаться и показывать внешне, что веду себя по-ихнему. Это была необходимость: я органически не мог с ними не только спорить, но и разговаривать. Я чувствовал себя униженным, смятым, приравненным, к чему-то идиотскому, ненужному и вещественному уже оттого, что сижу с ними за одним столом и вынужден их выслушивать. Все мои нервы болели. "Саша (так зовут меня), Саша говорит, что он страсть как любит домовитость и будет помогать нам ухаживать за дачей", - кричала на всю кухню мамаша Зиночки. А я каждую субботу увиливал от общения с ними и предпочитал уйти в свой мир. А мирочки свои ведь я обожал, упивался ими, и они были для меня такими же близкими и родными, как и мое тело... И я варился в их соку, как в собственной крови, и не любил, чтобы их касались... Но родители меня быстро раскусили. Помню одинокие вечерние чаи, когда все семейство было в сборе. Застывшая лампа с синим абажуром казалась мудрой и индивидуальной по сравнению с этими обычными, ничуть не хуже других, людьми, сидящими за столом. Пока я с ними ни о чем не говорил, я чувствовал в душе непередаваемую тонкость и нежность. Мои мысли казались мне потусторонне сентиментальными и воскресающими мертвых... - Саша, почему ты не поедешь на дачу, не купишь котлет, не выучишь стихи? - осторожно спрашивает меня Зиночкина мамаша. - Я обязательно сделаю все это в субботу, - невозмутимо и покойненько отвечаю я. А внутри начинаю заболевать оттого, что они смотрят на меня, как на равного человека. "Почему они не чувствуют моей необычайности, - думаю я. - Может быть, я обычен?! Действительно, когда я им отвечаю, я становлюсь обычным. Это ужасно". - Но ты каждый раз обещаешь нам все делать в субботу, - равномерно говорит мамаша Зиночки. - И так уже четыре месяца. И ничего не делаешь. Ее глаза влажнеют от злости. У отца такой вид, как будто ему снится, что он на официальном приеме. Я молчу. Их поражает моя потусторонность. Они не могут определить ее словом, теряются в догадках, но что-то смутное чувствуют. Это им кажется таким страшным, что брат Зины роняет на пол ломоть хлеба. - Может, ты думаешь, что ты умнее нас? -холодно спрашивает меня мать. Я опять отвечаю какой-нибудь вздор, и от этого вся ситуация становится еще загробней. - Может быть, ты что-нибудь скажешь ему? - спрашивают мою Зину. Но на ее глазах появляются защитные слезы... И таких вечерочков было немало. Бедная Зиночка - она, как зверек, любила своих родителей - металась между мной и ними. Днем мне было трудно ею управлять (они запутывали ее здравым смыслом), но по ночам и когда мы оставались tete-a-tete я был царь над ней. Тут уж действовали мои миры. В конце концов, чтобы отгородиться от родителей, я решил отвечать им на все вопросы своими выдуманными словами, чтоб они ничего не поняли и ужаснулись. "Кольцом инакоречия самоогорожусь от внешних болванов", - хихикнуло тогда у меня в уме. Если теперь они допытывались у меня, люблю ли я Зиночку, я отвечал: "дав-тяв-гав-сяв". Если они, например, спрашивали, почему я не почитаю модного актера, я отвечал: "брэк-тэк-халек". Если они сердились и психовали, вспоминая мое мнение, что луна внутри пустая, я отвечал односложно: "му". На каждый вопрос я реагировал по-разному. Самое забавное: они решили, что я хулиганю. Дальше так продолжаться не могло, и я навизжал по ночам Зиночке, что мы переедем ко мне. Она отлично понимала мою политику и считала, что я еще милостиво обошелся с ее родными. Ей было страшно переезжать в мои грязные, одинокие, заставленные доисторической мебелью, какие-то оторванные от этой жизни комнаты. Но она знала, что найдет там нежность. Нежность, от которой мутнеет ум и которая, может быть, даже превращается в мучительство, в истязание; нежность, которая повисла над бездной страха... Мы переехали в мою квартиру... Там мне уж совсем стало хорошо, покойненько так, оторванно... И развернулся я перед своей женушкой уже по-настоящему, взаправдашне, до конца... "Отъединенности, отъединенности", - визжал я в ее ушко по ночам. А ей тут же снились кошмары. Я очень любил наблюдать, как ей они снятся. Чутьишко у меня в этом отношении было необычайное: как только кошмарик ей во сне представится, я тут как тут - проснусь сладенько, подскачу на кроватке, но ее не бужу, а свечечку (специально у меня была в тумбочке припасена) зажгу и тихохонько на ее личико наслаждаюсь. Выразительное было очень личико: белое, нежное, оно легко содрогалось, как будто змеи там под кожей ползали. Страшно ей, видно, было... Потом, когда все кончалось, я будил Зину и, нашептывая переходы, тайные мечты, разжигая в ней патологическую жалость к самой себе, неистово брал ее. В агонии, в драме полового акта искал я выход и убежище от Властных Сил, создавших нас не по нашей воле. За все эти минуты мысли мои и слова, обращенные к Зине, были творениями Духа в самой потайности его и подло-оголенной интимности. "Сплетенности, сплетенности", - визжал я теперь в ее ушко. В нарастающем визге полового акта заставлял я видеть ее и всю человеческую жизнь, обреченную и хрупкую, как сперма, гаденькую, маразматическую, с.ее взлетом, сладострастным цеплянием за наслажденьице и падением в ничто. Я заставлял ее представлять, что пот сладострастия - предсмертный пот и что истомленный конец полового акта - это и есть символический конец нашей человеческой жизни, жизни такой же гаденько-родной и обреченной на быструю гибель, как извержение семени. В конце концов она доходила до того, что болезненно-нежно целовала остатки разбрызганной моей спермы, бормоча, что это слезы расколотой жизни. "Упьюсь, упьюсь", - надрывно стонала она. И все эти актики я заставлял ее совершать в глубоком подполье, при свечах, под одеялом, как что-то глубоко-подленькое, родное и неотказное... Вы думаете, когда мы не дрожали в физической дрожи, а были в покойненько-удовлетворенном, духовном состояньице, мы меньше маразмировали?! Ничуть. Только по-своему. Ведь состояньице было тихое, умственное, как будто у нас не было тел. Тел-то не было, зато глазенки были... Плакала она много, конечно. Металась по моим одиноким, шизофренным комнатам, где каждое пятно пугало ее и казалось миром. Морил я ее также голодом. Голод ведь вообще усиливает потусторонность и хрупкость тела; вызывает потоки причудливых сублимаций, чудесных желаний. Ведь интеллигентный человек никогда не признается себе, что хочет есть, а подумает: чего-то мне не хватает, непонятного и таинственного. Таким образом я и будировал ее высшие качества. Духовности, духовности - я хотел как можно больше духовности. Другой мой способ заключался в том, что я разжигал у нее страх перед смертью. Я сам до патологичности, до судорог боюсь смерти и считаю, что Творец должен еще передо мной ответ на коленях держать за то, что я так гнойно смертен и каждую минуту - хотя бы теоретически - могу умереть. Ну-с, а тут были пустяковые болезни, у меня и у нее, так что почва для страхов была прямо-таки благодатная. Нежно подольстившись к ней в смятенном полумраке нашей комнаты, я целовал ее левую пухленько-родненькую грудку с умилительной родинкой - место, которое она сама очень любила в себе и на которое не могла без слез смотреть в зеркале - и говорил: "это умрет"; прильнув губами к ее блаженному горлу, пришептывал: "и это умрет"; и заглянув - надрывно заглянув, мистически - в ее чистые, бездонные глаза, произносил: "и то, что там, за этими глазками, тоже - умрет..." И она понимала, что душонка умрет, бедная, нежная и затерянная, как маленькая лодка в глухом лесном пруду. Постоянным подчеркиванием реальности и в то же время ужаса, абсурдности смерти как окончательного конца "я", при одновременном аккуратном разжигании безудержной любви к этому своему обреченному "я" - доводил я ее до дикого состояния, подобно тому, когда снится, что тебя преследуют, а ты не можешь проснуться и никогда не проснешься. Под конец при мысли о смерти, точно подстегиваемая страхом, она начинала бросаться посудой, стонать и лезть на стены, особенно когда я, томимый ужасом перед гибелью, одиноко, не требуя ни на что ответа, забивался в темный, паутинный угол и плача целовал свои руки и ноги. Маленькая, как это она все мне прощала. От нежности, конечно, прощала, я уже говорил, что нежности. Вы ведь понимаете, что среди всего этого мрака, патологического ужаса и шараханья мыслей была неземная, болезненная нить нежности. Нежности, которая соединяет двух людей в смертной камере. Нежности во взгляде человека, которого ведут по улицам на гильотину и который видит среди толпы Ее - которая могла бы быть его Единственной и которая не знает и никогда не узнает об этом. И наконец, нежности, с которой мать дает яд своему сыну, чтобы спасти его душу от смертоносного греха и дать ему Царствие Небесное. Так протекали наши дни, но ведь не все измеряют свою жизнь днями - для меня это был единый духовный порыв, бесконечный ветер, устремленный в Неизвестность. Понимала ли она меня? Что было в ее глазах, ослабленных легким безумием? Она была для меня то, что я о ней думал, но что думала она обо мне? Но я всем потом своим, всеми неврастенично-гнойными ранками душонки своей, перепачканными идеальностью, любил и жалел ее, видя в ней живехонький, маленький клочочек своего "я", обиженный, задерганный и одетый в эстетически-женскую форму. Поглаживая ее властительно-белую кожу на бедре (и тихо маразмируя при этом), я точно гладил собственное сердце. Мне было так приятно видеть себя вовне себя и в то же время хотелось пожрать этот комочек моего "я", вобрать его в себя. Но - и здесь открывался последний акт драмы наших отношений - чем больше я желал вобрать ее в себя, сделать своей, как обнаруживал, что натыкался на что-то твердое, непроницаемое для меня, какое-то чужое духовное ядрышко. Это было нечто враждебное, упругое, какое-то "не я", от которого я отталкивался и уходил в себя. Постепенно, сначала только в некоторые дни, я, точно очнувшись от творческого вихря любви, с ужасом стал смотреть на нее другими глазами. В ее странной склонности к домашнему уюту и в стремлении к обеспеченности я вдруг усмотрел материализм. Я и сам не отказывался от этого, но мне показалось, что она придает внешнему не последнее значение. Выявилось также, что очень многое я не мог ей высказать и многие, многие потаенно-безумные мыслишки мои звучали гораздо космичнее в чистом Одиночестве моей души. Зина тонко уловила мое остывание и сначала почувствовала облегчение: я уже не так мучил ее. Она стала по-детски радостней, как бабочка, выпорхнувшая из мрака. И еще больше привязалась ко мне, в благодарность за покой. Было что-то странное и дико-фантастическое в том, как среди загробности наших комнат, среди заброшенности наших шкафов и кресел, хранящих следы моих снов и падений, щебетал ее оживленный, идиотически-радостный голосок, словно она только что спаслась от бездны в самой себе и в любимом. Да, первое время мое молчание - страшный призрак конца любви - точно воскресило ее... Бедненькая... Как ей хотелось элементарной человеческой радости, теплоты и животности... Зачем же тогда она полюбила меня?.. Все чаще атрибутом наших отношений стало не холодеющее заглядывание друг в друга, а пузатенький чайничек и, хотя весело-уютный чайник в нашей обстановке выглядел слегка с сумасшедшинкой, Зиночка и этим была довольна. Увы - ее счастьице продолжалось недолго. Она с ужасом начала чувствовать, что вместе с уходом кошмаров и видений ухожу от нее и я - я, которого она так любила, - и что расплатой за здравый смысл становится конец любви. Тогда она страшно, по-истерически заволновалась. Помню одинокие, непонятно-оторванные от окружающего мира дни, когда мы сидели вдвоем в наших комнатах в чистом, дневном свете, который разъединял нас теперь больше, чем самый глубокий мрак; она металась по комнатам и выла: "Саша, Саша, где ты?" А я, одиноко приютившись рядом с ней в кресле, у окна, отвечал: "я ушел в свой мир". На ее глаза навертывались больные, точно разорванные слезы, но я холодно и жутко молчал: в отрешенно-живительном круге моего Одиночества мой мирок становился и глубже, и роднее, и потаеннее, и слаще, чем когда я выносил его на свет. С каждым днем я уходил все дальше и дальше от нее и от поверхности жизни; это можно было сравнить с невидимым полетом, ездой куда-то вглубь; сначала еще видны легкие и дымные очертания действительности; потом, по мере ускорения движения, они мелькают все чаще и чаще, пока, наконец, не сливаются в одну далекую, безразличную черту тумана... Где мир, где Зина?! Она стала казаться мне совсем обычной, простой и понятной; я ловил себя на том, что не видел различия между ней и деревом, глядящим на нас в окно. Вместе с потерей к ней духовного интереса я терял интерес и к ее плоти; ее тело стало казаться мне странным: оно было - по воспоминаниям - и родное и близкое и в то же время становилось далеким. Вечерами в спутанном мирочке наших комнат, в разгар моих бдений, продолжающихся по инерции, я, похлопывая по ее оголенной, прозрачно-белой спине, часто вдруг недоумевал: не по стенке ли я хлопаю. Ее тело уходило от меня в призрачную даль не моего мира. Стараясь физически возбудиться, я визжал: "таинственности, таинственности, побольше таинственности" - и клал ее тело, перед тем как брать, в различные дикие, нелепые положения; тайны - вот еще чего мне не хватало. Видя, что со мной уже невозможно наладить духовный контакт, Зиночка впала в какую-то слабоумную решительность: иногда в отчаянном, лживом бреду поцелуев она вдруг начинала кусать меня, полоумно и настойчиво, как будто желала прокусить мою внешнюю оболочку и заглянуть в душу. Кусается, а глазенки заволокутся быстрыми, бегающими слезами. Ведь все понимает. Или вдруг начнет бормотать про себя стихи, перемешанные со своими нелепыми мыслями, да так загаллюцинирует себя, как будто вся пропасть стоит перед ослабевшими глазами. Такая, жалкая, обреченно-оторванная, вся обращенная в себя, в свои мучения, она опять сладостно-тревожно возбуждала меня: мне казалось, что снова в ней проснулась духовность, и я радостно впивался в ее исчезающее, нежное плечо. Но это были только истеричные взвизги, лишь оттенявшие ужас истины. Я уже чувствовал, что отношусь к ней, как к вещи, как к чашке, которую можно разбить и не пошевельнется в сердце. Тупой холод был у меня в душе. В конце концов я стал невыносимо груб с ней; наши связи жестоко и примитивно рвались; я уже просто орал на нее и только что разве не бил; она совсем отупела от страданий и плыла по течению. Не порывая полностью, но и не сближаясь с ней, я прямо закоснел в своем эгоизме и ничего для нее не делал. Но чем более я был груб по отношению к ней, тем более нежен по отношению к себе... Нежность эта доходила до такой степени, что я стремился порвать со всем, что меня окружало, и непередаваемо жалел себя. Часто, судорожно уединившись в своей комнате, я сидел у плотной занавеси окна и, чуть закрыв глаза, сочинял рассказы. Но в моей руке - в моей белоснежной, тонкой рученьке - не было пера: эти чудесные, таинственные, полусозданные творения я сочинял про себя, в замираниях, в запретном храме моей души, в полусне, не задерживая свои мысли для черновой работы, потому что понимал себя с полуслова. Я ненавидел бумагу, читателей, перо, буквы, моих друзей и моих врагов - и поэтому ничего не записывал, уединенно храня все в изгибах моего чистого "я"... Я сладострастно наслаждался тем, что никто, кроме меня, не услышит моих рассказов. Разыгрывались изломанно-шизофренные сцены. Зиночка визжала и плакала, что, значит, она - дура, если я не хочу с ней разговаривать. Родители стучали стульями и ходили в милицию. А я строил миры. Качался легкий свет в наших комнатах, приходили и уходили чьи-то тупые рыла, мое бедное сердечко сочиняло небывалые чувства. Мне было так лучше, так непонятно-странно лучше. Мой мир рос по мере того, как я оставался один. Зиночка уже частенько уходила от меня к себе домой, но зато по ночам ко мне стал приходить новый, непонятный, ошеломивший меня гость. Называл я его почему-то - Юрий Аркадьевич. Тихонько так приходил, по-нездешнему. Бывало, ночью под потным, пропитанным мыслями одеялом лежу я и чувствую только сладкое бытие - одиночество моего тела. А в коридоре, ровно во втором часу ночи, уже шаги - тихие такие, мистичные, как движение маятника. В душонке моей - в ответ - щемящее, щемящее чувство, как будто идет издалека ко мне любимая... Очень боялся его спугнуть. Тих уж он очень, и не отсюда. Отряхнет пыль со стула, подушечку для мягкости положит и сядет. Я молчу. И такое в моем мозгу просветление, как будто не существует ни Англии, ни луны, ни Зиночки, а существуем только мы с Юрием Аркадьевичем. Полное отсутствие всякой внешности. Кругом одно только внутреннее, настоящее. Как на том свете. Юрий Аркадьевич помолчит, помолчит сначала, отрешенно себе и метафизически. Личико далекое, далекое, как у сейджей, и на ручки свои - нежненькие, беленькие - так мистически молча смотрит и поглаживает их, блаженно, легко и недоступно для смертных. Очень, наверное, в себя влюблены были. Потом мы беседовали. Больше он говорил, а я с замиранием слушал. - Плохо, плохо работаете, Сашенька, - укорял он меня, - маниакальности мало. И отрешенности. На путях вы еще только к Богу-с. - К какому Богу, Юрий Аркадьевич? - робко спрашивал я. - К внутреннему. Солипсическому. Который только в нашем "я" кроется, и больше нигде. Потому что ничего, кроме высшего "я", нет, - блаженно улыбался Юрий Аркадьевич. - И должны мы, Сашенька, этого Бога открыть и постепенно им становиться. - А вы подтолкните меня, Юрий Аркадьевич, - сгорал я. - Подтолкните к этому Богу-с. - Яйности, яйности побольше, - строго отвечал он. - Вы еще не открыли в себе бессмертное начало, вы не Творец и не хозяин своего мира, а просто прячетесь в него... Поэтому он у вас такой ранимый и неустойчивый. Это еще не мир, а только начало-с, капля-с... И плюньте, пожалуйста, в рожу всему человечеству. Плюньте по-серьезному, добросовестно. Очень быстро Юрий Аркадьевич исчезали. Подавлял он прямо меня своей излученностью и солипсизмом. Чувствовалось, что они уже все грани перешли. А я и в самом деле понимал, что многого и качественного я еще не достиг и Юрий Аркадьевич недаром меня к новым горизонтам подхлестывали. Слаб я еще был, юн, нервен и слишком зависел от внешней среды. Иногда, чтобы отвлечься от солипсоидно-ослепительной истины Юрия Аркадьевича, я задавал себе глупейший вопрос: "кто он?" Не по сущности, конечно - я это прекрасно знал, - а по видимости? В "галлюцинативно-бредовом" он плане или в так называемом "реальном"? Если в "галлюцинативно-бредовом", то я бы его совсем уважил и, появись он снова, в ножки ему поклонился, упал-с. Потому что, значит, они оттуда явились. Но он мог быть и в "реальном" плане, так как в наркотично-эйфорическом состоянии я часто, забывая обо всем, говорю с прохожими на улицах и иногда дарю им свои ключи. Потом ничего не помню. Среди них мог оказаться и Он. Кроме того, однажды видел я Юрия Аркадьевича в магазине, в очереди за галошами. Терпеливо так стоял, тихо, как все, точно скрывался. И солипсического сияния вокруг головки никому не показывал, хитрец. Но это тоже могла быть "галлюцинация". В конце концов я решил, что "галлюцинативно-бредовый" план и так называемый "реальный" - почти одно и то же, и глупо их отличать. Зиночка от меня, кажется, совсем ушла. Потому что Юрий Аркадьевич ее сильно напугали. Во время одного из визитов она ночевала в смежной комнате, все слышала и раза два-три дико закричала. У меня же от посещений Юрия Аркадьевича оставалась некоторая грусть: тоскливо мне было, что еще только на путях я к внутреннему Богу, что слаб я еще, визглив и слишком верю в реальность окружающего; чувствовал, что настоящее, кондовое - у меня еще впереди, а покамест одни цветочки. Юрий Аркадьевич тоже прекрасно это видели и, не торопя события, стали очень и очень редко меня посещать. Жизнь между тем по-прежнему терзала меня; я уже почти не мог появляться на улице; редко выходил на кухню, в коридор; я чувствовал больное унижение оттого, что вынужден общаться с людьми, быть с ними в метро, просто стоять около них. Вид города, автобусов, светлых фонарей унижал меня. "Весь мир должен припасть к моим галошам, а не существовать сам по себе", - выл я истерически мыслями, лаская свою душу. "Почему все не замечают, как я велик?", - злобно взвизгнул я один раз в подушку. Юрий Аркадьевич - хорошо помню - сразу тут как тут появились. - Вымаливаете вы у мира признания, молодой человек, - сердито сказал он. - Ну как можно вымаливать признание у того, что само нуждается в вашем признании? Не вы у мира, а мир у вас должен вымаливать право на реальность. Умом я его уже тогда понимал, но до шкуры моей - нежной, изрубцованной окружающими меня людьми - эти великолепные идеи еще не доходили. И бегал я, и скулил, и в небесах парил, и грозился - но тяжело мне все-таки было. Однако вскоре появилась у меня отрада. Как я раньше об этом не вспомнил - ума не приложу. Речь идет о гробиках и покойничках. Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, "атеистическая" - обрыв в ничто. В детских снах своих, в ужасах, в исковерканных очертаниях предметов в темноте видел я это немыслимое, все отрицающее ничто. Потненьким, дрожащим своим тельцем и бьющейся жалкой, родной жилочкой - самосознанием своим - ощущал я разлитое во всем мире, от исчезающих звезд до придавленных мух, холодное, неотразимое, знающее свой черед, подкарауливающее ничто. Казалось, что если после смерти, хоть раз в миллион лет, хоть на одну минуточку, выглянуть опять на каком-нибудь свете, ощутить свое "я" - то уже этим уничтожится этот безграничный ужас холодной вечности полного отрицания. Ведь никогда, никогда меня уже не будет. Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но - не забудьте! - такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом - с детства. И поэтому в глубине души оно жило во мне, как жуткое притаившееся чудовище. Однако это только одна сторона. Ведь смерть-то была хоть и атеистическая, но все-таки тайна. Тайну они не смогли убить. И поэтому с детства в душонке моей жило молитвенное благоговение и трепет перед застывшим лицом мертвеца. Никаких сказок, никаких песен мне не нужно было, только бы смотреть на покойничков. И тот глубокий ужас перед ничто уходил куда-то в сторону, и, наоборот, сознание гибели лишь возбуждало ощущение тайны. Облегчалось это тем, что видел я не себя мертвым, а чужих, в то время как тот ужас перед ничто возникал всегда впотьмах, в одиночестве. Вот эта-то сторона смерти и захватила меня сейчас по-серьезному, до кишок. Жизнь была настолько мрачна своей безысходностью и материализмом, своей животной тупостью и ясностью, что Смерть - единственная, видимая и ощущаемая всеми, Великая Тайна, причем тайна, бьющая по зубам - являлась настоящим оазисом среди этого потока декретов, овсяной крупы, телевизоров и непробиваемой "логики". В наблюдении за смертью было что-то глубоко интимное, мистичное, что я мог сделать своим, принадлежащим только мне... Одним словом, сплелось тут воедино много комплексов: отрешенных и сладострастных, диких и затаенных... Время шло уже к осени. Облюбовал я себе грязненькое, забрызганное кладбище на краю Москвы. Рядом стояла берущая за душу своей мистической обыденностью полу-столовая, полу-пивная. Приходил я туда еще поутру - всегда с томлением: будут ли сейчас покойнички? Чтобы уточнить, перед тем как зайти в пивнушку, я звонил по телефону кладбищенскому начальству. Начальство - хмурый, полупьяненький старичок неизменно узнавал мой голос и отвечал мне долго и назойливо, кто будет захоронен, в каком возрасте, отчего помер и где нашли точку для ямы. Он был убежден, что я интересуюсь этим из-за какого-нибудь важного, недоступного для его глупого ума дела. Поэтому он очень меня побаивался. Получив благополучный ответ, я поначалу забивался в грязный, темнеющий угол столовой у низенького окошка, из которого видны были покосившиеся, готовые рухнуть ворота погоста. Заказывал себе кружечку пива и две-три килечки. Закрывал глазки и отключался. Миры входили в меня потихонечку, вместе с острыми каплями алкоголя, теплыми своими спонтанными мыслями и тихими далекими шагами приближающейся похоронной процессии. Первая фаза моего духовного откровения проходила еще целиком в пивнушечке, в грязной теплоте, в ожидании, среди мух, жующих рож и полупомешанных от сытости кошек. Стук надвигающегося мертвеца я предчувствовал всей дрожью своей: и в душонку мою входила непонятная, замкнутая в себе, обреченная радость. Я вдруг начинал тупо хихикать, что я вот-де живой, а он - мертвый. Эта мысль необычайно, до нестерпимых высот поднимала самоценность, близость и блаженство моего бытия. Я тихонько гладил свои колени, упивался своим существованием, и все вокруг: потолок, кошки, стулья, жирные бабы - казались мне мертвыми и неподвижными, окружившими своей бессмысленной, враждебной стеной сладостное, одинокое трепыхание моего "я" и плоти. На вершине экстаза я так погружался в чистоту этой мысли, что чувствовал себя - и это было самое приятное - совсем слабоумным. Я хихикал, обливал себя пивом, дергал кошек за хвост. Потом начиналась следующая фаза. Умиленный, слегка пошатываясь от мыслей, я выходил навстречу похоронной процессии. Прежняя радость улетучивалась, и я теперь целиком отдавался порыву потусторонней тайны. Слегка подпрыгивая, я трусил за гробом, и мне всегда казалось, что хоронят какую-нибудь мою частицу: полноги, каплю моей душонки или просто палец. Поэтому неподражаемо таинственный гробовой путь до ямы я ощущал как собственный болезненно-родной путь где-то в пространстве между нашим и загробным миром, когда душа уже отходит, но еще не отошла. Душонка еще не может расстаться со снами, взвизгами, плачами и видениями этого мира, который принял сейчас, в момент расставания, какой-то иной, ирреальный смысл; и я совсем по-новому смотрел на высокие деревья по кладбищенским аллеям, шум ветра в которых превращался для меня в прощальные, неслыханные песни земного мира, открывающего свой скрытый лик только перед смертью; но издалека в эту же душонку уже входил черный, непонятный ритм - загробной бездны. Эта фаза кончалась у самой гробовой точки. Когда мертвеца ставили около ямы, я перво-наперво старался заглянуть в его лицо. Иногда в противовес великому и драматическому во мне просыпались хохотливые, идиотические силы. Мне вдруг хотелось плюнуть в лицо покойничка, иногда поднималось нелепое ожидание, что покойник вот-вот проснется и вскочит: я зажмуривал глаза и открывал: а вдруг скачет? Но основным содержанием этой фазы была сама смерть и созерцание лица покойника. Я упивался холодно-застывшими чертами мертвеца; мне казалось, что если я буду долго, долго до безумия взглядываться в его лицо, то сорву эту неподвижно-кошмарную, мертвую маску и увижу за ней разгадку жизни, разгадку самого себя. Сердце мое екало, природа вокруг принимала утонченную, болезненно-фантастическую форму; каждый кустик становился чертиком или Фаустом. Даже толстые, нелепые родственники около гроба казались многозначительными. Безгранично возносился я к Престолу Великой Тайны и в извивах дорог к ней еще с большей душераздирательностью любил себя, обреченного. После захоронения, бредя по молчаливым тропинкам кладбища, визгливо припадал я с мольбой о жалости к зеленым деревцам, собачкам и ядреным нищим, попадающимся мне по пути. Жалеют кого-нибудь оттого, что у него чего-нибудь нет: денег, ума или женщины. Но я выл не о такой жалости; теплой, безумной, сексуально-маразматической жалости к своему чистому, обреченному "я", к своему дрожащему, погибельному бытию, такому родному и такому заброшенному перед лицом непонятного мира - такой неистовой, патологической жалости просил я; но деревца одиноко молчали в ответ, собаки лаяли и разбегались, а нищие крестились и шарахались в сторону... И я понял, что эту жалость я могу получить только от самого себя и что из этой жалости должно возникнуть что-то великое... Так и живу я сейчас, пустынно и одиноко. Почти через день хожу на свое милое кладбище. Обедаю тут же, около тайны. Меня уже все здесь знают. Родственников очередных покойников предупреждают обо мне. Некоторые очень дружелюбны и после похорон угощают меня водкой; некоторые шарахаются; другие думают, что я шпик, и отказываются хоронить. Несколько раз бывали экстазы, когда я в слабоумненьком отупении, в вихре, уже за гранью миров, лез, расталкивая всех, целоваться с покойниками. Один старичок запустил тогда в меня галошей... Зиночка раза два ко мне в кладбищенскую пивнушечку прибегала. Посмотрит, посмотрит, раскроет глаза, ахнет и убежит... Я с ней уже ни о чем не разговариваю... ...Зато Юрий Аркадьевич - слава богам! - опять стали меня посещать, теперь уже, правда, по утрам. Подмигнул мне последний раз и, пристально так глядя, сказал: "а не кончается ли у вас, Сашенька, юность, и не пора ли вам отправляться в решающее, мистическое путешествие?.." ...На этом обрывается тетрадь индивидуалиста. Титаны Сплошная черная ночь опустилась над нами. Николай Семенович прилетел. Как тих и развратен его лик, когда он смотрит в окно нашего жилья! Почему он не свалится с этой ветки, а вечно поет?! Как холоден его зад, который уже давно отвалился! Мы так любили играть на нем в чудики. Вот и Валерий вышел опять. И захохотал. Ночью нам еще виднее. Они начинают играть в прятки. Сначала Николай Семенович бьет Валерия, потом Валерий бьет Николая Семеновича. И оба снимают друг с друга короны, похожие на листы. Валерий уже оказался за двести верст от Николая Семеновича. Там присел Василий, которому трут уши. Этими ушами можно слушать самого Творца, но из ушей его сыпятся вши. Размножаясь, они покидают города... Валерий прикоснулся. Зад его потемнел от скорби. Скоро, скоро будет конец. Улетел! Как он любил летать над городом, разрушая его своей мочой! На сей раз гуляла мирная девочка лет одиннадцати. Веснушчатым шаром - без рта - упал ей в передник. - Кыш-кыш-кыш! - закричала девочка. - Уходи, мышонок! И она побежала навстречу солнцу, которое уже давным-давно было черное-пречерное. И словно опускалось в огненные лапы. Валерий облобызался с Николаем Семеновичем, стоящим рядом. - Ги-го-го! - закричал Валерий. Звезды меркли от этой тишины. А у Арины Варваровны было три лика: один, несуществующий, превратился в камень, который годами облюбовывал Николай Семенович; второй - тонкий, змеевидный - был до того отчужден от нее, что напоминал ее зад, если б таковой был; третий уже принадлежал другому миру. Выпили. Николай Семенович, когда пил, всегда умирал, на время; да и до смерти ли ему было, когда он глядел красными, раскаленными, как уголь, глазами на этот черный мир?! Валерий же, когда пил, скрючивался от боли, как поломанный чайник, и выпускал из себя нехороший свист. Одна Арина Варваровна была тиха: она все думала о том, что у нее на сине-белом животе должен прорезаться близкий ей лик, которым она не боялась бы смотреться в зеркало. Трогая живот своими скрюченными длинно-медленными пальцами, она пыталась выдавить-проявить там лицо, напевая пальцами песенку. "Хи-хи-хи! Хи-хи-хи!" - вился у нее между ног белокурый мальчик, обливаясь ее потом, как молоком. А кругом было много, много, как планет, песен! Правда, неслышных. Даже Василий - у себя, за двести верст - не слышал ничего. Ибо голос Бога превратился у него в тиканье часов. Но что слышали другие?! Все повернули головы к Самойлову, виднеющемуся на горизонте, как скала. Почему еще не проходили мимо него тучи? Но городские любили лазить по Самойлову, считая его самой высокой горой. И вывешивали на его вершине флаг. На самом деле Самойлов так очерствел, потому что весь был покрыт гробами. Говорили, что в этих гробах хоронились его прошлые жизни. - К Самойлову, к Самойлову! - завизжала Арина Варваровна так, что у нее чуть не отвалилась змеевидная голова. - К Самойлову! Ее не смущал даже пар, исходящий из гробов... Самойлов сузил свои закрытые глазки. Началось пиршество. А как тосковал Василий, слушая тиканье часов! О, если бы они были боги!!. Почему так странно отражается в небе лик Арины Варваровны, ушедший в другой мир?!. Звезды улетают прочь от этого видения. А вот и приполз Загоскин. Арина Варваровна обычно щекотала тогда свое брюхо хвостом, вырастающим из земли... Загоскин не любил эти картины. Он так искал странные лики Арины Варваровны, точно хотел стать полотенцем, стирающим с них грязь. Волосы вставали дыбом от такого удовольствия. Самойлов любил их всех принимать. Он суживал свои глазки, так что они выкатывались внутрь, в свое пространство, чтоб не видеть гостей. Как смеялся тогда Самойлов, любуясь их тенями! Это было его тихое развлечение, почти отдых, потому что, хотя жизнь его была скована гробами, в ней был непомерный свет, отрицающий все живое. И Самойлов всегда улыбался этому свету в себе такой улыбкой, что многое зачеркивалось в мире. Он никогда не искал лики Арины Варваровны, считая, что это не для него. Он думал, правда, о высшем, верхнем лике, но его не было. А когда его не было, тиканье часов в ушах Василия превращалось в звон. Этот звон не напоминал о душах умерших. "Сорвать, сорвать гробы, - думал Валерий, отлетая то в сторону, то к югу. - Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!" И от его плевков смывались города. Он любил превращать проклятие в акт благодати. Но из гробов никто не выходил. Только черно-красные тени порой, как проекции демонов, восходили от гробов к звездам, как будто вокруг курили и жгли костры, заклиная... Но уже давным-давно не было магов. Да и зачем они были бы здесь нужны?! Все и так прекрасно виднелось... А Самойлов ничем не отвечал на призывы Валерия. Он смотрел в свой свет, который не умирал, обнимаясь с тенями. И вдруг завыла Арина Варваровна. Это прорезывался новый лик на ее животе! Тот, что должен быть ей близок. Своим отчужденным змеевидным ликом она смотрела в свое дитя-личико. И ей виделись там виселицы и звезды. - Хо-хо-хо! - заливалась Арина Варваровна. Но вдруг дух ее помутнел. "Есть ли там, за виселицами и звездами, родное, мое родное?!! Или ничего нет и все мне кажется - и виселицы, и звезды, а есть только отражение моего змеиного, отчужденного лица в моих новых глазах?! - думала она. - Но почему же так сладко на сердце?! Может, наоборот, в моем отчужденном лике уже отражен новый лик?!" И все заходили, заплясали вокруг ее живота. Валерий, уменьшившись до полена, впрыгнул в яму на теле Николая Семеновича, где раньше была задница. И Николай Семенович заскакал, как кенгуру. Только кто был самкой, кто детенышем? А далеко на горизонте, у полыхающего огня, куда опускалось черное солнце, провиделась фигура Василия. Он одиноко брел, разговаривая с воплотившимися часами. Однако Загоскин бешено искал лики Арины Варваровны. Запутавшись в тенях других миров и в несуществующем, он то хохотал, изменяясь ликом, то рыдал, отчего у него светлели волосы. - Господи, Господи! - бормотал он. Ночь все чернела, и все больше виделось. Наконец, бросив все, скрючившись, как лягушка, он - на четвереньках - присел около Арины Варваровны, пристально всматриваясь в ее новый, появляющийся лик. И Арина Варваровна тоже пристально вглядывалась в этот лик, застыв непонятной головой. Так оцепенели они на несколько мгновений. Тень другого лица, ушедшего в иной мир, с неба приблизилась к ним, повиснув близко, как крылья птицы. Кругом из стороны в сторону скакал Николай Семенович - Валерий. Угрюмо молчал Самойлов. И тут Загоскин, опередив змеевидный лик Арины, который мог бы уже оторваться от нее, яростно исчез... Но сама Арина ничего не заметила. Загоскин пропал, словно утонув в новом лике. - Где родное, родное?!! - выла Арина Варваровна, всматриваясь в себя, как вампир. И вдруг вскрикнула: - А... А!! - точно что-то увидела, и разгадка мелькнула на ее несуществующем лице. И наверное, это видение было решающим, возможно, утвердительным ответом, потому что она тут же забыла его не то от ужаса, не то от бездны. - Нет, нет родного!! - закричала она потом, точно очнувшись. По существу, его и действительно не было. И тогда все закричали, завыли и полетели. Одного Самойлова не было. Первая полетела Арина Варваровна. Точно ее лики смешались друг с другом и она смотрела на Землю уже одним глазом, упоенным и настойчивым. В стороне от нее, как веера, разлетались жирные, в пиджаках, дядьки с крылышками и мясистыми затылками. Сталкиваясь задами, они как бы совокуплялись, отчего мелькали искры. Но сами они были еще неприятнее этих искр, хотя в то же время устойчивы. Двигалась тьма, словно совсем живая. Валерий вылетел из тела Николая Семеновича. А последний, оседлав камень, тот камень, который представлял несуществующий лик Арины, летал на нем, облюбовывая его и дивясь миром. Так летали они долгие дни и ночи. Только бы выжить Домишко, о котором идет речь, расположен по Пищезадумчивому переулку, во дворе. Его давно пора внести, ан нет - он держится. На второй этаж ведет лестница с шизофреническими углами и провалами. В квартирке под седьмым номером двадцатый год живут четыре семейства. У каждого из них свои привычки, психопатии, выкрики; если бы описать все их многолетние отношения, то получился бы длинный роман наподобие "Войны и мира", но с психоанализом, чертовщиной, мордобитием и одиноким заглядыванием в самого себя. Но мы опишем лишь один день. Утро начинается здесь с того, что одинокая старушка - Пантелеевна выходит умываться. Хотя в кухне никого нет, но она входит туда бочком, предусмотрительно повернувшись задом к окружающему пустому пространству. Когда же появляется народ, то она почти совсем встает на четвереньки, так что квартирантам виден только ее огромный, в ворохе платьев, зад. Двадцать лет назад она появилась таким образом на кухне. - Не пужайте, мамаша, обернитесь, - сказал ей тогда громадный, лысый инвалид-сосед. Мамаша спокойно и плавно, как лебедь, обернулась и вымолвила: - А вы, граждане и лиходеи, иное, чем мой зад, и не достойны зреть. Личико мое вы никогда не увидите. И опять спряталась. С тех пор, на долгие годы, она замолкла перед соседями и во все общественные места входила, пятясь задом к окружающему люду. Теперь ей уже восемьдесят лет, она стала выгнутая, иссохшая, позабыла все слова, кроме детских, но ритуал свой исполняет так же вдохновенно и напористо. только кряхтя и опираясь на клюку. Все к этому привыкли, и один раз был даже скандал, когда Пантелеевна по простуде позвоночника не повернулась к соседям задницей... Вслед за Пантелеевной в кухню выпрыгивает шестидесятилетняя пенсионерка Сонечка. Завидев старухин зад, она фыркает: Сонечка - единственная из обитателей, кто до сих пор не признает права Пантелеевны. - Я Льва Толстого, елки-палки, каждую ночь читаю, - часто орет она поутру, стуча кастрюлей по плитке. - Я вам не Наташа Ростова... Запахами тут издеваться... Огромный, лысый инвалид успокаивает ее, лапая своими чудовищными руками. Вскоре вылезает и его молодая, увесистая жена. От томительных, многолетних злоупотреблений половой жизнью у нее мертвая пустота под глазами и голодный, опустошенный взгляд, как у облученной кошки. Оба они с мужем Эротоманы. И врачи в один голос говорят, что это кончится только с их смертью. Последним на кухню втискивается Кузьма Ануфриевич Пугаев, солидный отец семейства в составе равнодушной, хлопающей себя по лбу жены и жирной, откормленной тринадцатилетней дочки. О его-то состоянии сегодня и пойдет речь. Суть в том, что месяц назад в мозгу Кузьмы Ануфриевича засела стойкая, богатая, с метастазами мысль: "только бы выжить". Это пришло ему в голову после того, как он увидел на улице, что широкий, с окно, лист стекла, упавший с пятого этажа, разрезал пополам дюжего дядю с орденами. Пугаев тогда страшно затерялся, струсил и бегом, оглядываясь на облачка, пустился к первому попавшемуся трамваю. С течением времени эта идея: "только бы выжить" - разрослась у него и нашла применение ко всему миру в целом, во всех его деталях и нюансах. Сначала он даже испугал евото равнодушную, вечно хлопающую себя по лбу жену тем, что часто, ни к селу ни к городу, стал повторять: "только бы выжить!" Пойдет в уборную, обернется и скажет, трусливо так, переморщено: "только бы выжить!" Все окружающее у него стало поводом к этой идее. Обволок он ею и свою дочку. Насильно кормил ее мясом, салом и щупал, раздулся ли у нее живот. - То-то, дочка,- приговаривал он, - самое главное, выжить... Бойся мальчишек, двора и воздуха. Лучше всего бывает под одеялом. Дочка надувается его мыслями, как молоком, и уже часто не ходит, а пробегает мимо людей на улице. Но жена мало реагирует на его духовные поиски. За это он иной раз бьет ее, но, от инертного умиления, оставшегося от первых лет любви, считает все же, что она понимает его... Сегодня Пугаев вышел на кухню голый, в одних трусиках. Это от озабоченности. Ведь дочка уезжает в санаторий. Сонечка вспыхивает и выкатывается к себе, запершись на ключ. Из-за тонких стен доносится ее голос: "Хулиганье!.. Толстого надо читать. Толстозадый!" Лысый инвалид удивляется про себя, почему живот у голого мужчины бывает так похож на женский. "Пощупать бы его", - медленно думает он, опустив чайник на пол. Только Пантелеевна, кряхтя, пробирается мимо всех, задевая задницей живот Пугаева... Наконец Кузьма Ануфриевич, одетый, выводит дочку за руку во двор. Все смотрят на него из окон. Он положил свою тяжелую руку на голову девочки и тихо внушает: "Едешь ты, дочка, в санаторий... И запомни: живьем не давайся. Чуть что - бей в морду... Или жалуйся. Потому что самое главное - выжить". Трое Родимов Коля решил, что он умер, родился второй раз, но уже где-нибудь на иной, более пакостной планете, и второй раз сошел с ума, ибо твердь, на которой он якобы лежал, поехала. Точнее, поехало небо, а может быть, и Земля, но только в другую сторону. "Это конец, - подумал он снова, - или начало новому сумасшествию, но уже после смерти... Что происходит со мной?.. И почему такой грохот сверху? И сбоку что-то двигается, накаляется..." "...Да, конечно, я умер и попал в ад... Господи, Боже, за что? За что?" Коля, как ему показалось, пошевелил губами, пытаясь открыть глаза. Когда что-то там открылось, он увидел не бездонное синее небо над собой, а железную стену мрака наподобие черной крыши. "Мама, я в аду!" - просияла нежданная мысль. "Но разве мамы могут вывести из ада? Многие из них, поди, сами в аду", - мгновенно решил Коля. - Не хочу! - вдруг заорал он и выпучил глаза. То, что он увидел наконец, не поддавалось никакому пониманию. Голова его будто бы ползла в одну сторону, тело вроде ехало в другую, а над ним с грохотом мчался мрак. "Что это и когда конец?" - подумал Родимов. Вдруг стало светло. Над ним ясное утреннее небо. Удаляющийся грохот. Родимов одиноко лежал между рельсами, а несколько секунд назад над ним пронесся гигантский товарный состав. Коля приподнялся. Поезд уходил. "Это же надо так напиться, - с грустью подумал он. - Где я?" Время напоминало утро, а где он находится - на этот счет у Родимова не было никакого представления. Последнее, что он помнил, - это себя в шумном городе, в ослепительном ресторане, гордо пьющего водку фужер за фужером. А почему же тогда он здесь - среди этой равнины, между рельсов, и вокруг ни одного домика! И ни одной пивной, и ни одного вытрезвителя, только просторы кругом и просторы, и нет им конца. Между тем в конце концов мог появиться второй поезд - впрочем, у Родимова возникло ощущение, что над ним уже прошло эдак пять-шесть поездов, - и Коля все же решил отползти в сторону. Это было нелегко: особенно не поддавалась одна нога, тянувшая все тело. "Эдак у меня начнется депрессия", - подумал Родимов, робко положив голову на рельс. В уме опять мелькнула мысль о поезде, и, издав звериный звук "у-у-у", Коля встал на четвереньки и пробежал так метров шесть, оставив опасный рельс далеко в стороне. Он упал на спину, как некий герой Трои, сражавшийся с богами. Отходил часа два, валяясь в траве, то засыпая, то нюхая цветы, то вглядываясь в просторы. Наконец, вглядевшись, он увидел недалеко на опушке леса (оказался все-таки низенький лесок где-то сбоку) сидевшего на пеньке человека. Коля, приподнявшись, махнул ему рукой, и ему показалось, что лицо человека расплылось в улыбке и сам он стал как белое облако. Тогда Родимов, путаясь и плутая, побежал к нему (хотя дорога была прямая). Приблизившись, он увидел мутного толстого человека с одним ухом. - Где ж ухо-то второе? - тупо спросил он. Толстяк захохотал: - Напился? У меня их два. И он, приподнявшись с пенька, показал второе ухо. Действительно, было два, но потом Родимов увидел, что одно исчезло. Потом опять появилось. И нос сместился вниз. - Ну ладно, садись на травку, - миролюбиво сказал толстяк со сместившимся носом. - Водочки хошь? Родимову показалось, что он уже в раю. Кивнул головой: мол, на все согласен. Услышал бульканье. Отпил. И вскоре видит: идет он по дороге. С ним одна только его тень. - До Москвы-то далеко? - спрашивает он у собственной тени. - Почитай, километров двадцать пять, - бодро отвечает тень. - Ишь куда занесло нас, - замечает Родимов. И идет себе, идет и идет. - Грузовик! - вдруг завопила тень. Родимов шарахнулся. Из кабины высунулась красная, чрезмерно блаженная физиономия и спросила: - Жить надоело? Родимов ответил: - Спаси! И долго потом, ругаясь матом с собственной тенью, трясся в кузове грязной и пыльной машины. Затем водитель забыл его, а сам ушел. Машина стояла, и Родимов спал в ней, пока не услышал у себя внутри вой собаки. Тогда испугался и выпрыгнул из машины. С любопытством оглянулся. - Батюшки, а я в Москве! - вскрикнул он. - А ты думал, паразит, на луне, - раздался в стороне грубо визгливый бабий голос. - Пшел вон, опохмелись! Родимов оглянулся, увидел бабью фигуру и вдруг резво побежал. Дворами. И сразу - на улицу. "А я жив! А я жив!" - кричалось в уме. И хотелось даже танцевать от счастья. - Я бегу, бегу, бегу, опохмелиться не найду! - бормотал он, озираясь по сторонам. Вечерело. Закрывались последние магазинчики. Веяло Москвой. Но чудо - в одну еще не закрывшуюся пивнушку Родимов успел нырнуть. - Господи, какой вид! - заорала на него буфетчица. - Что у нас тут, помойная яма? У нас тут пивной зал, между прочим, а не помойка! Но на полу валялись три человека. Буфетчица - толстая, розово-белая женщина - указала на них: - Они ведь джентльмены по сравнению с тобой, ирод! Родимов Коля опять испугался. Подошел к зеркалу, показывавшему его во весь рост. Отшатнулся. Заглянул снова. "Да ничего особенного, - подумал тихо. - Ну, конечно, глаз как бы нет. Заросли чем-то. Но видят же. Хоть и мутно. Одна штанина словно собаки разорвали, зато вторая-то - глаженая. Рубаха в пятнах. Это, наверное, от лягушек, - смирно мыслил Родимов. - Помню, что часа два спал в болоте. И было там мне хорошо, на душе как-то светло, духовно!" Нос его будто сливался с губами, волосы в одном месте стояли дыбом. "Ну и что", - решил он и нетвердой походкой пошел к буфетчице. - Не забудь, что я человек, - весомо сказал Родимов. Буфетчица вдруг смирилась, промолчала и налила ему душистого пива. Родимов полез в одну штанину за деньгами. - Какие с тебя деньги, милок, - буркнула буфетчица, - пей и иди себе с Богом. И не попадайся никому на глаза. Таких, как ты, не любят даже в могиле. Коля вспомнил, что оказался между рельсами, потому что хотел поцеловать и даже обнять широко мчащийся навстречу ему поезд, но не вовремя упал. И Родимов пошел из пивной туда - к бреду. Присел на трамвайчик. Минуты на две стало себя очень жалко, но потом забылся. Все время - сквозь полузабытье - думалось о том, что он смертен. - Нехорошо так, когда смертен, - шептал он, углубляясь на трамвае в Москву. - Не дело это. Что-то не то в этом мире. Не то... Сделал три пересадки, пугая резвых старушек. И наконец оказался дома. Он временно жил в крохотной двухкомнатной квартирке на другом краю Москвы, в гостях у дальнего родственника - Курганова Валентина Юрьевича, преподавателя эстетики, одинокого мужчины лет сорока пяти. Родимов не понимал его, но любил. В комнате Коли был хаос, грязь. Родимов зашел на кухню, полез в холодильник, благо Валентин уже спал, выпил полстакана водки, почувствовал в себе трезвость и повалился спать на полу, потому что из каприза до кровати не дошел. Наутро проснулся в совершенно ясном и трезвом уме. Хотя на душе и в теле было еще довольно муторно. Между тем в соседней комнате происходило нечто из совсем другой сферы: кот умирал, кот Валентина Юрьевича - Кружок. Комната эта была более чистая, чем та, в которой лежал Коля Родимов. Все было прибрано, даже аккуратно. Старинный кожаный диван, шкафы с бесконечными книгами на многих языках, даже на санскрите. Кот, проживший у Валентина всю свою жизнь, лежал на диване, и глаза его были закрыты. Иногда он стонал. Ветеринар три дня назад объявил, что все безнадежно, лучше сделать укол. Но Валентин Юрьевич отказался. Он верил, что Кружок должен умереть сам, тихо и естественно. Котик действительно мучился достойно. Валентин Юрьевич сидел около него и осторожно гладил черную шубку уходящего; женственно и нежно, словно знал, что нельзя иначе касаться того, кто скоро станет невидимым. Он прощался с котом. В ответ котик, становясь тенью, прощально махал хвостиком, но все-таки стонал, и в глазах его был уже мрак. Валентин Юрьевич разговаривал с котом: - Я был одинок последние годы, ты знаешь это, Кружок. Я любил только тебя. Помнишь, сколько ночей ты спал у меня на груди, пел свои песни, согревая и жалея?.. Кот вдруг открыл глаза. Вряд ли там оставалось понимание, но скорбь прошла. - Ты боишься смерти? - спрашивал Валентин Юрьевич. - Нет, я вижу, что не боишься, словно ты уже видишь, куда уходишь. Ты спокоен. А я вот нет, во мне нет тишины. Я не знаю, кто я, зачем я сюда пришел и почему я люблю тебя, хотя я человек, а ты пока еще котик. Кружок застонал вдруг, жалобно и беспомощно, но с каким-то внутренним согласием, что все идет как нужно, что так надо. Он просто плакал, но не придавал этому бесконечного значения. - Ну, ладно, надо прощаться, - проговорил Валентин Юрьевич, поцеловал кота и, поглаживая своего друга, который дышал все реже и реже, добавил: - Я хотел идти по лестнице вверх, к Богу, но я сломлен, Кружок. Не знаю, что меня сломило окончательно: то ли по плоти моей, то ли распад этого мира, то ли какой-то изъян в моей душе. Все оказалось бесполезным, - и он указал на книги. - А другим это помогало... Ну, ладно... Сейчас я и не знаю, как жить дальше. Я люблю жизнь и ненавижу ее. Зачем надо было такой ее создавать? Что это, сон, галлюцинация? Неужели так может быть?.. Да, бред это все, Кружок, бред, и слезы наши, и радость, и особенно рождение - все бред. Только одна смерть не бред. Она одна есть... Только я вижу, ты с этим не согласен. Ты отрицательно машешь хвостом. Я ведь знаю смысл всех твоих движений. Единственное, почему я сейчас страдаю, что не увижу больше твои глаза. Что люди? Их можно любить, но от них же и смерть... ...Почему ты не соглашаешься со мной? Ты думаешь, наверное, что ничего страшного с тобой не происходит, что есть только боль, но она пройдет, и ты окажешься там, где будешь опять на месте? Да? Или ты просто покорен высшей силе? Наверное, и смерти нет... Кружок, дорогой, ладно, прощай навсегда... - Валентин на мгновенье прикоснулся головой к нему. - Я еще буду жить без тебя, и, может быть, долгие годы, но я не найду то, что искал. Я буду мучиться и терпеть. А тебя я буду помнить до конца. А потом... Потом - я не знаю что... Последний раз Кружок махнул хвостом и навеки закрыл глаза. А через несколько дней Валентину послышалось его "мяу-мяу", такое ласковое и отрешенное, что он заплакал... Коля Родимов слышал весь этот разговор с умирающим котом. Он встал и молча вышел из квартиры. И, проехав на автобусе, оказался в поле, совсем ясный и трезвый, но уже другой. Кругом опять было бесконечное пространство, голубые леса на горизонте, бездонность в небе и бездонность на земле; словом, непостижимая Россия. И Родимов пошел навстречу этой бесконечности. ...После того как тот мир, в котором мы живем, исчез, после того, как исчезли и многие другие миры и прошел невыразимый поток космического времени, тот, кто был "Валентином Юрьевичем", и тот, кто был "Кружком", встретились снова - "там", где не было уже ни земного времени, ни чисел, ни человеческого ума. И кем они стали - существами ли, бесконечным разумом или посланниками неведомого, - невозможно выразить на нашем языке. Но все-таки, прибегая к нашей земной символике, можно сказать, что они долго хохотали, глядя друг на друга, ибо в их сознании промелькнула бесконечно далекая картина: Валентин Юрьевич, комната, книги и умирающий котик. Удалой В черной, с непомерно длинным коридором коммунальной квартирке в самом дальнем углу, в десятиметровой комнатушке, жил маленький, юркий человечек. Никто его почти не знал. Даже соседи по сумасшедшей этой квартирке понятия о нем не имели. Ну, живет человек, в туалет бегает, зовут Сашею, фамилия Курьев, ну и что? Где-то работает. Что-то говорит. Кого это волнует? Но иногда по ночам из комнатушки Саши доносилось пение. Слабо доносилось, но зато пел он часа по два, по три. Девочка Катя порой подходила к его дверям и прислушивалась. Пение, точнее, сами слова песен были такие страшные, что девочка Катя ничего в них не понимала и обычно отскакивала от двери через пять минут. Саша никогда не выбегал на нее и ничего не предчувствовал по отношению к этому постороннему наблюдателю. Больше никто не интересовался им. Но все же что-то там происходило, за этой дверью. Гигант Савельич один раз подошел, чтоб постучать, в том смысле, что чайник у Саши на коммунальной кухне перекипел, н только решил размахнуться как следует своей огромной ручищей, чтоб вдарить, как услышал доносящееся изнутри кудахтанье, а потом гортанный истерический полукрик, полувизг, но не зверя, не человека, а некоего, по-видимому, третьего... Так, по крайней мере, решил гигант Савельич и отскочил от двери, как от змеи. Вышел на кухню и вылил проклятый перекипевший чайник на пол. На что потом со стороны Сашеньки не было никаких возражений. Однажды позвонили ему по телефону, и соседка Сумеречная (такая уж у нашей Тани была фамилия) шепнула ему в замочную скважину, что, мол, его зовут. Саша вышел. Все было спокойно. Старушка Бычкова на кухне чистила картошку; гигант Савельич мирно хлебал рядом с ней водку; девочка Катя - внучка старушки - играла на полу меж огнем газовой плиты и портретом Лермонтова на стене. Люба Розова, нежная, молоденько-толстая с васильковыми глазами, слушала в своей комнате симфонию Римского-Корсакова. Ее мужа, интеллигента Пети, нигде не было. В боковой же комнате ругалась сама с собой Варвара, толстая, угрюмая и непривычная к жизни на том свете женщина. Таня Сумеречная любила их всех, но за Курьевым, за Сашей, ни с того ни с сего стала наблюдать, пока он тихо себе говорил по телефону. Вдруг она взвизгнула. Надо сказать, что к визгу Тани Сумеречной уже все давно привыкли, несмотря на то что ее, вообще говоря, считали "отключенной". Ну, повизжит себе порой человек и перестанет. Все, как говорится, под Богом ходим. И на этот раз на ее визг никто особенного внимания не обратил. Ну, гигант Савельич пошевелил ушами, старушка Бычкова картошку в кастрюлю с молоком уронила - и это все. Но Таня взвизгнула через минуту опять, да так утробно, что всем ее жалко стало, даже малышке Кате. Но не успели они опомниться, как она возьми и еще раз взвизгни, да как-то совсем дико, разорвано, словно не в своей квартире она, в Москве, а в каком-нибудь зоосаде, да и то на другой планете. И тут же Саша по коридору мимо нее прошел и разом в свою комнату, это все видели - дверь в кухню открыта была. Степенно так прошел, но гиганту Савельичу показалось, что у него, у Саши Курьева, уши необычно шевелятся. Прошел в свою комнату и заперся. Пока в кухне все столбенели, Таня Сумеречная сама ворвалась туда. - Что случилось?! - проревел гигант Савельич. - Что случилось! Что случилось?! - закричала зареванная Таня. - А то случилось, что Саша Курьев на моих глазах, пока разговаривал по телефону, в бычка превратился... - А ты глазам не верь, Таня, - строго вмешалась старушка Бычкова. - Ты глаза-то протри, Сумеречная, - поддержал ее гигант Савельич. - Я уже три дня водку лакаю, и то ничего, все вижу как есть... А ты с чего бы? - Хулиган! - взвилась Таня. - Я непьющая и все ясно видела! Сначала в быка, потом сомлел и в орангутана превратился, все же по форме к нам, людям, поближе, а когда трубку повесил, то стал тихим недоедающим существом... А когда мимо меня шел - опять в Сашку превратился, в Курьева... - Хватит, хватит! Проспись, стерва! - заорала вдруг старушка Бычкова. - Что ты последний ум отнимаешь!.. Заговорщица какая нашлась, - добавила она более миролюбиво. Гигант Савельич угрожающе привстал. Танька тут же смылась в свою комнату. Савельич развел руками и извинился перед старушкой Бычковой... Из комнаты вышла Любочка Розова. От добродушия лицо ее стало совсем нездешним и по-русски красивым. - Чего натворили, балагуры? - осведомилась она. - Мы што, мы ничево, - прошамкала старушка Бычкова. - Это Таня шалит, - высказалась с полу девочка Катя. Ее одобрили. В это время дверь в комнату Саши - а была она как раз напротив кухни - распахнулась, и на всех глянуло кривоногое существо с козлиным взглядом и в каких-то лесных, корневых лохмотьях. - Саша пришел! - закричала ни с того ни с сего девочка Катя, словно привычная. Остальные были почти в обмороке. Рука гиганта Савельича тянулась, однако, к бутыли с водкой, но тело его было само по себе... - Неужто правда?! - ахнула старушка Бычкова. - Правда, все правда, мать! - прорычал Саша, хлопнул дверью и скрылся у себя. - Психиатра зови! - истошно гаркнул Савельич. Люба онемела. Высунулась из-за двери голова Тани Сумеречной, и раздались злобные звуки: - Я же вам говорила! А вы не верили! В коридор выскочила Варвара. - А я вообще ни во что не верю! Хватит уже, хватит! Твари сноподобные! С ума меня все равно не сведете! - орала она. - Никому и ни во что я не верю! Жила она в комнате рядом с кухней - и, видимо, все слышала, но, правда, ничего не видела. Гигант Савельич вскочил и стал бить кулаком в стену. - Умру, умру! - кричал он истошно. Старушка Бычкова надела на голову кастрюлю и разрыдалась. Люба, очнувшись от легкого обморока, утешала ее: - Все бывает, старенькая, все бывает. Может, нам почудилось, может, шутку сыграли. Жизнь-то - она огромная, - Люба развела белыми руками, - в ней чудес-то полным-полно, мы ведь только малость пустяшную от Всего видим. Вот и прорвалось. Старушка Бычкова чуть-чуть пришла в себя, сняла кастрюлю с головы и облизнула пересохшие от страха губы. - Хоть бы хорошее что-то прорвалось к нам сюда, Люба, - заскулила она тоненьким от пережитого голоском. - А то всегда одна нечисть прет. А ведь Сашка-то был такой умный, благовоспитанный, тихий... А вон оно как обернулось!.. Милицию позвать, что ли? - Какая тут милиция, дура! - заорал Савельич весь красный и опять стал бить кулаком в стену. - Лермонтова-то мне не попорть! - вдруг вырвалось у старушки Бычковой. - Наш Лермонтов уже давно на том свете и за нас Богу молится, чтоб всех нас спасти, - выговорила Любочка. Варвара выпучила глаза. - Неужто уж орангутаном глядел?!. Не верю, не верю! - за выла она. Гигант Савельич вдруг смяк. - Поглядеть надо на него, - решил он. - Давайте постучу ему в дверь. Выходи, мол, Саша, и не пугай нас, Христа ради. - Ты что, ополоумел?! - набросилась на него старушка Бычкова. - Жизни нас лишить хочешь? - Конечно, зачем это? - поддержала ее Любочка. - Сидит он себе сейчас тихо взаперти и пущай сидит. - Хорошо хоть твоего Пети-интеллихента нигде нет, - сказала ей Бычкова. - А то бы он сразу с ума сошел. А мы, Любка, люди ко всему крепкие. - Вот я и говорю, постучать надо! - заорал гигант Савельич. - Сколько можно терпеть непонятное! А то я опять в стену бить буду - все тут у вас разнесу! До последнего телевизора! Таня Сумеречная опять высунулась из своей пещеры-комнатушки. - Я запруся, - сказала она, - и буду глядеть на такой кош мар только в щелку! - Я Сашке, как он придет в себя, голову оторву за такое хулиганство! - заорал снова Савельич. Но все же пора было что-то решать. - Не век колдовать и загадывать, - вздохнула на табуретке Бычкова. Милицию решили не вызывать. ФСБ тоже не беспокоить. - Сами справимся, - задумчиво сказал Савельич. - Не впер вой. В это время в комнате Саши раздалось шипение. Все замерли Но потом снова - мертвая тишина. Тут гигант Савельич вместо того, чтобы постучать, разбежался и, как самый храбрый, тяжестью рухнул на Сашину дверь, сразу же вышибив ее, у него уже не было сил терпеть непонятное. Дверь рухнула с грохотом. В середине комнаты на стуле сидел Сашок, вроде бы свойственный, не жуткий, но глаза горели мутным огнем. Старушка Бычкова со страху первая подбежала к нему и, нагнувшись, посмотрела в лицо. - Ты какой-то неродной стал, Саш, - прошамкала она. Но гигант Савельич прервал ее. - Что случилось, Курьев? - заорал он. - Отвечай! Высунулась Таня Сумеречная, не утерпев. Саша лизнул воздух и ответил: - Да так, ничего. Только вы все на моих глазах изменились. Бычкова Анна Мироновна словно воздушная струя стала. Варвара померла. А вы, Савельич, еще больше стали, только не по-нашему. А Таня - та вообще, я ее душу видел. Малышка Катя умнее всех стала и жуткая. Потому я и сомлел, - закончил Саша. Старушка Бычкова совсем онемела. - Что ты ум мой пугаешь, Сань? - взвилась она. - Я ж за него в ответе! Ты что?! Саша встал со стула, И тут все увидели, что лицо его опять меняется (хотя сам он, может быть, на это не обращает внимания). Исчезает плавное человеческое выражение, горят не только глаза, но и ум. И появляется что-то далекое, призрачно-глухое. И ушки - да, да, ушки быстро шевелятся. - К психиатру его! - завопила старушка Бычкова и перепугалась своих слов. Вышедшая из глубинки Варвара (и все слышавшая) вдруг поверила, что она умерла, - ни во что Варварушка в жизни никогда не верила, а вот в то, что она умерла, - поверила. - Почему же я тогда думаю, - шепнула она помертвевшими губами. Таня Сумеречная была на грани распада. Одна малышка Катя внезапно стала веселиться. А Саша все менялся и менялся. Губа выпятилась, глаз поумнел, но в потустороннем смысле, и волосы на голове - как-то страшно, на глазах присутствующих - стали медленно расти, разбросанные. - Галлюцинация! - закричала Люба и осеклась, словно не поверила сразу в свои слова. - Где мы, где мы? - шипел, однако, Саша. - Какие-то стали необычные! Старушка Бычкова в отчаянии посмотрела на Савельича - он как был гигант, таким и остался. И Любочка Розова светилась по-прежнему. И Сашин шкаф вроде бы был на месте. А вот что Варвара осталась прежняя - в это старушка Бычкова уже не верила. - Плясать, сейчас будем плясать! - закричала вдруг Таня Сумеречная, запрокинув голову в потолок. Что тут сразу началось! Чтоб скрыть ужас иного восприятия реальности, гигант Савельич первым пустился в пляс. Ноги он задирал высоко, почти до висячей с потолка лампы, и, гордясь, норовил показать себя перед изменившимся Сашею. Старушка Бычкова старалась не отставать от него, как бы в паре с ним, но сил не было плясать так высоко. Таня Сумеречная обняла Любочку, но в танце своем стремилась увести ее в коридор - подальше от всяких космических "галлюцинаций" (так бормотала она в ухо Любочке, а та только повторяла, что она всех любит, даже галлюцинации, и готова их расцеловать). Вихрем металась на полу малышка Катя. А Саша, если только он еще был "Сашей", стоял окаменевши (хотя волосы и росли), как герой пустынных превращений. - Безумие, безумие! - закричала Варвара, хотя она уже была мертвая. Не хватало только интеллигента Пети (он наверняка бы спел свои сумасшедшие песни). Савельич пляски, однако, не выдерживал и крушил, что подвернется под ноги. То самовар с комода опрокинет, то чайный сервиз в шкафу разобьет, то головой портрет Саниного деда раскрошит. Тане Сумеречной показалось тогда, что дед в отместку сошел с портрета и принялся плясать вместе со всеми, наполовину невидимый, но хитрый и не забывший мир. И по-потустороннему крякал при этом. На полу сочилась живая кровь. Любочка слышала стоны, но в своей собственной душе. Был бы ее муж Петя с ними, то он, не будь дурак, заглянул бы в оконце - мол, что там с миром, но ничего путного все равно бы не обнаружил. Мир как был странным, таким и оставался. - Мудрецов на земле мало, вот что, - задумчиво проговорила Варвара совершенно несвойственные ей слова, как будто после смерти она стала уже совершенно другой. - Бурю мы тут устроим, бурю! - орал Савельич, так бурно прыгая, что чуть не ломал потолок. А Саша, прорастая, все каменел и каменел, и душа его была за миллиарды лет до творения мира. - Пустите меня к нему? Пустите! - вдруг сорвалась Любочка и, бросив Сумеречную, кинулась к Саше. - Саня, родной! Где ты? Где ты? - она прикоснулась к нему. - Я все равно тебя люблю, ты ведь наш! Саша согласно кивнул головой. Внезапно в комнате потемнело. Черты людей как-то стерлись. Все натыкались друг на друга, только малышка Катя ползала между ног. - Да, да, я сама тоже меняюсь, - бормотала Таня Сумеречная, натыкаясь на непонятные вещи, словно это уже были не стулья и столы. - Будя! Будя! - гаркал иногда Савельич. - А ты не черт, Саша? - взвизгнув, спрашивала у него старушка Бычкова и громко отвечала самой же себе: - Не похож, не похож! - и как-то уверенно, словно она - тысячелетия назад, может быть, - только и делала, что перебегала дорогу чертям. - А я всех без различия люблю, кого Творец создал, и всех, кого еще создаст, тоже люблю, - просветленно-странненько говорила ей Люба. - И всех, всех вас прощу, даже кто мне голову отрубит, потому что головы у меня нет, - совсем замутненно вдруг перешла она на другой смысл. - Света, света, света! - вдруг закричала мертвая Варвара. - Хочу света! Сначала на ее слова никто не обратил внимания. Но одновременно произошел спад пляса. Не все же плясать до сумасшествия, даже если произошло чудо. Гигант Савельич уже не прыгал до потолка, а сел на стул и задумался. Даже старушка Бычкова не пугалась происходящего и замерла. А Таня Сумеречная уже перестала чувствовать, что она изменяется в иное существо, и потому тихо расплакалась. Любочка же вообще была вне себя, но по-мирному. Все расселись вокруг Саши Курьева, как вокруг планеты, но он тоже стал по-своему смиряться - это поразило всех, и все остолбенели, на него глядючи. Кто думал, что он снова обернется в бычка или в икс-существо, а кто считал, что он просто теперь запоет. И все ждали, ждали и ждали. Но Саша Курьев, напротив, становился теперь не кем иным, как Сашей Курьевым, хотя и совершенно остолбенелым, потусторонне-ошалелым. Лицо его приобрело прежние черты, и в глазах метались человеческие огоньки, хотя и полубезумные. Тогда старушка Бычкова заорала: - Он опять стал человеком! Урааа! Гигант Савельич ответно гаркнул: - Ураа! - И шторы зашевелились. Но остальные реагировали на это возвращение по-другому. Таня Сумеречная, нервная, сорвалась с места: нежные волосы разметались, тайно-русские глаза горят. Чуть не обняла возвращенца Сашка и шепчет ему: - Сашок, родной, открой душу... Открой... Что с тобой было?.. Какая сила?!! Какой мрак, какой свет?? Где ты был, прежний?!. В кого превратился... Кто в тебя вселился... Это твои будущие запредельные жизни, скажи, - и в исступлении она стала дергать его за потную рубашку. Сашка выпучил глаза и только бормотал: - Не трогай... Не трогай... Все равно никому ничего не понять!.. Любочка тут как тут взвилась - схватила Танечку за плечи, а потом ну хлопать в ладоши и кричать: - Ну и хорошо, что непонятно, Тань! Так лучше! А то с ума сойдешь, от понимания-то! От понимания того, что было! Не заводись, Танька, плюнь на понимание! Гигант Савельич наклоном мощной головы одобрил ее слова. Одни старушка Бычкова вдруг взъелась: непоседливая стала от происшедшего безумия. Подскочила к Курьеву и хвать его мокрой тряпкой по голове. Да как заорет: - Ты отвечай, зараза, что с тобой было на том свете! Не пугай нашу душу! - и залилась слезами. Курьев побледнел и встал со стула, где сидел. - Я за Творца не ответчик, - громко сказал он. - Что было, то было. А что не понять, то не понять. Но за тряпку ты ответишь, Бычкова. - Да мы любим друг друга, любим! - закричала Любочка. Подбежала к Сашке, поцеловала его, потом к Бычковой - с тем же самым, даже гиганта Савельича обняла, отчего он крякнул. Таня Сумеречная взяла ее за руки вне себя от радости. - Света, хочу света! Хочу-у-у! - закричала в углу мертвая Варвара. И внезапно Великий Свет возник в сознании всех находящихся в этой комнате. Удовлетворюсь! "Что может быть непонятнее и вместе с тем комичнее смерти?! Посудите сами: с одной стороны, есть теории, по которым загробная жизнь расписана как по нотам; нет ничего легче, согласно этим теориям, как предсказать даже дальнейшую, на целые эпохи, эволюцию человеческого сознания, как будто речь идет о предсказании погоды; так что же говорить о несчастной загробной жизни - здесь же все ясно, как на кладбище; с этой точки зрения - смерть вообще иллюзия, некая шутка природы и обращать на нее внимание так же нелепо, как суетиться при переходе из одной комнаты в другую... Но, с другой стороны, существует прямо противоположное мнение: после смерти - тотальная и бездонная неизвестность; "смерть есть конец всякого опыта", а предыдущие гипотезы - лишь увеселения земного ума; жить в смерти - это значит жить в отказе от всего, что наполняет сознание. Смерть - не шутка природы, а, напротив, необычайно глубокое явление, требующее серьезной и всепоглощающей прикованности. Как совместить, как примирить эти крайности?! Ведь положительно можно сойти с ума, бегая между ними! То туда, то сюда. Ну что ж, обратимся к внутреннему опыту. И вот что интересно: опыт как будто подтверждает обе теории, каждая из них по-своему истинна. С одной стороны, смерть - необычайно серьезна: сами чувствуете по себе, нечего вдаваться в подробности. Иногда кажется, что это действительно непостижимая бездна. Но напротив, напротив! Если приглядеться вдумчивей, то нельзя не заметить в смерти весьма дикую анекдотичность. Ну, во-первых, сама быстрота свершения и ничтожность причин, ее вызвавших. Посудите сами, можно ли всерьез относиться к явлению, причинами которого были укус вши или обида от плевка в лицо? А мгновенность, мгновенность! Иные ведь умирают и совокупиться напоследок не успев!! Для крупного события такая быстрота просто неприлична. Добавлю еще патологическую случайность и анекдотичность обстановки! Мой сосед, например, умер, объевшись холодцом. Нет, что ни говорите, а великие события так не совершаются. Словно здесь иллюзия, шуточка, некое механическое сбрасывание видимой оболочки, вроде шубы, с невидимого здесь существа - и ничего больше. Но все же ведь чувствуется: и трагизм, и бездна - посмотрите на лицо мертвеца; потом, отсутствие памяти и т.д. Почему нельзя предположить, что тут связаны две крайности... Ведь от великого до смешного один шаг". Эти строки из своего дневника читал низенький, одухотворенный человек в глубине притемненной комнаты. По углам стояла тишина. А вокруг человечка, его звали Толя, сгрудилось не сколько полувзъерошенных, внимательно слушающих его молодых людей. Одна девица лежала на полу. Видно, это чтение - лишь продолжение долгого и истерического радения о смерти. Обстановка была до сверхреальности тяжела и напряженна, словно все демоны подсознания сорвались с цепи, сбросив земные оковы. Казалось, невозможное даже в мыслях вдруг воплощалось и приобретало тотальное значение. И от этого нельзя было уйти. - Удовлетворюсь, удовлетворюсь! - вдруг взвизгнул один худенький, с как бы даже думающей задницей слушатель. Его глаза были в слезах. - Не могу я больше! Слушателя звали Аполлон. А дело происходило на даче, в глуши, ранним утром. Аполлон еще раз, точно уносясь вдаль взвизгнул и, опрокинув бутылку с водкой, выбежал из комнаты. Откуда-то донесся его вопль: "Не могу ждать, не могу ждать!!! ...Что же там будет?!. Не могу терпеть... Хуже всего неизвестность!" - Повесился! - завопила его подруга Люда, которая после недолгого ауканья вошла туда, куда забежал Апоша. Все переполошились, как перед фактом. Толя спрятал дневник, чтобы его не разорвали. Мистик - Конецкий - встал на четвереньки. Ребята ходили вокруг трупа Аполлона, как трансцендентные коты вокруг непонятно-земной кучки кала. Владимир захохотал. Совершать адекватные действия было как-то ни к чему. Все молчали, охлажденные. Анатолий отворил окно в открытый мир. Труп, снятый, лежал на полу. "Вот она, анекдотичность, - думал вставший с четверенек Конецкий. - Но где же непостижимость?!" В это время раздалось ласково-приглушенное хихиканье: это тонко-белотелая девочка Лиза, самая юная любительница смерти, поползла к трупу. У Лизы ясное, в смысле непонятности, лицо, оскаленные зубки, словно не ее, и глаза, которые останавливались на созерцании тумбочки, как на себе. Нервно подергиваясь всем телом, точно совокупляясь с полом, ставшим личностью, она подползла совсем близко к Аполлону. "Сейчас Аполлон закричит, - подумал Конецкий, - ведь он так не любил Лизу". Но Лизонька, вместо того чтобы укусить труп, как предполагали мистики, вдруг перевернулась и легла на покойного, как на некий тюфяк, спиной вниз и повернув лицо в окно, в бездонную глубь неба, заулыбалась, точно увидела там Сатану. Люда вскрикнула. Делать было положительно нечего, но в уме мрак сгущался. Толя перепрятал дневник. Владимир принес водку, и все расселись вокруг трупа, как вокруг костра. "Не забуду Аполлона", - подумала Люда. Но мысли расстраивались, словно были точками в раскинутом по всему пространству напряженном ожидании. Лизонька, лежа на покойном, поигрывала белыми пальчиками. - Уж не хочешь ли ты отдаться на нем? - спросил откуда-то появившийся Иннокентий. Но Лизонька была не из отдающихся. Она отдавалась только трупам, существующим в ее уме. По полу пробежал ручной ежик. Все разлили водку. Лизонька вдруг встала. - Я знаю, что делать: надо идти до конца, - вдруг сказала она, посмотрев в стену так, будто та упиралась ей в лоб. - До конца, до конца, ребята, - заплакала Люда. - Лучше нам всем повеситься... Надо сейчас, сейчас, вместе с Аполлоном, перейти грань... Чего тянуть кота за хвост?!. Пусть будет, что 6удет: лишь бы ощутить эту неизвестность... Ведь нужно только одно движение, одно движение... слабой руки... - Мало ты смыслишь в мистике, - сурово оборвал ее Иннокентий, которого все любили за его теплое отношение к аду. Он медленно поглядел в сторону Лизы, и глаза его почему-то налились сухой кровью. Затем, пошептавшись с Сухаревым, самым плотным парнишем, он, улыбаясь, вывел всех, кроме Сухарева и Лизы, из комнаты трупа. И тут началось что-то несусветное. Точно ожидание разрядилось в новую, еще более чудовищную форму ожидания. Лизонька то и дело выскакивала из трупной комнаты к ребятам, всех целовала и хихикала в плечо Конецкому. А остальные, сгрудившись в маленькой комнатушке, бредили, вдруг почувствовав, что все кончено и теперь можно обнажиться до конца. Они точно целовали свою будущую смерть, выпятив залитые потом глаза и чмокая таинственную пустоту. Пыльная девица Таня упала на пол. Иннокентий тоже выходил к приятелям; он надел почему-то кухонный фартук и, с бородой на длинно-скуластом, как у нездешних убийц, лице, выглядел пугающе и наставительно. Толстяк Сухарев неопределенно вертелся в трупной комнате. Лизонька что-то нашептывала ему в ухо, точно к чему-то подготовляя. А Иннокентий создал такую атмосферу, в которой умы всех нацелились не на их собственную смерть, а на какой-то другой конец. Поэтому мольба Людочки о тотальном повешенье как бы повисла в воздухе. Только Таня принесла из чулана, сама поймав, испачкавшись в одержимости, крысу и повесила за хвост перед окном в сад. Все истомились от непонятности. Но в трупной комнате шло какое-то упорное приготовление. Хлопали дверьми, чем-то пахло. Надо было как-то разрядиться. Несколько раз Людочку вынимали из петли. Но скоро ребята, благодаря тщательной воле улыбающегося Иннокентия, стали понемногу понимать, в чем дело. Точно среди общей одержимости и безумия мыслей, упирающихся в неизвестность, стали появляться какие-то обратные, рациональные ходы, возвращающие к земной действительности, но уже на мистически-юродивом уровне. Все бегали, надрывно думая о будущем после смерти, и истерически старались представить себе ее, от этого вены вздувались, а в глазах вместо секса было вращение душ. - Завтрак готов! - громогласно объявил Иннокентий, распахнув дверь. Его шизофренно-потустороннее лицо сияло доброй и освежающей улыбкой. Домашний фартук был весь в крови, а нож обращен в пол. Его друзья и так были приведены к такому исходу. Кто-то облегченно вздохнул: не надо вешаться. И тут же заикал, подумав о смерти. Танечка облобызала Иннокентия в ощеренный рот. - Ты наш спаситель, Инна, - пробормотала она. Лизонька была королева завтрака. Лицо ее прояснилось, словно сквозь непонятность проглядывали удавы; вся в пятнах - глаза в слезно-возвышенной моче - она колдовала вокруг нескольких огромных сковородок, где было изжарено отчлененное мясо Аполлона. "Сколько добра", - тупо подумал Владимир. Все хихикали, чуть не прыгая на стены. Именно такой им представлялась загробная жизнь. Они уже чувствовали себя наполовину на том свете. Первый кусок должна была проглотить Лизонька. Поюлив вокруг сковородки, как вокруг интимного зеркала, она вилкой оголенно-радостно взяла кусок. Иннокентий остановил ее, подняв руку, чтобы произнести речь. Кусок, на вилке в руке, так и остановился около дамски-нервного полураскрытого ротика Лизоньки. - Прежде чем начать есть, подумайте о том свете, - сурово проговорил Иннокентий. - Подумайте напряженно, когда будете пережевывать. И не забывайте о душе Аполлона. - Да, да, - вдруг сразу войдя в положение, заюлил Конецкий, - от мыслей, направленных в непостижимое, душа будет выходить вон, а Апошино мясо в животе будет смрадно впитываться... Произойдет раздвоение. - Тес! - перебили его. Лизонька, прикрыв глазки, пережевывала мясцо. Пухлые щечки ее вздувались, она ела с таким аппетитом, точно всасывала высшие слезы. Румянец нежного ада горел на ее лице. А в глазах пылал неслыханный интеллектуализм. Поцеловав свое обнаженное колено, она вдруг с жадностью набросилась на оставшуюся еду. Скоро, несмотря на тихий восход солнца и трепет утренних трав, все пожирали Аполлоново тело. Мясцо хрустело в зубах, и все усиленно думали, так что от остановившихся на непостижимом мыслях стоял неслышно-потусторонний треск. Казалось, весь загробный мир навис над комнатой и над жующими людьми. Сухарев даже не мог пощекотать оголенную Танину ляжку. Толя припал к сковородке, лежа на полу. Вдруг во дворе закукарекал неизвестно откуда взявшийся дикий петух. Улeт "Существую я или не существую?!" - взвизгнул невзрачный, но одухотворенный человечек лет тридцати пяти и по-заячьи нервно заходил по комнате. От умственного шныряния вены на лбу у него вздулись. "Вроде существую", - пискнул он, хлопнув себя по заднице. Потом подошел к шкафу и с плотоядным наслаждением, трясясь, выпил мутную брусничную воду из грязной чашки. Минуты две улыбался, а потом вдруг опять вспыхнул: "И в то же время не существую!" И пнул ногой угрюменький чайник. Потом Анатолий Борисович (так звали героя) выскочил в коридор. - Хамье, перед глазами снуете! - прикрикнул он на соседей, которые боялись Анатолия Борисовича за его робость. Ему вдруг захотелось завернуться в одеяло и долго, комком, кататься по полу. "Какой-то я стал воздушный и как будто все время улетаю", - подумал Анатолий Борисович. - Побольше реальности, побольше реальности! - провизжал он вслух себе, соседям и кому-то Неизвестному. Последнее время что-то в нем надломилось. Это уже был не тот Анатолий Борисович, который мог бороться и быть возвышенным. Ему все стало загадочным. Загадочным и то, что он женился, и то, что ему тридцать пять лет, и то, что он родился в России, и даже то, что над ним висит, куда бы он ни пошел, - небо. "Определенности никакой нет, - решил он, - и точно меня все время смывает. Как бы совсем не сдуло". "Странное существо моя дочка, - думал Анатолий Борисович, проходя по темно-змеиному горлу выходной лестницы. - Бьет меня по морде. А когда я ее бью по заднице - никак не пойму, хорошо мне от этого или плохо?" Подойдя, вместо двери, к нелепой дыре, ведущей в серое, Анатолий Борисович увидел над ней лампочку. "Надо бы ее проучить", - подумал он и швырнул туда камень. Лампочка разбилась. "На сколько минут мне будет легче от этого?" - обратился он к своему внутреннему голосу. Наконец Анатолий Борисович выскочил на улицу. На мгновенье ему показалось, что все, что он видит - фикция. "Юк-юк", - довольно пискнул он в ответ. "И все-таки я не существую", - подумал он всем своим существованием и подошел выпить воды. Потом все стало на место. "Как складывалась до сих пор моя жизнь, - рассуждал он, делаясь все незаметней. - Был период - я играл в карты. Тогда я был счастлив. Был период величия. Без него я не прожил бы дальше". Анатолий Борисович ускорил шаг и шел прямо по улице навстречу ветру. "Улетаю я куда-то, улетаю, - думал он. - О, Господи!" Мир давил своей бессмысленностью; "это потому, что он меня переплюнул, отсюда и его бессмысленность, - решил он. - Даже столб, неодушевленный предмет