вавшись от жалкой, земной оболочки, ушла. Но так, что обрела невиданную, страшную устойчивость, почти бессмертие - потому что в ней, в душе, не было ничего, кроме отражений жизни Комарова в горле. А тело Комарова выбросили на помойку; кто-то заглянул ему в рот и увидел там, в глубине, изъеденные, черные впадины. Чарли Было лето. Солнце на пустом небе светило, как раскаленная печка в аду. Нью-Йорк - низкий, приземистый, особенно по сравнению с бесконечным небом над ним, - задыхался, но каменные громады - непомерно большие, если смотреть на них вблизи, - были ко всему безразличны. Они застыли на жаре, как истуканы, лишенные тайного смысла. Огромное каменное кладбище загромоздило пространство на берегу пролива Гудзона против небоскребов Манхэттена, надгробия походили на маленькие небоскребы; такие же монотонно тупые, с улочками между ними, непробиваемые... они теснили друг друга, словно им не было места. Место действительно стоило очень дорого. Рядом прорезалось шоссе, громыхали машины, но ни живые люди, ни мертвые почти не слышали этот грохот, оглушенные своей жизнью и небытием... По ту сторону шоссе и города мертвых громоздился город живых, уже не Манхэттен - а другой: скопище кирпичных двух-трехэтажных безобразных домиков, напоминающих в целом прочный муравейник. ...Почти над всеми каменными надгробиями возвышались такие же тяжелые кресты, похожие почему-то на молотки. Редкие изваяния ангелов у могил были на редкость стандартны и безличны. Крэк вылез из ямы около одной такой могилы. Нет, он был живой и не похоронен еще. Просто Крэк, ничего не понимая, любил жить около камней. Кладбище напоминало ему Манхэттен, но в Манхэттене могли убить, а на кладбище - реже. Поэтому Крэк очень любил его. Был он толстоватый мужчина средних лет, в потертом грязном черном костюме и с редкими волосами на голове. Юрковато оглянувшись, он направил свой путь туда - в бездну домишек за кладбищем. Скоро он очутился на улице... Озираясь на подозрительных людей, он пошел в местный бар, неотличимый от домов-коробочек на улице. - How are you? - спросил он. - How are you? - ответили ему. Потом он просидел молча полтора часа за двумя стаканами пива. Молчали и все остальные, рассевшиеся на длинных стульях вокруг стойки бармена. Только орал телевизор в углу: кого-то резали. Через полтора часа первая более или менее спокойная мысль вошла в голову Крэка: "А ведь скоро я буду хохотать". С хохотом у Крэка было связано самопознание. Он знал, что все у него началось с хохота и без хохота он бы вообще ничего не значил. Что бы он делал после своего краха и безработицы, а потом больницы, если бы не мог хохотать? Хохот пришел как избавление во тьме, но главное было то, что, хохоча, он провидел то, что недоступно ординарному уму (в этом был весь секрет и весь плюс). Лучше же всего он провидел собственную смерть. Когда приступ хохота только начинался, он обычно сразу видел собственные похороны, со всеми деталями, отмечая фирму, которая его хоронила, и сколько собак шло за гробом. Тогда он начинал еще сильнее хохотать, как будто в хохоте было освобождение. - Что ты хохочешь, дерьмо? - спрашивали его порой окружающие. И он частенько отвечал: - Я хохочу, потому что я - не дерьмо, а труп. Вот почему я хохочу. И инфантильные любопытные разбегались от него. Но он останавливал некоторых из них, рассказывая о своем пророчестве и о пышном гробе, в котором его похоронят. Он хотел возбудить у людей зависть. Однажды Крэк, хохоча целый день, носился, как будто он был странным, но деловым человеком, по Манхэттену, плюясь и стараясь найти того, кто бы выслушал его. Дважды на него наставляли нож, но потом отпускали - не потому, что с него нечего было взять (взять было, конечно, нечего), а потому, что он хохотал. Что же, в конце концов, видел Крэк во время хохота? Нередко в первой половине приступа точно сияние образовывалось в его мозгу, и тогда он начинал бормотать сквозь хохот, издавая бессмысленные звуки (он давно подозревал, что владеет ангельским языком, - заметим, что Крэк отнюдь не был чужд теологии). Потом в этом сиянии он прозревал собственные похороны. И картина была всегда одна и та же, правда не совсем ординарная. ...Крэк, призадумавшись в этом вонючем баре около кладбища, еще раз вспомнил, заглянув в телевизор, обстоятельства своих будущих похорон. Он, как и все его современники, обожал статистику. Факты, факты прежде всего! Сначала факты! Вернее, сначала деньги, потом факты, а затем уж Бог. Вот и вся великая триада. Но и в этом случае, как всегда, самая главная сложность, и это мучило его, заключалась в деньгах. На какие деньги он будет так помпезно похоронен? В видении на это не было и намека. Напрасно он потом перечитывал Библию, копаясь в ее деталях, чтоб разрешить мучивший его вопрос. Никакие интерпретации, включая фундаменталистские, ему не помогли. Деньги были непроницаемы, недоступны даже путем таких толкований. Главная тайна его похорон и, следовательно, тайна смерти оставалась неразгаданной: на какие средства его похоронят? Ведь после потери работы он стал гол и одинок, существуя черт знает как и на что, а тем не менее в пророчестве похоронили его довольно шикарно. В общем, картина была такова. Он лежал аккуратный, где положено, готовый исчезнуть под землей, а рядом стоял человек и три собаки. Потом подъехал огромный бульдозер и тут же около гроба стал рыть яму. Вырыл ее молниеносно, по-научному, и гроб моментально уложили в яму и закопали. Все это отняло минут семь, не больше. А человека и собак потом как сдунуло. Впрочем, это были нормальные похороны - он нередко видел полуподобное. Правда, гробы провожали не собаки, а родственники, но они молниеносно тут же исчезали - все были занятые, дорожили временем, а процедура почти полностью автоматизирована. Зато гроб у него - в прозрении - оказался очень дорогим. В таких богатых гробах могли хоронить только сильных мира сего. Не исключено, что в нем налажен был кондиционированный воздух, - но ему, видимо, только так казалось, и Крэк не считал это фактом. При его теперешнем финансовом состоянии нечего было и думать о кондиционере в гробу. Тайна оставалась тайной, и Крэк обычно продолжал хохотать, даже после полного исчезновения видения. Не раз его били за этот смех. И вот теперь в этом баре он чувствовал, что скоро опять будет хохотать, - а уж с видением или нет, заранее об этом ему не дано было знать. "Самое главное на свете - это свобода", - подумал он. Какой-то приличный человек подошел к нему. - How are you? - сказал он. - How are you? - ответил Крэк. Человек отошел, а Крэк начал хохотать. Сначала он упал своим большим лицом (с тыла голову уже покрывала седина) на мокрую стойку, разбив рюмку водки ("За это придется заплатить", - сквозь бред мелькнуло в мозгу). А потом из его большого красного рта (такого контрастного по сравнению с невинно-бездонными голубыми глазами) полились звуки, называемые в просторечии смехом. Но в баре все равно молчали и тянули виски. Крэк хохотал уже почти полчаса, а в баре все молчали и молчали. Просто у людей не было мыслей. Зато в телевизоре творилось Бог знает что: сначала появилось сухое, как испеченное яблоко, морщинистое лицо какого-то проповедника, предсказывающего победу добра над злом. Потом это сухонькое паралитическое личико исчезло, и образовался человек, переменивший свой пол: с мужского на женский. Он так орал (а потом впал в интеллектуализм), что комментатор отказался от комментариев. Затем в телевизоре последовал взрыв... Хуже всего - видение похорон не появилось. Крэка взяли за шиворот; потом он почувствовал, как кто-то обшарил его карманы, толкнул, дал пинка - и он оказался на улице в грязи. Освобождение не приходило. Крэк плакал, потому что кончился хохот и хохот прошел без прозрений и даже не принес чувства "света", как бывало почти всегда. И он уже не бормотал на "ангельском" языке. Нехотя он встал. Перед его взором была улица - все те же бесконечные ряды уродливых кирпичных домов. Люди мелькали, как тени, спеша куда-то. И тогда Крэк решил: если приступ смеха не принес ему желанного облегчения, надо придумать что-нибудь еще. Где же его пророчество, почему оно исчезло, почему он не видит свои собственные пышные и богатые похороны? Видно, Бог оставил его. К счастью, в баре вынули не все деньги: самая большая сумма пряталась где-то в брюках, в укромном месте... Но эти деньги еще надо было вынуть из тайника. А Крэка потянуло напиться. Да, лучше не ходить в эти бары, где все молчат, лучше купить на последние гроши дешевую бутылку вина и выпить где-нибудь у помойки, в стороне... Чтобы вынуть деньги, лучше всего зайти помочиться, но бесплатных уборных не существует на земле, а в бар нельзя заглянуть просто так... Целый час Крэк шатался по улицам без успеха: двери клозетов были закрыты для него. Наконец он решил помочиться на улице и под этим предлогом вытащить деньги. Крэк нашел где-то в стороне кирпичную стену, уперся в нее лбом, помочился и не без труда вынул зелененькие. Потом стукнул два раза лбом по кирпичной стене, чтобы подтвердить свое существование. Более веселый, чем прежде, он пошел дальше в поисках дешевого вина. Красный огонек и что-то гомосексуальное на витрине заманило его в маленький винный магазинчик. Владелец, оловянно оглядев его, сказал: - How are you? Крэк ничего не ответил: это была его высшая форма протеста. Ему пришлось нагнуться и унизиться, чтобы достать в углу дешевую бутылку: он даже чуть не обнюхал ее. Заплатив и обернув бутылку в носовой платок, Крэк двинулся к пустырю. Там, на отшибе, вдали от больших машин с манекенными людьми внутри, он расположился посвободней: расстегнул рубаху, отряхнулся. И прильнул к горлышку. Когда очнулся, рядом с ним, метрах в десяти, сидела на земле огромная старуха, прислонившись к бетонной стене (за стеной было частное владение), и мочилась под себя. Желтая, грязная моча необъятным потоком (точно мочилась лошадь) текла мимо Крэка, не достигая его. Старуха ничего не пела. Напротив, она тоже молчала. И тогда Крэк закрыл глаза: эта старуха не пугала его. Хорошо, если рядом с тобой есть хоть одно живое существо. Он стал вспоминать свою жизнь. Время, когда он обладал богатством и силой. Да, к слову сказать, Крэк в свое время считался преуспевающим священником и имел широкую паству, и звали его тогда не Крэк, а Грегори Дутт. Это было не так уж давно, всего несколько лет назад. Но началась его карьера, по существу, гораздо раньше, почти в детстве. Грегори с родителями жил в маленьком, но довольно знаменитом провинциальном городке, известном своим университетом. Мелкий бизнес тоже процветал в нем и, конечно, американский футбол. Но молодой шестнадцатилетний Грегори избегал играть в футбол - такова была его странность. И вот тогда, узнав об этом, друг их семьи, худой длинный профессор истории Дик Робертсон неожиданно захохотал - он, вообще говоря, редко хохотал и почти не улыбался. - Грегори, ты, наверное, имеешь склонность к спиритуальному, раз не любишь футбол, - сказал он, смеясь. Молодой Грегори почему-то хорошо запомнил его слова (правда, обидело то, что Дик явно издевался над самой идеей "спиритуального"). Отец Грегори хотел, чтобы сын пошел по бизнесу, но судьба распорядилась иначе. Грегори встретил протестантского священника (после службы, за чаем, в приходской церкви), которому очень понравился этот немного толстоватый добродушный парень с голубыми глазами. - Грегори, - сказал священник, - советую тебе пойти по моему пути. Кто был наш Учитель? Прежде всего он был бизнесмен. Твой отец торгует автомобильными шинами, а он торговал бессмертием. И скажу тебе, это была самая успешная торговля за всю историю человечества. Твой отец, я знаю, всегда молится Христу, чтоб успешней шло его дело и текли денежки. Так поступает каждый истинный американец. И когда твой отец хорошо молится - бизнес идет отлично, отец признавался мне в этом. Он торгует шинами, а ты торгуй бессмертием. Это доходное и чистое дело. Тебя научат. Грегори решил не откладывать бизнес в долгий ящик. Просматривая газеты, он наткнулся на объявление: "Становись священником. За небольшую плату ты сможешь заочно обучиться у нас этому ремеслу. Выдаем диплом. Не теряйся. Пиши по адресу: ..." Далее следовал адрес. И Грегори написал. Так или иначе, окончив потом что-то "очное", он стал священником. И начал быстро продвигаться. Он был, как все преуспевающие священники, энергичный, бодрый, в меру начитанный и с необъятной белозубой улыбкой на лице. Его смех был нормальным смехом американца из среднего класса. Никакими озарениями этот смех не сопровождался, но, правда, был чересчур монотонным, впрочем, как и у других. Но тогда Грегори не понимал характер такого смеха. Зато теперь, около этой обмочившейся бабы, Крэк с тревогой отметил прошлую монотонность своего смеха. Он вспомнил, как он удивил им одного иностранца, когда подарил ему брошюру с проповедями и засмеялся... Да-да, тогда он смеялся, как все, и не было в этом смехе ничего. Грегори быстро распознал некоторые секреты пасторской "спиритуальной" кухни. Довольно сложно, однако, было с психологией масс. Массы плохо верили, все более заражаясь индифферентностью. В церковь ходили, как в клуб - попить чай, кофе и поболтать. Приход у Грегори был в одном провинциальном городке, недалеко от его родного К., - и тоже университетский, благополучный, для среднего класса. Машины у "благополучных" были длинные и широкие, и после службы некоторые уезжали за покупками - в магазины, которые были красивее, чем храмы. Храмы же здесь больше походили на магазины средней руки. Но Грегори подобрал некоторые ключики к сердцам прихожан. Самый верный ключик - это упор на то, что с молитвой бизнес идет успешней. Грегори и сам верил в это и порой убеждал других. Гораздо реже он прибегал к другому средству - к страху перед смертью. Средний класс о смерти вообще не догадывался, но Грегори упирал на то, что, мол, "вы на своих автомобилях в рай не въедете". Эта фраза, правда, немного озадачила и его самого и даже настораживала - свой автомобиль он очень любил. Он не прочь был поставить эту идею под сомнение, но вера не позволяла. Зато Грегори твердо знал: чтоб хорошо и уверенно жилось на этом свете, чтоб процветали дела и всегда было хорошее настроение, чтоб все было прочно - надо все-таки иметь уверенность, что на том свете что-то есть, даже не "что-то", а жизнь, причем как бы продолжение этой, если не совсем в форме автомобилей, то хотя бы в похожей. И он чувствовал, что его прихожане тоже хотят - хотя бы в подсознании, - чтобы их холодильники, телевизоры и пылесосы были приобщены к вечности. Поэтому сакральная фраза "вы на своем автомобиле в рай не въедете" смущала сокровенный пласт подсознания Грегори. Ведь его люди именно этого и хотели. Но что делать: бизнес Грегори был особенный - "спиритуальный", как похохатывал профессор истории Дик Робертсон. Семейная жизнь его удалась. С женой он имел контакт, разговаривал - не в пример некоторым другим. К несчастью, их единственный ребенок умер - Грегори сам отпевал его в церкви. В могилу положили его любимые игрушки - заводной автомобиль и автоматическое ружье. Зато процветал дом, машина, сад. Была ли тайная кровоточина, скрытый порок, мордобой при закрытых дверях, сверходиночество - все то, что подтачивает порой семейную жизнь среднего класса? Ничего подобного не было, но было другое - жена Грегори, Пэт, ревновала мужчин к долларам. Это была ее личная, вполне интимная странность, черта, пожалуй, действительно необычная - умилялся Крэк даже теперь. "Моя жена - экстраординарное существо", - твердо решил он в конце концов. Началось все с телевизора, за которым просиживали многие вечера и годы - после работы. Пэт еще в юности обратила внимание на некоторые не в меру толстые, лоснящиеся, довольные, почти свиные физиономии, заполнявшие телевизионный экран. Это могли быть проповедники, бизнесмены, финансовые магнаты, преуспевающие писатели, актеры, сенаторы, журналисты - кто угодно. Но общим в них было то, что, когда они произносили заветное слово Америки, то в их голосе звучала похоть, бесконечная и бездонная (некоторые даже чуть повизгивали, произнося его). Это священное слово было, конечно, "money" (деньги). Пэт даже казалось, что все эти люди испытывают микрооргазм, когда выговаривают "money", несмотря на то что они "выговаривали" эти звуки довольно часто. О чем бы ни шла речь - о Боге, о Вселенной, о науке, о политике, о стариках, - это слово всегда произносилось, оно было вездесущим, и им все заканчивалось, и к нему все сводилось. И оргазм, оргазм, оргазм - Пэт чувствовала его в каждом взвизге, оттенке, нюансе, с которым произносилось это слово. Кошмары мучили ее по ночам. Ей снились эти бесконечные рожи - лидеров, мнимых оппозиционеров, проповедников, артистов, лауреатов премий для гениев - с маленькими холодно-бессмысленными глазками и сочными губами, с которых вместо слюны, казалось, текла сперма, когда они произносили имя своего божества. Надо сказать, что Пэт наполовину была европейка, да еще ирландка, может быть, поэтому - так думал впоследствии Грегори - она оказалась подверженной сексуальным негоциям по отношению к долларам... ...На третий год их совместной жизни Пэт стала подозревать, что ее муж с таким же сладострастием, как и коронованные долларовые знаменитости (впрочем, как и незнаменитости тоже), произносит это слово. Тогда она стала прислушиваться. Грегори никогда не забывал произносить "money" в разговорах с женой и на проповедях (но считалось неприличным говорить об этом среди знакомых, на вечерах и т. д.). В действительности он просто упивался этим словом. И на Пэт повеяло ужасом - нет, она тоже преклонялась пред деньгами, но она строго различала деньги и любовь. Это был ее романтический европейский предрассудок. Кроме того, главное заключалось в ревности... Пэт начала следить за Грегори и сравнивать его интонации с телевизионными. По телевизору - когда гремел поток обычного промывания мозгов - все слова произносились все-таки нормально, одинаково, но "money" - о, как Пэт чувствовала это - произносилось с придыханием, с молниеносным, почти неуловимым стоном, абсолютно идентичным стону при оргазме, только потише и незаметнее. И Пэт выла от злости: ее Грегори - ее лучезарный муж - был тоже во власти этого всемогущего микрооргазма. И чем дальше, тем больше - его интонации стали совершенно совпадать с телевизионными. Однажды они сидели вместе за утренним кофе. И тут Грегори превзошел сам себя. Произнеся "money", он даже закатил глазки. Да-да, закатил глазки, почти молитвенно. Этого Пэт не выдержала, она вскочила, разрыдалась и разбила чашку об пол. Тогда и произошло первое объяснение. Грегори был потрясен и счел, что его жена чуть-чуть тронулась. "Но все-таки это романтическое сумасшествие", - решил он, а потом вдруг поймал себя на мысли, что он действительно испытывает нечто вроде микрооргазма, когда говорит "money" (причем наибольшее, подленькое содрогание он чувствовал на последнем звуке: "и", "и", "и"!). Как он раньше этого не замечал? И несомненно, многие другие испытывали то же. Но Грегори любил Пэт и тут же дал ей торжественную клятву никогда не испытывать больше этот "микрооргазм", как она деликатно выражалась. Он посмотрел в глаза любимой: они были в слезах. Целая неделя прошла благополучно. Но потом мнительная Пэт стала жаловаться: - Ты насилуешь себя, ты сдерживаешься ради меня, но на самом деле ты хочешь этого, хочешь! И твое подсознание подчинено этому желанию! Против таких доводов Грегори был бессилен: как доказать, что его подсознание чисто как стеклышко?! Да оно никогда не было чистым, даже в детстве, такого не бывает на свете. И тогда он наорал на Пэт и первый раз серьезно побил ее. Потом они заключили перемирие (компромисс - это путь к счастью, учили их в детстве). В конце концов у Грегори - из-за этой истории - постепенно действительно развился настоящий эротический вкус к деньгам. Это стало его тайной. Оргазм без мысли о деньгах стал для него не оргазм. Сексуальная жизнь сопровождалась теперь этой мыслью. Но жена, конечно, не знала ничего, и, по видимости, компромисс продолжался. Грегори избегал произносить "это" слово. Под большим секретом он обратился к знаменитому психиатру в Нью-Йорке. Но психиатр, выслушав его, взвыл от радости и заявил, что это вполне нормально и что он сам это испытывает. И, содрав с него порядочную сумму, тут же отправил восвояси. - У меня много клиентов, и я не лечу здоровых людей, в отличие от некоторых врачей и хирургов, - крикнул ему психиатр. Грегори решил прикрыть "тайну" навсегда: по крайней мере для посторонних. "В конце концов, почти в каждой семье, особенно среднего класса, были свои секреты, подчас жутковатые, но многие продолжают жить вместе", - думал он. И решил жить. Катастрофа пришла совсем из другой сферы. Он потерял работу. Все было кончено. Грегори совершил ужасную, непоправимую ошибку, повлекшую за собой цепь других. И виной всему была его эмоциональность, провалы в наивность, которые никогда себе не позволяли его коллеги... - Ты ребенок, Грегори, большой ребенок. Кое-что очень важное ты не уловил в своей профессии и потому наказан, - сказал ему Дик Робертсон, историк. Крэка трепал ужас при одном воспоминании о Катастрофе... И теперь, на этом пустыре, он тяжело вздохнул, пытаясь отогнать мысли... Женщина, что мочилась, кажется, ушла. Дальше все пошло, как полагается, когда американцы теряют работу (с вариациями, конечно) и не могут найти другую. Ступенька за ступенькой - вниз (к тому же он попал в черный список). Он стал пить, от него ушла жена, его любимая (если не считать долларов) Пэт. Она сказала, что ей не нужны такие небожители, умеющие только любить деньги, а не делать их. Но не менее ужасной была вторая катастрофа, как последствие первой. Выпивши, он сел за руль (раньше он никогда этого не делал) и попал в автомобильную аварию. Она не была очень тяжелой, но потом он заболел: стресс, отчаяние. Лечиться пришлось по-настоящему, врачи драли три шкуры, с каким-то даже неистовством и озлоблением. Каждое их слово, каждый чих, не говоря уже о прикосновении, стоили потоки долларов. Вскоре с молотка пошло все приобретенное за годы блестящей карьеры: автомобиль, дом (тем более он еще был должен банку), мебель... После болезни он перешел на жалкое, полунищенское социальное пособие и скрылся от стыда и презрения в бездне и хаосе нью-йоркского мегаполиса. Больше того, именно там (а может быть, во время странной болезни) с ним произошла трансформация: он почувствовал, что его личность как бы заменена другой. Он стал не Грегори Дутт, а Крэк. В окончательном смысле это было связано с хохотом как с неким символом. Его прежний монотонно-торжествующий, но ничего не выражающий среднеамериканский белозубый смех, конечно, исчез. И вместо него появился другой хохот, с большими озарениями. В центре этих пророческих озарений стоял его гроб. ...Крэк очнулся. Да, да, эта паршивая баба ушла. Теперь он свободен, он один, он стоит, как вопрос, посреди пустыря, рядом с бетонной кирпичной стеной и желтой лужей. Он - Бог, ибо человек создан по образу и подобию Божию. Так чего же горевать? Надо сегодня взять свое. Дело в том, что у Крэка оказались кое-какие деньги (долларов двадцать) и жетоны в метро. Около десяти странно приобретенных жетонов в метро. А это было существенно: проезд в сабвее стоит серьезных денег. На это можно истратить все свое пособие, если разъезжать слишком много. Но сейчас он хотел себе это позволить: раз оказались под рукой жетоны. Крэк хотел вовсю погулять по Манхэттену. День еще только начинался. И солнце пекло неиссякаемо-яростно, словно прогнав все тени, - но Крэк любил жару: у него у самого внутри был сплошной жар. Особенно в мозгу. И он неопределенно поплелся к сабвею - направление на Манхэттен. Вот они маячат издалека, его небоскребы. Откровенно говоря, Крэк - при всем своем знакомстве с трущобами Нью-Йорка - немного побаивался входить в метро или в подобные мрачные места. Взять с него было нечего, а убить могли. Такие мысли лезли ему в голову, возможно, от его природной нервности, но он никак не мог - в отличие от других - привыкнуть к постоянной опасности в жизни. Однако на этот раз сабвей встретил его тихо. Несколько вооруженных с головы до ног полицейских оказались в вагоне. Крэк смотрел на рожи, разрисованные по стенкам. Ему повезло. Как ошпаренный, он выскочил на Сорок второй улице - туда, туда, скорей в клоаку ощущений. Это был его мир, его добыча, с кровью по щекам. Сорок вторая встретила его шумом, криком, калейдоскопом реклам и потоком истерических людей. Двое черных вслух читали на углу Библию. Направо были порнографические кинотеатры, где шли секс-фильмы на любой вкус. С рекламы прямо в лицо Крэку дышали две огромные лесбиянки. Налево фильмы ужасов, и дым стоял на этой половине. В центре, на шоссе, непрерывный поток машин, свистки и ругань водителей. На сей раз Крэк завернул налево, где фильмы ужасов. Он любил попугать себя: клетки тела от этого становились здоровей. Он юркнул в открытую черную пасть кинотеатра и оказался в узко-длинной грязной комнате в клубах наркотического дыма. У входа стояли два вооруженных полицейских. Кинофильм уже шел (только что начался), и показывали в нем, как черви пожирают изнутри молодое жирное тело женщины, вываливаясь из-под лопнувшей в некоторых местах кожи. Весь фильм был про одержимых червей и про их пожирание - человеков. Но то, что творилось в зале, было еще страшней, чем на экране. Крэк даже вздрогнул: он давно не посещал Сорок вторую, не было денег. В зале сидели одуревшие от наркотиков молодые люди, многие ходили между рядами в полутрансе, раздавались какие-то стоны, взвизги, сумасшедший хохот. У Крэка было такое ощущение, что вот-вот начнется резня. Но полицейские по углам были невозмутимы. Крэк осторожно присел с краю. И вздрогнул. Рядом расположился такой свирепый тип, что Крэка чуть не стошнило от страха. Крэк знал, что, если он покажет свой страх - попытается, например, сразу улизнуть на другое место, - могут быть последствия. Могут даже прирезать - несмотря на полицейских; гарантий не было. И Крэк усилием воли заставил себя сидеть. Свирепый излучал такую звериность, что затмил все, что происходило на экране. Во всяком случае, так показалось Крэку. Он сидел, стараясь не шевелиться, хотя сердце билось в предчувствии острия. Но его пытка, к счастью, продолжалась недолго. Свирепый вдруг встал и ушел в глубь зала - туда, где раздавались стоны. Крэк немного успокоился и незаметной жирной тенью пересел поближе к полицейским. Тут он вздохнул спокойно. Громообразные, с автоматическим оружием по бокам, были рядом. Крэк, вспотевший, стал приходить в себя и наслаждаться ужасом и садизмом на экране. Там между тем угрюмо ели - человеческие тела переходили в небытие одно за другим. Весь огромный экран - перед этой курящей, орущей толпой - представлял собой клубок бесконечных червей, пожирающих и людей, и самих себя. Крэк ликовал: каждая клетка его тела отдыхала и вздрагивала в упоении. Освеженный, точно из турецкой баньки, он выскочил на улицу, готовый жить... Поток жары встретил его на Бродвее. Небоскребы кричали рекламами, пускало дым изо рта огромное размалеванное бумажное лицо на тридцать втором этаже, выли машины, и бежали люди. На ходу что-то всовывалось в потные руки (рекламы "массажистских" кабинетов, дешевых "салонов" и т. д.). От самой краски несло смрадом. Крэк юркнул в закусочную - пиццерию. Пот заливал его, а в уме еще были черви. "Что будет с моим задом на том свете?" - подумал он, садясь за трясущийся стол. И черви исчезли из головы. В пиццерии все наслаждались жарой, кока-колой со льдом и едой. Крэк жадно ел, впитывая в себя куски, каждый глоток давал наслаждение внутреннему телу и уму, освеженному червями. Руки его дрожали, а голубые бездонные глаза неподвижно глядели на улицу, где неистовствовал поток ног - белых, черных, синих, красных, разноцветных. Пот проникал в глотку, не мешая наслаждению. Это была его доля добычи - простая, наиболее доступная (хотя пять долларов для него - большая сумма), но вместе с тем реальная. Кругом - с реклам, с листов, с газетных обрывков, из пасти телевизоров - кричало, выло, вопило: "Наслаждайся, наслаждайся, наслаждайся! Пока еще не пришел твой час!" И в наемном голосе, льющемся по радио, тоже звучала доверительность и сладо-страстие... А кругом - в пиццерии - ели и жрали толпы людей - стоя, сидя, посреди узкого прохода. Все пило, жевало, плевало. И солнце равнодушно светило в окно - как будто сквозь тела небоскребов. Наконец Крэк, ошалевший от этих простых ощущений, забылся в грезе о "массажистском" клубе. Ему это тоже было недоступно. Он бросил на пол назойливые рекламы - вместе с рекламой пророчицы, которая могла подсказать, сколько вы будете зарабатывать через десять лет. Только в желудке его еще вилось змеей последнее наслаждение. Он приподнялся, схватил рекламный обрывок (он тоже призывал к наслаждениям - но уже другого, более закрытого рода), положил его в рот и начал грызть. Это было уже неадекватно: никто так не ведет себя в пиццерийной толпе. Полусъев газету, Крэк выплюнул остатки на пол и пошел - вперед. Теперь он знал, куда идти. Некая трансцендентность овладела им. Надо было - по этому зову - бежать, бежать: по прямым, но змеиным улицам Нью-Йорка - в сабвей - вокруг Нью-Йорка - кольцом - как змея. И искать, искать. Что искать? Удачи, счастья, лотерейного билета? Крэк не знал: что-то иное вело его теперь. Не до золота ему было - не до счастья - но он знал: надо искать. Или просто бегать. Он побежал по улицам, где из каждой витрины протягивались щупальца. Блеск золота переходил в трепет дерьма. Он дважды наступил на него - на теплое, человеческое - рядом с дымом, идущим из-под земли. И тут же его оглушил завывшими рекламами небоскреб. Слоновьи бивни поднимались вверх из окон фешенебельных магазинов. Унылый старикан целовал свой искусственный член, распластавшись в пыли на тротуаре. И тысячи ног равнодушно шагали около него. Крэк исчез в подземном люке метро - на этот раз его понесло в далекую сторону. В вагоне, съежившись, он смотрел в глаза окружающим: вагон пошатывало, но вид людей пугал его женственную душу. Поезд приближался к самым плохим районам. С каждым новым пассажиром Крэк все больше съеживался: убьет этот или нет?! Каждым ударом своего сердца он считал потенциальных убийц. Какой он все-таки неприспособленный! Ведь лица других пассажиров - он удивлялся им - были каменны и внешне равнодушны: даже если входили их будущие убийцы. Но на него, видимо, нападали приступы желания жизни - особенно после вкусной еды или фильмов ужасов. И наконец, он жалел свой потерянный ум, который - после смерти - уже не сможет ни о чем думать. Вскоре он выскочил из метро. На этот раз Крэк заплутался. Мелькали ярко-синие и красные рекламы, выли полицейские сирены, что-то неясное упало ему под ноги - но он метался из одного тупика в другой, входил, выходил, прыгал - и наконец после многозначительных бессмысленных метаний оказался около трущоб. Он огляделся: это были необычные трущобы, Крэк еще не видел таких - ведь Нью-Йорк бездонен. Но по ряду признаков он понял, что попал в Южный Бронкс - в трущобы среди трущоб, в огромный район, протянувшийся к северу от Манхэттена. Действительно, целый город окружал его, но он был как после атомной бомбардировки. Рядами, потоками стояли остовы четырех-, пяти-, шестиэтажных зданий. На четверть разрушенные, они выглядели как вполне нормальное жилье. Лишь где-то по углам виднелись скопления людей, а в целом длинные, уходящие вдаль проспекты, со скелетами домов по бокам, были зловеще пустынны. Крэк посмотрел направо - ни одного человека и тишина. Посмотрел вперед - там, на углу, стояли люди, но такие, что Крэк не решался туда идти. Он робко взглянул налево - и увидел, что по этой улице бредет вдалеке человек. И Крэк решил пойти по этой улице. Но до человека было далеко. Кроме того, неясно, шел этот человек или стоял. Стаи призрачных собак то и дело возникали в провалах между домами. Порой собаки пересекали улицу: были они худые и, казалось, грызли камни. Иногда у дверей на ступеньках неподвижно лежали люди; их черты лица застыли в мертвой грезе без мысли. Были ли это пьяные, или эти люди закоченели от дешевых наркотиков, или они лежали просто так, перестав надеяться, - Крэк не знал. Он шел вперед, оглядываясь, думая о том, что будет с его глазами после похорон. На перекрестке показалась машина - похожая на те, которые, заржавленные, дырявые, стоят на огромных машинных свалках. Крэк глянул в лицо водителя, и его отнесло. О да, он привык почти ко всему. Он видел и не такие лица - по выражению. Единственное, от чего его пошатывало, - это от деформации. Он не был готов к таким лицам. Потому и напугал его тот, далекий, к которому он шел. Крэк интуитивно понял, что у него, у дальнего, вообще нет лица. Видимо, он шел покрытый покрывалом. Что же было скрыто за ним? Крэк боялся таких ликов. Взять хотя бы водителя - в нем Крэка особенно напугал нос, похожий на ногу здорового младенца. - Ты бы, парень, лучше шел отсюда, - послышался ему голос из здания, где всего лишь были выбиты стекла. Но куда ему идти, раз он сюда попал? Надо было притвориться, что он хочет покончить самоубийством, - как он слышал, к таким не приставали. В разбитом окне появилась голова, и горб на лбу был, казалось, больше, чем само лицо. А глаз не видно. Но Крэк уже подходил к далекой дикой фигуре человека, идущего на него. Еле сдерживая дрожь, он пытался не глядеть на него. И вдруг существо сдернуло покрывало. Крэк сразу же упал - задом на твердый грязный тротуар, покрытый костями разложившихся животных. В действительности он не раз видел деформированных людей, но любил забывать об этом. Еще вчера ему попалась, например, женщина с почти утиным носом. Три дня назад он встретил - на Тридцать второй улице - толстяка, фантастического не по величине (таких было много), а по очертаниям тела, принявшего форму птицы. Но то, что он увидел сейчас, уже нельзя было назвать никакой деформацией. Это было "иное". Глаз мутанта, марсианина тускло глядел на него. Рта вообще не было, точнее, он был сдвинут почти к уху... Остальное не выразить. Страшен был череп своей абсолютной беспощадностью по отношению к жизни. Рук как будто три. Крэк чувствовал, сидя на тротуаре: еще один миг - и он сойдет с ума, а он и так уже был сдвинут после всех больших событий своей жизни. Но сейчас назревал последний, окончательный полет. Сознание уходило от него. И в этот момент краем глаза Крэк увидел: его идут убивать. Быстро, уверенно размахивая руками, шел к нему тот самый человек с горбом на лбу. В руках его был нож. И молния самосохранения пронзила бедного Крэка. "Спастись, спастись!" - выло все внутри. Сознание вернулось на место. Собственный крик поднял его на ноги. И в ту же минуту он, величественный и потаенный, сделал единственный ход, который мог спасти. Он бросился в объятия мутанта. Три руки обвили его. Как сумасшедший, Крэк рвался поцеловать губы, но губ не было, может быть, находились где-то сзади или просто приняли иную форму. Язык лизнул что-то странное: не то ухо, не то нос, не то просто отверстие. А из нутра Крэка рвался один только крик: - Мой друг!.. Мой друг!.. Наконец-то я тебя встретил! Потенциальный убийца с горбом на лбу оторопел. Держа в руках нож, острие которого было направлено в нежную тушу Крэка, он застыл метрах в семи. Горб прикрыл глаза, так что их выражение трудно было разгадать. Но потом из его рта полилась речь на чистейшем английском языке: - Ты знаешь Чарли?.. Ты друг самого Чарли?!. Ты друг Чарли?! Кроме этого, из его рта ничего не вырывалось. Человек с горбом на лбу повернулся, спрятал нож и пошел в обратную сторону. Крэк остался наедине с Чарли: только спина человека, хотевшего его убить, еще маячила некоторое время на длинной улице. Он отпрянул, чтобы взглянуть получше на своего спасителя. Тот еще не произнес и слова. Кто это перед ним? Невозможно было понять, какой он расы, пола, происхождения или просто цвета кожи. Цвет был почти скрыт полушерстью и, видимо, неопределен. Светился только один глаз - большой и безумный. Был ли это потомок рабов, вывезенных когда-то из солнечной Африки? Или, наоборот, потомок дворян, князей, уехавших из древней Европы, чтобы спастись от бесконечных революций? Или красных индейцев, их остатков, сохранившихся после истребления? Или просто это был потомок белых искателей свободы и счастья? "Но не исключено, что Чарли - японец, переживший Хиросиму", - подумал Крэк. Но внутри екнуло: нет, это мутант, пришедший из будущего - точнее, из светлого будущего. После своей трансформации Крэк ловил себя на склонности к мистицизму. Чарли между тем как будто не произносил ни слова. Крэк все еще пребывал в некотором оцепенении. И вдруг холод прошел по его спине - он почувствовал, что Чарли уже давно разговаривает с ним. Правда, это был полушепот, и так как челюсть была сдвинута, то еле слышные звуки выходили откуда-то сбоку. Крэк, как корова, обежал Чарли, сделав полукруг, и зашел к нему со звучащего боку. Тогда ему явственно послышалась речь, но было непонятно, на каком языке говорит Чарли. И вдруг Крэк ощутил всем телом: он спасен! Да, да, это было спасение не только от горболобого чудовища, но спасение вообще. Теперь с Чарли ему уже ничего не страшно! Он может спокойно пройтись по всему Южному Бронксу - а это огромный город, - по всяким его проспектам, и никто не тронет его. Конечно, пройтись вместе с Чарли. Возможно, что в Южном Бронксе есть существа и почище Чарли, а может быть, таких и нет, - но все равно с Чарли ему открыты все двери. Он понял это по реакции горболобого. И может быть, в конечном итоге с Чарли ему открыты двери во все вселенные, ибо после того, как он увидел Чарли, никакого страха ни перед кем уже не может существовать. Однако Чарли опять повернулся к нему лицом... шепот стал раздаваться в стороне... и мутант медленно пошел к Крэку, растопырив три морщинистые ладони. И тогда Крэк захохотал: это был уже не прежний приступ хохота, когда он видел свою будущую смерть, комфортабельный гроб и богатые похороны с собаками. В этом новом хохоте было другое: чистое ликование, напоминающее последнюю грезу о лучшем из миров - о нашем мире. Правда, на какое-то мгновение в его сознании проснулось обыкновенное, человеческое, и тогда Крэк закричал, схватившись за голову: - Помогите!.. Помогите!.. Помогите! Но крик его, последовавший после хохота, тут же оборвался, а обыкновенное, человеческое угасло: ибо оно было бессмысленным - помощи не существовало. И снова в глазах его, обращенных к пустынному небу, засияло ликование, то первоначальное ликование, которое возникло с этим новым хохотом. Он поднял руки, словно устремленные в безбрежность, и вдруг почувствовал, что Чарли обнимает его... Странный запах гнили проник в него. И Крэк опять захохотал - но уже полностью позитивно (без воя о помощи), пророчески: как хохотал всегда. Иными словами, Крэк был в объятиях Чарли. Дикая голодная призрачная собака подбежала и обнюхала их. Так и стояли они вдвоем в объятиях: мутант и толстый добродушный человек, когда-то торговавший бессмертием... Вечерело. Их объятия были неподвижны, словно они превратились в окаменевших слонов. Крэк уже давно кончил хохотать: ничто не бывает бесконечным. Пророчества были неопределенны. Надо было что-то предпринять, чтобы наладить контакты с Чарли. Утомленный, Крэк слегка пихнул его в бок и наткнулся на острую, почти нечеловеческую кость. Чарли вдруг вздохнул. А потом начал пришептывать, словно никакой иной речи не существовало... И вдруг Чарли побежал. Одной рукой он сделал жест, чтобы Крэк следовал за ним. И Крэк знал, что ему некуда деваться: все равно его прибьют, если он останется на месте. Только Чарли, внушающий трепет, спасет его. "Возможно, Чарли - идол какого-то культа", - подумал на мгновение Крэк. И чуть истерично побежал за ним. Мутант тут же свернул с проспекта, и они оказались в темноте зловонных просторов, окруженных домами-призраками (но "призраки" были наполнены людьми и крысами). Крэк завопил: он считал, что нога человека из других регионов Нью-Йорка еще не вступала в эти глубины. Теперь уже, несомненно, спасти его могла только близость Чарли. Если кто и входил сюда, то не выходил в прежнем виде. А Чарли между тем очень быстро бежал: было удивительно, что это существо может так нестись. Крэк задыхался. Но он боялся передохнуть даже на минуту. В пустоте черных окон мелькали огни, шевелились у непонятных углов какие-то тени, стаи перебегали ему дорогу. Холодную тишину прерывали внезапные крики. - Помогите!.. Помогите!.. Помогите! - это был первый членораздельный крик, услышанный здесь Крэком. Опять мелькали тени - у деревьев, в окнах, - валялись на земле скорченные люди - через них надо было перепрыгивать или обходить их. Но этот крик - "Помогите!.. Помогите!.. Помогите!" - не оставлял Крэка, звенел в его ушах, не отпускал его. Крэк упорно держался за Чарли, порой они бежали бок о бок. Оскал света сменялся улыбкой тьмы. И стоны возникали то там, то здесь. И вдруг они выскочили на проспект. Крэк понял, что Чарли куда-то ведет его. Но куда?! О, Чарли, Чарли, он вел его в свой дом, в свою конуру. Крэк почувствовал это. Неживели здания, безответно рычали собаки, бежали люди, мертвецам сквозь тяжесть век и гробов виделось будущее - и свое, и этого города, а Крэк неутомимо трусил за Чарли - и вот они около огромной трущобы. Окна напоминали выбитые глаза апокалиптического зверя. Лестницы не было, но лифт был. Друзья поднялись на пятый этаж. Пискнула тварь, напоминающая птеродактиля. И вот они - дома. В комнату вел туннель с окнами по бокам, где бились птицы. Кучи кала стыли по сторонам, как волны цветов. Крэку почудилось, что внутри одной кучи - человеческая голова. Он усмехнулся и помочился опять, рискуя потерять Чарли в темноте туннеля. Но по шепоту он находил друга. Внезапно шепот остановился. Крэк заметил дверь - могучую и какую-то неподвижную. Чарли ударом трех рук открыл ее. Крэк почему-то ожидал увидеть внутри женщину - супругу Чарли или его сестру. Но внутри не было почти ничего. Одно огромное зеркало висело на черной стене, треснутое и забытое даже своими отражениями. Может, оно и было сестрой Чарли. Две кровати. Стулья. Стола - нет. Не виделось и крыс. Одна тишина. И птицы не бились в окно. Чарли подошел к своему непомерному зеркалу: посередине проходила трещина, и в зеркале вместо облика Чарли отражалась одна тьма. Правда, тьма шевелилась и имела форму. Крэк различил даже две руки, но третью не мог уловить, точно она исчезла в зеркале. Потом Чарли опять зашептал. Крэк понял это как приглашение лечь на кровать. Кивнув, он присел на одну. И погладил свою тень. - Покушать есть ли? - спросил он вдруг. Чарли моментально понял и нырнул куда-то почти в стену, там оказался шкаф, а из шкафа он вынул кастрюлю, и она - с помощью его руки - описала круг в воздухе и оказалась перед Крэком на табуретке. Крэк снял крышку и увидел внутри что-то ярко-красное... И тут же голубой свет озарил его лицо. Оказывается, в третьем углу стоял многолетний, наверное, подобранный на помойке, с маленьким экранчиком телевизор - и Чарли включил его. Сияли последние новости. Мелькнула чья-то вампирическая харя с невинно-стальными глазками. - Выключи, - сказал Крэк. Чарли выключил и отошел в темный угол, где ничего не отражалось. А потом вдруг стал раздеваться. Крэк лег на кровать и закрыл глаза. "Какая благодать", - подумал он, мертвея и погружаясь в сон. И вдруг темный вихрь внутри поглотил его. У него не хватало даже слез, чтобы заплакать о себе. Вихрь уходил вовнутрь, в провал, из которого нет выхода. Последним усилием жизни Крэк решил приподнять веки. Веки были тяжелые, словно мертвый сон о своем будущем охватил его. Все-таки он приподнял одно веко. И увидел Чарли. Чарли сидел рядом с ним на табуретке, и был он, по видимости, уже раздет... Вот это и добило Крэка. Тела как тела у Чарли не было, но существовало такое, отчего сам Чарли вдруг запел, глядя на себя голого. Крэк слушал это пение как собственный приговор. То, что он видел своим единственным холодеющим глазом, выходило за пределы ужаса, и чудилось пастору, что он сам теперь, как свидетель, становится нежильцом, не входящим в рамки любых миров. И постепенно кровь Крэка превращалась в ее антипод. Он уже не чувствовал ее всеохватывающей космичности, голоса богов и звезд уже не звучали в его крови, она - по своему духу - становилась все чернее и чернее, по мере того как Чарли пел... Крэк видел само живое тело Чарли - но, увы, все смешалось в его мозгу, и глаз не мог дать окончательного сигнала в душу. Один образ, один вопрос стоял на дне страха: что это - тело или проекция души Чарли? Грегори Дутт закрыл свой единственный глаз, опять уходя в сон. Темный вихрь внутри, точно получив энергию от присутствия обнаженного Чарли, уводил сознание в пропасть. Крэк (Грегори Дутт) на мгновение постиг наконец, что умирает, но умирает какой-то особенной, может быть нечеловеческой, смертью, недоступной даже крысам... Впереди - туннель мрака. И вдруг в конце туннеля он различил свет! Да, да! Вот они - его собственные напророченные похороны (он видит их), - только почему он не хохочет, почему нет последнего предсмертного хохота?! Вот и странные голодные собаки, которые всегда плелись за его гробом, вот и одинокий неизвестный человек рядом, вот и крепкий гроб, в котором он лежит. Все было как раньше, как будет всегда... Но некоторый сдвиг все-таки есть. Ведь теперь он не хохочет, когда видит эту процессию, а умирает... И наконец появились другие черты: из гроба высунулась его голова, так любимая им раньше. Но один глаз был закрыт - словно уже смотрел в мир мертвых. Зато другой был, напротив, живой и даже подмигивал. Как-то нагло подмигивал, с непонятным для ума значением. Впрочем, Крэк чувствовал, что человеческий ум его исчезает навеки и у него уже никогда потом не будет человеческого ума... Голова спряталась в гроб, и на минуту обозначилась рука, белая, бесцеремонная, детская (словно Крэк превратился в ребенка), и махнула собой в никуда примиренно и загадочно. Но кто же он, Крэк, на самом деле - тот, который лежит в гробу и машет рукой в неизвестность, или тот, кому это все снится и который тоже умирает? Он сам не знал этого. Однако пророческий сон с крепким гробом, голодными собаками и неизвестным господином внезапно кончился, погас и свет в конце туннеля. Крэк - уже не человеческим умом, а каким-то другим, вдруг на мгновения появившимся, - понял, что возврата нет, что он уже не умирает, он умер... Чарли продолжал сидеть на табурете около трупа Крэка, равнодушно помахивая тремя голыми руками. Человек с лошадиным бегом Герой этих записок был существо огромное, тридцатилетнее, непохожее на своих сверстников и вместе с тем крикливое, настойчивое. Одним словом, он был удачником. По крайней мере, такое он производил впечатление на всех, видевших его. И еще бы: зычный голос, быстрый лошадиный бег, большие увесистые руки, красное, отпугивающее наглостью лицо. Только одна девочка, хорошо знавшая.его, говорила, что он - ужас и только извне таким кажется. Итак, Записки человека с лошадиным бегом Вчера все утро просидел в уборной и задумывался... Господи, куда идтить... В полдня сорвался и побежал... На улице сыро, слякотно, и точно мозги с неба падают. Я людей не люблю: кругом одни хари - женские, людские, нет чтобы хоть один со свиным рылом был... У-у... Так и хочется по морде треснуть... Старушонку все-таки я плечом толканул: шлепнулась, но завизжать побоялась: больно я грозен на вид, хоть и трусоват... Извинившись перед следующим гражданином, пошел дальше... Когда я хожу, то очень сурово шевелю ногами и руками... Потому что, если не будет этого шевеления, совсем противно, как бы незачем жить... Кругом люди и люди... А тут все-таки свое шевеление. Люблю я также на людей смотреть, особенно на верхушки... С часок могу так простоять: народец на меня, бывало, натыкается. Но сейчас деревья не попались, одни троллейбусы... Увидев первый же темный переулец, я всего избежал... Завернул в него... За луком народу видимо-невидимо... Но в очередях я людей люблю: больно они на монахов похожи и рассуждают... Один мужичонка хотел меня побить, думал шпик... А мне что: шпик не шпик, король не король... От лавки до угла я совсем пустой был: шевеление прекратилось, и не знал я, чего делать... В таком случае я всегда подпрыгиваю... Тогда мозги растрясет и пустоты - нет... С того угла я стал подпрыгивать. Пионеры на меня коситься стали... И откуда около пивных столько пионеров? ...Пустота прошла, мне к Богу полететь захотелось. Я Бога люблю, только редко его замечаю. Инда около одного двора много грузовиков скопилось... Мужики кряхтят, водой плещутся... Я дурак дураком, а подсобил... Я иной раз люблю подсоблять, на душе так светло-светло становится и в морду бить никому не хочется... Ушел... Больно тяжелы мои ноги стали; точно кровью наполнились... Удивительное дело: ноги - тяжелые, а дома - легкие... Вон он стоит - громадина в десять этажей, - а мне-то что, мне - ноги тяжелы, а ты есть не есть - все равно легкай... Я иной раз плясать люблю. Но перед людьми - никогда. Перед домом или грузовиком. И обязательно с гармоникой... Это мне часто выпивку заменяет... Только в милицию можно попасть, а затылок бывает теплай от крику... Я пошел дальше. Прошел рынок, молочную, сквер, двух баб. Потом - в пивную. Денег сегодня - на кружку пива... Хорошо, хоть мозга растряслась... Я когда в пивнушку вхожу, сам не свой делаюсь... Народ здесь как ангелы - в душу смотрят... Одежонки у всех распахнуты, отовсюду нутром несет, а главноить, - глаза, глаза, глаза... Со всех сторон дырявят... Но это первый момент... А потом - все сами по себе, как оглашенные... Я пивка взял, кулак соли в него всыпал и стою у окна прохлаждаюсь... В это время - мне чесаться нравится... Я пивка отопью, сниму носок или рубаху выверну и почешусь вдоволь... Народ ржет, а на самом деле это - не народ, а киноактеры... Кино есть кино... Чесание такое мне по душе - я себя в это время личностью чувствую, молодым, дубком, Бонапарте... Хорошо, как на пляже... Выпил, в башку мысль глянула... К Моськину идти... Вот как бывает, давеча в уборной сидел - мучился, не знал, куда идти, а теперь все знаю... Моськин рядом живет... Парень он аккуратливый, без оглядки, только сам на себя смотрит. Жена у него - под брюками... Иду... Холодновато солнышко для меня... Не на той планете я родился... Ване Данилычу бы в других местах жить, подальше от шума-гама да поближе к звездному небосклону... Интересно, мозги у меня серые, а как можно серостью думать?! Моськин на втором этаже живет... Обрадовался, рассобачил пасть, заулыбался... Понятливый... Сели, посидели. Прошло с часок, а может, и все три. Потом я песни запел. Мне какая песня понравится, так она у меня в мозгу гвоздем сидит. А от гвоздя того как бы сияние исходит во все концы: в.глаза мои бьет, и в волосы, и в рот... Мне что, мне хорошо... Пустоты нет, одна тупость... Я сам себя песней-гвоздем чувствую... Только кто меня в стенку забивать будет? А я, когда пою, сам в небеса гвоздем забиваюсь. Моськин, разиня рот, слушал. - Больно надрывно поешь, - говорит... Потом дитя, тоненькое, как глиста, проснулось. Моськин говорит: кончай орать. Я попел с часок, потом скрепя сердце кончил. Моськин за картошкой ушел... Мне опять тяжело стало... Куда деваться?.. И к дитю подошел... Рука у меня огромная, пивная, а кулак больше евойной головы... Я со страху чуть не обмочился, но в душе приятно защекотало... "Вот для чего я живу", - подумал я. Пальчищами своими я его за горло взял... Дите неразумное, на потолок смотрит, на мух... А меня - так и тянет, так и тянет... Но страшно стало... Первое дело - засудят, а я себя люблю... Второе - сам себе страшен стал....Одного придушишь, второго, третьего... А там пошла... Так, глядишь, и на себя руку подымешь, самого себя перед зеркалом задушишь... Трусоват я стал... Аж вспотел от страха, на дверь оглянулся... Дитенку - ручищей пивной - животик щекотнул, соску вправил... Наконец Моськин пришел. Я его по-обезьяньему в морду поцеловал. А он распетушился - почему дите орет. Я говорю: "Я на него дохнул". Он кричт: "Я тебе дохну, ухажер!" Скучно мне стало. Гвоздей нету. Шевеленья тоже. И главное - конца-краю нет. Глянул в окно: далеко, Господи, ты землю раздвинул. А нам-то, где конец, где начало?.. Хотел было в уборную пойтить, да Моськин не пустил. От Моськина я брел, как волна, - то падаю, то поднимаюсь. А что толку - все течет... Но каждый кончик свой вопрос имеет. Нога спрашивает - зачем?! Не в смысле хождения, а в смысле ощущения ноги - зачем? И куда? Во что? Так же и все остальное. В целом. А то, что мыслит, мозга, особенно кричит: зачем, зачем?! Точно хочет куда-то подпрыгнуть и из тюрьмы своей вырваться. Я побежал. Я от мыслей часто бегу. Но теперь не помогло. Словно не я бегу, а все кругом бежит... А мне скучно. Пришел домой. Вечерело. Починил стул. Посидел. Починил стул. Опять посидел. Папаня приплелся, старичок. Он у меня - один. Я говорю - папань, чегой-то я сегодня веселый. Он молчит. Мне молчи не молчи, я и сам могу кулаком махнуть. Жалко мне папаню. Грязный он у меня, нищий и оборванный. Старичок, а сопливый, как дитя. И глаза - ясные. В черном теле я его держу. Если б мне было куда деваться, я б его по-настоящему пожалел. А то я его жалею больше для себя, для забавы. А деваться мне в самом деле некуда - сколько ни работай, сколько песен ни пой. Вопросительный я весь, точно закорючка. А старика люблю пожалеть: бью его, деньги отбираю, черствым хлебом кормлю, а жалеть - жалею. - Папань, пригреть? - заложив руки в бок, подошел к нему. Он конфузится и лезет в угол. Я старика мыть люблю, в корыте. Он голодный, долго не выдерживает. Но я промою, кулачком по бокам пройдусь. Этот раз он еле дышал. Завернул его в простыню, на постель кинул, одеялом прикрыл... Очухливайся, родимый. ...Свет погасил. Картошку поел. Я во тьме люблю есть. Походил по комнате, заложив руки в штаны... Вопросительность во мне растет, а жизнь - это вялое бормотание... Постучал стулом... Господи, когда же я к тебе улечу?! Чeрное зеркало Семeн Ильич, или попросту Сeма, как звали его в узкой среде нью-йоркских русских эмигрантов, почти умирал. Впрочем, он уже несколько раз почти умирал; три раза от безработицы, четыре раза потому, что ушла жена, раз пять потому, что не было денег. А деньги в Нью-Йорке, и на Западе вообще, - это, как известно, эквивалент божества. Следовательно, он умирал из-за отсутствия божества. Он отлично понимал, что такая цивилизация - рано или поздно - обречена. Но ему было в высшей степени наплевать на судьбу современной цивилизации. Единственное, что его интересовало, - это его собственная судьба. Какое дело ему, в конце концов, до этого проклятого мира, проклятие которому давно произнесено ясно и свыше. Он ко всему этому не имел отношения. ...Семeн Ильич жил в какой-то трущобной комнатушке в районе для бедных в Нью-Йорке. Как и почему он продолжал существовать? Это для него было совершенно неясно, более того, абсолютно не интересовало. Он существует и продолжает существовать - а почему, одному Богу известно. В его трущобной комнатке почти не было мебели, если не считать мебелью два-три ободранных сумасшедшими котами стула. На самом деле вовсе не сумасшедшие коты драли их: в его странную квартиру заходили и правда сумасшедшие, но люди обездоленные, так называемые проигравшие. Согласно официальной точке зрения этого общества, все люди в нем разделялись на "выигравших" и "проигравших". Действительно, его стол и стулья уносили так называемые проигравшие. На то они и проигравшие, нищие, презираемые. Но, как ни странно, сам Семeн Ильич не считал себя проигравшим. Посредине комнаты висело огромное черное зеркало. В этом черном зеркале, в котором ничего не отражалось, он видел свою судьбу. Ту судьбу, что интересовала его больше всего. Ему было страшно. Неужели его судьба сконцентрировалась в одной точке и суть той черной точки заключается в абсолютной неразгаданности? Ибо он ничего не видел в черном зеркале своей судьбы. Он чувствовал только свою связь с Эдгаром По и с мейстером Экхартом. "Кто я?! Кто я?! Кто я?!" - вопил Семeн Ильич посреди черного нью-йоркского неба с сатанинскими знаками вместо звезд. Кровавое нью-йоркское зарево на горизонте погружало все в низше-человеческий закон. "Я хочу познать только одно: кто есть я?" - кричал Семeн Ильич в черное зеркало, а черное зеркало не отвечало ему. В нем он не видел своего отражения - скорее, последней тайны, которую он надеялся увидеть на дне своей высшей тени. "Да, именно когда я увижу в нем - в черном зеркале - что-нибудь разгадочное, и только тогда я пойму, почему я воплотился в этом дегенеративном мире, в котором лучше вообще не воплощаться, - думал Семeн Ильич. - Вот когда появится в черном зеркале мое отражение, точнее, моя тайная суть, - тогда я пойму, почему я проклят - иными словами, почему я воплощен". Потом мой герой переходил на шепот - но шептал он самому себе. "А вы знаете, - шептал он, - как умирают старушки - смех смехом. А я, будучи в провинции, видел, как одну раздавили, собственно, она раздавилась сама, просто легла под местную электричку, в центре западного мира. И вы думаете, от трагедии, мол, дети покинули или там восьмидесятилетняя лесбиянка отказала? Как бы не так! Просто от скуки положила она седую голову под колесо - именно от скуки, чтоб получить хоть какое-нибудь реальное развлечение: чем не развлечение, действительно, быть без головы? Ибо скука - это суть современной цивилизации, ибо если нет Бога внутри, то что остается? Одна скука и ничтожество. Вроде как у той старушки. Но я-то, я-то, Семeн Ильич, я вам не старушка какая-нибудь западная. Как бы не так. Ну, положил семидесятилетний цивилизованный человек голову под колесо, ну, очутилась она в аду на неопределенно вечные времена. Ну и что? Таких мух - видимо невидимо. И стоит ли проклинать этот мир, который и так проклят (как известно) самим Творцом. А что значит человеческое проклятие по сравнению с Божьим? Увы, никаких даже сравнений на этот счет не может быть. Но мне, я повторяю, плевать на все. В том числе и на проклятие по отношению к себе. Меня интересует только моя собственная суть. Кто я? Кем я буду после смерти? Кто встретит меня там Кто придет и поцелует мой труп? Мне кажется, что в черном зеркале, которое пока хранит вечное молчание, заключен ответ!" И Семeн Ильич прекращал шептать самому себе. Кругом были только одни крысы - их было много, уютных, в его нью-йоркской каморке. Не получив ответа в черном зеркале, Семeн Ильич запивал на несколько дней. Он жил в кошмарных нью-йоркских пивных, где не было даже пьяных, ибо все не замечали собственного небытия. Семен Ильич и сам не мог уловить их существования. Он просто пил несколько дней, ни на кого не обращая внимания. Пил, отражаясь в кружке своего пива. Он пил собственное отражение. И где-то был счастлив этим. И наконец, свершилось. Пять дней он пил, десять дней отдыхал. Однажды после десяти дней отдыха пришел в свою комнату, один - он всегда был один, хотя вокруг были люди. Зажег свет, подошел к зеркалу... И вдруг отпрянул. Тьма отошла, исчезла. Он явственно увидел бесконечную чистоту своего зеркала и какую-то странную картину в ней, а не чье-либо отражение. Это был убийственно-бездонный странный пейзаж, такого в окружающей реальности вовсе не существовало. Неужели зеркало может отражать то, чего не существует? Немыслимая картина привиделась ему! Зиял жуткий провал, словно в иное пространство, средневековый пейзаж с мистическими деревьями и замками, а посреди существа, все время изменяющиеся, точно у них не было определенной формы. Может, и люди - но какие! Неужели люди могут походить на не людей?! Они казались существами многоглавыми, многорукими, и формы их были подвижные. Все это "человечество" и текло мутным вихрем посреди божественно-средневековых замков и гор... Семен Ильич присел на стул. "Все кончено, - подумал он. - Кончена и моя жизнь на Родине, и эта эмигрантская жизнь - все кончено. Теперь можно спокойно запить, лечь в гроб или в сумасшедший дом - все равно - или устроиться на работу учителем". Между тем картина в зеркале изменилась: на передний план выдвинулся огромный человек с двумя головами. Одно ухо - из четырех - висело совсем по-собачьи. Но выражение всех глаз было добродушным, хотя и чуть-чуть беспокойным. Казалось, человек не понимал, почему Семeн Ильич смотрит на него с недоумением. Семeн Ильич оглянулся: может быть, где-нибудь позади него, в каком-нибудь скрытом углу притаилось это четырехухое существо, отраженное в зеркале. Но в комнате никого не было. Когда Семен Ильич, оглядевшись, вернулся в прежнее положение и взглянул в зеркало, то никого там не увидел, а четырехглавый сидел уже около него на стуле в полном ошеломлении и задумчивости. Точно он вышел из зеркала, оставив там тем не менее свой след. Семeн Ильич завыл. Он и раньше любил выть: от тоски, от одиночества, от всемирной обреченности. Но теперь он завыл, чтобы заглушить в себе любовь к потустороннему. Двухносый высморкался и стал осторожно поглядывать на воющего Семeна Ильича. В глазах его появились четыре разных выражения. Одна рука потянулась к чаю. Говорил он, наверное, телепатически или на ангельском языке, во всяком случае, в уме Семeна Ильича просто возникал вопрос, как бы задаваемый постороннею силою, и он на него отвечал или силился отвечать. Первый вопрос: "Что вы воете?" В ответ Семeн Ильич замолчал, и рука его тоже потянулась к чаю. - Кто вы? - был следующий вопрос, заданный Семeну Ильичу. Этот вопрос вдруг взбесил его. Ему захотелось швырнуть в незнакомца чайник. - А кто вы? А кто вы? Черт возьми!!! Кто? Кто? Кто? - закричал он, брызжа слюной и устремив взгляд на четырехщекого. - Кто я? - прозвучал ответ в уме Семeна Ильича. - Такой же, как вы. Сами-то вы лучше ответьте, почему у вас одна голова? - Почему, почему!!! - заорал Семeн Ильич. - Такой уж родился, извините... - Извинять не буду. Тогда не надо было рождаться, милейший, раз у вас одна голова. Вот у меня, например, одну голову можно отрезать, а другая все равно останется. Потом и третья вырастет... На мне, дорогой, головы могут расти. И уши. И двухголовый обмакнул одно ухо в блюдце с чаем. - А все другое расти не может, - гавкая, пробормотал он. Семeн Ильич уже не понимал, где раздается чуждый голос: вовне или внутри. - Обделенный вы, милейший, обделенный. Скажу вам прямо: совсем вы с вашей одной головой захиреете... На черта вам все это нужно. Рождайтесь во многих формах. Крикун! И "отражение" потянулось схватить Семена Ильича за ушко. Один его глаз смотрел в небо, два других устремились на Семена Ильича, а третий, казалось, глядел в ад. Семeн Ильич упал. И спасительно потерял сознание. Когда пришел в себя, лицо болело, ему показалось, что где-то у него сбоку, на плече, невидимо пытается вырасти вторая голова, шумливая и беспредметная. Дня три он был в полуобмороке. Все-таки сходил в библиотеку, по привычке просил милостыню (хотя никто не подавал), пугался небоскребов. Две ночи читал "Божественную комедию". А потом стал хохотать. Собственная форма тела показалась ему на редкость смешной и нелепой. Особенно смешило наличие только одной головы. Тьмы в зеркале уже не было, но не существовало и путающего многообразия форм. Зеркало стало как зеркало. Теперь Семeн Ильич ясно видел собственное отражение. Но отсутствие второй головы доводило его до отчаянного хохота. Только один язык, всего два глаза, один нос. Было над чем хохотать! "К тому же, - думал он в черном, как подвал забытого ада, нью-йоркском метро, - одну голову действительно отрубят - и все. А если две головы: как приятно! Две не сразу отрубишь, - пугливо бормотал он в себя, всматриваясь в дикие фигуры полувооруженных пассажиров. - А там, глядишь, и третья вырастет". Прошло еще два дня, и он вернулся как-то к себе домой совершенно обескураженный отсутствием второй головы. Призадумался. Попил чайку. Пока его не было, в квартирку к нему, видимо, заходили уголовнички - и вынесли шкаф. Но зеркало осталось неизменным. И вдруг Семeн Ильич опять увидел там нечто. Сердце его забилось. Не было свечей, не было заклинаний - все было так просто. Только сгущались черно-синие тени в зеркале. И потом оттуда выскочил слабоумный. Да, да, но двух голов не было, и форму он имел, с точки зрения Семeна Ильича, необычную, то есть одну голову. Но дело было отнюдь не в форме, а в душе. Это сразу чувствовалось: существо явно слабоумное. У Семена Ильича сначала даже полегчало на душе. Ох, и парень это был! То верещал, то трепался о выборах, о политике, без остановки, без умолку, вынимал пачки долларов, смеялся, целовал их, плакал, разглядывая каждую пачку, а потом опустился перед ними на колени. Звали его Джон. Пиджак был куплен на Бродвее. Вид у него был крайне обычный, как у всех. Единственное, чему он поклонялся, - это доллары. Больше во всем мире он ничего не признавал, даже не верил в существование чего-то иного на Земле. Эдакий был монотеист. Проговорил он с Семeном Ильичом целых четыре часа, не умолкая, хлопал его по плечу, скалил белые зубы и все время спрашивал: - How are you? [Как поживаете? (англ.)] Семен Ильич только собирался ему ответить, как он себя чувствует, но Джон опять заверещал о выборах, о делах, о времени - его, как всегда, нет, - и не в последнюю очередь о деньгах, о том, что деньги походят на мед. А потом снова спрашивал: - How are you? И, не ожидая ответа, осматривал пространство пустыми глазами. Потом вдруг взглядывал на "Нью-Йорк таймс", лежащую на столе. Впрочем, иногда на Джона нападали приступы странного оцепенения, он неожиданно замолкал, сидел не двигаясь, и взгляд его устремлялся в одну точку. Сначала Семeн Ильич не понимал, в чем дело, но потом, когда Джон опять оцепенел как-то по-вечному, надолго, Семeна Ильича осенило: Джон-то ведь умер. То есть не то чтобы умер безвозвратно, а просто на некоторое время, уходя своею простою душою в ад. Таким и созерцал его Семeн Ильич. Но на этот раз действительно было нехорошо: Джон так оцепенел, что не стал походить сам на себя, элементарные черты его изменились, приобрели инфернальный вид, даже доинфернальный, если можно так выразиться. Потом вдруг стал шептать. Обычное бессмысленное выражение на его лице исчезло, и появилось нечто тревожное и почти сознательное. А в глазах застыл непонятный ужас - какой бывает у повешенных, наверное. Семeн Ильич попытался его разговорить, принес чайку, но Джон не подавал признаков оживления. Наконец он вышел из этой зоны смерти и опять стал прежним Джоном: улыбающимся, с пачками долларов, хлопающим по плечу и неизменно спрашивающим: - How are you? Семeна Ильича стошнило от его существования. И, позабыв все приличия, настолько банален был Джон, он вытолкнул его за дверь. Странно, что Джон вполне спокойно спустился с лестницы, а не возвратился в зеркало, откуда он якобы вышел. Зеркало, напротив, было на этот раз вполне нормально; отражало все, что положено, а Джона Семeн Ильич увидел в окно: он быстро смешался на улице с толпой ему подобных. Виденье Джона как-то успокоило Семeна Ильича. Последующие дни прошли довольно обыкновенно. Семeн Ильич как будто вошел в строй этой призрачной жизни. Но шок приближался. Он почувствовал его дня за два. Но все произошло внезапно и уже по-иному... Тени в зеркале сгущались, мелькали, исчезали, опять возникали с какой-то зловещей настойчивостью. Истомленный ожиданием, Семeн Ильич уснул. А когда проснулся, в комнате творилось черт знает что. Из зеркала, которое стало получерным, как будто высовывались потусторонние щупальца, из его великой глубины раздавался хохот, оттуда все время кто-то вываливался, темный и бесформенный, тут же растворяясь в воздухе, и... хохот, хохот, хохот. Точно невидимый мир теперь отражался в этом зеркальном пространстве, выходя из него в наш мир. Семeн Ильич сам стал хохотать от ужаса, приподнявшись на подушке. В постель к нему сыпались какие-то твари, полуосязаемые, норовили лизнуть... Жажда сумасшедших ласк объяла его... Потом на стул сел такой темный и огромный, что Семeн Ильич присмирел. Глаза его смотрели в упор на Семeна Ильича, выражая абсолютно-непонятное. Кот, каким-то чудом оказавшийся в комнате, дико визжал, будто превратился в свинью, и метался из одного угла в другой, нигде не отражаясь. Голова у огромного кота вдруг отвалилась, и на ее месте появилось сияние: жуткое и безличное. Кот почти заплясал, завертелся в поле этого сияния. Качалась лампа, два беса целовали друг друга на стене. Поток времен выливался из зеркала, словно океан крови, в которой купались планеты, города, страны и люди. И вокруг этой погибели и оазисов рая в ней кружились и безумно хохотали какие-то юркие существа и бурно аплодировали всему мирозданию. Мухи то и дело залетали в рот Семeну Ильичу. В углу выл труп его сестры, погибшей под поездом, протягивая Семeну Ильичу свои желтые руки. На столе оказался козел с плакатом. - Кто я?! Кто я?! Кто я?! - кричал Семeн Ильич на своей постели. И вечный луч абсолютно-непонятного был направлен на него, задающего такой роковой вопрос. Прихлопывал ладошками черт - но черт из других метасистем. И вдруг Семeн Ильич понял. И как только это случилось, все таинственно исчезло. Объективный бред, навязываемый Вселенной, приутих, как будто Вселенная зависела от его сознания. Но комната казалась обычной, и зеркало стояло неизменно: но оно уже было, как вначале, абсолютно черно, и эта тьма, ведущая в бездну, была непроницаема, как смерть всего существующего. Семeн Ильич тихо встал и опустился на колени перед черным зеркалом. Он познал, что напрасны его искания, направленные вовне. Что сущность его глубинного "Я" так же непознаваема, как это черное зеркало, и бездонная, уводящая в за-абсолютное, невидимая глубина этого зеркала - лишь проекция его собственного "Я". Познав все это до конца, Семeн Ильич заплакал - один, перед зеркалом. Потом встал уже совершенно иным существом, может быть навеки успокоенным, только промелькнула улыбка, которая была выше всего земного и всего небесного. И поскольку Нью-Йорк и тому подобное потеряло для него всякое значение, больше его там никто не видел. Щекотун Виталий имел лицо (если считать "это" лицом) до того полупьяное и трезвое, до того сморщенное и обезьяновидное и вместе с тем холодное, что мало кто его замечал. Даже когда он бежал мимо всех по улицам, точно нагоняя то, что было позади него. Да и глаза Виталия никого не пугали: были они остановившиеся, маленькие, черные-пречерные и не по-нашему ледяные, хотя и загадочные. Густые темные волосы обрамляли это исчезающее лицо. Никто также не думал о том, чем он занимается. Не до занятий ему было на этом свете. Сексуальная жизнь его была тихая, примиренная и так удовлетворяла его, что он ее не замечал. Общался он в этом смысле, если не считать, конечно, женщин, только с деревьями. Особенно обожал листы, которые как бы скрывали его от мира. Рисовал на заводе плакаты, делал кораблики для дураков. По ночам целовал папулино пальто. Папуля был единственный член его семьи, с кем он и жил в средней, замороченной комнате с маленькими окнами в деревянном домишке. Еще жила у них в комнате курица. Правда, она была невидима, и Виталий часто пугал коридорных соседей, громко подпрыгивая и окликая ее: "Ко-ко-ко, ко-ко-ко!" Даже папуля в эти минуты смущался и лез под кровать. Сам Виталий был не очень большого росту, а папуля его и того меньше. Кроме этого, он был так похож на Витальку, особенно ликом, что многие считали их братьями-близнецами и не раз за это били. Папуля страшно боялся Виталия, хотя по-своему его очень любил, прислуживая ему, спящему, по ночам в смысле питья и еды. Но, может быть, клевала невидимая курица. Сам Виталька любил спать на шкафу, у потолка, в яме между пыльными и грязными книгами по истории человечества. Еще он любил щекотать папашу. Странно, он делал это с таким радостным и визгливым видом, что папуле самому было смешно, и он чуть не падал со смеху, когда сынишка его атаковал. Многие годы это скрашивало их жизнь, развлекая, как аргонавтов. Виталька (такая привычка появилась у него лет с двадцати), перед тем как щекотать, скакал на одном месте на одной ноге и дул в ладонь. Палаша тогда уже сразу понимающе улыбался и, оскалясь, лез помолиться - неведомому Богу. Проскулив, радостный, как недотрога, Виталька, корчась, подбегал и, строя нечеловеческие гримасы, щекотал где попало, отплевываясь от стыда. Папаня извивался и бегал из угла в угол, урча. Виталька - за ним. Присутствовала ли невидимая курица, когда они носились так по комнате, словно уверенные?! Но были ли они действительно уверены или просто не знали?! Однако соседи не замечали это щекотанье, хотя оно и смешило их по ночам, в постелях. Так, в твердости, проходила их жизнь. Виталия все разносило и разносило от полупьяной радости. Казалось, щекотанье заменяло ему религию. Папаша не хирел и даже прятался от него, прикрывая голову платком, причем только тогда, когда Виталии его не щекотал. Отсутствие мамы вообще как-то благообразило Виталия, и от сознания, что у него никогда не было матери, он тихо светлел лицом. Матери действительно не было; рождение Виталия до того мутно, запутанно и архаично, что трудно сказать, от кого и от чего он родился. Как известно, есть много способов родиться без помощи человеков, но тут дело было даже не в этом... Папуля, правда, присутствовал, но как-то пугливо и до того мимоходом, что и сам не понимал происхождения Виталия. Единственно известно, что после появления Витальки на свет папаша одел на член елочную игрушку и никогда не снимал ее, отказавшись от женщин. Когда папаша прыгал по углам от щекотания, казалось, что это бренчит погремушка - по-новогоднему звонко. Но с течением времени все нарастала и нарастала серьезность. Виталий уже не мог выносить вид луны и нередко, обернувшись собакой, выл по утрам на солнце. Папаша не раз тогда хотел припугнуть его поленом, хотя обычно был молчалив. Но с привнесением серьезности и света их отношения стали меняться. Виталий все холодел и холодел, словно его душа проносилась во сне мимо чудовищного ангела. А глаза становились все отвлеченней и отвлеченней. Прежде всего это сказалось на главном, то есть на щекотании. Теперь Виталий стал выполнять его как-то более надменно и с оговорками, что-де это еще не все. Папулю такое высокомерие страшно раздражало, и он, брызжа слюной, извиваясь под цепкими пальцами Виталия, верещал сквозь хохот: - Ты дери, дери... Но по-сыновнему! Особенно бесило его небо, временами мелькавшее в ледяных глазах Виталия, когда он щекотал. - Что я тебе - мейстер Экхарт?! - визжал тогда старикан, снимая штаны, чтоб голым задом отпугнуть Виталия. Но тот и зад щекотал так же неистово и отчужденно. Именно неистовость особенно нарастала после перелома. Росло и отчуждение, которое стало до того ненормальным, что исчезла невидимая курица. Напрасно старикан обмазывал по ночам лицо сына манной кашей, напрасно рвал зубами переписанные мистические тексты и вообще принимал контрмеры. Но дальше так продолжаться не могло. Виталий и сам не прочь был погрызть эти тексты, носясь по комнате. - Чур меня, чур меня! - верещал тогда папуля. Но между тем упорно никуда не уходил. Его отцовские глаза наливались кровью, и сам он был весь в синяках от безудержных щипков Виталия. Еле мог спать по ночам от воспоминаний, ворочаясь в рваной и теплой постели. И наконец свершилось. Щетка встала вверх, когда пробил этот час. (Как будто щетки имеют сознание.) Виталий проснулся совсем оледенелый. Словно был в объятиях Непостижимого. Однако странно хлопал себя по заду. И вдруг с каким-то бешеным ожесточением бросился к папуле, сидящему в комнате на горшке (он любил эту позу). Лицо сына было до того холодно и бесстрастно, словно улетевшее Бог знает куда, что старикан завизжал. - Да будешь ты, наконец, водить меня в угол, сынок?! - закричал он, вскочив на ноги. - Прошу тебя! И протянул ему руку. Проплясав и впившись щекотаньем в ладонь, Виталий глянул в окно. Ни солнца, ни луны не было. "Когда же исчезнут светила!" - с первой тоскою в жизни подумал он. Щекотал бешено, а в душе было небо, пустое, бездонное, как будто все светила действительно растворились там и от них остались только слабые белые облачка. Эта пустота, этот свет были настолько огромными, что Виталий завыл... Свет без источника опрокинул его разум, который просто исчез, обернувшись невыразимой стороной. Всетождественный, неподвижный свет оказался таким странным, не от звезд и не от мира сего, что ничего не было, кроме него, да и он был не тем, чем провидится только божественный свет... "Содержит ли он в себе навеки недоступное живому основание, скрывает ли он что-то за собой, несмотря на свою безграничность?!" - мелькнуло в исчезающем уме Виталия. Далее он уже ничего не ощутил... Это был свет, равноценный абсолютному мраку, оставаясь в то же время бездонным и равным себе светом... Может быть, этот свет был просто иной, но буквальной стороной тьмы. Однако присутствие такой открывающейся, но закрытой реальности настолько грозно и в то же время вне всего, что душа должна невыразимо и бесповоротно измениться. Хотя как будто свет не находил в душе ничего, кроме ее непроявленности. ...Между тем в миру происходило следующее: Виталий так щекотал папулю, словно стал заводным и окончательно потерял всякое земное управление. Папаша прикрывался от него вшивым хламом, кастрюлями и в изнеможении скакал по углам, срывая обои. Наконец подхватил припрятанный где-то собственный портрет и стал прикрываться им (огромным и надежным), как полущитом. Но Виталий, казалось, готов был защекотать само Непостижимое, как бы оно ни скрывалось... С ледяным лицом он неотступно следовал за папулей... Наконец тот, как-то не по-нашему дернувшись у стены, издал последний вздох... Неожиданный его труп свалился прямо к ногам Виталия... Но тот продолжал надменно и яростно его щекотать... Труп долго дергался, точно сворачивался комком, как будто Виталий возился с невоспитанной кошкой... Когда к Виталию возвратилось сознание и его светоносное откровение внезапно и жутко закончилось, он обнаружил себя сидящим на табурете, у окна... Труп, уже холодный, валялся у противоположной стены, как пьяный... Виталий глянул в окно: небо было пустынно и безразлично, только одна-единственная звезда бледно пылала в нем, точно знак его бездонного путешествия... Может быть, эта звезда был он сам... ...Медицинско-научная сторона обошлась. Решили, что папуля умер сам по себе, от разрыва сердца. Синяки же якобы не имели отношения к смерти. Похороны были трогательными, но походили на хохот. Виталька до того был занят собой, что плакал над гробом. Папуля между тем стал до неприличия изменяться в лице, особенно перед самым опусканием. То ли он просто удивлялся, то ли на самом деле был уже не тот. Его сестра, тонкое, улетающее от своего тела существо, особенно разволновалась, когда вместо серого, мышиного лица папули, так схожего с Виталькиным, вдруг появилось загадочное, надменно-ожиревшее лицо древнеримского патриция, до хулиганства тем не менее похожее на гробовую маску, которую-де папуля обрел вместо прежней, жизненной. Одним словом, много кругом было суматохи, возни, слез, тухлятины и всякой полусимволики. Ветер рвал в небо гробовые одежды. Как он еще не сдул вверх самого мертвеца! Положение осложнилось и тем, что Виталий, вообще ничего не понимающий в происходящем, вдруг почувствовал сильный позыв по-большому. Когда грянул шопеновский похоронный марш и весело мелькнули лица музыкантов, все странно и юрко похожие выражением на папулин жизненный лик, Виталия просто прослабило. У него начался утробный понос, причем тут же, на месте. Произошел дикий скандал. Уже мелькали зонты и платочки. Однако кто-то, ловкий и круглый, подпрыгнув, успел так толкнуть Виталия в бок, что тот отчаянно упал, серьезно повредив себе бедро. Впопыхах Виталий сразу не почувствовал боли и принялся яростно щекотать куст, под которым оказался, приняв его за несексуальный объект. Его еле оторвали от куста. Тот же, ловкий и круглый, успел еще плюнуть в гроб, совсем перед заколачиванием. Срочно пришлось вызывать "скорую помощь", которая смешалась с гробом и провожающими... С похорон Виталий - с тем же дальним и надменным выражением лица - попал в хирургическую больницу. Там было мрачно и неуютно. Большинство поврежденных лежало в коридоре. Бог знает как. Простыни вздымались по сторонам. Виталий огляделся: так вот он куда попал после своего откровения! Впрочем, теперь ему было все равно. Свет исчез, но Виталий уже не был таким, как прежде. Некая реальность вошла. Кругом урчали от боли и гоготали. То и дело сновали нелепо равнодушные сестры и нянечки. С тупым упорством они не подавали воды человеку, кричащему на полу рядом с Виталием. Впрочем, от человека остался, как говорится, почти клок волос, настолько он был не мясист. По другую сторону Виталия лежал огромный мужчина, который по делу упал с пятого этажа и долго пролежал так на мостовой, пока не приехала "скорая помощь". У него были разрушены кости, но, умирая, он непрерывно рассказывал похабные анекдоты, так и умер к вечеру с анекдотом во рту. - Умру или не умру? - спрашивал он перед смертью. Многие слушали его анекдоты. Вообще, к вечеру Виталий телесно почему-то окреп, и ему показалось, что от его присутствия люди стали умирать еще резвее. Вряд ли это было так, но, помимо анекдотчика, поздно вечером умер еще голопузый мужик, лежащий вниз животом. Oн любил громко и шумно, подряд, испускать ветры, за что пользовался каким-то уважением у больных. С этими звуками он и ушел на тот свет. - До баб ли ему! - хохотала нянечка, снимая с него штаны. Как тени, мелькали врачи. "Где луна, где светила? - думал Виталий, глядя в окно. - Где облака?! Где моя бездна?!" К нему подходили с вопросами о штанах полуумирающие и, не получив ответа, отходили. Потому что леденело-невиданная ясность светилась в его глазах. Но они отходили не от ясности, а оттого, что принимали ее за удар топора, произошедший где-то рядом, в другой палате. И то это были самые чувствительные. Всюду, куда он приходил, получались истории. На его глазах на следующее утро привезли мужика, наполовину раздавленного, и положили в ванну так, что была видна одна голова. Да туловища, по существу, и не было. Старик больной, непохожий на всех остальных, вздрогнул и перекрестился, увидев раздавленного. - Что? Боишься, старик?! - проговорила голова. - А вот я не боюсь! - И сверкнули угрожающе черные глаза. Немного спустя "он" - с головою, без туловища, - как полагается, умер. Но Виталия уже не умиляли эти картины. Стал ли он видеть затылком или у него появился высший, верхний лик?! Или просто он был в пути, застревая в черном?! Как мумия, скрестив руки, точно открывая умерших богов, бродил он среди больных, пронзая самого себя своим отсутствием. Иногда щупал появляющиеся в сознании - как облака, как предтечи - миры. ...После многих смертей еще спокойней стало в коридорах. Впрочем, всем было до деревяшки. По-своему не замечал Виталий и юркого, единственного крикливого больного, рассказывающего всем, как он пять раз за последний год попадал под поезд. - Как только сяду в электричку, так обязательно попадусь. Места на мне живого нет!! - покрикивал он перед сонной и одуревшей от полусекса сестрой, которая любила пить касторку. Последний раз его так перемололо, что уж было забросили в морозильную машину для мертвых, но кто-то пронюхал, что он полужив. Носильщик тогда обратился к остолбенелому на своем месте медвежье-огромному милиционеру: - Вызови "скорую". - Гу-гу, - ответил милиционер. - А если тебя так? - скорчился носильщик. Мяукнув, милиционер скрылся... А поломанный, как только открыл глаза, очнувшись, тут же схватился кровавой рукой за член: жив ли?! - Вам подарочек, сестренка! - лихо выкрикивал теперь этот больной, распахивая перед няней халат. - Мотоцикл купить не могу, а вот это пожалуйста!! Няни прогоняли его тряпками. Впрочем, все было чисто. Кто-то играл в домино, постукивая костылями по стулу. Кто-то входил, кто-то уходил, кто-то сталкивался лбом с соседом. Мяукала под кроватью кем-то принесенная кошка. "О мое море, мое великое море!" - думал Виталий, проходя мимо них. Ему не хотелось даже щекотать врачей или стулья. Все исчезло, все уходило в туман. "Как отразился во мне тот неподвижный свет без источника, что я видел? - останавливал он мысль. - Неужели и во мне он, уже другой, все равно незрим для моего глаза?!" Он слышал колокол в своем уме. Этот звук гасил все прежнее, и он чувствовал, как в поле души его появляется и дышит под тьмой что-то живое и невиданное, до ужаса ощутимое, которое может проявиться для его сознания. Но и непроявленное, оно было выше, чудовищней и безмернее, чем весь свет мира сего. - Я завидую себе! Я завидую себе! - прокричал Виталий в открытое ночное окно московской больницы. - Я завидую себе! И он почувствовал, что в его душе появилась звезда, вернее, призрак той звезды, которую он видел - единственную - в утреннем небе, сразу после своего откровения. И была она, может быть, он сам. Да, он достоин зависти к самому себе. Яма Утро упало в тихую пустоту улиц. Но что изменится от этого в моей душе... Всю жизнь меня жгло одно стремление: к смерти... Только в исчезнувшем раннем детстве я любил жизнь. Стук моего сердца наполнял тогда мое сознание, и я не знал ничего, кроме этого стука. Мое сердце казалось мне мячиком, с которым можно затевать вечную игру... А потом: смерть повела меня, как слепого ребенка... Это началось с того, как стали тяжелеть мои мысли. Раньше они были светлые и служили определенной цели. А теперь я понял, что они сами по себе и не имеют предназначения. Поэтому я очень не люблю думать. А когда нет мыслей, и в сознании чисто, чисто, как в душе птицы, особенно ясно видишь поток внутренней силы, влекущей тебя помимо твоей воли к своему берегу - к смерти. Так вот то, что находится внутри нас, наше сокровенное! С этих пор я особенно полюбил - не столько саму смерть, иначе я бы давно ушел, сколько сознание смерти. Именно сознание смерти, потому что сама смерть - что это такое?! "Когда нас нет - есть смерть, когда есть мы - нет смерти" - а мысль о смерти, о, это совсем другое, это жизнь, это визг, это слезы, и я настаиваю, что надо жить во смерти, каждую минуту сознавая ее, копошась в ней, как в любимой женщине. Человек, бить может, и есть всего-навсего мысль о смерти. Итак, сознание смерти заменило мне жизнь. Вот и сейчас, в этот весенний день, в этом раскачивающемся мире, как ветер, я вышел на улицу, чтобы смерть опять повела меня в свою утреннюю прогулку. И все вокруг опять стало таким хрупким и потусторонним, как будто стеклянная кровь пролилась по ветвистым жилам мира... О, Господи, заверну лучше на мост, к реке... Я ловлю встречных людей в уютное гнездышко моих мыслей о гибели. И они становятся не такими, какими кажутся на первый взгляд: женщина, покупающая в ларьке капусту, - стоя мочится тихими спазмами страха. Я люблю ее тело, потому что оно вздрагивает от прикосновений смерти.. А девочка, оборванная, замусоленная девочка, разве она бежит играть в классики - нет, она просто скачет навстречу своему уничтожению. И ее тело, напоенное жизнью, еще больше напоено Великим отсутствием. Это Отсутствие сказывается в каждом ее движении, в ее застывании, в ее мольбе... Бедная скелетная крошка! Поцелуй свою будущую могилку. Да, да!.. Я еще в детстве - а жизнь уступила в моей душе смерти, когда мне было семь лет - очень любил играть вокруг своей будущей могилки. Я строил ее из песка или глины, ставил жалкий детский крестик из палок и играл около нее в прятки. Мама порола меня за это... Но хватит о прошлом. Особенно я люблю есть, думая о смерти. Я прохожу мост, захожу в разукрашенную хохотом столовую... Хорошо в уголку пить сок и знать, что ты скоро растворишься в неведомом, как темный сок растворяется в тебе. Господи, посмотреть бы на мух у стены... Мелькание, мелькание и мелькание... Сознание смерти делает меня лeгким и нетронутым, и я прохожу сквозь мир, как сквозь воздух. Хорошо жить умершему. И мысли становятся как звон колокольчиков. Представьте себе, потому что я мертв, я сделал карьеру. Хотя мне всего тридцать четыре года, но я заведую отделом. И это потому, что мне все безразлично. Сознание смерти легко проводит меня сквозь жизненные сгустки, дальше, дальше, туда, к концу. Бедненькие живые поросята, мои сослуживцы, как они извиваются, стараясь добиться лучшего положения. Но у них не выйдет. Хе-хе... Они вертятся вокруг себя и кусают зубами воздух. Потому что у них нет той холодной вечной силы - сознания смерти. И мне безгранично все равно, кем я буду, а им - нет... Вспоминаю, что даже утром, в постели, тронутый пробуждающейся влагой жизни - с первым же рассветом сознания! - мысль о смерти обжигала мой зад. Наконец я допиваю свой сок. Я всегда очень аккуратно одет, как покойник, в наглаженном, выхоленном костюме, в безупречном накрахмаленном воротничке и при галстуке. Смерть в отличие от жизни должна быть прилична. И все же жизнь хороша! Не надо думать, что я не люблю жизнь. Просто смерть я люблю еще больше. А жизнь-то я люблю скорее не саму по себе, а в ее связи со смертью. Вот и сейчас, как приятно слушать болезненно-родной, до ужаса всепоглощающе-реальный стук своего сердца и знать, что оно остановится. Да, да, не будет всепоглощающей реальности! Тсс-тсс! Вот я толкаю ботинком ленивую кошку. Солнце бьет мне в глаза. Здравствуй, мама! Где ты сейчас, после своей гибели?! Пока. Я иду дальше. Все сторонятся моего безупречного костюма. Должен сказать, что за мою духовную карьеру я очень многое и разнородное перепробовал. Ницшеанство, богостроительство, экзистенциализм... и так далее, и так далее, не перечесть. Сознание смерти пряталось где-то в глубине, пока я пробовал... Но... Какое-то странное недоверие ко всему, что существует, отталкивало меня от "спасения"... "А не послать ли все к черту!" - думал я. И темная, иррациональная сила выбрасывала меня подальше от всего, туда, вглубь, где ничего нет. Почему мне все, в том числе религиозные пути, хотелось послать к черту?.. Я овладевал любимым видом "спасения", но после того, как овладевал им, сразу юркал куда-то в сторону, в черный ход! И почему мне был так приятен самый безысходный пессимизм?? Откровенно говоря, самое скверное, что я испытывал в жизни, - это чувство счастья. Испытывал я его очень редко, и всегда у меня бывал тяжелый осадок на душе. Мне становилось не по себе, явственно хотелось сбросить эту тяжесть с сердца. Наоборот, когда я знал, что все кончено, когда ни в личном, ни в мировоззренческом плане нет никакого спасения, когда я сознавал, что человечество - обречено, а жизнь - абсурд, галлюцинация Дьявола, именно тогда во мне все было так приглажено, крепко склеено, что я даже физкультурой на радостях начинал заниматься. Может быть, я так ненавидел жизнь, так хотел гибели всеобщему, что ради этого готов был идти на личную гибель?! Или мне не хотелось торжества какого-либо "спасения", потому что это было бы торжество идеи извне надо мной; а я никак не мог этого допустить; лучше уж тотальная, всепожирающая яма, где все равны перед смертью. Наконец, может быть, моя любовь к себе настолько безгранична и абсолютна, что в жутких рамках земной жизни она никогда не сможет реализоваться полностью, отсюда и раздражение, и болезненное стремление найти выход там, по ту сторону существующего. С другой стороны, сама жизнь так третирует эту любовь к себе и загоняет в угол, что неизбежно нарастает протест. Поэтому, возможно, что самоубийство - высшая форма любви к себе. Между прочим, меня всегда интересовало самоубийство из-за пустяка: вот, допустим, вам наступили на ногу в троллейбусе, а вы - из абсолютной любви к себе - не стерпели, пошли и повесились где-нибудь в подворотне напротив троллейбусной остановки. Ведь отомстить самому наступившему - это далеко не абсолютно, а скорее даже наивно, ведь факт вашего "ранения" не исчезнет, и мировой закон, по которому вам могут причинять боль, тоже не исчезнет, если даже вы застрелите "обидчика". Поэтому когда вам наступят на ногу - рекомендую повеситься, и как можно скорее, с порывом, чтоб опротестовать все мировые и даже физические законы! Из исступленной любви к себе! А недурно-с. Ну, хватит об этом. Причины стремления к смерти неисповедимы. Не берусь определить точно: темна вода. Но последнее время я все "спасения" уже окончательно отбросил, и меня все неудержимей стало тянуть в яму. Часто я сидел перед зеркалом и рассматривал собственное лицо... Тсс! Тсс!.. Я сейчас переживаю это как настоящее. Вот линии бровей, вот лоб, вот глаза, это ведь не брови, не глаза, не рот, а я, я, я, я... Но мое "я" хочет убить себя... Убить... убить... Опять влечет та самая, скрытая сила... Унести... Унести себя... Куда-нибудь подальше... туда, в яму... Неси меня, мое "я"... Ay... Ay... Не знаю, чем бы кончились эти сцены... Один раз меня прервал телефонный звонок из министерства. А потом, потом... Потом появился новый, чудовищный по своей остроте вид самоубийства: я влюбился... Эта смерть длится и сейчас... Зовут эту девочку Наташа... Почему именно она? Потому, что она наиболее соответствовала моим представлениям о смерти. У нее был очень изломанный, болезненный вид - собственный мир, тайный, жестокий, немного мне близкий... И этого было достаточно, чтобы возбудить абстрактное, нездешнее чувство; относительная духовная близость дала первый толчок, а там чувство уже существовало само по себе, и именно в нем я нашел то, что искал: смерть... Я совсем потерял связь с видимой реальностью... Чувство уводило меня далеко от жизни; оно напоминало пирамиду, уводящую в черную бездну неба; какое-то заигрывание с непостижимым. Часто во время странных вечеринок, забившись в угол, не понимая, что происходит, я следил за Наташей... И тайная недостижимость любви - любви в высшем смысле этого слова - мучила меня... Я чувствовал, что мое "я" выпито каким-то странным, трансцендентным чудовищем или отторгнуто от меня и поднято над миром; поднято в какую-то стихию Недостижимого. И именно за это чувство Недостижимого, вдруг возникшее на простом земном пути в будущем, может быть, самой банальной любовной истории, я сладостно-мертво уцепился. Это легкое, мимолетное прикосновение мистической тайны, этот поданный знак об ирреальном говорил мне о том, что вот теперь наконец надо свести счеты с жизнью. Мое чувство, до дна обнажившее тщетность всего лучшего на земле, ясно говорило мне: пора. Надо было крепко, со здравым рассудком, рационально держаться на этот момент. Ведь могло перепутаться: девчонка была нежна, одинока, мог бы завестись романчик, и тогда знак исчез бы, как видения монахов. (Ведь я, что совсем странно, и по-человечески, то есть не только как вид смерти, любил и люблю Наташу.) Я тогда так и положил: чтобы растянуть самоубийство надолго, чтобы вдоволь наумираться, нам надо встречаться пореже. А потом взрыв и - конец. Да и началась-то моя любовь недавно: всего месяца три назад... Но Наташенька почувствовала кое-что, хоть я и пытался скрыть... Ах, как играет моим сердцем черная, сумасшедшая сила... Бейся колокол... Она потянулась ко мне... Робко, одиноко и нервно... Точно метнулась в танце с самой собой... Но ей-то, наверное, хотелось любви пусть и духовной, но и человеческой, полнокровной, а мне - только смерти. Психологически я заглушал ее первый, безгранично одинокий, женский писк; кажется, раньше ее сильно обижали как женщину, относясь к ней только грубо-физически... И вот теперь ей казалось: появилось что-то настоящее, полноценное, радостное, но я заглушал в ней это в самом зародыше уже с другой стороны, со стороны смерти. Я холодно останавливал ее своим пустым, безжалостным взглядом... В самом начале... Еще не было никаких движений, могущих разрушить ирреальное... Еще можно было умереть... О, ее тело казалось мне сплетением заколдованных символов, замыкающих ходы... Руки, белые пальчики, волосы - о, разве это просто руки и волосы?! Сейчас я подхожу к своему жилищу... Какая-то девочка бросила мяч и не может отвести глаз от моего безупречного костюма... Вот и моя комната... Мои детские портреты... Букварь, который вечно лежит у меня на столе... Я сажусь около будничной кошки... Проходит час, может быть, два... Вдруг звонок: резкий, телефонный... Подхожу... Ее голос... Первый раз я слышу ее голос по телефону. О чем она говорит?.. Я ничего не понимаю... Но я слышу только оторванный от ее плоти голос, существующий сам по себе, неиссякаемый, мистический, полный внутренних бездн и страхов... Почему он так уводит меня?.. И куда?.. Куда?! Опять, опять она говорит... Как чувствуется пропасть пространства... Между кем: ею и мною? Или мною и знаком?! Куда этот голос уводит меня?.. Все дальше и дальше, с каждым звуком, с каж