дарил в промежность. Парень вскрикнул диким голосом, выронил финку и, схватившись за живот, упал головой в снег. - Семен Терентьевич! Семен Терентьевич! На помощь! - Соня с криком бросилась по тропинке к раскрытой калитке. За ней побежал цыганистый парень в полушубке: - Стой, курва! - Догнать ее! - скверно ругаясь, прорычал скуластый парень в кожанке и с гвоздодером в одной руке, с ножом в другой пошел на Успенского. - Митя, беги! - закричала Мария. Но Успенский поднял финку и сам, осклабившись злобно и пригнувшись, двинулся ему навстречу. Так они сходились, согнувшись, раскорячив ноги, словно совершали какой-то странный обряд перед дикой, непонятной игрой. И в этот момент откуда-то сверху, как пушечный выстрел, ударил колокол, и медный тягучий гул поплыл над землей, вселяя тревогу и смятение. В саду от калитки раздался пронзительный свист, и тот цыганистый парень заорал: - Шухер! Войска идут! Скуластый мгновенно распрямился и бросился бежать. - Где войска? Где они? - спрашивала Мария, одновременно тревожась и радуясь, что поножовщина, грозившая им, так внезапно была прервана этим могучим и грозным ударом колокола, словно глас божий, грянувший с низких сумеречных небес. За первым ударом с долгой оттяжкой, будто нехотя, ахнул второй, потом третий... и забухало внахлест, удар за ударом, загудело тревожным суматошным гулом все - и небо, и деревья, и земля. - Набат, Митя, набат! - пролепетала Мария в ужасе. - Да, это набат... - Успенский машинально отбросил финку и посмотрел на церковный бугор; там, на краю, возле самого откоса, толпился народ - все глядели куда-то за реку. - Ты не туда смотришь! - потянула его за руку Мария. - Вон куда смотри! За реку, на ту сторону. Он обернулся и увидел: по длинному пологому съезду, растянувшись на полверсты, спускался к реке обоз. В каждых санях сидело по нескольку человек военных, но правили подводами мужики в тулупах. Впереди обоза рысили четверо верховых в серых шинелях, трое из них были с винтовками за спиной. Они то отрывались от передней подводы, то возвращались снова к ней. Видимо, передовой ездок не хотел торопиться под уклон и, не слушая всадников, осаживал свою лошадь, не давая ей разогнаться. - Наши, Митя, наши! - радостно приговаривала Мария и движением глаз, бровей - всего лица - как бы приглашала его глядеть вместе с ней туда, на дальнюю дорогу, и так же радоваться. - Здесь все наши, - сдержанно ответил Успенский и, хмурясь, озабоченно сказал: - Надо бежать на площадь. Он вмиг сообразил, что ему от больницы через реку ближе к церковной площади, чем им, и что он сможет опередить их, унять народ, остановить набатчика, уговорить его, чтобы сматывался восвояси, иначе ему несдобровать. Когда Успенский сообразил это, ему стало легко и жутко одновременно, и он бросился бежать по тропинке к церковному бугру. И в это же время верховые, словно разгадав его намерения, оставили обоз и оскакали наметом по объездной дороге туда же, к церкви. Мария увязалась за Успенским; она кричала ему, пыталась остановить его, задержать, но он ее не слушал - легко и прытко бежал вверх по откосу. Когда он прибежал на церковную площадь, верховые были уже за оградой; трое из них спешились и бросились по ступенчатой паперти наверх, в церковь; а четвертый, с наганом на ремне, крутил лошадь перед огромной толпой и кричал звонким мальчишеским голосом: - А ну, р-расходись! Р-расходись по домам, мать вашу перемать!.. А сверху, удар за ударом, падал тяжелый медный гул, подминая и ропот толпы, и эти петушиные выкрики верхового, и лошадиный храп и фырканье. И вдруг смолк этот тяжкий звон, будто кто-то невидимый заткнул огромный медный зев, откуда исторгались тревожные оглушающие звуки; и толпа замерла, и даже верховой перестал материться и дергать лошадь и застыл от удивления с раскрытым ртом. Там, на высоте, в проеме колокольни, показался маленький черный звонарь; он был в шапке с завязанными ушами и без рукавиц. Скинув валенки и побросав их в толпу, оставшись в одних носках, он, по-кошачьи пластаясь вдоль стены, цепляясь красными руками за белые штукатурные русты, стал спускаться с колокольни на церковную крышу. Успенский сразу узнал его - это был Федька Маклак. "Ах, стервец! Ах, мерзавец!" - ругаясь в душе и любуясь удалью и ловкостью этого шалопая, Дмитрий Иванович сообразил, что беглец ускользнет от стражи: спрыгнет сейчас на крышу и там шмыгнет за колокольню, сиганет сверху в толпу и - поминай как звали. - Сюда спускайся, сюда, голубь! - Вклещись хорошенько в стенку-у! Не то вознесешься со святыми упокой! - Ребята, заслоните верхового! - Лошадь под уздцы возьмите! Держите лошадь! - заревела толпа. Кто-то поймал поводья и потянул в сторону лошадь, пытаясь повернуть ее задом к церкви. Но верховой выпростался из седла, спрыгнул наземь, в мгновение ока выхватил наган и стал целиться в Федьку. Успенский оказался возле него. Он схватил стрелка за руку и потянул ее книзу: - Что вы делаете? Опомнитесь! Это же школьник. Мальчишка! - Не сметь! Отпусти, говорю! - закричал стрелок, выпучив белые от страха глаза. У него были пухлые розовые губы, и такие же розовые вислые мочки ушей, и белый пушок на щеках, еще не тронутых бритвой. "И этот мальчишка", - с горечью подумал Дмитрий Иванович. - Да не бойтесь вы, не бойтесь... Никто вас не тронет, - приговаривал он, выкручивая руку стрелку. Но тот изловчился, перехватил наган в левую руку и выстрелил в Успенского, прямо в грудь. Дмитрий Иванович как-то странно всхлипнул, сдавленно замычал и, косо разворачиваясь, стал боком падать в снег. Когда подбежала Мария, он был уже недвижим, лежал лицом вниз, и серое пальто его было продрано на спине, словно он задел о гвоздь на заборе. - Митя, Митя! - позвала она тихо, еще не понимая того, что произошло; и заметив, как эта рваная дыра стала темнеть, набухая от крови, закричала страшным голосом: - Спасите его! Спа-асите! Хоронили Озимова и Успенского в один день. Похороны, как и свадьбы, одинаковыми не бывают. Озимов лежал в просторном гробу, обитом красным сатином. Его крупное, носатое лицо выражало крайнюю степень усталости и безразличия, будто он сделал все, что следовало сделать, и теперь успокоился, равнодушный ко всему тому, что отвлекало его от этого покоя. Гроб стоял посреди клубной сцены, на длинных столах, покрытых все тем же красным сатином. У изголовья стояли часовые в милицейской форме с винтовками и с примкнутыми штыками. По углам сцены висели красные флаги с черной каймой. И в клубных дверях стояли также по два человека, как часовые, только без винтовок, а с красной повязкой на рукаве, окаймленной черной полосой. Народ шел густо - и старый и малый - поглядеть на невиданную доселе, торжественную церемонию; старики и бабы, проходя мимо гроба, крестились и пугливо поглядывали на часовых. Это торжество будто завораживало всех в клубе и заставляло быть строгими и сдержанными. Только за порогом, на высоком крыльце, бабы и старухи всхлипывали, как бы украдкой, быстро вытирая слезы. А по выходе из клуба торопливо пересказывали, как важно и строго лежит покойник: и форма на нем хорошая, и руки по швам держит. Ну как живой! И обязательно про часовых рассказывали: "Стоят - не шелохнутся и даже не моргают. Истинный бог! Муха сядет ему на лицо, а он хоть бы хны - не сгонит. Вот с места не сойтить, если вру! Ни рукой не махнет, не дунет и глазом не моргнет". - Ах, добрый человек погиб! И за что, спрашивается? - А это уж по закону вредности - гибнут лучшие... - Все злоба наша да сумление. - Оно ить и то сказать - озверел народ. - А хто виноват? Хто?.. - гомонили у клубного крыльца мужики. Никто не слыхал ни плача, ни причитаний, будто не было ни родных, ни близких, и все время, пока люди приходили к нему прощаться, там, в просторном фойе, в окружении глазеющих ребятишек, играл духовой оркестр. И оттого, что гроб везли на кладбище на диковинном катафалке и лошади ставили согласно, как по команде, свои ноги и картинно изгибали шеи, покачивая головами в такт траурного марша, смерть казалась совсем не страшной. И словно понимая это и боясь нарушить общее настроение, вдова его, Маргарита Васильевна, за всю дорогу до самой могилы, идя за гробом, не издала ни одного вопля, не выронила ни единой слезы: и только по сухому, горячечному блеску ее глаз, по мертвенной бледности щек и по крепко сжатым, чуть подрагивающим губам можно было догадываться - чего стоит ей это каменное молчание. Молчала всю дорогу, идя за гробом Успенского, и Мария. Гроб несли на полотенцах учителя, впереди шел псаломщик, одетый в поповскую рясу, и читал слабым голосом молитвы. Школьники несли крышку гроба, самодельные цветы, и темной длинной вереницей шел за гробом народ. Молчание было такое глубокое, что улавливалось каждое слово, торопливо, нараспев произносимое псаломщиком, и короткие всплески тоненького, заупокойного вопля Неодоры Максимовны, шедшей за гробом под руку с Марией. Но Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и думала о нем, смотрела на него. Она и узнавала его, и нет. Его обычно подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто все, что казалось ему ранее, при жизни, темным, загадочным, непостижимым в своих противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его пониманию. И легкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом. Двое суток, и день и ночь, не смолкали над гробом Дмитрия Ивановича молитвы и песнопения; кроме псаломщика, читали и пели бесконечной чередой приходившие женщины: и старые, и молодые, и совсем юные... Из этого потока скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший ее: "И когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете..." "Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала его", - думала она, идя за гробом. Перед кладбищем, чуть сойдя с дороги, поставили гроб на табуретку, чтобы пересменить носильщиков и взять гроб на плечи. Тут нагнали похоронную процессию арестанты из Степанова и окрестных сел. Они шли, сбившись тесной толпой, в окружении конвоиров. Впереди ехала подвода с их заплечными мешками, а над санями на двух укрепленных вертикально палках висел красный плакат: "Вот оно, лицо кулака, злейшего врага колхозного строя". Погода была хмурая, моросил мелкий дождь ранней оттепели, и шубы, армяки и свиты на плечах арестантов потемнели, придавая всей этой массе людей, сбитой в колонну, особенно мрачный и унылый вид. Поравнявшись с покойником, первые ряды сняли шапки и стали торопливо креститься. За ними последовали остальные, и в одну минуту весь строй обнажил головы. - Отставить моленье! - Шапки надеть! - Марш, марш! - подгоняли их конвойные. Мария смотрела им вслед, не вытирая обильных слез, хлынувших разом, растворяя острую, тугую боль в груди. И поднялось из самой глубины души ее это древнее русское заклятие, и вечный вопрос, и мука смертная: - Господи! Боже милостивый! За что же? За что?! ЭПИЛОГ Дней через десять после описанных событий появилась известная статья Сталина "Головокружение от успехов", и в Тиханове впервые за три месяца собирался базар. Люди шли пешком или везли на салазках кто поросят в корзине, кто мясо, обернутое в чистый холст или клеенку, кто мешок муки или ржи. Редко кто приехал на базар на лошади - колхозам везти на базар нечего было, а колхозникам на личные нужды лошадей, да еще на базар, не давали. Неведомо откуда Появились на базаре городские агитаторы, все больше из рабочих, в котиковых шапках, в маленьких кепках-шестиклинках, в пиджаках из чертовой кожи, в стеганых фуфайках да сапогах. Они становились на кадки, на ящики, на прилавки ларьков, на дощатые стеллажи торговых рядов и, размахивая газетой со статьей Сталина, говорили, что рабочие и крестьяне - родные братья, что бюрократы с партийными билетами в кармане пытаются поссорить их, загоняя всех крестьян поголовно в колхозы. Это и есть, мол, головокружение от успехов, то есть голое озорство, перегибы и вредительство. Вот почему товарищ Сталин осудил этих головотяпов и разъясняет еще раз крестьянам, что вступление в колхоз - дело добровольное. Туда можно не только вступать добровольно, но и выходить оттуда добровольно. Базар после этих митингов тотчас разошелся - люди торопились по своим деревням да селам, и неведомо как молва опережала самых быстрых ходоков. Иные приходили домой, а лошадь и корова были уже на собственном дворе, приведенные расторопной хозяйкой. К вечеру того же дня весь пантюхинский колхоз разошелся по своим домам. А в Тиханове в колхозе остались все те же двадцать шесть закаленных, стойких семей. Но и они на общих дворах оставили только лошадей, всю же остальную скотину развели по собственным дворам. И процент сплошной коллективизации с немыслимой высоты скатился опять к изначальной цифре неполного десятка. Так закончился великий эксперимент - в считанные недели добиться всеобщего счастья за счет имущественного уравнения крестьян и встретить весеннюю посевную тридцатого года в едином, сплошном колхозе. Даже название само - "районы сплошной коллективизации" (а Московская область была одним таким районом из восьмидесяти) - было вычеркнуто из официальных директив и донесений. Конечно, колхозы есть колхозы; они созданы были и существуют до сих пор. Но это уже другие колхозы, и складывались они по-другому: медленно, мучительно и долго, вплоть до весны тридцать пятого года. Соблазнительная же теория вселенского Добродетельного Икара - сделать всех счастливыми в один всеобщий присест за длинные фаланегерские столы с небесной манной, распределенной на равные доли все тем же Добродетельным Икаром, была погребена на нашей земле русскими мужиками и бабами под обломками бурных февральско-мартовских событий тридцатого года. Но всякая утопия тем и сильна, что, словно бессмертный чертополох, заваленная в одном месте, она может вынырнуть совершенно в другом. Так проклюнулась и эта уравниловка незабвенного Добродельного Икара и распустилась пышным дурноцветом под благостным солнцем великого Мао в годы его большого скачка и "культурной революции", но и ему не удалось дождаться всеобщего действия ее губительного созревания. По-всякому это называлось: и бабувизмом, и троцкизмом, и маоизмом... Или как там еще? Впрочем, какое нам дело до вселенских утопий о скором приходе всеобщего равенства и счастья?! Автору хотелось рассказать о русской деревне, о жизни обитателей ее в трудную пору "великого перелома". И рассказ этот подходит к концу. Разумеется, не всякого читателя устроит такой конец. Иной спросит: "А как же колхоз? Что с ним было? Как он рос? А что Бородины? Так и остались посреди дороги? Куда же их девать: "туда" или "сюда"? На эти вполне резонные вопросы могу ответить вот что: я писал роман-хронику, строго ограниченную определенным временем, а не эпопею о становлении колхоза или о судьбе главного героя. Потому и не было у меня такого главного героя, а все были вроде второстепенные. Рассказать же о том, куда они все подевались и что случилось с каждым из них впоследствии, просто невозможно. Однако к семье Бородиных я намерен вернуться. Главные события для них впереди. Но то будет другая история и вещь другая. А эта кончилась. Первый перевал Бородины миновали благополучно, если не считать того, что Андрея Ивановича исключили из состава сельсовета. Но это уже мелочь. Похоронив Успенского, Мария уволилась с работы и уехала из родных мест навсегда. Из вещей Дмитрия Ивановича взяла только книги да синюю тетрадь. Распрощались они с Надеждой по-доброму: обнялись да расплакались. Нет, не удерживала ее старшая сестра. На кой ляд! Вся жизнь в Тиханове поднялась на дыбы, как норовистая лошадь. Впору хоть самой бежать, да некуда. И хвост велик - не подымешься. А тихановских перегибщиков судили. На скамью подсудимых во главе с Возвышаевым село двенадцать человек. Судила их выездная сессия Коломенского окружного суда. В газетах того времени появились шапки: "Тихановские коллективизаторы перед пролетарским судом", "Перегибщиков - к ответу". Вот тут и вспомнилась поговорка: на что прыткие были воеводы, а все побледнели, когда пришла царская расправа! Мужики и бабы битком набивали тихановский клуб, где шел этот громкий процесс, и с удивлением видели, какими смирными сидели за отгородкой под стражей милиционеров их бывшие грозные начальники; какими невинными глазами смотрели они на судей и в зал; какими добрыми, мягкими голосами признавались в своих грехах, каялись, но все как один говорили, что выполняли приказы, то есть что их преступления в той или иной форме "базируются на законном основании". - Да, мы оторвались от масс, да, нарушили принцип добровольности при создании колхозов, - признавался Возвышаев, глядя одним глазом на судью, а другим отваливая к народу. - В пылу практической работы нами допущен ряд грубейших ошибок и перегибов. Но я не социально опасный человек, а до мозга костей преданный социалистическому строительству. Поэтому предъявлять мне строгое содержание с изоляцией, как это сделал прокурор, несправедливо. Я директивы исполнял. - Да, кавалерийским наскоком в работе мы преступно извратили политику партии, - сказал Чубуков. - Но делали мы это без задней мысли, то есть без цели, потому как поддались всеобщему настрою. Или, как сказал товарищ Сталин, головокружению от успехов. Я клянусь перед партией, правительством и пролетарским судом в том, что в будущем искуплю свою вину, на какую бы работу меня ни послали. Что прикажут, то и сделаю. - Да, я действительно являюсь юристом в кавычках, - признался Радимов, - как обозвал меня здесь общественный обвинитель, потому как, вместо того чтобы бороться за соблюдение законов, сам их нарушал. Но, дорогие товарищи! До двадцать четвертого года я батрачил. Никакого образования не получил, окромя трехмесячных курсов. Спрашивается: разве я сознательно нарушал законы? Я это сделал исключительно по усердию. Одно мое старание, и больше ничего. Такой был настрой. Весь процесс достойно завершил общественный обвинитель Филипп Абрамкин, заведующий окружной совпартшколой. - Данный процесс имеет огромное политическое значение, поскольку вскрывает корни отрицательной деятельности отдельных звеньев тихановского аппарата. Возвышаев и Чубуков, вместо того чтобы признать безоговорочно свою вину, пытались доказать, что их преступность в той или иной мере базируется на законном (в кавычках) основании. Тем самым подсудимые вновь порочат политику партии и Советской власти. Нет, действия их были диаметрально противоположны и политике партии, и всему нашему законодательству. На том и порешили: Возвышаеву дать пять лет исправительно-трудовых работ, Чубукову - три года, Радимову, Билибину, Доброхотову, Алексашину - по одному году. Остальным дали кому полгода принудиловки, кому год условно. Не обошли вниманием и секретаря райкома: "Поскольку т.Поспелов проявил недостойное попустительство агрессивно настроенным элементам, но учитывая его постоянное отсутствие по причине слабого здоровья, объявить ему выговор и перевести с понижением в должности в другой район". Сенечку Зенина для "излечения его от нанесенного не столько физического, сколько морального ущерба" откомандировали на учебу в совпартшколу. Он тотчас уехал из Тиханова, уехал навсегда, оставив на произвол судьбы жену свою Зинку, с которой, впрочем, так и не успел расписаться. Наказаны были и крестьяне, замешанные в беспорядках. И только один Федор Звонцов ушел от возмездия. Когда конный отряд окружал бунтовавшее Веретье, он прыгнул на своего Маяка, стоявшего под седлом на крайнем дворе, птицей перемахнул через прясла и пошел низом, по льду Петравки. За ним погнались с полдюжины вооруженных конников: но не тут-то было! Маяк оказался резвее казенных лошадей, и потом - Петравка сразу за Веретьем круто изгибалась, и не успели бойцы снять винтовки, как Звонцов умчался за кривун. Тогда они решили скрадывать его и поскакали вперехват, чистым полем. Но перед лесом, куда уходила Петравка и куда мчался по льду Звонцов, они попали в сугробы и увязли в них. Так он и ушел в мещерские непроходимые леса. С той поры никто не видел его в здешних местах; одни говорили, что он проживал в Баку под чужой фамилией, другие - что ушел за границу. А жеребец вернулся... Пришел в Гордеево через неделю такой исхудалый, что мослы на костреце выщелкнулись. Отыскал свою усадьбу. Тут и взяли его; утром стоял на пепелище возле старой ветлы, понуро свесив голову. Ноябрь 1978 г. - март 1980 г.