или делал что-то другое, Андрей не знал, но когда из дверки стал кто-то протискиваться, Андрей ударил по нему, а потом, быстро перезаряжая, расстрелял оставшиеся четыре заряда в офицеров. Он успел заметить, что двое из них упали, тут немцы-солдаты стали вновь палить по лесу, и Андрей, перебежав к лыжам, надев на ходу ремень винтовки на шею, сунул пьексы в лямки, схватил палки и наддал в глубь леса. Сзади него все глуше трещали выстрелы, иногда пущенная слишком высоко пуля сбивала веточку, иголки, засохшие листья, но он не обращал на это внимание: все шло, как и должно было идти. Он сделал рывок метров на четыреста, а потом повернул под прямым углом так, чтобы двигаться параллельно опушке навстречу колонне, бежал еще километр, и стал осторожно забирать к опушке, прислушиваясь. Он дождался, когда таи, на дороге, опять загудели моторы, скользнул поближе так, чтобы дорога просматривалась, расстрелял обойму, целясь по шоферам и тем, кто сидел рядом с ними, полагая, что сидят рядом с шоферами офицеры или унтер-офицеры, и, не дожидаясь новой паники, махнул в глубь леса, считая, что на этот раз хватит искушать судьбу, считая, что следует беречь оставшиеся патроны для новой, более подходящей, более стоящей цели. Прикидывая, что из колонны о нем могут сообщить по рации местным властям, он нажал вовсю, чтобы за какой-то час уйти километров за десять. В этом случае спасали только ноги. Уже был один случай, когда на его лыжню вышли. Две недели назад его лыжню перехватили, и он понял, что кто-то следит за ним. Следят по карте, отмечая, где он появляется, с тем, чтобы в удобных для них обстоятельствах зажать его в какой-нибудь роще и там с ним и разделаться. Сложилось все так, что его подвела погода. Вначале пошел как будто бы хороший снег, и это давало ему возможность действовать. Он добрался почти до большой, тянувшейся вдоль дороги на километры деревни, выбрал позицию и пропустил, не тронув, два коротеньких немецких обоза, которые везли какие-то мешки, с пшеницей, что ли. Возницы на санях сидели сгорбившись, потому что было все-таки морозно, накрытые попонами, облепленные снегом ломовики казались похожими на белых слонов, и он мог бы многих возниц убить, так как позиция его была отличная, ветер дул на него, возницы сидели в завязанных шапках, воротники их тулупов были поднята, и если бы он начал с последнего возницы, то успел бы расстрелять обойму, пока в обозе хватились бы что к чему. Возниц он все-таки пропустил и дождался пары грузовиков, здоровенных, почти в вагон, "татр", ерзал шофера с заднего и стал стрелять по выпрыгивающим из дверей кузова-домика немцам. Первый грузовик - немцы в нем, наверно, сразу не услышали стрельбы - ушел вперед, потом начал разворачиваться, съехав с дороги прямо на целину, и он, скользнув назад, в поде, в метель, уйдя из-под огня забившихся под колеса заднего грузовика немцев, встретил первый, тоже сняв сначала шофера, потом его попутчика в кабине и еще нескольких немцев, также посыпавшихся из дверей кузова-домика. Конечно, эти грузовики были удобны для перевозки солдат: в них было тепло, в них даже горела печечка, потому что из трубы на крыше шел дым. Но выскакивать из такого грузовика немцы могли лишь только из двери, распахнув ее, прыгая сзади грузовика, и в этот-то момент по ним трудно было промахнуться, потому что если пуля не успевала попасть в прыгнувшего, то попадала в тех, кто был за ним. Ветер кружил довольно густой снег, и Андрей, сближаясь, держась на таком расстоянии, что немцы не различали его в этой снежной двигающейся пелене, несколько раз сменив позицию, стрелял из разных точек по вспыхивающим из-под машин очередям автоматов тех немцев, которые все-таки успели спрыгнуть. Он ушел, когда решил, что смысла вести бой дальше нет, потому что наверняка он уже стрелять не мог, а надо было беречь патроны. Вообще с патронами у него было худо. Он искал их в разбитых нашими самолетами немецких машинах, которые изредка попадались ему на дорогах. Выйдя на такую машину, он обшаривал ее самым тщательным образом, рассчитывая, что под бомбежкой кто-то рассыплет или обронит патроны, и он почти всегда сколько-то находил - или несколько штук, или пачку. Однажды он нашел коробку к пулемету с набитой лентой. Этот день у него был как праздник - он повыдергивал патроны из гнезд, а черную, звенящую стальную ленту закинул в овраг. Он мечтал, что когда-нибудь ему попадется целый ящик патронов, отброшенный при бомбежке взрывной волной подальше, так, что немцы его не заметили. Тогда бы он уволок этот ящик в лес, сделал бы тайники в разных местах с тем, чтобы по мере надобности приходить к ним и запасаться. Он зрительно даже видел этот ящик - зеленый, с черными уголками, с металлическими ручками, с петлями, пристегивающими крышку, под которой в цинках, в промасленных пачках лежали сотни, сотни патронов. Он, конечно, рисковал, собирая такие - то ли брошенные, то ли забытые патроны. Он знал, что немцы, борясь с партизанами, у которых было много немецкого оружия, подбрасывали партизанам специальные патроны. Эти патроны были начинены какой-то взрывчаткой, при выстреле она рвала винтовку или пулемет и калечила или убивала того, кто стрелял. Поэтому Андрей, забравшись в глушь, привязывал винтовку к дереву, заряжал ее взятыми на выборку патронами из тех, которые он находил в машинах, и, спрятавшись за другое дерево, дергал за стропу, привязанную к спусковому крючку. Пока у него все обходилось нормально, пока патроны ему попадались обычные, но он бы предпочитал брать их у убитых, из подсумков или ранцев убитых немцев, чтобы быть спокойным. Но такой возможности у него не было, и приходилось довольствоваться тем, что попадалось. Что же касается патронов к ППШ, так их вообще нельзя было раздобыть у немцев, поэтому оставшиеся полтора диска он берег на крайний случай - на ближний бой, он уже подумывал, что ППШ, видимо, придется бросить, что пора искать способ раздобыть "шмайсссер", чтобы стать на довольствие к немцам насчет патронов к нему. После дела с "татрами" его перехватили. Он успел уйти на какой-то десяток километров, когда снег перестал падать. Наверное, тот ветер, что поднимал метель, отогнал и тучи куда-то. Был еще день, из-за края туч вышло солнце, оно потом и светило до вечера. Снег под ним слегка подтаивал, но нужен был хороший мороз, чтобы снег превратился в наст. И так вот днем, при солнышке, он жал от "татр", оставляя после себя на свежем снежке многокилометровый личный хвост - лыжню, которую спутать с чьей-то было невозможно: его финские лыжи имели квадратный желобок и оставляли квадратный валик посередине каждого следа, в то время как у наших лыж желобок был полукруглым. Поэтому он смело мог бы к своему следу еще и приписывать палкой на снегу: "Андрей Новгородцев", дату, место рождения. Ротный, отцепляя сухие, коричневые, узловатые в суставах и, наверное, шершавые, как клешни, пальцы старухи, забормотал растерянно: - Да что ты, мать! Да что ты! Отставить! Да ты подумай сама... Все израсходовав, истратив последнюю капельку силы, старуха сползла, цепляясь за ремень, за брюки, за сапоги ротного, и, как осыпавшись внутри, упала лицом в землю, бормоча: - Так детки ж там! Невинные... Ну что еврейские? Ну что цыганята... Ну что? А они их туда же! С матерьми да бабками... Да разве же так можно-? Ведь люди же. Рождаются и помирают. Как все... Так нет же, в ров их... Она закрыла вдруг глаза, сцепила пальцы, захватив в них землю и пересохшую траву и задрожала: - Ой, сыночки... Ой, ой, ой... До чего же люди на земле дошли!.. Ротный остановил девушек: - Сестренки! Ко мне! Быстро! - он показал им, схватив одной рукой кисть другой:- Делай так! - Из четырех, сцепленных таким образом рук, получалось сиденье. Когда девушки сделали его, ротный, присев на колени, поднял старуху, сокрушенно удивившись: - Да что ж ты, мать, так отощала? В тебе и пуда нет! Старушка, сидя на руках девушек, обнимая их за шеи, медленно, словно и на эти движения у нее уже не осталось сил - открывая и закрывая глаза, не сказала, а как бы выдохнула слова, как бы прошелестела словами: - Два года милостынью жила. Деда убили в облаве, а какая милостыня, когда люди сами голодуют... Ротный приказал: - Степанчик! ДП[1]! - Степанчик, подскочив, на ходу открыл полевую сумку ротного, которую всегда таскал при себе. - На, мать. Подкормись, - ротный сунул старушке пачку печенья и баночку рыбных консервов, ротный недавно получил офицерский ДП. [1] ДП - дополнительный паек. Но старушка совсем затихла. - Воды! - крикнул ротный. - У кого фляга? Папа Карло сдернул с ремня флягу и приложил ее к губам старушки. - Пей, бабуля, пей. Чаек сладкий. Сразу окрепнешь. Бабуля пила взахлеб, тонкое ее морщинистое горло судорожна дергалось. Бабуля выпила всю фляжку. - Живо к медикам, - приказал ротный. - Туда! - он кивнул в сторону комиссии; она, сгрузив из автобуса столики, стулья, пишущую машинку, уже писала акт, который потом подписывали не только члены комиссии, но и многие горожане, тем самым удостоверяя, что все, что было связано с контрэскарпом, подлинно. Там, между военными и гражданскими, четко был виден халат врача. Он отпаивал у бачка тех, кому становилось дурно, давал нюхать нашатырь, а самым слабым делал и нужный укол. Девушки пошли, неся старушку, которая держалась одной рукой за них, а второй оберегала у себя на подоле пачку печенья и консервы. Уже на ходу Венина девушка обернулась: - А вы их не жалейте, - она показала на немцев, - там, на фронте. Не щадите их! - Вторая девушка тоже обернулась. - Это наше дело! - обрезал ротный. - И наше! - дерзко возразила вторая девушка. - Нет! Глупость! - опять обрезал ротный. - Ты кто? Твое дело жить! Поняла? Жить по-человечески. Жить, любить, рожать. Топайте, сестренки, топайте! Девушки сразу же застеснялись, отвернулись и быстро пошли. Андрей крикнул им вдогонку: - Бабулю не бросать! За бабулю отвечаете! Поддержите ее, чем можете! - Да! - крикнул тоже Веня. - Вы же комсомолки! Обещаете? - Чтоб дожила до победы! - крикнул вдруг тонко Пана Карло. Ротный удивленно повел на него бровью. Папа Карло смутился и стал рассматривать свои ботинки. Коротко обернувшись еще раз, девушки кивнули, улыбнулись. - Степанчик! - уже совсем издали крикнула Венина девушка. - Степанчик! Ты подрастай! Такие маленькие солдаты не бывают. Приезжай к нам опять. Только подрасти! Степанчик и правда был очень мал, хотя и ладен. Степанчик до войны учился портновскому делу, поэтому еще на формировке вручную ушил брюки и гимнастерку, они сидели на нем хорошо, но, несмотря на свои восемнадцать полных лет, он походил на подростка. Но Вениной девушке Степанчик понравился. Андрей видел, как она посмотрела на Степанчика, когда он подбежал, на ходу раскрывая сумку. Венина девушка была рослой, даже кряжистой, наверное, таким девушкам нравятся щупленькие ребята - девушка как-то особо оглядела Степанчика, его наклененное к сумке лицо, затылок, на котором из-под сдвинувшейся пилотки торчал вихор, всю его фигуру, медаль "За боевые заслуги", гвардейский значок. - Дуреха! - крикнул ей Степанчик. - Вот я тебя сейчас догоню!.. - Отставить! - буркнул ротный. - Я тебе догоню... Степанчик засопел, обиженно надул губы, сердито посмотрел на ротного и пошел ему за спину. - А чего дразнится? Дать бы ей по шее, знала бы, чего говорить, - бурчал он про себя, не глядя ни на кого, ожидая, когда у него перестанут гореть от стыда щеки. - Подумаешь какие... Дурехи стоеросовые... Когда совсем свечерело, прибыла полуторка с дополнительной охраной для пленных, их надлежало препроводить туда, где их содержали. Комиссия, на этот день закончив свои дела, уехала. Оцепление сняла, вместо него осталась небольшая охрана из числа прибывших на полуторке. Случилось так, что для остановки полуторка подрулила к "студеру", и, когда Андрей и все остальные грузились на него, подвели к полуторке и пленных. Они шли, глядя в землю, того, кто валялся у ног часового во рву, вели под руки - он, видимо, все никак не мог отойти. Но в первых двойках, а немцев подводили к полуторке в колонне по два, но в первых двойках, Андрей хорошо рассмотрел это, шли немцы, на лицах которых он увидел затаенную злобу, даже ненависть. Особенно зло смотрели белобрысый верзила спортивного сложения, с узким лицом и шагавший рядом с ним, прихрамывающий, среднего роста, круглолицый, короткошеий немец. Хоть они и вылезли из контрэскарпа с расстрелянными, хоть и шли медленно, чтобы не отставали задние, ослабевшие там, но смотрели по сторонам, вперед, как бы разглядывая все, чтобы запомнить, что ли, и по их рожам было видно, что контрэскарп с расстрелянными не всех их сломил, что закаменевшие души их не треснули. Ротный в разговоре сказал девушкам, что все эти фрицы - конченые. Нет, ротный ошибся. Не все они стали кончеными, нет, не все. Залезая в "студер", солдаты, оборачиваясь к пленным, бормотали: - Фрицы поганые. - Ироды, - сказал, как подвел итог, Коля Барышев. Веня, стоя рядом с Андреем, уцепившись за его ремень, несколько раз, не сдержавшись, пробормотал в ухо Андрею: - Ужас! Ужас, Андрюша. Одно дело это в кинохронике, но и там страшно! А здесь, а здесь... Ужинали они поздно, около полуночи: пока добрались, пока умывались, намыливаясь погуще, долго обмывая лица, головы, шеи, плечи, руки. Веня есть отказался. - Не могу. Не могу. Андрюша. - Надо! - сказал Ванятка. - Ешь через силу. Ослабнешь, и они тебя одолеют. Эти... Эта погань. Но Веня, глотнув остывшего чаю, махнул лишь рукой, уткнулся лицом в шинель и затих до утра. Теперь же, теперь, в этом зимнем лесу, полицейские - или кто там еще?! - власовцы, другие какие-то каратели или жандармы гонялись за ним, за его жизнью. О, они, конечно, хотели, всей своей душой хотели, чтобы он лежал на дне контрэскарпа, но это им пока не удалось, вот они гонялись за ним, как гонялись бы за любым другим, кто не сложил оружия, кто не склонил перед ними головы. Ему надо было, двигаясь по кончавшейся роще, пересечь довольно большое - километра в три - поле между несколькими деревнями. Но еще с опушки, разглядев на дорогах к этим деревням парные дозоры, он понял, что его след взяли, что кто-то уже идет по следу, а дозоры выставлены, чтобы не дать ему уйти из этой рощи. Если бы он сейчас рванулся из нее, прошел бы на виду у дозоров, которые, конечно, не смогли бы взять его, - дозоры были пешие, и им за ним невозможно было угнаться, - если бы он сейчас рванулся из этой рощи, сработал бы телефон. Его взяли бы в широкий на несколько километров круг, сжимая этот круг, сблизившись на расстояние выстрела, рано или поздно они убили бы его. Времени для этого у них хватило бы: поднять полицейских с окрестных деревень, которые виднелись и с опушки рощи, труда, наверное, особого не составляло. Им, конечно, тем, кто занимался его розыском, им, конечно, он давно плешь переел, и такую удачу, когда его подвела погода, они, несомненно, упускать не могли. - Ну влип, - сказал он себе, уйдя с опушки и прислушиваясь, не идут ли уже по его следу. - Ну влип, Андрей. Тут брат, надо... От одиночества он незаметно для себя стал думать вслух, а порой и говорить сам с собой. Он мог сказать сороке: - При всем твоем великолепии ты для меня сейчас сволочь! Ну чего ты трещишь? Чего продаешь меня? Стайке полевых воробьев, прилетевших в березняк, чтобы кормиться семенами, опавшими под деревья наподобие опилок, он мог сказать: - Ну что, птичья пехота? Зимуем? Держитесь, держитесь, ребята! Недолго осталось. Вот придет весна, то-то вам будет сытно да радостно... А винтовке он говорил: - Ты хорошо поработала, поэтому мы тебя сейчас почистим, смажем да зарядим! Чтоб ты была как огурчик! Хотя ты и сделана фрицами, но работаешь против них. То-то! - Ну влип! Ну и влип! - бормотал он, наддавая. - Но еще посмотрим! Еще посмотрим! - Ему надо было выиграть время до темна. А там - лови ветра в поле. Началось лишь новолуние узенький ломтик месяца светил чуть-чуть, да и тучки его могли затягивать, так что ночью легко было прорваться. Но до ночи надо было выиграть время. Он развернулся на лыжне и, не толкаясь палками, прошел по ней назад с полкилометра, развернулся снова и свернул с лыжни, и пошел, толкаясь палками, в сторону от нее. Те, кто гнался за ним, должны были тут остановиться, или, во всяком случае, задержаться, чтобы решить, то ли им делиться на две группы, то ли всем идти по какой-то одной лыжне. Его бы такая развилка не обманула: пока была одна лыжня, легко определялось - по следам от палок, по следам от носков и пяток лыж, что по ней шел один человек. Как бы второй ни старался, пусть даже он шел бы без палок, он где-то - то в одном, то в другом месте все-таки ломал бы след. Еще не смерклось, еще можно было, приглядевшись, определить, куда ушел лыжник: следовало только различить, сколько раз он шел по каждой лыжне, если два по одной, значит, он ушел на ответвление, если три, то ответвление ложное. Андрей не знал, кто идет за ним, сколько эх идет, смогут ли эти люди прочесть его следы. Ему важно было, чтобы они задержались у этого места, он выигрывал время. Нажимая вовсю, он сделал еще несколько таких ложных следов, он пересекал свои следы в разных направлениях, ему все равно нельзя было высовываться из леса, он здесь должен был ждать, и путал, и путал лыжню так, чтобы у тех, кто шел за ним, когда они наткнутся на его разные следы, голова пошла кругом. Потом, считая, что все сделано, он, держась параллельно первой своей лыжне, метрах в ста от нее, прошел им навстречу метров триста. Выбрав позицию так, что его лыжня просматривалась сравнительно далеко, он, сдернув винтовку, зарядив ее шестым патроном в ствол - пять патронов в магазине он придержал пальцем, - затаился. - Так сколько же вас? - спросил он, глядя туда, откуда они должны были появиться. Он порядочно устал, хотел есть, хотел хлебнуть и спирта, а потом зажевать куском колбасы с сухарем, с зубком чеснока, с половиночкой замерзшей, как камешек, луковицы. Такая мороженая луковица, расколотая финкой, таяла во рту, одновременно была и горькой, и сладила. Он бы и подремал после еды, переобувшись в валенки, закутавшись в полушубок, шевеля в валенках усталыми, горячими ногами. Но ни спать, ни есть ему было нельзя: он не хотел, чтобы, когда он их встретит, у него был полный желудок. Не хотел не потому, что получить пулю в полный желудок означало бы для него конец. И в тощий желудок пуля в этих обстоятельствах тоже означала для него конец. Он не хотел иметь полный желудок, потому что было бы тяжелее действовать, и он отложил еду на потом и лишь закурил, чутко прислушиваясь, а когда услышал, как скрипят их лыжи, вдохнув пару больших затяжек, бросил окурок в снег. Что ж, и за Луньковых он должен был разделаться с теми, кто гонялся сейчас за ним по этой длинной роще. За Луньковых, за Папу Карло, за Стаса, за себя, за Веню, за тех, кого прибило волной к обрыву под Букрином... Да, за всех, кого он знал и не знал, но кто относился к "своим" и погиб или был искалечен, как, например, акробат. Первые двое из гнавшихся за ним были, конечно, самыми сильными, самыми выносливыми, и их надо было сразу же срезать. Они шли почти вплотную - оба молодые, рослые, румяные от движения на морозе, они хорошо выставляли лыжу вперед, хорошо отталкивались палками. Оба они были без шинелей, лишь в телогрейках, и у обоих висели на шеях, качаясь в ритм движению, "шмайссеры". Но одеждой на немцев они не походили, они были или из местной полиции, или присланы откуда-то, из какой-нибудь власовской школы, может, из какого-то другого подразделения власовцев. Первого он свалил, попав ему в грудь, второго, когда второй, пока он передергивал затвор, метнулся, бросив палки в сторону, и, падая, сдергивал "шмайссер", он подстрелил с третьего выстрела, а застрелил с четвертого. Но даже раненый, этот второй высадил весь магазин "шмайссера", хотя точно прицелиться, наверное, и не мог. Андрей сразу же наддал в сторону-вперед, чтобы не обнаружиться для тех, кто шел за этой парой. Он не должен был принимать такой вот встречный бой. Он бы обязательно проиграл его, так как на каждый его выстрел они бы ответили многими. - Заднего! Задних! - сказал он себе. Сделав дугу, он вышел к лыжне километрах в трех от места перекура и стрельбы по первой паре. Он считал, что вряд ли они растянутся так далеко, но ему надо было подстраховаться. Он посмотрел на разъезженную, разбитую лыжню, на дырки от палок и пришел к выводу, что за ним гонится больше, чем десяток человек; было их пятнадцать, двадцать или еще больше, он определить не мог, пока не нашел слева от лыжни след от палки, у которой кольцо держалось на двух ремешках, а не на четырех, как у остальных. Два порвавшихся ремешка лишь мазали снег внутри кружка, а два целых отпечатывались ясно. Тогда, пройдя по лыжне, он от такого следа пересчитал все следы от палок до нового следа кольца с оборванными ремешками. Следов оказалось четырнадцать. - Ого! - сказал он. - Но посмотрим. Теперь-то их двенадцать! Очень осторожно, стараясь скрипеть поменьше, легко, как на прогулке, бежал по лыжне еще один из них, чем-то напоминавший того штангиста, который бил Андрея в блиндаже; он тоже был крепок, ладен, уверен в себе. Он бежал, все время посматривая ко сторонам, вертя для этого головой, он и оглядывался, быстро поворачивая корпус назад. Раз он даже остановился и, держа палки на весу, прислушался. "Больше не будет! - догадался Андрей и взял его на мушку. - Этот последний, подстраховочный. - Ишь, продумали..." Он выстрелил, целясь в грудь, и подстраховочный, вскинув палки, потом уронив их, упал на "шмайссер", неловко расставив ноги с лыжами. Андрей метнулся к нему, сдернул "шмайссер" с его шеи, выдернул у него из-за пояса сумки с запасными магазинами, а с бедра из кобуры "вальтер" и, прижав все это, как охапку, к груди, без палок промчался вбок и навстречу тем, кого прикрывал этот последний. "Шмайссер" для него значил двести десять выстрелов сейчас и значительное число их потом, по мере того, как он будет добывать патроны к нему. "Шмайссер" был очень кстати. Ему пришлось расстаться с ППШ; для ППШ не осталось патронов, добыть же их к нему в тылу у фрицев было делом немыслимым, и он повесил его в лесу на сучок, считая, что так глубоко в лес фрицы ни с того, ни с сего не пойдут, и ППШ, скорее всего, попадет в руки наших. И теперь этот "шмайссер" был очень даже кстати! Остановившись, у него на это было время, он повесил "шмайссер" на шею, к винтовке, сумки с магазинами на нее, а "вальтер" затолкал в карман. Теперь ему было тяжелее, но он не очень чувствовал эту тяжесть, потому что в нем было много сил, и какие-то семь-восемь килограммов не слишком стесняли его движений. После того, как не стало Марии, не стало землянки и он жил почти дикой жизнью в лесу, он здорово окреп, потому что в целом неплохо ел, помногу двигался, делая иногда и до сотни километров за сутки, и много спал, иногда часов по двадцать, просыпаясь лишь ненадолго, чтобы поесть, посмотреть на погоду, а затем снова впадал то в глубокий сон, то в полудрему. Он спал помногу, чтобы, таясь, сбить тех, кто ловил его, со следу и потому что в погожие дни действовать он опасался. Он хотел жить, а для этого глупо рисковать не следовало. Да, Марии не было. Не было и землянки. Землянка теперь служила им могилой, могилой для Марии и Тиши, и те, кто шел сейчас за ним, те двенадцать, имели, конечно, к этому прямое отношение, а если не имели такого прямого отношения к Марии и Тише, то, конечно же, имели прямое отношение к другим Мариям, Зинам, Олям, к другим радистам, разведчикам, партизанам, за которыми они, эти двенадцать, охотились, и которых им удалось найти, поймать или убить. И они имели, конечно же, прямое отношение к нему. Вернее, хотели иметь. Но он сказал: - Еще посмотрим. Еще посмотрим. Те, кто, как на охоте, гонялись за ним, повторяли одну и ту же ошибку: двигаясь на него, но не видя его, они, сближаясь с ним, подставляли себя под выстрел. Они не знали, откуда и в какую секунду последует этот выстрел, а он, сохраняя это свое преимущество, дождавшись, когда кто-то из гонявшихся за ним будет хорошо виден, делал один прицельный выстрел и сразу же отходил. Так он убил или тяжело ранил еще четверых. Тогда остальные, сообразив, что он их так всех перестреляет, сгрудились, ожидая, не начнет ли он, выйдя к ним, стрелять. Тогда бы, потеряв еще кого-то, общим огнем они бы могли подстрелить его. Он дождался, когда совсем свечерело, выскользнул из этого леса и начал марафон, призом в котором для него была его собственная жизнь. Всю ночь он шел так, как никогда не шел, подхлестывая себя: - Давай, давай! Давай, Андрей! Кенгуру бежали быстро. Ты беги быстрей... За двенадцать часов темноты он ушел, стараясь держаться на запад, километров на семьдесят, затаился на день, в следующую ночь сделал еще километров шестьдесят, потом началась поземка, он ушел на север еще километров па сорок, и следы его потерялись. Месяц назад, еще до Нового года, после обычной своей вылазки, возвращаясь к землянке, он нашел ее разрушенной. Потолок ее был поломан, стены, насколько это было возможно, обрушены, печечка вообще исчезла, исчезли и труба от нее, вещи из землянки - плошки-свечки, куски парашюта, одежда, ведро были унесены, котелки исковерканы, измяты, потоптаны. Все еще падавший снег заносил яму, то, что было у него и Марии по-своему хорошим жильем, заносил и многие следы у землянки и вообще вокруг нее. Когда он возвращался после вылазок, он осторожно стучал в творило, приподнимал его и спрашивал: - Кто в тереме живет? Кто в теплом живет? Мария встречала его как брата или как какого-то другого родственника. В одиночестве ей было тоскливо, и она радостно суетилась, помогая ему снять оружие, мешок, раздеться. У нее всегда было целое ведро снеговой воды, какая-то сваренная еда, которую следовало лишь разогреть, целый котелок остуженного несладкого - какой он любил, - но хорошо заваренного чая. Он выпивал этот котелок, сидя на нарах, отдувался, чувствуя, как, получив возможность, начинают отдыхать все его мускулы, сухожилия, легкие, сердце, которые он не щадил, заставляя под нагрузкой работать по восемнадцать - двадцать часов, соловел от ощущения легкости на плечах и спине, на которые теперь не давили оружие и одежда, млел от тепла, приходившего от печечки, проходившего через свитер до тела. Потом, глотнув спирта, закусывая хлебом, горячейшим супом с тушенкой, он коротко рассказывал ей о том, куда добирался и что ему удалось сделать. Он не называл ей, сколько убил немцев и полицаев, он говорил: - Было дело. Кое-кто уже против нас не повоюет. Мария особенно не расспрашивала, но догадывалась, сколько ему пришлось стрелять, по оружию - оружие чистила она. - Ты поспи, поспи, Андрюша, - говорила она, когда он, наевшись, валился на спину. - У тебя, поди, все косточки ломит. Я и почищу, и смажу, и сделаю все-все. Он следил лишь за тем, чтобы она правильно разряжала, держа автомат или винтовку под творилом, он рассказал ей даже про случай в вагоне с Васильевым, про то, как он ранил Веню и чуть не поубивал других. Мария, услышав эту историю, всплеснула руками: - Да что ж он, ирод-то! Да ему за такое руки отбить мало! Это же прямо судьба сохранила вас! Но он не стал ей рассказывать дальше ни про Веню, ни про Барышева, ни про Папу Карло, ни про других, которых за Днепром, на Букрине, судьба уже не сохранила. Когда он возвращался, день для Марии был как праздник - она зажигала дополнительную плошку, робко улыбалась ему, преданно смотрела в глаза, ловя каждое его желание - то ли подрезать еще колбасы, то ли долить что в кружку, то ли смочить тряпицу, чтобы дать ему обтереть усталые, гудевшие ноги. Но, возвращаясь, каждый раз он хотел бы на свой стук, на вопрос о теремке, не услышать ответа, а найти лишь знак на стене: вбитую щепку у нее над нарами. Это означало бы, что она ушла к Николаю Никифоровичу, что все с ней в порядке. Опасаясь за нее, он ни разу не стрелял ближе от землянки, чем километров за двадцать. Еще с того похода, похода по калининским лесам, он знал, как беречь базу, и осторожничал крайне. От разоренной землянки он бесшумно скользнул к опушке, но не сразу к той, заветной для Марии, сосне, а чуть в сторону, чтобы понаблюдать. Но и наблюдать-то оказалось ненужным. На полянке возле сосны снег был истоптан, в кровавых пятнах, в кровавых строчках, а неподалеку от сосны лежала Мария. Она была раздета - без шапки, без полушубка, без гимнастерки, без свитера, без ватных брюк, без валенок и даже без носков. Они все сняли с нее, с убитой, позарившись на новую, хотя и окровавленную одежду. Он постоял над ней, вглядываясь в побелевшее, оттого что из нее вытекло много крови, лицо; губы Марии были плотно сжаты, брови сдвинуты к переносице, а в открытых глазах застыло выражение отчаяния. Живот, бедро подогнутой ноги и затылок у Марии были прострелены, и снег, на котором она лежала, был под ней густо красен, а снег по бокам от нее, по которому полицейские топтались, раздевай ее, перемешанный с кровью снег был розов. И в этом розовом снегу, как золотинки, поблескивали затоптанные гильзы. Еще в трех местах на поляне снег был кровав - напротив Марии, сразу перед деревьями и слева от Марии, шагах в десяти. Здесь кто-то лежал, это было видно по отпечатку на снегу, здесь, возле этого отпечатка, сохранились следы многих валенок. Здесь, наверное, лежал убитый Марией тот, который хотел взять ее живой, и в которого она, заметив, дала длинную очередь - на ближних кустах были отстреленные или перебитые ветки. Сразу же за этими кустами снег тоже был с кровью, там потоптано было меньше, там от кого-то отпечатался след, как будто этот кто-то лежал на боку, в кровь у него текла из головы. Убили Марию, стреляя с другой стороны и попав в затылок, бок и бедро. Но, видимо, не желая даваться живой, она убила двоих, а одного ранила. Судя по гильзам вокруг нее, она, наверное, успела расстрелять лишь один магазин, потом упала, и ее, уже лежачую, добили. Скользя по полянке, скорбя, думая, как все это могло получиться, думая, что делать дальше, он остановился над сломанными грабельками и понял, что они выследили Николая Никифоровича, а потом выследили и Марию. Конечно, Николая Никифоровича было нетрудно выследить - понаблюдать за ним в бинокль, когда он отправлялся за дровами, определить примерное место, куда он ходит, посадить засаду, дожидаясь его очередного прихода, увидеть, что надо увидеть, потом тихо взять. Николай Никифорович не был вооружен, а что может сделать человек с топором против нескольких с винтовками? Они, наверное, и не стреляли, чтобы не спугнуть других, выбили у него из рук топор и уволокли. А грабельки остались тут поломанными. Потом они посадили новую засаду, на которую Мария и наткнулась. "Нда! - подумал он, шевеля палкой грабельки. - Не зря он ее не брал к себе. Не зря не мог ни взять, ни отправить никуда. Что-то у него не получалось. А может, кто-то продал его? Такое тоже не исключается..." Тут следующая мысль как обожгла его: "А если., а если... - подумал он, - а если и Николай Никифорович и Мария посчитали, что это я их продал? Да нет, не может этого быть", - попытался он отогнать эту мысль. Он подъехал к Марии, наклонился, поправил рубашку, чтобы грудь закрылась, подсунул под Марию руки, поднял ее, положил на плечо, как кладут маленькую девочку, и понес к землянке. Он съездил за Тишей и, распеленав его, положил к нему Марию, запеленал опять их в парашют, затянул стропами и, расчистив на дне землянки место, на стропе же осторожно спустил их туда, потом спустился к ним сам, поправил их и сказал им: - Ну, ребята, простите и прощайте. Он осторожно заложил их обломками потолка и засыпал землей. Могила Тиши и Марии была невесть какой, но лучшего тут было не придумать. У него не было большой лопаты, а малой саперной он бы многое не сделал. Он осторожно обсыпая на жерди края стен, стараясь, чтобы слой земли был потолще, чтобы к трупам не добрались лисы, а потом сбросил на них так много снега, что землянка сравнялась, и хороший снегопад должен был бы потом скрыть вообще все следы. Он знал, что весной талые воды, конечно, размоют края еще больше, земля осядет, уплотнится и Луньковы со временем растворятся в ней. Так вот, он завел календарь, чтобы не сбиться с дней, и делал на прикладе зарубочки, отсчитывая эти дни. Но время для него стало каким-то иным, потому что жизнь расслоилась. В ней оказалось несколько времен, сейчас совершенно, как ему казалось, не связанных между собой. Самый дальний слой представлял довоенную жизнь: детство, дом, родители, школа, институт. Эта жизнь виделась совершенно нереальной, не его жизнью, а чьей-то: какого-то мальчика, подроста, парня, как если бы он подсмотрел ее или увидел в кино. Чуть ближе к теперешнему его бытию оказывалась жизнь в армии до последнего ранения, до последнего госпиталя, до Лены: разведдиверсионный отряд, потом то, что было до Днепра. Днепр, ротный, Веня и остальные ребята, Зазор - это все было как будто бы совсем уже рядом, совсем близко. Казалось, протяни руку, и можно до чего-то из тех дней дотянуться. Госпиталь 3792, Лена, Стас, ротный, Степанчик - это все было как бы только вчера и почти сопрягалось с настоящим. Теперешнее настоящее включало не только каждый его день. Оно состояло из блиндажа, в котором фрицы его били, пути до поезда, побега, встречи с Марией и Николаем Никифоровичем, потери их и из его одиночной борьбы. Блиндаж, где его били, стал вехой его совсем новой жизни, в которой прошлого не существовало. Прошлое было в жизни до блиндажа - прошлое осталось в его советской жизни, а нынешняя составляла как бы затянувшееся настоящее солдата, пропавшего без вести. И в это настоящее влезали воспоминания. Они приходили из тех разных слоев времени до блиндажа, путались, отодвигали друг друга, сталкивались, проникали друг в друга, так что получался какой-то хаос лиц, дел, событий. Приходили эти воспоминания из времени до фрицевского блиндажа, и на душе становилось горько, и сердце сжималось. В конце февраля, когда он ушел еще дальше на север, в глухие совершенно места, так как после дела с теми четырнадцатью из облавы на него он считал, что ему надо как следует затаиться, а для этого следовало сначала подальше уйти, а потом прекратить на недельку активность, - так вот в конце февраля у него была стычка с другим противником. Собственно, он не хотел этой стычки и уклонялся от нее, как мог, на этого "противника" жалко было тратить патроны, да и убивать этого "противника" тоже было крайне жалко. Но пришлось. В поздний, все еще новолунный, морозный вечер, когда чуть подтаявший днем от солнышка снег наверху схватился в наст, он услышал волчий вой. - Так! - сказал он, останавливаясь. - Вы, ребята, держитесь лучше подальше. - Я, конечно, еда. Я для вас даже очень много еды. Но эта еда вам но по зубам. Предупреждаю на полном серьезе. То ли волки гнались за ним, идя по лыжне - лыжня ведь тоже пахла человеком, - то ли он сам вышел в ним, и они учуяли его запах, но скоро, примерно через час, часто оглядываясь, он заметил огоньки их глаз. Он наддал, волки тоже наддали, держась от него на довольно почтительном расстоянии, он не знал, сколько их; когда он оглядывался, судя по огонькам, он полагал, что их штук пяток, но ведь их могло быть и больше: не все же волки смотрели на него, когда он оглядывался, дескать, пожалуйста, считай нас! Что он мог, что он должен был делать в этих обстоятельствах? После боя в роще прошло часов тридцать, он, поспав за эти сутки всего ничего, сделал уже километров полтораста, но все равно следовало уходить, уходить, уходить, через каждые десять-пятнадцать-двадцать километров меняя направление, чтобы сбить тех, кто за ним охотился, с толку, чтобы не напороться на засаду, не попасть в ловушку, которую ему могли подготовить. Поэтому уйти в лес, возле кромки которого он сейчас двигался, залезть на дерево и переждать до рассвета, рассчитывая, что волки бросят его, он не мог. - Не могу! Не могу я это сделать, ребята, - сказал он волкам- Обстановка такова, что никак, совершенно никак не могу. Патронов у него было мало, да и стрелять вверх, чтобы попытаться просто напугать волков, означало рисковать, излишне рисковать: ночью выстрелы слышны далеко, и, откуда ты знаешь, кто может их услышать, что из этого потом выйдет? А может, где-то недалеко дорога, а может, по этой дороге кто-то едет - те же полицаи по каким-то своим сволочным делам? А тут выстрелы! А кто это стреляет? А почему стреляет? А вот одиночный выстрел - это не стрельба: человек подумает, что ему могло и показаться. Волки же между тем пока не бросали его, а под утро стали приближаться. И их прибавилось. Наверно, останавливаясь и воя, а может, и воя на ходу, они давали сигналы тем, кто был от них недалеко, собирая других для такой трудной охоты. Ему же под утро следовало сделать хорошую передышку, чтобы и поесть, и отдохнуть, так как впереди был день, который нес неизвестно что, может, такой же новый бой, как в роще, а может, что-то и похуже. И он должен был быть готов к такому дню. - Вот что, ребята, вот что, - сказал он, подойдя к лесу и вы- 305 сматривал дерево потолще, возле которого он хотел поесть и, стоя, опершись об него, подремать часок-полтора. - Охота у вас не получится. Если бы среди вас был Акела, он бы это понял и увел вас добром, а так... Так придется кем-то из вас пожертвовать, и никуда от этого не денешься! Никуда! Можно было, конечно, забраться на дерево и втащить туда мешок с едой, чтобы она не досталась волкам, поесть и подремать там, держась за какой-то сук, ну а потом? Потом опять уходить от волков? Пока бы он дремал, они бы сидели недалеко, да подвывали, да созывали новых, и он потом должен был бы слезать у них на виду, и кто мог сказать, что они именно в этот момент не бросились бы на него - сразу всей стаей. Нет, этот вариант его не устраивал. Был, на его взгляд, один-единственный вариант, дельный вариант - напугать и накормить их так, чтобы они от него отвязались. - Что ж, что ж, жаль, но никуда не денешься, - сказал он, останавливаясь и снимая винтовку. Волки между тем - он это видел по их глазам - из цепочки перестраивались в дугу, которой охватывали его с обеих сторон, это было их боевое развертывание. - Так-так! - сказал он, насчитав девять пар глаз и становясь на колено. Прицел и мушка в темноте лишь только угадывались, он, конечно, не мог прицелиться точно и ждал и дождался, когда волки подтянулись так близко, что хоть и смутив, но стали различаться их тени. Тогда, выбрав одну, он примерно - лишь мысленно видя прицел и мушку - поймав эту тень на конец чуть отблескивающего ствола, нажал на спусковой крючок. Вслед за выстрелом раздался визг, а когда визг затих и вместо него лишь слышалось злое, жадное рычанье тех волков, которые рвали застреленного, он встал, повесил винтовку на шею и побежал к лесу. Начинался март. С каждым днем теплело, дни становились длиннее, и хотя ночью еще прихватывало хорошим морозцем, к полудню солнце пригревало так, что снег на елях намокал, с веток свисали сосульки, роняя сияющие на солнышке капли. Капли пробивали снег до земли. Снега везде было меньше, сугробы в лесу осели, уплотнились, покрылись синеватою коркой, а в полях, особенно на припеках, снег обтаял настолько, что показались черные влажные днем бугры пахоты. Весна и облегчила, и усложнила все. Легче было коротать ночи, меньше расходовалось энергии на то, чтобы не мерзнуть, значит, можно было продержаться на меньшей порции еды, можно было натягивать на себя меньше одежды, а это позволяло легче двигаться, да и вообще дышалось как-то свободнее, веселей; от влажного, сочного воздуха днем чуть хмельно шумело в голове. Ночью этот воздух вымерзал, из него выпадал иней, и с неба смотрели блестящие игольчатые звезды. Весна означала еще, что приближалось и время нашего наступления. Что наши будут наступать, Андрей был совершенно убежден. Он и рассчитывал именно на это - что наши месяцем раньше, месяцем позже пойдут в наступление, выбьют немцев и с этой территории, и он встретится с нашими, и все как-то станет на свои места. У него был еще вариант, который он тоже не раз обдумывал. Теперь, когда он стал независим от Марии, когда решал, исходя только из мыслей о себе, он мог бы, держась все на север, выйти к таким местам, где действовали партизаны, - к Полесью. Там, в больших лесах, они должны были быть, там было где скрываться их отрядам, не то что здесь, где леса были куцые, где они вроде островков стояли в полях. Однако продвижение на север отдаляло его от того участка фронта, где стояла его бригада, где были рота и ротный, а он от них отдаляться не хотел. - Только бы добраться до роты, - вздыхал он. Начинался март. Весна и облегчила и усложнила все. Усложнила тем, что, чем длиннее становились дни, тем дольше он должен был прятаться, а на ночные переходы оставалось меньше времени. Тяжелее стало и идти на лыжах, влажный снег лип, и он, натирая лыжи мазью, со страхом смотрел, как убывает мазь. Лыжи терпели - в них не было трещин, а небольшие забоинки по кромкам он, осматривая лыжи, каждый раз осторожнейшим образом срезал финкой и зачищал, шлифуя срезанное место ручкой финки. Терпели и палки, лишь от тысяч и тысяч ударов о снег истрепались ремешки, которые крепили кольца. Но он кусками все тех же парашютных строп заменял оборвавшиеся ремешки. Терпели пока и пьексы. Он берег их, стараясь не очень мочить, но от влажного снега они все-таки намокали. Он сушил их, переобуваясь в валенки, а чтобы пьексы при сушке не коробились, набивал в них запасные портянки. Кое-где у пьексов начали расходиться швы, но он после просушки, натеребив из обрывка стропы ниток, ссучив их, натерев получившуюся толстую нитку лыжной мазью, зашивал каждую дырочку на швах. Все остальное у него было в порядке, оружие исправно, одежда цела, сам он был здоров. Вот только кончались продукты. Запасы Тиши и Марии - запасы из тайников он съел, от них остались лишь НЗ - банка мясных консервов, банка сгущенки, три пачки концентрата да соль, начатая плитка прессованного чая, горсть сахарного песка да несколько щепоток табака "Флотский". На пачке этого табака была нарисована прямая английская трубка с граненой чашечкой. Табак он добавлял в махорку, отчего она получалась ароматной, не становясь слабей. Его "носимый" запас продуктов, то есть теперь весь их запас, составлял кусок килограмма в четыре сырой свинины и приличного - килограммов еще на пять - количества муки. Мука была завязана в узле из куска парашюта. Эту еду он добыл, выследив еще одни сани с полицейскими, возвращавшимися из какой-то, наверно, большой деревни с базара. Полицейских было двое, он легко с ними разделался, уволок с саней полтуши подсвинка, муку, и еще кое-что по мелочи. У одного полицейского оказался сверточек с петухами - леденцами на палочках. Петухи, сваренные из сахара, были ярко-малиновые, почти не прозрачные. Полицейский, смуглый парень лет двадцати, видимо, купил этих петухов для каких-то ребятишек. Андрей, подумав о них, высыпал петухов на солому, взяв лишь от них бумагу на закурки. Ему стало жалко неизвестных ребятишек. Скользнув взглядом по еще не остывшему до конца лицу полицейского, он было пожалел и его, но к шапке этого смуглого парня была прицеплена такая же бляха, как у полицейского на станции Ракитная, который нес караул у повешенных железнодорожника и его дочери-подростка. - А ты не стоял под такими? - спросил он. - Сам не вешал? Не жег деревни? Не расстреливал? Больше тебе не придется делать это. - Забирая из подсумков патроны, Андрей добавил: - Кому пошел служить? Фрицам? Эсэсовцам? За свинину, за самогон. Эх ты, дерьмо собачье! Теперь, когда ему надо было поесть, он, забившись куда-нибудь подальше, строгал в котелок свинину, набивал котелок сосульками и, покипятив, посолив, сыпал, помешивая палочкой, муку. Получался не то густоватый суп, не то какая-то жидковатая мучная каша, вроде мамалыги с мясом. Котелка этой мамалыги ему хватало на ужин, но он, экономя, оставлял немного еще и на утро. В хорошую метель, в сильный снегопад он мог съесть на ночь и целый котелок, рассчитывая, что, проснувшись, сварит еще. На всякий случай в такую вот хорошую метель он, поев, наварил два таких котелка про запас. Он дожидался, когда мамалыга замерзала, выбивал ее на снег, мороз схватывал ее в твердую, некро-шащуюся массу, и мамалыгу можно было, завернув в тряпку, носить в вещмешке. Два таких плоских цилиндра этой мамалыги у него были тоже как "НЗ". Если бы ему пришлось долго уходить от погони, он мог бы, кусая на ходу, поесть, и калорий от этой мамалыги ему хватило бы на неделю гонки, а за неделю он мог пройти километров триста. Он ощущал себя очень сильным. Наверное, в нем не осталось ни грамма жира. Он состоял как бы из одних мускулов и жил, обтянутых кожей. От постоянных - от многих-многих тысяч - ударов палками в снег его руки стали как железные, ладони огрубели, и он без труда мог переломить сухую березку толщиной в кружку. Без лыж он вообще не чувствовал ног, так легко было им ходить, сгибаться, когда он приседал к костру. Тяжелый мешок - а мешок с тем, что было привязано к нему и поверх него, тянул килограммов на двадцать, не давил ему плечи своими лямками. Мешок как бы служил лишь для того, чтобы удерживать на его спине тепло и только; если он шел сутки подряд, то лишь через эти сутки начинал ощущаться как тяжесть. Он мог уснуть в любое время, в любой позе, хоть стоя. Он часто так и спал - прислонившись мешком к дереву, не снимая лыж, выставив перед собой автомат, держа палец на спусковом крючке. Отогнув наушники, он спал, охраняя себя слухом, он слышал, как шумят кроны, когда их трогает ветер, как шуршит, падая с веток снег, как капля, падая с сосульки, цокает об корочку льда под деревом, где тень, куда солнце не добирается и где даже днем остается крепкий, синеватый, как колотый сахар, наст. Сколько он прошел за это время километров, он, конечно, не знал. Но, понимая, что его безопасность в движении, он, после каждой своей вылазки, уходил, уходил, уходил, сбивая следы, пробегая иногда и по пустынной дороге километры, чтобы сани, грузовики, другие машины затерли его лыжню. Но начинался март, с лыжами вот-вот он должен был расстаться, и он, прикидывая, где была его бригада, куда она может, в случае наступления, продвигаться, пошел к югу с тем, чтобы быть при всех обстоятельствах в тех местах, где шансов найти бригаду, найти ротного будет больше. По разъезженной, особенно черной поэтому на фоне еще белых полей дороге шли войска. Катились тяжелые кургузые самоходки, их было даже больше, чем танков. Пушки у самоходок были разные - и семидесятишестимиллиметрового калибра, и восьмидесятипятимиллиметрового, и даже больше, наверное, "сотки"- стомиллиметровые. Под этими пушками дрожала земля, даже там, где он стоял, метрах в двухстах от дороги, эта дрожь ощущалась. Катились танки: тридцатьчетверки, КВ; осторожно тянули длинные толстые пушки гусеничные тягачи; под белыми, еще зимними чехлами ехали на "студебеккерах" катюши; трудяги "доджи-три четверти" тянули противотанковые "Зис-3"; норовя проскочить вперед через любую щелочку в этом потоке, сновали квадратные юркие "виллисы"; и самые разномастные грузовики везли пехоту и, на прицепах, кухни. На выбоинах кухни покачивались и словно кланялись своими трубами. И, конечно же, топала пехота. По обеим сторонам дороги, на обочинах, выбив там уже торные тропки, шагали бесчисленные пехотинцы в таких знакомых, таких родных шинелишках, полушубках, ватниках, бушлатах, в валенках, сапогах, ботинках с обмотками. Сколько можно было окинуть взглядом в оба конца дороги, по ней бесконечно ползла эта лента техники и людей, и трудно было представить, чего же больше на этой дороге: всякого рода боевых и подсобных машин, всякого оружия или человеческой массы, хотя, конечно, людей было больше - они сидели или стояли в этих машинах, цеплялись за лафеты пушек, облепляли корпуса танков и самоходок, висели на кухнях, стараясь хоть немного проехать, дать хоть немного отдохнуть гудевшим ногам. С серого, плотно закрытого, совсем низкого - хоть доставай рукой - неба на все это сыпался не то снежок, не то какой-то иней, и все эти тучи, отрезавшие землю от солнца, сейчас прятали двигавшиеся войска и от наблюдения с воздуха, и от бомбежек. Андрей стоял, воткнув палки попрочней, держа в лямках кисти, скрестив кисти, положив на них подбородок, наклонившись вперед, чтобы быть еще ближе к дороге, перед последними к ней кустами, скрывавшими его. Он смотрел на своих и все не мог насмотреться, все не мог уверовать, что страшный кусок его жизни - блиндаж, где его допрашивали и били немцы, немецкий штаб, где тоже допрашивали, хотя и не били, а только угрожали расстрелять, дорога на Ракитную, вагон с пленными, побег, скитания в одиночку, без оружия и еды, Мария, Тихон, Николай Никифорович, а потом длинная одиночная война, - все не мог уверовать, что теперь этот кусок его жизни позади. Из-за кустов, приподнимая бинокль, он вглядывался в лица пехотинцев, танкистов, артиллеристов. "В роту! Только к ротному! - вбивал себе в голову Андрей, - Черт с ним, если меня посадят под следствие. Хоть кто-то будет теребить это следствие. Тот же ротный время от времени будет же справляться, что и как, и когда, мол, Новгородцева выпустят! Все-таки я буду взят из своей части, и часть будет как-то же отвечать за меня. Да и я буду напоминать о себе, мол, ребята, подсобите". Он вспомнил, как ротный говорил: - У нас еще, у нас, ребята, еще такие незапланированные семестры! Еще неделю назад перед рассветом он услышал далекий грохот. Потом днем в тыл немцам потянулись обозы раненых, а навстречу им торопливо подбрасываемые подкрепления. Он уже израсходовал почти все боеприпасы. Патронов к винтовке у него была лишь обойма. Он берег ее на тот случай, если удастся сблизиться снова с какими-нибудь "мерседесом" или "оппелем". К "шмайссеру" же у него осталась лишь пара магазинов, он не мог их расходовать, потому что без боеприпасов его можно было взять голыми руками. Три дня грохот не умолкал, то начинался снова, потом начал приближаться, и он понял, что наши идут. Это доказывало и то, как торопливо вдруг начали отходить тылы немцев: полевые госпитали, медсанбаты, жандармские роты, машины со всяким складским имуществом, рациями, бензиновыми бочками, солдатскими ларьками, построенными на "татрах", подбитой и не отремонтированной техникой на автоплатформах и всем остальным, что идет вслед за наступающими частями, а при отступлении отходит первым. Он метался от перелеска к перелеску, стараясь и добыть патронов, и расстрелять их получше. По отходившим тылам наши самолеты почти не били, они были заняты резервами немцев и, главное, действовали там, откуда шел грохот. Ночью, выскальзывая к дороге, он искал патроны, а днем, все эти три дня, расходовал, стреляя с предельно возможной дистанции по тем, кто двигался на восток. Через три дня движение на восток вообще прекратилось, гул приблизился, потом с востока вдруг длинными колоннами пошли боевые немецкие части, и тут он расстрелял все, кроме последней обоймы к винтовке и двух магазинов к "шмайссеру". Немцы не обращали на него никакого внимания - им было не до него. Ну и что, что кто-то в одиночку их обстреливал? Им было не до этого - они сматывались, они торопились уйти на какой-то другой рубеж обороны. Когда он стрелял, машины даже не останавливались, если он не убивал шофера. Если же он убивал шофера и машина мешала движению, немцы, паля по лесу, или заменяли шофера, или сталкивали машину с дороги и, попрыгав в другие, ехали дальше. Один раз, убив шофера, он пробил колеса большому тяжелому грузовику с какими-то ящиками, нагруженными вровень с кабиной. Так как ехать этот грузовик дальше не мог, а мешал остальным, то немецкий тягач, толкая грузовик в бок, оттер его к обочине. Машины так и шли, огибая этот грузовик, пока какой-то танк не ударил по грузовику гусеницей. Грузовик опрокинулся, ящики с него посыпались, но никто из немцев не думал их собирать. Полицейским он тоже был не нужен. Служба полицейских здесь кончилась. Наверное, некоторые полицейские остались, ожидая решения своей участи, но многие и уходили с немцами. Их деревенские сани, нагруженные узлами, мешками, всяким иным скарбом, выглядели среди немецких машин жалкими. На санях ехали и женщины и дети, а к некоторым саням были привязаны коровы. Коровы не поспевали, петому что возницы то и дело подхлестывали лошадей, коровы, натягивая веревку, запрокидывая голову, бежали за санями неумелой, жалкой рысью. В полицейских эти дни он не стрелял. Он не стрелял в них не потому, что щадил, а только оттого, что считал разумней стрелять в немцев. Они породили полицейских, они породили зло, творимое полицейскими, и за это все в первую очередь должны были расплачиваться они. Между последними отходившими немцами - батальоном тяжелых танков, "Фердинандов", бронетранспортеров, набитых пехотой, - и нашими разрыв был с километр, а по времени - полчаса, не больше. Через эти полчаса, когда тыльный "тигр", держа пушку повернутой назад, прогрохотал, пролязгал на запад, с востока показались сначала тоже танки - шесть КВ и тридцатьчетверки, между которыми шли еще две тяжелые самоходки. Это был, наверное, тот авангард, который должен был не давать немцам на этом участке оторваться от боевого соприкосновения. Люки у тридцатьчетверок были закрыты, не высовывались из-за броневых бортов, как это всегда бывает на маршах, и самоходчики; но Андрей с заколотившимся сердцем помчался к дороге. Горло у него пересохло, он несколько раз сглотнул, потому что сначала не мог и кричать, а потом, швырнув лыжные палки вверх, как бы салютуя, заорал, махая на запад: - Давай! Ребята, давай! Спасибо! Спасибо, что пришли! Некто из башен или из-за бортов не высунулся, из-за грохота моторов и лязга гусениц его, видимо, даже и не слышали, но он об этом не думал. Даже когда авангард прошел, он все еще, через какие-то паузы, шептал, провожая взглядом последнюю самоходку: - Давай, ребята... Давай!.. Потом, за авангардом, прокатилась мотопехота, пушки, все остальное, готовое в любую минуту, если немцы остановятся, если сядут в оборону, принять боевое развертывание. Он стоял, не в силах стронуться с места, как бы боясь, что все свои исчезнут, и он опять останется в одиночестве. Как отступали немцы южнее и севернее этого места, как преследовали их наши, он не знал, там могло быть и по-другому - через заснеженные еще поля, с боем за каждый километр, но здесь немцы поспешно отходили, видимо, к какому-то новому рубежу обороны. Когда стемнело, он, то и дело оглядываясь на дорогу, прислущиваясь ко всем звукам, которые долетали до него, радуясь от каждого звука оттуда, вошел в лес, разжег, не таясь, костер, наварил еды, выпил весь спирт, наелся вволю, вволю же напился чаю и завалился спать. В первый раз после того сарая, где ротный разбудил его словами: "Вставай! Подъем, Новгородцев! Так можно проспать всю войну!" - в первый раз после той ночи он заснул спокойно. Ему, правда, пришла в голову мысль, что нельзя отказываться от осторожности, что в лесу могут шататься отставшие фрицы, но он от этой мысли отмахнулся. Все, что он сделал, это только затоптал угасавший костер, чтобы огонь не привлек ничье внимание. Он спал до света, просыпаясь с радостной мыслью, что он среди своих, что все, все, все кончилось! Сонно улыбаясь, шалея от этой мысли, он переворачивался на другой бок и засыпал снова. - Ну что ж... Ну что ж... Сейчас выходим! - сказал он вслух, поворачивая к дороге, наблюдая, как навстречу войскам движется санитарная машина, как, пропуская ее, встречный поток отжимался вправо. В кузове, упершись одной рукой в кабину, отмахивая другой, стояла не то сестра, не то врач. Она то грозила кулаком шоферам, то показывала рукой: "Правей! Правей!" Андрей даже услышал, как она кричала: - Сворачивай! Сворачивай! У меня тяжелые! И ее жестам, и ее крику шоферы, водители танков, самоходок, видимо, не могли не подчиниться, брали правей, думая, наверно, что хорошо, что эта медичка такая решительная, что если ты сам будешь тяжело ранен, а около тебя будет такая же, как она, то с ней не пропадешь. Он закурил, успел сделать только несколько затяжек, когда слева от него, в какой-то неполной сотне метров одновременно ударило несколько винтовочных выстрелов, резанула длинная автоматная очередь и коротко - видимо, наводчик был опытный - он то и дело поправлялся в прицеливании - затарахтел ручной пулемет. Вздрогнув от неожиданности - ночью он не слышал выстрелов из стрелкового оружия, а в этот день и взрывы бомб и снарядов едва доносились, так далеко ушел фронт, - вздрогнув, он выплюнул папиросу, ударил по предохранителю "шмайссера" и выхватил из снега палки. От первых же выстрелов на дороге все смешалось, потому что "виллис" с аккуратной самодельной кабиной из фанеры, покрашенной в белый цвет, потому что этот "виллис", в котором явно ехало какое-то начальство, вдруг взял поперек дороги и ударился об грузовик, из "виллиса" выскочило несколько человек и резкими, длинными очередями из ППШ стали бить в ответ, ударил туда же, по лесу, и бронетранспортер, который шел за "виллисом", и вообще из разных машин тоже открыли огонь, а пехотинцы, упав на обочину, тоже палили по лесу, хотя, наверное, и не видели куда стрелять. "Гады!" - мелькнуло у него в голове, когда он прыжком развернулся и помчался в лес. С дороги его заметили и ударили по нему - пули свистели над ним или взбивали по сторонам снег, но он, сумасшедше отталкиваясь палками и делая громадные шаги, наклонив низко голову, влетел в лес до того еще, как по нему хорошенько пристрелялись. - Гады, - повторил он, летя по дуге в тыл стреляющим. - Я сейчас вам!.. Все было точно - под вечер, чтобы впереди была ночь на отход, у дороги, подходившей близко к лесу, кто-то, какая-то группа сделала засаду, и - вот тебе на! - дала несколько точных очередей по командирской, а может, и генеральской машине. И вот тебе на! Он вышел в тыл стрелявшим еще до того, как замолк пулемет, он перехватил их как раз тогда, когда они отходили, они - их было четверо - тяжело бежали, проваливаясь в снегу. Трое из них бежали не кучкой, но близко друг к другу, а четвертый левей, в стороне. Он срезал сначала пулеметчика, потом того, у которого был автомат, но тут слева по нему выстрелил тот, кто бежал в одиночку, и его словно кто-то со страшной силой ударил по руке - чуть ниже локтя. Рука упала, его "шмайссер" качнулся, он промазал по третьему, третий побежал от него в сторону, и тогда он, стиснув зубы, все-таки схватил "шмайссер" снизу за магазин и, целясь в мелькавшую за деревьями фигуру, догоняя ее, всадил очередь ей в спину. Так как он шел без палок, палки он бросил, он не мог теперь особенно быстро двигаться. Толку от палок было бы чуть - левый рукав у него намок от крови, рука лежала бессильно за бортом шинели. Другой рукой он сжимал ее выше раны, стараясь, чтобы крови вытекло поменьше, и все говорил себе: - Чем ты докажешь, что ты не стрелял по машине? Что ты не был с ними? Тем, что убил троих? Он бежал, чувствуя, как горячо его раненой руке, понимая, что горячо от текущей из нее крови, но так как надо было отбежать подальше, и лишь потом можно было перевязаться, он бормотал те слова, которые говорила бабушка в детстве, когда он приходил к ней с разбитым коленом или какой-то иной кровоточащей ссадиной: - На море, на океане... На острове на Буяне... Стоит светлица, во светлице три девицы... Первая иглу держит, вторая нитку продевает... А третья девица кроваву рану зашивает... Ты конь рыж, а ты, кровь, не брызжь!.. Ты, конь, карь, а ты, кровь, не капь!.. Он перевязался, лишь отбежав несколько километров, лишь проскочив поле за лесом, лишь войдя глубоко в другой лес, а когда вышли первые звезды, он, сориентировавшись, взял строго на восток и шел почти до утра. Под утро он лишь вскипятил себе чаю, есть ему теперь не хотелось, его, как всякого раненого, мучила жажда, и он выпил два котелка, заваривая чай покрепче. Он пил его, перекуривая, раздумывая, что же делать дальше. При костре он сменил повязку и осмотрел рану. Рана была плохой, хотя пуля вышла навылет. Обе дырочки от нее- входная и выходная - болели не так сильно, как болело внутри руки. И он мог в пальцах держать лишь что-то невесомое - папироску, палочку, но тяжесть финки, например, уже вызывала боль, а котелок вообще был неподъемным. Это означало, что кость, или обе кости или пробиты, или задеты. - Неважно твое дело, Андрей. Неважно! - бормотал, он себе. - Видишь, как вышло. Под самый занавес... И еще хорошо, что так, а ведь мог валяться там сейчас вместе с той парочкой. Возьми та сволочь чуть точней, и... Но так как кровь текла спокойно, ее не выбивало из обеих дырочек толчками, это означало, что крупная вена или артерия не задеты, так что тут ему повезло. На всякий случай, чтобы помочь крови хорошенько свернуться, он перетянул руку выше сгиба локтя куском стропы, как жгутом. Он выпил чай, подремал, но недолго, потому что, хотя руку и терпимо, но все-таки ломило, и еще потому, что он нашел, как ему казалось, правильное решение. И знал, как это решение выполнить. - Разоружаться! - бормотал он, шагая все еще на лыжах и волоча все на себе. - До первой хорошей дороги!.. Переезжая широкую просеку, которая служила, видимо, и лесной дорогой, он свернул по ней, прошел немного и догнал странный обоз. Мальчик лет пятнадцати и девушка лет шестнадцати, а может, и семнадцати, двигаясь в затылок друг другу, тащили сани. Первым шел мальчонка. Широкая лямка, сшитая из мешковины, надетая на грудь наподобие бурлацкой, была связана с санями скрученной в жгут бельевой веревкой. На необычно больших, самодельных, склепанных из углового железа санях лежала целая гора груза, увязанного в виде тюков и узлов в рогожи и ту же мешковину. Судя по контурам, главным грузом на санях были книги. Санки девушки были поменьше - обычные детские парные санки. Спереди на них, как защита от ветра, тоже был привязан груз из каких-то мягких узлов, а за узлами на толстом слое тряпья, сидела укутанная, повязанная до глаз стареньким байковым одеялом, девочка лет пяти. И мальчик, и девушка были одеты в обтрепанные пальтишки, из которых они выросли, - пальтишки были короткие, руки из их рукавов торчали. Когда он поравнялся с ними и стал, загородив дорогу, они испуганно остановились. - Привал? Привал? Оля, привал? - прощебетала девочка на санках из-под одеяла. - Да. Привал, - наверное, чтобы успокоить ее, ответила сестра. - Сейчас поедем. Не слезай. Но девочка, подвигав под одеялом плечиками, немного освободилась от него, обернулась и посмотрела на Андрея с любопытством и доверчивостью. Глаза у девочки были совсем голубые - как василечки. Повозившись, девочка высвободила руку, оттянула одеяло, высунула над его краем нос, рот, сложенный от любопытства в букву "о", и подбородок. Удерживая подбородком край одеяла, она мигнула несколько раз и прощебетала ему: - Здравствуйте. - Здравствуй, - ответил он и улыбнулся ей. - Здравствуйте! - сказал он всем. - И далеко вы? Или это военная тайна? - Здравствуйте, - ответил настороженно мальчик. - Здравствуйте, - тихо ответила Оля, переглянувшись с братом. Что вся эта троица была родней, увидел бы каждый - у всех васильковые глаза, один овал лица, один у всех тонкий, с крошечной горбинкой нос. - Так все-таки куда, ребята? - Ему было по пути, и он здоровой рукой тоже взялся за веревку от саней мальчика. - В Пятихатку, - ответил мальчик. - Не беспокойтесь, мне не тяжело. Я втянулся. Вы ранены? - Конец привала! - скомандовала девочка на санях, когда они тронулись. Солнце еще не обогрело, снег не подтаял, и по смерзшейся за ночь корочке сани скользили и правда легко, но Андрей все-таки не отпускал веревку. Эта троица была первыми советскими людьми, с которыми он встретился за эти месяцы, и он был рад им, и он не хотел с ними расставаться. - И откуда? - Из Харькова. - Из Харькова? - переспросил он. - Из Харькова... Я лежал там в госпитале. И я опять буду там лежать. - Это было то решение, которое он принял. Он должен был найти роту и ротного, но они теперь для него стали лишь промежуточной, хотя и обязательной, точкой. Конечной точкой был госпиталь 3792 на Белогородском шоссе в двенадцати километрах от Харькова. - Как тебя зовут? Вы там жили, в Харькове? Все время? 316 - Женя, - ответил мальчик. - Да, все время. - А зачем в Пятихатку? Женя, навалившись грудью на лямку, дернув веревку, немного опередил сестру, чтобы, наверное, не слышала девочка. - Там у нас тетя. Мы ведь одни. - Вот как! - Он помолчал, и Женя сказал: - Год мы были с мамой, - он прикусил губу, посопел, но продолжал с большей, чтобы подбадривать себя, твердостью. - Мама умерла. Год мы были сами. - Вот как! Вы молодцы, что продержались. - Мы меняли вещи и катали пары. - Что это значит? - Мы катали пары колес. На станции. Их много на станциях, и когда-то надо их перекатывать с одного места на другое, или с одного пути через стрелку на другой путь, или в депо, или туда, где ремонтируют вагоны. Надо наклониться, упереться руками в ось, и сначала тяжело будет, а потом, когда раскатятся, тогда легче. Нам за это платили. - Когда будем кушать? Я хочу кушать! - звонко и требовательно прощебетала девочка. Женя сердито обернулся. - Еще рано! Мы мало прошли. Попозже. Через час! Ох уж эта Зойка! - все также сердито сказал он ему. - Из-за нее мы и идем. Тетя прислала записку, чтобы мы отвезли Зойку к ней. Мы, наверное, там останемся. - А я хочу! - крикнула Зойка. - Я хочу сейчас! Андрей обернулся. Оля, чуть наклонившись, легко шла в потертых, проеденных молью фетровых ботиках на каблучке. Видимо, эти материнские ботики валялись где-то в кладовке как уже негодные, но война заставила их разыскать и обуть. На ее худом сейчас лице чуть розовел румянец, рот, чтобы легче было дышать, приоткрылся, она с каким-то мечтательным выражением смотрела не под ноги, а куда-то вперед, вверх, забыв про лямку. - Почему у вас столько оружия? И все - немецкое? - спросил, взглянув на него сбоку, Женя. - Так сложились обстоятельства. - Вы - партизан? - Пожалуй, не совсем... В определенной степени, так сказать, приближенно. - Вы были на каком-то задании? - Считай, так... Не это сейчас важно... - А что важно? Он не ответил, он спросил сам: - Что с отцом? Женя наклонил голову пониже, вздохнул, помедлил, снова посмотрел на него сбоку. - Он ушел в сорок первом. Осенью. Мы получили всего одну открытку. С дороги. Он ушел в ополчение. Он не был военным. - Понимаю. - Он был археолог. Он был ученый. Он ходил в экспедиции. Он был настоящий человек. Так говорила о нем мама... Они прошли еще немного. - Что в Пятихатке? Вы продержитесь там? - Продержимся, - Женя решительно тряхнул головой. - Главное - Зойку отдадим. И будем работать. Мы работы не боимся. "Да, после того как вы катали пары, теперь вы ее не испугаетесь", - подумал он. - У тети домик. На окраине. В Харькове как мы вдвоем могли работать? Опасно же бросать Зойку. А один троих не прокормит. - Сколько вы уже идете? - Третью неделю. Точнее - семнадцатый день. "Нда, - подумал он. - От деревни к деревне. Вечером просятся переночевать. В уголочке, на полу, стараясь пристроить Зойку поближе к печке, чтоб не простыла. И так им еще дней десять? А что там, у тети? В домике на окраине Пятихатки? Что-то их ждет там?" - Привал! - крикнул он, подражая Зойке. - Привал вправо! На час! - Ура! - крикнула Зойка! - Обед! Оля, обед! Будем варить кукурузу! Под книгами у Жени нашелся топор, и он показал Жене, как надо разводить хороший костер - жаркий, но горящий спокойно и долго: срубить деревце побольше, перерубить его пополам, положить бревнышки так, чтобы между ними и жечь костер, а потом, по мере того, как бревнышки будут сгорать, подвигать их, толкая в торцы. Они вырубили и рогульки, Оля по его команде наломала в кастрюлю сосулек, он достал остатки свинины, муку, соль, сахар, чай, обломок сухаря. В мешке у него оставались банка консервов, несколько пачек концентрата, баночка сгущенки. Он подумал: "Это для Зойки будет хорошо!", полплиточки шоколада, о нем он тоже подумал: "Это тоже будет отлично!" Но в целом на четверых еды все-таки оказалось мало. "Ага! Вот именно!"- нашел он решение. Сначала Женя было гордо возразил ему: - Спасибо. У нас есть продукты. Продукты у них состояли из мешочка кукурузных зерен и небольшого ломтя сала. Конечно, когда они ночевали в деревнях, крестьянки подкармливали их, давали им, наверное, картошку, простоквашу-варенец, иногда и хлеба, но он хотел, чтобы эта публика конец пути чувствовала себя уверенней. И чтобы там, в заветной для них Пятихатке, у них, пока они пристроятся куда-то работать, что-то было продать или сменять. - Слушайся старших! - приказал он. Они поели того мучного супа - затирухи со свининой, который Оля варила под его руководством. Так как Зойка, осоловев от еды, клевала носом и вовсю зевала, ей на больших санках было сооружено нечто наподобие постели. Когда она уснула, он осторожно накрыл ее полушубком. Он почти не ел, так, делая вид, что ест, чтобы не стеснять их всех. Ему теперь было не до еды - руку дергало, в руке, где-то в глубине раны, что-то нарывало, и пульс отдавался там каждым ударом. С рукой было скверно, худо получалось с рукой - она отекла, мерзла, потемнела. Он должен был торопиться, он должен был торопиться. - Вот что, ребята, - сказал он им тихо, чтобы не будить Зойку. - Слушать и не перебивать. Он встал и они тоже встали. - Первое. Зойку довезти в целости и сохранности. Второе. Все, что я вам оставлю, - для нее. Используйте, исходя из обстановки. Можете продать, но чтобы она не была голодной. Ясно? Оля смотрела на него непонимающе, а у Жени было начали сходиться к переносице брови, но он не дал ему ничего возразить. - Я иду в госпиталь. Мне там все будут давать. Мне поэтому ничего не нужно. Ясно? Прямо на снег он вытряхнул из мешка все свое хозяйство - валенки, сменное обмундирование, запасные носки, портянки, куски парашюта, подшлемник, сапоги. Присев на маленькие саночки, он сбросил пьексы, чтобы обуть сапоги. Одной рукой держать развертывающуюся портянку и натягивать сапог было невозможно, он попробовал удержать портянку раненой рукой и сразу же поморщился - в руке сильно дернуло. - Вот видите, - улыбнулся он им. - Я почти не боеспособен. Так человек и выходит из строя. Осталось - только в госпиталь. Оля и Женя переглянулись, и Оля тотчас же перебежала к нему и, став на колени, сказав: "Мы вам поможем! Как же не помочь? Хорошо? Вы не стесняйтесь", - осторожно навернула ему портянку, а Женя уцепился за голенище. - Берите за ту сторону. Раз-два! - скомандовал Женя, и они натянули сапог. - Второй! - потребовала Оля, и они втроем справились и с этим сапогом. Что же, у этой публики, как называл он про себя эту детвору, была закалка на человечность: два года оккупации, тяжеленные пары колес, которые надо катать и в холод, и в жару. - Спасибо, ребята. Он потопал сапогами. После мягких пьекс и валенок ноги в сапогах чувствовали себя твердо, каблуки врезались в снег, сапоги не скользили, и в них можно было идти и идти, и по морозцу, и по лужицам, когда днем пригревало солнце, растопляя хрустящие сине-белые льдинки на них. А он и должен был так идти. Перетряхнув свое хозяйство, Андрей выбрал все патроны и запалы. Потом он обшарил карманы и оставил лишь кисет Зины, зажигалку и клок газеты на завертки. Подумав, взяв из кучки оружия бинокль, сняв с руки компас, он отдал их Жене. - Будешь археологом, пригодится. Бери, бери. Слушаться старших! Тут Зойка проснулась, села, откинула с себя полушубок и, гладя его мех, как гладят какого-нибудь зверька спросила: - Привал продолжается? Он погладил ее по щеке, стараясь не поцарапать огрубевшими от морозов и костров пальцами. - Вот и это. На всякий случай! - он протянул Жене Тишины часы. - В случае, если не будет продуктов, можете продать. Или обменять на них. Лучше, если это сделает ваша тетя. Женя отступил, качая головой. - Нет. Нет. Пожалуйста, нет. Мы не можем принять такого подарка, - он опять переглянулся с Олей. - Это несправедливо. Оля, конечно, сразу же поддержала: - Вы и так все отдали нам! Это несправедливо. - Каждое утро мне будут приносить рисовую кашу, хлеб с маслом, сладкий чай. Раненому положен такой паек. Каждый обед - из трех блюд. С мясом. Каждый ужин - опять каша, какая-нибудь гречневая, манная, овсяная, может, картошка, хлеб, чай. И так - пока не выздоровлю. Буду все это есть, посматривать на часы, а в это время Зойка, может, будет голодать. Это справедливо? Женя наконец протянул руку. - Хорошо. Мы примем этот подарок. Спасибо. Кто вы? Как вас найти после войны? - Это неважно, - ответил он. - Просто человек. Сержант Советской Армии. Потихоньку шлепая на лыжах, он проводил детвору до опушки, постоял, посмотрел, как их саночки покатились по дороге, помахал в ответ, когда они, оборачиваясь, махали ему. Потом саночки и детвора, все уменьшаясь, поднимались к вершине длинной и пологой высоты и, скатившись за вершину, скрылись. Андрей дождался, когда покажутся вдалеке машины, скользнул к дороге и на обочине сложил в кучу "шмайссер", магазины и обе оставшиеся гранаты. Не заметить это оружие из кабины было невозможно, и он, довольно ухмыльнувшись, вернулся в лес и даже не стал смотреть, как подберут сейчас ненужный ему его арсенал. Без мешка, лишь с винтовкой, ему было легко, но и непривычно, и он, шагая, все поводил плечами и спиной, которые ощущались как-то странно, как будто они были голые, хотя и не мерзли. Лыжи он подвесил на сучок, когда из леса показалась деревенька. Лыжи он повесил так, чтобы они не очень бросались в глаза. Он рассчитывал, что они могут достаться какому-нибудь пареньку из деревни, полагая, что из деревни люди ходят в этот лес, и рано или поздно кто-то наткнется на лыжи, но кататься на них будут все-таки мальчишки. День выдался солнечный, чистый и с морозцем, его сочило бледно-синее небо без единого облачка. Оно уже начало густеть перед сумерками, все сильнее скрипел снег под ногами. - Так! - сказал он себе, - так! - вглядываясь в подходившую небольшую колонну, в которой не чувствовалось особого порядка. - Что ж, Андрей, выходим? Колонна была какая-то разномастная - во главе ее катил "виллис", обитый фанерой под будочку. Ясно, что в нем ехало какое-то начальство. Но левого заднего куска будочки не было, и из дыры, свешиваясь над колесом, торчали две пары ног в валенках. Не хватало у "виллиса" левого крыла и части облицовки с этой стороны, отчего мотор был как бы снаружи. Зато на крыше лежал громадный брезентовый тюк, к которому сзади были привязаны поставленные на дно вплотную друг к другу канистры. К "виллису" на крюке была прицеплена семидесятишестимиллиметровая пушка. На станинах пушки сидели, сколько могло уместиться, солдаты, а пушка была обвешана вещмешками, карабинами и автоматами. Вещмешки висели и на стволе и болтались на нем оттого, что пушка на выбоинах и буграх подскакивала. "Виллис" парил радиатором и катился потихоньку, так, чтобы за ним все в колонне поспевало. За этим расхристанным "виллисом" довольно бодро урчала полуторка, везшая в кузове разбитую сорокапятку и на буксире, жестко сцепленные - ствол к станине, - друг за другом еще три сорокапятки. Было видно, что этим пушкам тоже досталось - щиты у всех трех были пробиты в разных местах, у средней в сцепке пушки кусок одной шины был отстрелен, и она двигалась кособоко, как хромая утка. Конечно, и на полуторке, даже на ее подножках, и на станинах пушек ехали солдаты, а их вещмешки и оружие тоже были нацеплены где возможно. За полуторкой ехали еще пушки, но их везли лошади, причем не было ни одной упряжки, в которой бы лошади оказались одной масти, на стволах у всех пушек краска совершенно обгорела, а на казенниках облупилась, отчего пушки имели очень неряшливый вид и казались усталыми. После пушек, держа большие дистанции, ехали армейские повозки и деревенские сани, в них тоже были впряжены разномастные лошади. На повозках лежало много всякого имущества и сидели битком солдаты, причем некоторые из них с повязками на головах или с перевязанными руками. Предпоследней в колонне двигалась однооконная кухня, из ее трубы тянулся дымок, показывая, что повар начал готовить ужин, - он подбрасывал на ходу в топку заготовленные дровишки. Замыкала колонну деревенская огромная арба, ее волокла пара верблюдов. Арба тоже была набита всяким армейским добром и солдатами, как и розвальни, подвязанные к арбе тракторной цепью. Между машинами, повозками, санями топали те, кому или не досталось в них места, или кто замерз и шагал чтобы разогреться. И так хотелось быть среди них, так хотелось лежать или сидеть в повозке или машине, или идти рядом, останавливаясь для закурки или чтобы перемотать сбившуюся портянку, или подтянуть обмотку, идти с ними и разговаривать о чем-то, подпевать, когда кто-то запоет, чтобы было веселей, в общем, быть с ними, с этими счастливцами - остатками какого-то артполка, уходившими на переформировку, увозившими то, что осталось от пушек, лошадей, машин, знающими, что всех их ждет какое-то пристанище на месяц, полтора, два: землянки ли, бараки ли, сараи ли, крестьянские домишки ли, в которых они будут жить, не опасаясь артминобстрелов, бомбежек, жить, отмывшись, получив чистое белье, спать вдосталь в тепле, жить и опоминаться от того, через что каждый из них и весь этот артполк прошел. Начало колонны уже минуло его, уже пахнуло к нему от кухни дымком, перловкой с мясом, и он, скомандовав себе: "Вперед!", дернув брючный ремень, так и вышел, делая вид, что застегивает брюки, что был за елкой по большой нужде. Никто на него не обратил особого внимания, его одежда, Тишины погоны и звездочка на шапке, подвешенная в лямке ремня раненая рука, конечно же, не вызвали никаких подозрений у обычных солдат, сержантов и офицеров - ну, вышел раненый из-за елок, ну и вышел, что тут такого! К тому же, как он сразу же определил, многие из этих, отходивших на формировку, были навеселе. Что ж, никто бы их и не осудил за такое: свое они сделали, им посчастливилось остаться живыми (до следующего круга), почти у всех у них были новенькие ордена и медали, фронтовая водка им еще полагалась, продукты имелись - чего же им было не выпить, с утра до утра находясь на морозе, да еще после такого ада, из которого они выскочили? Он пошел по дороге, держась так, чтобы быть чуть сзади одной повозки, но впереди другой. С этими остатками отходящего артполка, конечно же, шли и прибившиеся к нему чужие раненые - во-первых, им время от времени давали подъехать - а это тоже что-то значило, во-вторых, им перепадало и около кухни - во всяком случае, чаем или хотя бы кипятком они могли разжиться, это тоже что-то прибавляло к их сухому пайку, в-третьих, с полком идти было и безопасней, и веселей. Поэтому сразу на него и не обратили внимания. Но когда полк остановился, то есть когда командирский "виллис" стал, так как шоферу надо было долить воды в радиатор и покопаться в моторе, и полк, подтягиваясь, уплотнял дистанцию между повозками и машинами, когда его обогнало несколько повозок и несколько пушек, его окликнули: - Эй, солдат! Эй, борода! Он хотел сделать вид, что окрик относится не к нему, прибавил шагу, но тот, кто кричал ему, предложил; - Садись. Чай, ноги гудят? - Спасибо, - он полез на передок. - Еще не гудят, но передохнуть надо. Ездовой дернул вожжами, потому что колонна тронулась. - Как звать-величать тебя? - Андрей назвался. - А меня Степан Ерофеич. А вообще - Ерофеич. И куда ты? До дому далеко? Далеко! - согласился Ерофеич, когда Андрей сказал про Москву. - Не дойдешь. Перехватят и - в госпиталь. В первый ближний же. Документы заберут, сапоги, штаны снимут, куда тогда пойдешь? До сортира и обратно. - Ерофеич засмеялся и локтем ткнул Андрея в бок. Ерофеич, кажется, всему радовался, а кто не радовался, возвращаясь из боев на формировку. - Ну-кась, привстать! - приказал Ерофеич и, когда они оба привстали, Ерофеич, не бросая вожжей, добыл из передка немецкую флягу в суконном чехле. Передок, заметил Андрей, был набит консервами, замерзшими буханками хлеба, пачками концентрата, в нем лежало и несколько таких фляжек, а снарядов было только два. Ерофеич изрядно хлебнул и передал ему фляжку. - Ты особо не горюй. Добраться бы до дому да в этой, в твоей Москве завалиться в госпиталь было бы оно, конечно, славно, но коль нельзя - чего уж тут! Чего уж тут печалиться? Заваливайся в первый попавшийся госпиталь, что получше, и полеживай себе! Хлебнув, Ерофеич еще больше покраснел, а его светло-серые небольшие глазки под кустистыми соломенными бровями так и засияли, отчего обветренные, кирпичные лоб, щеки и подбородок под рыжей щетиной как бы даже посветлели. Андрей тоже изрядно хлебнул. - Мне не надо в госпиталь, - и так как Ерофеич, удивленно вздернув брови, замигал, он пояснил: - Не надо в госпиталь сейчас. Сейчас мне надо найти бригаду. - Он провел ладонью по горлу:- Вот так надо! Бригаду, в которой я раньше воевал. А в госпиталь потом... Ерофеич, пошарив в кармане, достал сухарь, стукнул его об колено, сухарь переломился, и сунул кусок Андрею: - Зажуй. У тебя там что, родич? - Да нет... - Он жевал сухарь - сухарь пах вкусно! - Значит, деваха! - решил Ерофеич. - Ну, смотри! А найти - найдем. Будем ехать да спрашивать, ехать да спрашивать. Чего нам - язык не оторвут! Его устраивал, его как нельзя лучше устраивал этот вариант - ехать с артполком да спрашивать: так можно было узнать, что надо. Ерофеич поболтал полупустой фляжкой и предложил: - Добьем-ка? Шумно сморкаясь набок с передка, вскидывая в патетических местах своего рассказа то одну руку, то сразу обе с вожжами, отчего лошадь косилась и делала вид, что переходит на рысь, оборачиваясь к Андрею и приближая свое обветренное, пьяненькое сейчас лицо к его лицу, Ерофеич поведывал: - Мы в прорыв шли! А ты знаешь, что такое итить в прорыв? Знаешь? Спереди, правда, наши - долбят фрица, клюют, гонют, а он сбоку, значит, как бы под дых норовит, да как вдарит, да как вдарит! "Тигры" эти всякие, мать их так... "Фердинанды!" И каждая такая "тигра" - как дом! Да еще не у всех в деревнях такие дома. Особенно, где с лесом плохо. Значит, как вдарит, так, куда угодит, - там щепа! Щепа и щепа тебе! Вот и удержи его! - Я понимаю, - соглашался Андрей. Да и как тут было не соглашаться - пушка у "тигра" была 88 миллиметров в диаметре, да длиной шесть метров, а у "Фердинанда" еще мощнее. Конечно, когда снаряд из таких пушек куда-то попадал - в деревенский дом, в грузовик, в противотанковую пушку - он все крушил. - То-то! - смягчался Ерофеич. - Но ничего, держали, да еще как держали. Выйдут, значит, эти "тигры"-"фердинанды", мы их подпустим, да потом как вдарим, как вдарим, да по боку, да по гусеницам, да еще куда, где помягче! Глядишь, и задымили, закоптили гады! Ерофеич засопел, вновь высморкался набок, покряхтел, вспоминая и наново переживая бои, и, в который раз привстав, оглядел остатки полка. - Ниче! Были б кости, а мясо нарастет. А кости вот они, - Ерофеич показал на командирскую машину, где ехали усталые, сорвавшие голоса офицеры, с провалившимися глазами и запекшимися, черными ртами. - И тебе знамя, и тебе денежный ящик. Все цело! Как у людей. Сам видел, сам в карауле был: глаз - не дреми! Да-аа-а! - протянул он. - Знамя это ведь что? Это сердце. Ниче, оклемаемся! Убегали за спину метры, под эти вот рассуждения Ерофеича, отходили назад телеграфные столбы, на которых сидели, надувшись, жирные, важные вороны, через двадцать таких столбов появлялся верстовой столбик, означавший для Андрея, что он еще на целый километр приблизился к той цели, к которой шел. - Вот бы на побывочку еще пустили, - после паузы помечтал Ерофеич, закрыв свои маленькие глазки, от восторга даже качаясь на передке. - Хуч на недельку, хуч на пяток ден! - А далеко? - Андрей должен был хоть как-то поддержать этот совершенно нереальный разговор. - Если бы было где-то близко... Ерофеич заерзал, засуетился - расстояние до его дому было самым уязвимым местом. Но он не раз уж обдумывал предполагаемый разговор с каким-то очень высоким начальством, которое только и имело право давать отпуска. - И вроде бы далеко, а по сути нет! - заявил он. - Ведь поездом же! Для поезда что лишняя сотня верст? Ничто... - А все-таки, куда? - Да... Арзамас город, значит. Это, значит, по железке и тридцать верст до деревни на попутных. А я бы что... Я б за неделю управился - и посмотрел всех, и себя показал, и по хозяйству. Эхма... - Ерофеич постучал себе пальцем в левую грудь. - Шило у меня тут, шило и шило - колет все время по детям. - Попробуй все-таки. Попытка не пытка. Важно у кого проситься будешь, вот что важно. Но не меньше, чем в командиру корпуса, - предложил Андрей. Он подумал. - И заслуги тут, брат, тоже играют роль. Ерофеич бросил вожжи между колея и распахнул руки, как бы распахивая и всю грудь, до самого сердца. - Какие уж у меня тут заслуги. Ну какие? Ну что я? Кто? Так, ездовой. Он же в бою подносчик снарядов. То есть тут же, со всеми, за пушкой. За щитом, за ейным. Как все, значит, жмешься за него. Я не наводчик. Наводчики, конечно, они все заслуженные. Мимо бьет, мимо по той же самой по "Фердинанде", значит, она в тебя, значит, во всех, кто за щитом, влупит. Только щепки, а от людей - ошметки. А попал в нее подкалиберным - "Фердинанда" встала, и люди, значит, расчеты целы, и пехота на месте, не давит фриц ее, не гонит - вот что значит наводчик. У нас герой есть наводчик. По фамилии Сапырин. Калистрат Сапырин. Про него и в газете писали. Тот их бьет, колотит! Глаз у него что ватерпас: ему только чтоб снаряды были. Такому, конечно, и побывку дадут. А я - ездовой. Какие мои заслуги? - Он пожал плечами, надул губы, оттер капли с носа, перебирая своя невеликие заслуги. - Всего по два: два года воюю, два ранения, два ордена да две медальки... Пойди с такими заслугами к генералу, он тебе, знаешь, такой поворот от ворот сделает, что небо с овчинку глянется. Ерофеич встал, скомандовал: - Ну-ка, и ты вставай! - открыл крышку передка, нашарил там еще флягу. Он опять постучал себя в грудь. - Кабы не шило тут по детям, да разве я пошел бы кланяться? - У кого этого шила нет? У каждого. Свое, но у каждого, - обронил Андрей. - Это ты верно, верно, друг, сказал, - Ерофеич протянул фляжку ему. - Верно, - он помигал, покивал головой. - Верней и не скажешь: свое, но у каждого. Эхма!.. Ну-ка почни ее! - это относилось к фляге, и Андрей почал. Ночевали остатки этого полка в большом сарае, к которому пришлось съехать с дороги: сарай стоял в полукилометре от нее. Поставив машины, сани, телеги под стены, выпрягши лошадей, задав им овса в подвешенных под головами торбах, артиллеристы вваливались в сарай, разводили в нем небольшие костерки и располагались вокруг них, довольно отогревая задубевшие лица и руки. - Его надо прооперировать! И - немедленно. Сейчас я созвонюсь и... Сегодня что, вторник? Очень хорошо. По вторникам дежурит Милочка. Осьминог Милочка. - Но... - попытался возразить Андрей, считая, что никакая Милочка, тем более Осьминог, ему сейчас совершенно не нужна. Все, что ему требовалось, это шагать, шагать, шагать дальше, держа азимут на Харьков. Но фельдшер, та же самая женщина-лейтенант, от которой они со Стасом ушли в тот злосчастный вечер, больше и рта не дала ему раскрыть. - Никаких "но"! Тебя не спрашивают. Тебя могут спросить только одно: где ты шатался, что довел руку до гангрены: Она держала его за эту - гангренную теперь - руку. Рука лежала на столе, на марлевой салфетке, фельдшер то гладила ему пальцы, то, макая пинцетом тампон в перекись водорода, смывала с руки корки крови и гноя, которые были вокруг обеих дырок от нули. - Вот запишу тебе преднамеренное членовредительство, и после госпиталя загремишь под трибунал, в штрафную. Это ты знаешь? Это он знал: уклонение от медицинской помощи, иные действия, препятствующие заживлению ран, как-то: растравление их чем-либо, могли быть квалифицированы как членовредительство с целью уклонения от отправки на фронт, подпадали под какую-то статью законов военного времени, влекли за собой судебное разбирательство, и такого рода симуляция могла караться приговором. Возмущенная и взволнованная фельдшерица не давала им сказать ни слова, но все-таки ротный вставил: - Он не такой... Он... Он, Верочка... - Не такой, не такой! - передразнила она, все макая тампоны, обтирая руку, осторожно прижимая тампоны возле раны. Из раны уже начала сочиться черная, вонючая кровь. - Вот он какой. - Она ткнула посильней в руку над кистью и повыше раны, у локтя. - Синий уже! Велик, действительно, пень, да дурень. А если отхватим? Вот здесь. - Она показала, где "здесь", проведя черту под бицепсом. - Бороду отрастил, а ума не нашлось? - Он был в такой обстановке... - начал ротный, но она снова перебила его: - Он был! В обстановке! Мне нет дела ни до "был", ни до "обстановки". Я вижу, с чем он пришел! Ты тут не адвокатствуй. Живо машину! Не идти же ему эти восемь километров до ППГ! Хотя я бы, будь моя воля, кнутом бы гнала его. Ну, чего стоишь? Сказано - машину. Пулей! Пулей! - прикрикнула она на ротного, и ротный выскочил на улицу. Дверь, хлопнув, втолкнула в комнату холодный воздух, Андрей вдохнул его и сдержался, чтобы не застонать - фельдшер нажала около раны, и в глубине руки в кость как будто вонзился нож. Он уже ночи три не спал, так как руку с каждым днем дергало все сильней и сильней, и спать она ему не давала. Иногда, правда, ему удавалось немного забыться, впасть в какую-то полудрему, но ненадолго - на какие-то, наверно, минуты. Эти три дня он почти и ничего не ел, не хотелось. У него был жар - горели и лоб и лицо, жарко было и в груди под горлом, а спина мерзла, и даже в этой натопленной комнате, где от русской печки несло сухим теплом, он ежился под телогрейкой, которую сестра, помогавшая фельдшеру, набросила ему на плечи после того, как содрала с него гимнастерку и рубаху, помянув: - Ну и грязен же ты. Век, что ль, не мылся? Но когда дверь втолкнула холодный воздух, он с удовольствием подышал им. - А нельзя, чтобы... - он повторил жест лейтенанта, проведя под бицепсом черту, - нельзя, чтобы не делать? Я лыжник. Я был у них в тылу. Я прошел на лыжах тысячу, наверное, километров. Я не мог раньше... - Я, я, я, я! - сказала лейтенант. - Надо было думать! - Но руку же жаль! Разве мог он ей рассказать все? Да, конечно же, не мог. И пожалела бы она его больше, чем жалела сейчас? Да и что этот фельдшер-лейтенант могла сделать, чтобы у него руку не отрезали? Но ротному-то он рассказал все. Так, коротко, но рассказал. Ротный даже ахнул, закрутил головой, зажмурился, понимая, в какой он попал переплет. - Ну и заварил ты кашу! - подвел итог ротный. - Тут, брат, не знаешь, где найдешь, где потеряешь. - Это не я, это фрицы заварили кашу. Мы со Стасом просто попали в нее, и все, - возразил он. - Ты мне веришь? Ротный вздохнул, но сказал твердо: - Верю до последнего слова. Не могу не верить. И буду защищать! - Как защищать? Как будешь защищать? - спросил он. Ротный сделал такой жест рукой, как будто что-то отталкивал, отводил от себя: - Любую характеристику! Любые показания. Мы же были на Букрине! Эх, черт! И угораздило именно тебя! Андрей пожал плечами: - При чем тут я? Ну при чем? Что я, знал, что фрицам нужен "язык"? Ротный наклонился, приблизился к нему: - И ты говорил? Говорил? Или... - ротный показал шиш: - Вот им? Так, Андрей? Андрей подтвердил: - Только так. Ты мне веришь? Ротный кивнул: - Как себе. Но что-то же пришлось говорить? - Пришлось, - признался Андрей. - Втирать им очки? - Вот именно. - Они тебя били? Андрей передразнил его: - Били? Нет, что ты! Мы там занимались чайными церемониями. - Вот с-с-суки! - заключил ротный. - Вот с-суки. Д-а-а-а-а! - протянул ротный. - Да-а-а-а-а! Это тебе повезло, что ты нашел костыль. И вообще... А все остальные, говоришь, того? - Не знаю. Но когда я бежал к лесу, я все оглядывался, - ответил Андрей. - Не бежит ли кто. - И никто не бежал? - Нет. Я никого не увидел. - Да-а-а-а-а! - опять потянул ротный. - Может, еще выпьешь? Или поешь? Разговор этот происходил в сельсовете, вернее, в бывшем сельсовете, так как гражданская власть тут еще не работала, в деревне, километрах в десяти от фронта - бригаду вывели туда во второй эшелон, - и он как раз и нашел ее там. Ему в этом на пятый день поисков, когда он попал уже в полосу своей армии, хорошо помог шофер с побитой, то и дело глохнувшей от старости, что ли, полуторки. Шофер возил военную почту, беря ее на армейском почтовом узле. Шофер был из другого корпуса, но он знал того шофера, который возил почту в его, Андрея, корпус. Найдя свой корпус, Андрей скоро нашел и бригаду, а там уж, в бригаде-то, найти батальон, а в нем роту не составляло труда. Поглядывая на лица солдат и офицеров, добираясь до ротного, он встретил тех, кого хотя и не знал по имени-фамилии, но кого встречал, чьи лица были знакомы. Глядя в эти лица, сдерживая улыбку, чтобы не показаться идиотом, скалящимся ни с того ни с сего, он вздыхал облегченно. С того самого злосчастного вечера, когда его взяли фрицы, у него не было так покойно на душе, как сейчас. Ему даже начало казаться, что ничего ему теперь не грозит, что все мытарства кончились, что и допросов-то никаких не будет. Но ротный все поставил на свои места. Разговор этот происходил еще до того, как они пришли на ПМП к фельдшеру-лейтенанту. - Значит, ты говоришь, что сказал радистке свое имя, фамилию и все остальное? - спросил ротный, когда они уже и выпили, и поели, и когда Андрей коротко изложил-доложил, где и как он пропадал эти два месяца с лишним. - Конечно, - подтвердил он и пояснил: - Я хотел, во-первых, чтобы им, то есть Николаю Никифоровичу и Марии, подтвердили, кто я. Это раз... - Что ты был не сволочь, когда тебя брали фрицы. Что на ту дату ты был не сволочь, - поправился ротный. Ротный совсем не изменился, да и в чем он мог за это время измениться? Все в ротном осталось таким же: большая круглая голова, шишковатый лоб, карие холодные глаза, в которых быстро гасло, вдруг загоревшись от чего-то, тепло, большой рот, тяжелый раздвоенный подбородок. Ротный только как будто чуть сильнее поседел, да отмытые волосы казались реже, надо лбом они даже как-то пушились, как у младенца. . Нет, в ротном особых перемен не было. Несколько раз к ротному по делам входили люди, он коротко решал, что и как, не растягивая, он не любил всяческих длинных рассуждений. Он был уверен в том, что делает, так же, как был уверен сейчас, что ему перед длинным дном, в котором будет куча забот, следует хорошо позавтракать. Нет, особых изменений с ротным не произошло, разве только к его наградам прибавился орден Отечественной войны. Не утративший еще заводской полировки, орден, когда ротный наклонялся или делал еще какое-то движение, орден отблескивал. - И, во-вторых, я хотел, чтобы сообщили, если у них была такая возможность, что я жив, что не пропал без вести. Ротный дожевал огурец. - Выпьешь еще? И ешь плотней. Что-то там впереди у тебя? И что ты сам думаешь? Он колебался, не зная, сказать ротному или не сказать, что сейчас он отсюда рванет в Харьков, что делать тут ему нечего. Но ротный, как бы опережая его решение, вдруг обронил: - Меня вызывали. - Куда? - глупо спросил он, но ротный, чтобы иметь право сказать, зачем вызывали, не открыл куда, дескать, и в штаб батальона бригады могли вызвать. - Интересовались тобой. Я понял, что ты жив, хотя мне, конечно, они ни черта не сказали. Теперь ясно, что канал Николая Никифоровича сработал? - Ясно! - это была хорошая новость. - Что ты им говорил? Ротный, откинувшись, поднял обе руки, как бы сдаваясь ему: - Только положительное. Только отличное. Говорил, что это может подтвердить каждый. Я думаю, - ротный сделал ударение на "думаю", - что и другие говорили так же. Дня через два после того, как меня вызывали, тебя помянул старшина, потом взводный, а Степанчик... - ротный покачал головой, смеясь:- Вот детская душа, доложил мне, о чем его спрашивали и что он отвечал. Правда, докладывал шепотом, хотя на километр никого не было. - Так! - сказал Андрей. - Так! - поддержал его ротный и предложил: - Ты пропусти еще одну, я бы тоже по такому случаю, но нельзя, день только начался, не знаешь, куда вызовут, негоже с утра являться перед начальством выпившим, а ты тяпни. И главное, ешь. Ешь! Рубай! - Нет, чаю бы я выпил, - Андрей обдумывал, но тут ротный подбросил ему еще одну мысль. - Степанчик! - грохнул он сначала так, что Степанчик услышал его и на дворе и тот же час примчался. - Чаю! Живо! Покрепче и погорячей. - Степанчик смотрел на Андрея и радостно и сочувственно. Было видно, что Степанчик, останься они наедине, скажет Андрею, куда и зачем Степанчика вызывали. Это понимал, конечно, и ротный. - Топай! - Степанчик умчался, звякнув котелками, и ротный выдал ему! - Тебя могут обвинить, что из-за тебя погибли и Николай Никифорович, и радистка. - Ну, знаешь! - выдохнул он, не найдясь сразу. Ротный смотрел на него пристально и холодно, как бы помогая ему лучше понять эту мысль, отбросить все чувства и подумать, а как ее опровергнуть. - Факты есть факты. Слова есть слова. Подумай. - Я ни при чем! Ты понял, я ни при чем. Я уходил за сотню километров! Я сам боялся за нее. Ты что, мне не ве