усто замельтешила над нами и, смешиваясь с гаснущими искрами, летящими от казана, живо напоминала веселую пляску снежинок. А где-то в вышине суетливо запищали невидимые летучие мыши, потом пролетел самолет, наполняя небо таким неуместным гулом. - Клади шесты! - скомандовал Ольгин. Он пустил бат на стремнину, выровнял его, и мы пошли теперь по течению. - Начнем, пожалуй. - Ольгин взял острогу, сильно тряхнул тонким шестом и утвердительно закончил: - С господцем. Тыхей со второй острогой ушел в корму, а я остался с Ниной на середине бата. До дна пробиваемая сильным светом речная вода текла сизыми дымными струями. В этих извивах, выделяясь темными спинками, застывали хариусы и ленки, и только чуть подрагивающие хвостовые плавники отличали их от донных валежин и продолговатых голышей. Поначалу у меня не ладилось: я бил торопливо, не чувствуя еще рукой нужного смещения, - подводил глаз, и я промахивался. - Ну, что же вы? Ай-я-яй! - осуждающе восклицала Нина, видя, как, поблескивая боками, уходили от моей остроги хариусы. - Давненько я в руки не брал шашек, - отшучивался я, стараясь не смотреть на нее, чтобы не выдать своего смущения. Но вот первый удар встретил упорное податливое тело... Рука радостно дрогнула. Я рванул острогу и сбросил на дно бата трепещущего хариуса. Я ждал от нее восторженного восклицания, похвалы или хотя бы благодарного взгляда. Но Нина, склонившись над хариусом, неожиданно произнесла: - Бедненький! У него кровь течет... Воодушевленный удачей, я стал бить азартно, но расчетливо; острога будто сама тянулась к рыбине, как магнитная, и я все чаще выбрасывал в лодку трепыхающихся ленков и хариусов. На мелком пенистом перекате я заметил, как навстречу бату, поднимая над собой волну, шел огромный таймень. У меня мелко задрожали колени. Я впился глазами в его приплюснутую широкогубую пасть и, выждав момент, сильно ударил в толстую темную спину. Мощный рывок остроги чуть не выбросил меня из бата. Я упал на колени, лихорадочно подтянул тайменя и с трудом перекинул его в бат. Это была огромная, пуда на два, рыбина. Она как бешеная запрыгала на днище, готовая ежеминутно выпрыгнуть в воду. Я схватил топор и тремя ударами в голову успокоил ее. Таймень тяжело хватал воздух жабрами, заливая днище кровью. - Какая жестокость! - произнесла Нина с каким-то внутренним содроганием. - Прекратите эту ловлю... А то я вас возненавижу. Я удивленно посмотрел на Нину. Она была в сильном волнении. - Успокойтесь! Что с вами? Что произошло? - Я сел рядом с ней и взял ее за руки. - Если вам не нравится, я прекращаю. К нам подошел Ольгин. - Хорошего ты красавца подвалил. - Он приподнял обеими руками тайменя. - Отгулялся, бродяга. - А вот Нине не нравится, говорит - убийство. - А этот таймень нешто не убийца? Сколько он за свою жизнь чебаков поел? А теперь и сам попался. Какая же тут несправедливость? Здесь в тайге - полный порядок. - Не спорю, - ответила Нина. - Но бить топором живое существо - зрелище не из красивых. - Н-да, - Ольгин положил тайменя. - Вот что, ребята, по-моему, лучение без ухи - не лучение. Я тут прихватил котелок и все необходимое. Давайте-ка свернем на косу и разведем костер. - Очень хорошо! - радостно воспрянула Нина, которую, как я уже заметил, захватывало всякое новое занятие. - Тыхей, ухи хочешь? - спросил Ольгин стоявшего в корме Кялундзигу. - Можно, конечно, такое дело, похлебать. - Сворачивай на косу! Мы вытащили бат на первую же песчаную косу, выгрузили кедровые чурки, немного рыбы. У Ольгина, кроме котелка, оказались и складные козелки. Он воткнул их в землю, повесил на них котелок с водой и, быстро вспотрошив трех хариусов, развел костер. - Ну вот что, ребята, - обратился он к нам с Ниной, - вы тут за ухой следите, а мы с Тыхеем рыбу в протоках малость попугаем. Он столкнул бат в воду, позвал Тыхея, и они скрылись в темноте. Первые минуты, оставшись вдвоем у костра, мы растерянно молчали, смущенные неожиданным уединением. Я был слишком возбужден и взволнован: мне нужен был откровенный и поэтому трудный разговор с ней, и я его искал все последние дни. Здесь на косе было тихо; река, прошумев на дальних перекатах, спокойно и лениво разливалась на песчаной отмели, и только кузнечики обалдело заливались в недалеком лесу, словно воодушевленные тем, что их стрекот больше не заглушается шумом реки, да где-то совсем рядом пронзительно и тоскливо кричал куличок. Нина смотрела в костер широко раскрытыми глазами, словно хотела увидеть в этом мятущемся пламени то, что тревожило ее. Я взял ее за руку. - Расскажите мне что-нибудь о себе. - А что же вам рассказать? - Ну расскажите, как учились, как женились, - я неуместно усмехнулся и спросил: - Вы любите мужа? - спросил и почувствовал всю нелепость этого вопроса. - Я нужна ему. - Она ответила это так просто и с такой убежденностью, что мне стало не по себе. - Откуда у вас такая уверенность? - На это одной фразой не ответишь. Мы с ним учились в одном университете, на одном курсе, - отделения разные... Я давно его знаю. Он всегда выделялся на курсе. Ни один диспут без него не проходил. И знаете, за что он пользовался успехом? За самостоятельность суждений... или за броскость фразы, что ли... Он ни одному авторитету не уступит... - И вас покорила эта неуступчивость? - Нет, совсем не то. - Она посмотрела на меня с какой-то жалостной, трогательной улыбкой и с минуту раздумывала: говорить ли? - Я его видела совсем с другой стороны, - почему-то мне всегда было немного жаль его. Бывало, Станислав гневно бичует с трибуны какие-нибудь отклонения, а я смотрю на него и вижу, что его надо просто пожалеть. Чувствовала я в нем какую-то внутреннюю болезненность, обостренную нервозность. Это меня и потянуло к нему. А когда мы познакомились ближе, я узнала, что он много страдал. Правда, в детстве жил хорошо... Потом потерял отца. Не привыкли они к скупой и размеренной жизни, ну и бедствовали. И Станислав ожесточился. Дальше - больше... Сказать по правде, мне надоело выслушивать его постоянные нападки: в городе скверно, потому что пыль, духота, грохот; в тайге тоже скверно, потому что глушь, скука, комары. С Ольгиным разговаривать не стал - чурбан; вас он презирает за то, что вы чепуху рисуете. Да что там говорить!.. Нет у него, кроме меня, никого на свете. Он ко мне очень привязался, полюбил. И теперь я просто необходима ему. Я даже не представляю, как он смог бы остаться без меня. - Но вы не ответили на мой вопрос: любите ли вы его? - Я понимал, что это прямолинейно, грубо, эгоистично, наконец, но продолжал смотреть на нее в ожидании ответа. Она отвела взгляд и, задумчиво глядя в костер, тихо ответила: - Раньше мне казалось, что да, а теперь я не знаю... - Нина! Я... полюбил вас. Извините, я не могу больше молчать. Я совсем измучился: не работаю, не сплю и постоянно торчу у вас перед глазами. Но что же делать? Что? Скажите мне, научите?! - Я положил голову ей на колени и стал целовать ее руки, холодные, пахнущие рекой. - Я тоже вас полюбила... Я это предчувствовала. А потом все поняла там, на поляне, во время спора. Вы говорили будто мои слова, мои мысли... Вы так близки мне по душе, так понятны... и жизнь ваша... Вы - сильный и весь такой простой и мудрый, как этот лес и эта река... Рядом с вами, словно свежеешь и хочется какого-то большого чувства, настоящего дела... Да, полюбила. Мне радостно и тяжело... Я знаю, что-то решать надо. Но дайте мне подумать, собраться с мыслями. - Она тихо поцеловала меня в голову. Я поднялся и обнял ее за плечи; она с трудом отвела мои руки и, пристально, мучительно глядя мне в лицо, сказала: - Вот что - едем завтра на пасеку... И все решим. "Едем на пасеку!.. Все решим! Все!" Я ликовал. Эти две фразы проносились в моем уме тысячи раз, и уж ни остаток ночи, ни утром я не мог и глаз сомкнуть. На следующий день, как и было условлено, я пришел к Полушкиным пополудни. На берегу протоки, напротив избы Кялундзиги, лежал уже знакомый мне бат, приготовленный для поездки. Нина встретила меня подчеркнуто приветливо и сказала в присутствии Полушкина с явной насмешкой: - А знаете, Стасик тоже с нами едет. Решил прогуляться. Засиделся! Полушкин пропустил иронию и любезно резюмировал: - Да, тем более в такой приятной компании. Сначала мне было крайне неловко и стыдно перед ним, и я старался не смотреть на него. Я чувствовал, что между ними произошел неприятный разговор, что Полушкин крайне раздражен и что быть буре. Он столкнул бат, подал Нине руку и заботливо усадил ее. Все это он делал с вызывающе подчеркнутой внимательностью. В дороге он был необыкновенно любезен со мной, и эта нарочитость постепенно сказывалась: я перестал испытывать неловкость перед ним, а потом начал злиться. "Чего он тянет? - думал я. - Если все знает, так пусть хоть негодует, что ли... Хоть бы выругался... оскорбил! И то уж лучше - определеннее. Или трусит? Чего? Не стану же я с ним драться". Удэгейская пасека располагалась в тайге, километрах в пяти вниз по Бурлиту. Плыть по течению было легко и приятно. Тугой прохладный ветерок с миндально-горьковатым запахом черемухи и жимолости резво гулял над рекой, сбивал рыхлые пенные шапки с темных водоворотов и оставлял на губах мелкие тающие брызги. Солнце светило мощно и радостно; игриво, нарядно поблескивала река перекатными гривами, а над ней, уходя в самое поднебесье по дальним синеющим отрогам сопок, ровно тянул свою шумную баюкающую песню нескончаемый лес. Минут через сорок мы свернули в широкую протоку и подошли к подножью сопки Сангели, только с другой стороны от того склона, где когда-то тушили пожар. Здесь перед сопкой образовался довольно широкий залив с необыкновенно сочными и густыми зарослями кувшинки и водяного лютика вдоль берегов. Замшелая сопка возвышалась перед нами отвесно, как стена. Откуда-то с высоты, по острым гранитным перепадам сыпались чистые водяные струи. Это - вечный источник, по удэгейскому преданию, слезы невесты охотника Сангели, погибшего там, на вершине. - Я никогда не пробовал на вкус девичьи слезы, - мрачно сострил Полушкин. - Давайте подвернем! - Вода очень холодная, тебе нельзя пить, - предупредила его Нина. - Мне теперь все можно. - Он вызывающе посмотрел на нее. - Ну, как знаешь. - Она не уклонилась и твердо встретила его взгляд. Я ухватился за бурую корявую веточку карликовой березы, вцепившейся корнями в гранитную глыбину, и подтянул бат к самой скале. Затем мы стали ловить губами тоненькие, сверкающие, как ожерелье из горного хрусталя, водяные струи. Они были холодными до ломоты в зубах и чуть солоноватыми. Утираясь полой распашной клетчатой рубашки, Полушкин сказал: - Оказывается, чужие слезы-то ничего... даже приятственны. - Он с деланной веселостью посмотрел на меня. - А вы до сих пор не интересовались чужими слезами? - спросил я, задетый за живое. - Нет, отчего же? Я их изучал по картинам наших художников. - После чего решили заняться археологией на английском языке? - Чтобы установить: насколько ваше искусство стоит ближе к жизни, чем археология. - Будьте добры, разберите весла! - Нина подала мне и Полушкину по веслу. - Не до ночи же нам стоять под скалой. - И приказала: - Гребите и прекращайте спорить. Мы налегли на весла, стараясь перегрести друг друга; и я с удивлением заметил, что он вынослив и умело работает веслом. Впрочем, грести оставалось нам недолго. Мы пристали к более чистому противоположному берегу заливчика и вытянули бат на прибрежную траву. - А теперь пешком! Здесь недалеко! Пошли! - Нина повела нас по еле заметной в траве тропинке к зарослям. Широкая лесная поляна предстала перед нами внезапно. Вырвавшись из зарослей кигарея и цепкой аралии, мы очутились перед красноватым бревенчатым омшаником. За ним, на мягкой, свежего салатного цвета луговине вольно раскинулись, как ошкуренные пни, свинцового цвета долбленые ульи. Там, в конце пасеки, полускрытые ветвистым дубом, стояли две избы, чуть поодаль амбарушко на сваях - цзали. Одна изба оказалась жилой, вторая - складом. Перед последней стояла медокачалка. Толстая полногрудая удэгейка с головой, посаженной прямо на объемистые плечи, размеренно подкручивала ручку медокачалки. Рядом на пне сидела подслеповатая старушка и курила трубочку. Сам пчеловод вместе с мальчиком-подростком вынимал из ульев рамки с медом и подносил их сюда, к бочкам. Это был невысокий плотный мужичок с загоревшим лицом цвета просмоленной лодки, с приветливой, не сходящей с губ, точно приклеенной, улыбкой. Увидев нас, он издали закричал: - Кто вас пригласил? Медведь, наверно? - Какой медведь? - спросила Нина, здороваясь. - Я убил нынче. Большой медведь! Праздник будем делать. Немножко дух медведя задобрить надо. Тебе понимай? - Конечно! - весело отозвалась Нина. - Выпьем за компанию с медведем. - А-га-га! - пчеловод утвердительно закивал головой, довольный, что приглашение его принято. У пчеловода странное имя - Сактыма, в переводе оно значит - Бурый медведь. - Я, понимаешь, на пасеке. Меня как имя? Медведь одинаково. Второй медведь сюда приходил. Зачем такой порядок? Я стрельнул его, самый сердце попал. Непорядок кончил. - Сактыма, довольный своей шуткой, смеется. Нина обернулась к нам: - Располагайтесь здесь, как умеете. Я ухожу с бабушкой в цзали сказки записывать. Полушкин тотчас же ушел к заливу удить рыбу. Нина скрылась в амбарушке, а я слонялся по пасеке. До самого вечера мне было не по себе: оставшаяся между нами мучительная неопределенность изматывала меня, я ощущал и душевную и физическую тяжесть, с трудом держался на ногах, точно из меня вынули какой-то опорный стержень, отчего тело обмякло, стало непослушным, а к ногам будто кто привязал по тяжелой гире. И если бы не Сактыма со своей забавной речью, я бы, наверное, лег где-нибудь под кустом и заревел. К вечеру Сактыма начал готовить пир. Под жердевым навесом, покрытым корьем, на сбитой из глины печурке он поставил огромную жаровню, похожую на противень, наполненную мелко нарезанным медвежьим мясом. Медвежью голову он выварил в котле, потом тщательно очистил череп и понес его на "медвежье" дерево. Шагах в двадцати от избы стояла береза, на ее ветвях красовалось уже десятка два таких черепов. Последний, еще теплый, череп Сактыма надежно укрепил в развилке ветвей. - Падай не будет. - Зачем вы это делаете? - Бросай нельзя, - строго сказал Сактыма. - Раньше наши люди так говорили: убьешь медведя, потом дух его ходил там, тут и мешает охотиться. Надо, чтобы дух туда ходил, - он указал на деревья. - Сактыма, ведь вы же на курсах учились, пчеловодом стали, - пытался я укорять его. - Неужели вы еще духам верите? - Что ж, понимаешь, такое дело на курсах учить не умеют, - дипломатично ответил удэгеец. - Значит, верите духам? - настаивал я. - Верить - не верим, но так раньше делали наши люди. В сумерках явился с двумя чебаками Полушкин, а чуть позже - Нина. - Устала - косточки затекли. Купаться хочу, - сказала, поводя плечами. - Возьмите меня за компанию, - предложил я. - Я тоже не против, - отозвался Полушкин. Нина посмотрела на него, чуть сощурившись, и произнесла с вызовом: - Пошли! Она сорвалась с места как угорелая, и только сарафан ее заполоскался. С меня как рукой сняло всю апатию; я бросился за ней и слышал, как стучит за моей спиной Полушкин. Мы поскидали рубашки и брюки буквально на ходу, и оба, как по команде, бросились за ней в воду. Вода оказалась обжигающей: здесь в заливчике били родники, и даже теплый день не смог нагреть эту воду. Нина с двух метров повернула к берегу и крикнула нам: - Назад! Холодно!.. - Ничего! Я был в каком-то упоении и не брассом плыл, а, казалось, летел ласточкой. Вдруг сбоку я услышал сильные удары по воде. Я оглянулся и увидел сквозь водяную пелену плывущего Полушкина. Он так усердно работал руками и ногами, что вокруг него шумели настоящие буруны. Я усилил темп; от стремительных гребков я сильно выпрыгивал над водой. Но частый стук ног неотступно шел где-то сбоку. Тогда я, не доходя до берега, чтобы не дать ему отдохнуть, повернул и пошел обратно. Он также повернул, но вскоре отчаянный стук стал затихать. Наконец Полушкин отстал и вышел на берег, покачиваясь. Лицо его было бледным, без единой кровинки. Нина с любопытством наблюдала за ним, и в глазах ее все еще поблескивал вызов. Мы оделись. - Ну как, опять бежим? - весело спросила Нина. - Бежим, - зло ответил Полушкин. И опять за моей спиной тяжело стучали его каблуки. Сактыма поставил на стол весь противень медвежатины и огромную глиняную корчагу медовухи. Мы сели вокруг противня здесь же под навесом. Сактыма налил медовуху в большие алюминиевые кружки, и пир начался. Медовуха была прохладная, терпкая, мясо сочное, духовитое. - Хороший был медведь... Вкусно! - похвалил я. И сразу на меня полетело со всех сторон: - Сондо, нельзя! - строго сказал Сактыма. - Сондо, сондо! - осуждающе покачали головами старуха и хозяйка. - Что это значит? - Грешно про медведя говорить, - пряча улыбку в кружку, перевела мне Нина. - Так нельзя говори, - разъяснил мне Сактыма. - Тебе получается - радуйся немножко. Дух медведя ходи тут, там, слушай - нехорошо! Обидится. Охотиться мешать будет. - Тогда выпьем за здоровье духа! - За дух можно, - согласился Сактыма. Нина залилась неожиданно громким смехом. Полушкин вздрогнул и опасливо покосился на нее. Сактыма налил еще по кружке, мы выпили залпом. На щеках Полушкина выступил крупными резкими пятнами румянец. Он потянулся к лежащему на столе кисету с табаком. - Кури тебе, - одобрительно заметил Сактыма, подвигая кисет. Полушкин начал скручивать цигарку, и было заметно, как мелко дрожали его руки. Я видел, как Нина пристально смотрела на его пальцы, но в ее взгляде не промелькнуло и тени жалости; наоборот, выражение лица ее было подзадоривающим и как бы говорило: "Ну-ка, ну-ка, покажи, на что ты еще способен..." Мы встретились с ней взглядами и в одно мгновение поняли, что следим за ним, как заговорщики. И я удивился тому, что это нисколько не смущало нас; мне вдруг захотелось обнять ее, поднять, как ребенка, на руки и закружить, заласкать... Кажется, я тяжело и сильно вздохнул и спросил: - Может быть, еще выпьем? - Сактыма, налей еще! - крикнула она с какой-то отчаянной веселостью. Сактыма начал наливать в кружки, но хозяйка со старухой отказались и вышли из-за стола. Мы остались вчетвером. Пламя, освещавшее навес, сникло, и теперь из открытого печного жерла вымахивал неровный тревожный свет, и по жердевому настилу, по столу, по нашим лицам плясали иссиня-багровые пятна... Вся наша застолица с огромным железным противнем, на котором кусками лежало спекшееся мясо, высокая аляповатая глиняная корчага с мутноватой медовухой, жердевой навес над нами, с которого свешивались сохнувшие медвежьи лапы, и, наконец, наши ссутулившиеся темные силуэты, похожие на тени заговорщиков, - все это приобретало какой-то мрачный, первобытный колорит. После третьей кружки в голове моей зашумело, словно в дубняке на ветру. Полушкин осмелел, стукнул кружкой о противень и громко заговорил: - Кое-кто, очевидно, раздосадован моим присутствием. Ну как же, я неучтив, неделикатен! Я слишком определенен или, как теперь модно выражаться, - критичен. Ну и что ж? Я не привык срезать острые углы, прятаться за чужую спину и уходить в деликатные формы выражения. Таков уж я и в деле и в... - он запнулся, кашлянул и тихо произнес: - ...и в личной жизни. А потому я и приехал сюда. Сактыма, налей еще этого древнего соку! - А может, хватит, - сказал я. Полушкин резко подался ко мне: - Вы за меня беспокоитесь? Или за нее? - Он кивнул в сторону Нины. - Сактыма, наливай! - сердито приказала Нина замешкавшемуся удэгейцу. Сактыма налил. Мы выпили, но Нина не притронулась к своей кружке. Она с вызовом посмотрела на нас и сказала повелительно: - А теперь и мою. Я потянулся к ее кружке, но Полушкин с лихорадочной поспешностью перехватил ее, расплескивая: - Н-нет, это мое по праву. Я не позволю никому, да, да... Твое здоровье, дорогая! - Подожди! - Я остановил его руку и протянул кружку Сактыме. - Налей! Удэгеец, ласково улыбаясь, охотно наливал, приговаривая: - Крепкий напитка, понимаешь: медведь и то пьяным будет. - А теперь давай выпьем! - Я поднял наполненную кружку и обернулся к Нине: - Ваше здоровье! Отставив пустую кружку, я скрестил руки на груди и спросил Полушкина: - Вы что-то намеревались мне сказать? Он опирался локтями о стол, голова его тяжело клонилась, и видно было, как трудно ему держаться на скамье. Временами он вздрагивал, зябко поводил плечами и наклонял ко мне лоб, словно хотел бодаться. - Да, я скажу, все вам скажу... Некоторые реалисты любят рассуждать об этом самом, - он тяжело выговаривал слова, - об обязательности... О подчинении законам искусства своеволия художника. Гм, своеволия! Как выражаться-то умеют. А что коснется в жизни - так им подай лакомый кусок... То есть мы имеем дело с обыкновенными эгоистами, которые за разговорами о строгости и обязательности искусства прячут свое фарисейское нутро. Это я о вас говорю... Вы не догадываетесь? - Что!.. - Я встал из-за стола, готовый броситься на Полушкина. Но меня опередила Нина. С чувством открытой неприязни она сказала насмешливо Полушкину: - Мой друг, ты даже оскорбления произносишь, не меняя тона, - скрипишь, как надломленная осина. Лицо его болезненно дернулось, словно от тока. Он жалобно и как-то беспомощно посмотрел на Нину и горько произнес: - Анна стала замечать, что у Каренина длинные уши... Затем уронил голову на стол и зарыдал. - Крепкий напитка, - радостно улыбался Сактыма. - Смотри, чего делает. Хорошо! Мне неловко было оставаться здесь, я вышел из-под навеса. Через минуту Сактыма и Нина поволокли Полушкина к омшанику. - Тебе ходи спать в цзали! - крикнул мне Сактыма. Но мне было совсем не до сна. На мои крайне возбужденные бессонными ночами и последним напряженным днем нервы даже выпитое не подействовало. Сознание работало четко и лихорадочно, шумно колотилось сердце и сильно било в виски. Я раза два прошел мимо омшаника, прислушиваясь к приглушенному разговору и не решаясь войти туда. Наконец прошмыгнула из дверей тень Сактымы, и долго еще он покачивался от улья к улью на освещенной луной поляне. И вот вышла Нина. Увидев меня, она коротко и глухо сказала: - Спит, - потом вздохнула. - Он прав: какие мы эгоисты! Как все скверно получилось. А еще через минуту, прижимаясь ко мне горячим и сильным телом, она шептала: - Все равно кончать надо... Боже мой, как я вас люблю! Она стояла передо мной, запрокинув голову, и лицо ее, освещенное луной, было по-русалочьи зеленовато-бледным. - Ты ему призналась? - Он все и сам понял, потому и поехал... Хотел поговорить с вами как мужчина с мужчиной. - И поговорил... - Теперь мне уже все равно. Я с тобой... - Навсегда? - Навсегда! Крепко обнявшись, мы ушли на берег заливчика. Там в торжественном лунном свете стояли молчаливые деревья, и тени их ветвей и листьев лежали на светящейся поверхности залива, точно тонкий рисунок чернью на серебре. На берегу, так и не разнимая объятий, мы сели на траву возле бата. Нас окружали легкие и таинственные лесные шорохи. Неистово свиристели кузнечики, словно опьяненные нашей радостью. И только далекое уханье да неясное бормотание филина раздавалось зловеще, как дурное предсказание. Но мы тогда не хотели и не могли считаться ни с какими предсказаниями... Расстались мы с ней на рассвете, с клятвенным заверением встретиться днем и уехать отсюда вместе. Она пошла на пасеку, а я в Усингу пешком. В лесу было свежо от росы и пахло сыростью, как в погребе. Я долго не мог установить - взошло ли солнце; здесь у корней внушительных и недвижных лесных исполинов стоял полумрак; густые ветви подлеска заслоняли от меня далекие вершины, на которых радостно заливались дрозды. Где-то призывно, жалобно посвистывала иволга, словно заблудившаяся. Тропинка часто ныряла в густую высокую траву и была хорошо заметна лишь после того, как я проходил по ней, оставляя сочно-зеленую полоску на блеклой росе. Я думал только о ней, о том, как мы уедем, поселимся где-нибудь на Амуре и будем жить, жить... "Ну, что ж, пора костям на место... пора!" - твердил я про себя. Замечтавшись, я сбился с тропинки и проплутал несколько часов. Солнце было уже высоко, когда вышел я к домику лесничего. На крыльце сидел в своем малахае дед Николай. - Где тебя носило? - спросил он вместо приветствия. - Весь вымок да ободрался. - Просто прогуливался. А где хозяин? - В лес отправился по делам. Я прошел в избу, не раздеваясь лег на шкуры и тотчас заснул тяжелым сном. Мне снился сон: будто я ночью лежу на пасеке в цзали. Дверь амбарушки раскрыта. И вдруг в дверном проеме появляется медведь. Я не вижу его головы - только лапы, полусодранные, что висели там над столом. И вот медведь хватает меня за плечи и говорит голосом Полушкина: - Это ты украл мою голову? Куда ты ее дел? Говори! Я хочу ответить, что голова его висит на березе и что вовсе не я ее туда повесил. Хочу и не могу, словно язык у меня отнялся. А медведь все сильнее и сильнее встряхивает меня за плечи. Я в ужасе просыпаюсь и вижу склонившегося надо мной Ольгина. - Эко ты спать-то горазд! Так ведь проспишь все царство небесное. Я вскочил на ноги: - А что? Разве я долго спал? - Да уж вечер на дворе. - Вечер? Не может быть! Что ж вы меня раньше не разбудили? - Да ведь я сам только пришел. - Неужели меня никто не спрашивал? Не приходила ко мне Нина? - Уехала твоя Нина. - Как - уехала? - спросил я, холодея. - Говорят, на самолете улетели. Пока ты спал, тут все село всполошилось. Сактыма чуть свет привез с пасеки этого ученого еле живого. Фельдшер поставил градусник ему - температура за сорок. Говорят, какое-то крупозное воспаление у него. Жена-то волосы на себе рвала. Самолет вызвали... И вот улетели. - Да как же так улетела? Мы же с ней договорились, - растерянно бормотал я. - Видать, не договорились. Не удержал, чего уж тут! - сердито оборвал меня Ольгин. - Да и она, видать, опамятовалась. А ведь страдала по тебе, сам замечал. Ан не ушла от больного-то, к нему потянуло. Материнское, должно быть, в ней заговорило... А все же таки это непорядок! - хлопнул он себя по коленке... - Такая душевная баба, настоящая - кровь с молоком! И живет, прости господи, с каким-то скрипучим трескуном. Он и на людей-то не смотрит, все глаза в сторону воротит. У-уче-ный!.. - Побегу к Тыхею, - сказал я, не слушая Ольгина. - Может, она хоть что-нибудь оставила для меня. - Беги, беги... Я опрометью бросился к избе Кялундзиги. Тыхей встретил меня возле того сруба, на чердаке которого они располагались. Только теперь лестница валялась у ограды, а чердак слепо смотрел черным открытым проемом, из которого торчал взъерошенный клок сена. Тыхей подал запечатанный конверт: - Просили передать... Я нетерпеливо, с сильно бьющимся сердцем порвал конверт, и прочел короткую записку: "В его болезни виновата я... Это было безумие! Нельзя добиваться счастья ценой жизни человека. Мне так тяжело... Надеюсь, что вы поймете меня и простите это бегство. Пожалуйста, не ищите нас и забудьте меня. Прощайте!.. Н." В тот же вечер я нанял батчика и уехал из Усинги. 1956 ИНГАНИ Нас было трое на пробковом плоту: плотогонщик Сусан Суляндзига, щуплый удэгеец лет сорока с морщинистым коричневым лицом, похожим на маньчжурский орех, его подручный Илья Канчуга, молодой парень, недавно демобилизованный из армии, и я. Сусан перегонял плоты до железнодорожной станции километров за сто, Илья ехал в город искать работы, а я - до первого таежного села. Олонга по газетным делам. Плот был большой, трехсекционный - с носа на корму кричать надо, чтобы услышать. Все мы расположились на корме, где было единственное весло, - изогнутое бревно ильма, закрепленное ломом на парном стояке. Когда нужно было "отбивать" плот от берега, Суляндзига брал обеими руками рукоять весла, изгибался всем телом, сипел от натуги, и чуть затесанный конец бревна, отдаленно напоминавший лопасть весла, слабо шлепал по воде. Несмотря на такие героические усилия нашего кормчего, плот заносило на кривунах на мель, и мы, вооружившись шестами, сталкивали его на стремнину. - Это не страшно, понимаешь, - говорил Сусан. - Вот в завал снесет, тогда беда будет. И все-таки на новом повороте он, виляя корпусом, шлепал веслом по воде. - Брось ты, Сусан! - равнодушно произносил Илья Канчуга, лениво развалившийся под тюком пробковой коры. - Все равно снесет. Илья и Сусан, хотя и принадлежали к одному племени, внешне сильно отличались друг от друга. Сусан, корявый, слегка сутулый, был похож на изогнутый высохший ствол трескуна. На нем трепалась выгоревшая белесая рубаха, которую он носил без пояса поверх штанов, замызганных, неопределенного цвета и материала, на ногах его - легкие бурые улы, подвязанные ремешками. Штаны он по непонятным соображениям засучил, обнажив на голенях сухую чешуйчатую кожу. Канчуга же, щеголевато одетый в новенькую военную форму, в маленьких хромовых сапожках, был строен, подтянут и недурен лицом. У него низкий, аккуратный нос и слегка раскосые желудевые глаза. Над чуть припухлыми губами - тоненькие черные усы, которые придавали ему выражение заносчивое и капризное. Я заметил, что с самого начала, с отплытия из Усинга, они косятся друг на друга и почти не разговаривают. Мы плывем по таежной извилистой реке Бурлиту. Река неширокая, но быстрая, с холодной слюдяной водой. Берега ее то бурно кудрявятся у самого приплеска перепутанными ветром и водой талами, то выбрасывают в реку длинные песчаные косы, то сумрачно нависают над темными быстринами приступчатой террасой, на которой внушительно и строго стоят одинокие исполинские кедры, словно часовые, охраняющие покой тайги. Солнце давно уже оторвалось от дальних зубцов горного перевала и, кажется, плавает в синем таежном мареве. С берегов легкий ветерок доносит к нам на плот горьковатый костяничный запах прелой листвы, стрекот кузнечиков и ленивое, загадочное посвистывание ястреба. Хорошо лежать на плоту всего в трех вершках от прохладной речной воды! Она то шумит сердито на перекатах, обдавая тебя мелкими брызгами, то тихо у самого уха воркует на глубинах, плавно покачивая плот. А ты смотришь в бездонное небо, слушаешь нескончаемый шепот ее, и тебе чудится, будто все остановилось: река, ветер, плот, - нет никакого движения, и ты висишь в этом странном голубом пространстве. - Эй, на плоту! К берегу давай! - вдруг раздался из тайги женский голос. Мы все вскочили, как по команде. Из тайги на песчаную косу выходила рослая девушка в пестром сарафане. Она махала нам руками. - Инга! Тукса туксани... [заяц тебя породил (удэг.)] - проворчал недовольно Сусан и, взяв шест, стал подталкивать корму к берегу. Девушка шла к нам по воде, не обращая внимания на всплывший подол сарафана. Илья молодцевато оправил солдатскую гимнастерку и подал Инге руку. Вода доходила ей до груди. Ухватившись одной рукой за Канчугу, второй - за бортовую жердь, она легко вспрыгнула на плот. Мокрый сарафан облепил ее тонкую талию и сильно развитые бедра. Вода струями сбегала по загорелым икрам на резиновые тапочки. Она радостно смотрела на Илью, словно не замечая нас. Ее густые черные волосы были грубые и волнистые, как конская грива. Они сплошь покрывали ее плечи, спадали на спину угловатой шалью. Ножницы, видно, давно уже не касались их, и от этого они нисколько не проигрывали. Эти волосы нельзя было забыть, увидев однажды: они змеились, как живые, в них чувствовалась скрытая упругая сила. Илья тряс ее мокрые руки и говорил: - Значит, со мной? Вот хорошо! - Чего встали? Долго не виделись, что ли? - прикрикнул на них Сусан по-удэгейски. - Грести мне мешаете. - Не шуми, все равно по-твоему не будет, - ответил ему Илья, отводя Ингу. - А ты ею не распоряжайся, она не твоя. Чего облапил? - не унимался Сусан. Но вместо ответа Илья обнял Ингу за талию и повел к тюкам. - Ингани! - строго крикнул Сусан. - Ты не думай о городе! На первом кривуне высажу. Инга резко обернулась, ее щелевидные глаза с припухшими веками остро заблестели. - Ты, дядя, мной не командуй, - тихо, но внятно сказала она по-русски. - Я уж сама как-нибудь решу - не маленькая. Инга с Ильей сели за штабелем. Пробковый плот, в отличие от бревенчатого, вяжется из спрессованных тюков коры бархатного дерева. Его большая подъемная сила позволяет перевозить часть тюков навалом на плоту в штабелях. Вот за одним из них и уселись Инга с Ильей. А Сусан плюнул в сердцах в воду, опустился возле весла и, нахохлившись, как филин, стал набивать бронзовую трубочку из расшитого мелкими бусинками кисета. Я догадывался, что между моими спутниками до отъезда произошел какой-то разговор, который сильно волновал Ингани и особенно Сусана. Мне хотелось заслужить доверие рассерженного Суляндзиги, и я встал к кормовому веслу. Река часто петляла по каменистому руслу, то бурунами вскипая на перекатах, то разбиваясь в завалах с ревом и грохотом на десятки пенистых потоков, то растекаясь по тихим укромным лесным протокам, где среди кувшинок и водного лютика, среди нависших по берегам ильмов, ивняка и черемухи дремлет чуткая лесная свежесть. На кривунах я с силой налегал на примитивное весло, отбивая корму от мелей. Стояк, крепивший весло, шатался и жалобно скрипел. - Ай, сколько силы! - восторгался Сусан, глядя на меня. - Пудов пять будет. Иногда Сусан хватал шест и бежал на нос отталкивать головную секцию. Тогда плот извивался на кривизне русла, как живой. - Чего тебе, гребешь без конца, садись покурим, - пригласил меня Суляндзига. - Тебе кору бархата надо заготовлять... охотиться - силы много. - Разве у вас своих охотников не хватает? - Старых хватает, молодых мало... Сусан долго раскуривал свою трубочку, часто причмокивая и сплевывая в воду. Его маленькое безбровое лицо оставалось почти бесстрастным, и только слабая усмешка, глубоко запрятанная в морщины возле губ, придавала ему оттенок некоторого лукавства. - Много детей удэ растет - мало в тайге остается, - произнес наконец Суляндзига, попыхивая трубочкой. - Отчего же так? Может, здесь жить плохо, невыгодно? - спросил я. После некоторого молчания Сусан ответил: - Зачем невыгодно? Наши люди так говорят: тайга делает сытый и зверя и человека. Тайга все дает: шкуры, панты, бархат. Это не выгода, что ли? А кто за зверем ходит? Старики. Кто бархат заготовляет? Старики. Молодые вырастают, в городе учатся, в городе остаются. Как на счетах костями стучать, учат, понимаешь, как соболя ловить - нет. Почему? - Охота - дело любительское, - ответил я, - такому ремеслу в школе не научишь. - А зачем в город наши дети идут? Мы их сами научим. - А если они не хотят быть охотниками? Если они хотят стать врачами или инженерами? - спросил я. - Тогда что? - Неправильно хотят, - невозмутимо ответил Сусан. - Наши люди удэ - мало осталось. Дети пойдут в город - кто в тайге останется? Старики помрут. Где удэ тогда найдешь? Не будет удэ, все потеряются. Я понимал, что он живет тревогой за свой древний люд. По городам и селам нашей необъятной страны разъезжаются дети этого маленького народа. И грустит и сердится старый Сусан! Затеряются они в огромных каменных кварталах городов... где тогда найдешь удэ? Несколько минут убеждал я Сусана: я говорил ему о том, что удэ, как и все прочие, должны учиться, кто где захочет, что никуда они не потеряются, что в городах удэ живут и работают так же, как и все остальные, если только у человека есть профессия и если он не идет в город за легкой жизнью... Сусан терпеливо и смиренно выслушал мои пространные рассуждения и невозмутимо продолжал твердить свое: - Неправильно делают. Наши удэ много человек институт окончили. Где они теперь? Кто знает. Я не пустил Ингани в город. Семь классов окончила дома - тоже хорошо. Охотник хороший будет, грамотный. Я сам школу окончил, когда мне тридцать лет было. Все пойдем в город - кто охотиться будет? Без охотников тоже нельзя. Откуда посылать их, из города, что ли? Зачем так делать? - А что, Инга хорошо охотится? - О-о, хорошо! - закивал он головой. - Одну зиму сто тридцать белок убила. Она точно бьет, понимаешь. - Кем же она вам доводится, племянницей, что ли? - Да. Отец на войне погибал, мать умерла. - Что ж она в город решила уехать? - Я не знай, - сердито ответил Суляндзига и умолк. Он опять вынул свой расшитый кисет, долго заново набивал трубочку, кряхтел и наконец заговорил сам с собой: - Плохой парень Илья... Из армии пришел - ничего делать не хочет. Месяц живет на реке. Работа у нас нехорошая? В город захотел. Чего умеет делать? Кости на счетах туда-сюда бросать... Разве это мужская работа! Стыдно! Инга молодая, глупая... Куда за ним идет? Вдруг под плотом раздался слабый скрежет пробковой коры о камень, ходуном заходили связанные тюки, и я почувствовал, как что-то словно поднимает нас из воды. - Эй, шесты бери! - крикнул Сусан и бросился бежать по плоту, легко перепрыгивая через прогалы между секциями. За разговорами мы не заметили, как нас вынесло на кривуне на галечную отмель. Плот, охватив косу, прочно прилип ко дну. Канчуга и Инга тоже взялись за шесты. - Навались! - кричал Илья. - Р-раз, два, дружно! Мы уперлись шестами в берег и навалились изо всей силы. Только Инга стояла, опустив в воду шест, и смотрела, как плот медленно сползал, оставляя взбученную, быстро уносимую течением полосу. - Что же ты не отталкиваешь плот? - спросил ее Илья. - Мое время не подошло, подождите... может, пожалеете. - Она загадочно подмигнула Илье и недобро усмехнулась. На этот раз они уселись за ближним штабелем и заговорили так громко, что до меня отчетливо долетало каждое слово. - Последний раз тебя прошу - одумайся, - говорила Инга, и в ее голосе вместе с просьбой слышалось отчаяние. - Ах ты, чудной человек! Как же ты не можешь понять, что мне в этом селе делать нечего? И потом, скукота... А я - человек, привык к обхождению: в краевом городе служил, на центральных складах МВД. Это не просто армия, а министерство: там не маршировать - головой работать надо! Одного кино - каждый день по картине ставили для нас. А по субботам духовой оркестр играет... А здесь что? Изюбры одни трубят. - Илья говорил ровно, неторопливо, словно перебирал не слова, а диковинные камни и сам удивлялся: "Ишь ты какие!" - У нас тоже кино бывает, - угрюмо сказала Инга. - Ха! Звук хриплый, экран с носовой платок. Да ведь дело не в кино. Что я здесь буду делать? Не пробковую же кору драть?! - Счетоводом в артель пойдешь, - убеждала глухо Инга. - В помощники к Семенову, что ли? - Да, к дяде Васе. - Он моих способностей не поймет - человек он старый, слепой. - Он зимой на медведя ходит... - Вот в медведях он разбирается, а в дебете нисколько. Да у него всего-то на счету тысяч пятнадцать, наверно. - На отчетном собрании он говорил - триста тысяч. - Мало ли что говорил он! - протянул Канчуга. - Да хоть бы и было, все равно продукт не тот: шкуры да панты. Скукота! - А ты бы попросился, - не унималась Инга. - Да я и просился, должности счетовода нет в артели - только один бухгалтер. Инга тяжело вздохнула и умолкла. - А ты не горюй, - начал уговаривать ее Илья. - Вот приедем в город - я поступлю заведующим складом... Будем ходить в парк на танцы. На пляже тоже хорошо... народу много. - Никуда я не поеду, и ты не поедешь... В артели работать будем, - оборвала его Инга. - Кабанов вонючих стрелять? Я?! - Илья захохотал заливчатым едким смехом. - Ты обманул меня, обманул... - прерывисто начала Инга и вдруг зарыдала. - Мы с тобой были, как жених и невеста. Люди знают... Что мне теперь делать? - Поедем со мной, поженимся. Что плакать? - равнодушно сказал Илья. - Куда? Куда поедем-то? В город на камнях спать? Пыль глотать? Чего я там делать буду? Полы мыть? А ты кому нужен? Так для тебя и берегут склад! Дядя Вася в помощники и то не взял тебя... Думаешь, я не знаю, что он сказал тебе? Ты, говорит, таблицу умножения выучи, счетовод! Кто ж тебя заведующим поставит? - Инга выговаривала последние слова с гневом и болью. Это обозлило Канчугу. - Ну вот что, понимаешь! Ты мне грубую мораль не читай. Хочешь - уходи! Я плот подгоню к берегу, - предложил Илья. - Ты меня не любишь? - глухо спросила Инга. - Зачем такой глупый вопрос? Любовь, когда все понятно... Инга молча встала и пошла прочь на носовую секцию плота, где сидел Сусан. Мы подплывали к подножью обрывистой сопки. Огромная отвесная скала проглотила солнце, и ее зубчатая в гольцах вершина засветилась, точно бронзовая... Мы сразу будто окунулись в родниковую прохладу. Здесь, под скалой, все стало как-то тише, наполнилось таинственной строгостью. Не слышно было ни шелеста ветвей, ни стрекота кузнечиков, доносившегося ранее с берега; даже река умолкла, затаилась под скалой, словно боясь нарушить эту торжественную тишину. Лишь одинокая ворона, летевшая над нашим плотом вровень с вершиной скалы, глупо каркнула, и неожиданно гулкое эхо ударилось об уступы, поросшие мелким березняком. Канчуга встал, заложил пальцы в рот и свистнул - в воздухе долго носился, постепенно угасая, тонкий режущий звук. Инга, сидевшая возле самой воды, даже не шелохнулась. Она свернулась в клубочек и казалась теперь совсем маленькой, ее змеистые волосы доставали до плота. Глядя на ее сгорбленную фигурку, я почти физически ощущал тяжесть горя, неожиданно навалившегося на нее. Мне хотелось помочь ей, но я понимал, что мои советы и даже разговоры с ней в эту минуту были совершенно неуместны. Сразу за скалою река делала резкий поворот. Выплывая на быстрину, мы уже видели седые буруны пенистого переката, а там, дальше, огромный завал, из которого, словно черные кости, торчали во все стороны обломанные стволы деревьев. До нас доносился глухой угрожающий гул. - Бери шесты! - крикнул Сусан. Мы бросились к шестам. Инга подошла ко мне и сказала решительно: - Идите на среднюю секцию к Канчуге. Я встану на корме. Я умею. - Она опустила шест в воду и отвернулась. Делать нечего. Я уступил ей место у кормового весла и подошел к Канчуге. Мы встали с шестами наперевес метрах в десяти друг от друга и приготовились к схватке с рекой. Головная секция уже выходила на перекат, и Суляндзига, прыгая в засученных штанах, как кулик, бегал по плоту, отталкиваясь в нужном направлении, Канчуга стоял спокойно, отталкиваясь изредка, как бы нехотя. - Перекат не страшно, вот завал... Слушай, как шумит! - говорил он, обращаясь ко мне. Инга стояла, опершись на весло. В руках у нее шест. Ее щелевидные глаза смотрели поверх нас на завал. Чувствовалось по ее округлившимся широким ноздрям, по строго сдвинутым бровям, как она ждет его приближения. Перекат прошел, и Сусан закричал во все горло: - Отбивай к правому берегу! Мы налегли на шесты, но почему-то плот слушался плохо, корму заносило прямо к завалу. - Инга! - испуганно крикнул Канчуга. - Куда гребешь? Не к тому берегу! Я оглянулся на корму и увидел, как Инга сильно взбивает воду веслом, а весь наш плот медленно разворачивается и его тащит течением от спасительного берега. - Что такое там? - кричал тревожно Сусан. - Шестом толкайте корму! - Инга, брось весло, говорят! - крикнул Канчуга. Инга взяла шест и яростно навалилась на него, отталкиваясь не к берегу, а к завалу. Плот выравнивало, и теперь было ясно, что завала нам не миновать. - Куда ты толкаешь? - орал на Ингу Илья. - Куда мне надо, - зло ответила Инга. - Поезжай теперь в город! - Инга! Та! Убью!.. - Канчуга с шестом бросился на корму. Инга подпустила его совсем близко, рассмеялась ему в лицо и с возгласом: "Лови!" - бросилась прямо в водоворот. Мы в ужасе застыли. До завала оставалось всего метров десять - пятнадцать, и казалось, участь пловца решена - сильное течение подхватит и затянет, запутает в корневищах, в сучьях погибших деревьев. В следующее мгновение раздался треск, всплески, уханье, и я еле устоял на ногах. Плот с ходу врезался в завал и застыл. - Где Инга? Инга-а! - кричал Сусан и бежал к нам. Инга вынырнула через минуту в стороне за завалом, откинула с лица растрепанные мокрые волосы и резкими размашистыми саженками поплыла к противоположному берегу. Мы молча смотрели, как она добиралась сначала вплавь, потом вброд, наконец вышла на отмель, хотела было выжать мокрый сарафан, но, тряхнув своими длинными, как плети, волосами, побежала в тайгу, оставляя на песчаной отмели глубокие следы. На нас она даже не посмотрела. Сусан, лукаво улыбаясь, спросил Илью: - По-твоему все вышло? А? - Ну и черт с ней! Нужна она мне, - ответил Канчуга и выругался. - Сиди вот теперь тут. Вода бурлила, клокотала возле плота и ревела довольным утробным ревом. Крупные шапки пены всплывали из-под пробковых тюков и ошалело крутились в водоворотах. Мы осмотрели плот. Некоторые бортовые тюки были сильно помяты при ударе, в некоторые глубоко впились острые коряги и ломаные бревна. Сусан молча покуривал трубочку. Илья ругал Ингу: - Ах ты длинноволосая злючка! До ночи теперь провозимся. - Ругаться будем - до утра простоим. Надо работать, - сказал Сусан. - По частям надо разбирать и в протоку сводить отдельно. Он принес пилу и топор, припасенные на случай, и мы взялись за дело. Я обрубал и подпиливал сучья и корневища, вонзившиеся в плот. Илья разбирал плот, развязывал проволочные жгуты, резал веревки, Сусан перегонял секции в мелкую заводь. Работали мы упорно, молчаливо, и только Илья чертыхался, поминая Ингу, когда крепкий проволочный жгут не поддавался его усилиям. Я хотя и досадовал на непредвиденную задержку в пути (кого мне беспокоить ночью в Олонге?), но Ингу не обвинял. Она рисковала своей жизнью. Довязывали плот мы в маленьком затончике, почти на закате солнца... Небо еще только чуть золотилось на западе, когда вода в затончике стала краснеть, наливаться словно малиновым соком и наконец загорелась, засверкала брусничным глянцем. Возле прибрежного красноватого тальникового куста гулко ударил таймень. - Сети с собой у тебя? - спросил Илья Сусана. - Здесь. - Давай закинем. Видишь, как играет? Сусан посмотрел на противоположный берег. Там на песчаной косе четко виднелись следы Инги. В прибрежных талах будто мелькнул пестрый сарафан ее. Я решил, что мне почудилось. Не может быть, чтобы она сидела здесь до вечера! - Поедем, - сказал Сусан. - Зачем бездельничать? Скорее! В голосе Сусана послышалась озабоченность, в движениях суетливость. Он быстро взял шест и, не дожидаясь нас, начал отталкивать плот один. Но плот не слушался. - Чего же вы? - торопил он нас. - Га! [Ну! Скорее! (удэг.)] Мы дружно налегли и сдвинули плот. Сусану казалось, что мы плывем очень медленно; он подталкивал с кормы плот и все посматривал на противоположный берег. Вскоре выяснилась причина беспокойства Сусана. На одном из поворотов с высокого песчаного берега покатился в воду с шумом камень. Мы обернулись и увидели на самом краю у обрывистого берега Ингу. Она, видимо, споткнулась, но уже встала и отряхивалась. Заметив, что мы на нее смотрим, она спряталась за толстый кедр. Сусан прибежал на противоположный конец и стал отталкивать шестом от того берега, где была Инга. Он все еще боялся, как бы она не надумала снова ехать с Ильей. Мне было жаль ее. Бедная Инга! Пустив в завал наш плот, она думала, что плот застрянет и мы вернемся в деревню. И вот теперь сама шла за нами, словно привязанная невидимой веревкой. Шла и стыдилась своей слабости. Иначе зачем бы ей прятаться? Над тайгой сгущались сумерки. Первым потемнел лес; теперь он стоял вдоль берегов сплошной стеной, и казалось, что это и не лес, а просто берега стали выше. Затем почернело, опустилось на сопки небо, и только река долго еще тускло поблескивала в мягкой ночной тишине. До самой темноты мы внимательно всматривались в прибрежные заросли. Но Инга больше не появлялась. 1955 ДАЯН ГЕОНКА Ранним морозным утром я вышел из домика лесничего и направился к Усинге, небольшому удэгейскому селу, расположенному на берегу Бурлита в глубокой тайге. В Усинге нет ни одной улицы, небольшие деревянные избы стоят в совершенном беспорядке группами или в одиночку. Их владельцы, очевидно, выбирали места поудобнее, поближе к воде, мало беспокоясь об улицах и переулках, будто ставили не дома, а юрты. Стоял сорокаградусный мороз. Вскоре я почувствовал, как щеки мои покрылись инеем. В чуткой морозной тишине все живое притаилось, даже деревянные домики удэгейцев, казалось, теснее сошлись в кружок, принакрывшись сизыми платками дымков. И только неугомонные синицы тоненько звенели на опушке леса: "Дзинь, дзинь, дзинь..." Да кто-то на речке требовал сердитым тенорком: - Пей, ну! Пей!.. Почему ты не пьешь? Почему? - вдруг спрашивал этот же голос растерянно и жалобно. На землю косо и медленно спускались частые мелкие снежинки, и было любопытно смотреть на голубовато-серое безоблачное небо. Мой попутчик до Тахалона, удэгеец Даян Евсеевич Геонка, вел с речки рыжую мохнатую лошаденку, так заиндевевшую, что издали я принял ее за буланую. В правой руке он нес пустое ведро и что-то сердито ворчал себе под нос. Я догадался, кто кричал на реке, и спросил: - Что, не пьет, Евсеич? - Не пьет, - отвечал он, потягивая упиравшуюся лошадь. - Кабанья голова в ведре была. Вот и не пьет, отфыркивается только. Такой упрямый лошадка. Около изгороди из жердей стояли розвальни с одной оглоблей более длинной, чем другая. Упрямая лошадка покорно встала в оглобли и задремала. Даян быстро запряг ее, бросил две охапки темно-бурого таежного сена, и мы тронулись. Геонка едет встречать дочь и сына, студентов педагогического института, прибывающих на новогодние каникулы. Встреча должна произойти где-то на перегоне между Тахалоном и Переваловским, расстояние не маленькое - километров шестьдесят будет. Узкая таежная дорога петляет вокруг могучих ильмов, ныряет в протоки, поднимается на бугры и пропадает в густом кедраче. Лошадь трусит рысцой, ритмично подбрасывая округлый лохматый круп. Тайга словно застыла: ни шороха, ни дуновения; резко и сухо, как валежник, хрустит под копытами снег, скрипят полозья да раздаются где-то в стороне частые постукивания дятла. - Сказки едете записывать? - не столько спрашивает, сколько утверждает Даян, и я вижу, как едва уловимая улыбка подергивает его всегда полураскрытые губы. - Я знаю много их. Только зачем говорить? Люди узнают - смеяться будут. Скажут: Геонка рассказки теперь рассказывает, легкую работу нашел. Даян работает мастером по заготовке коры бархатного дерева. Сезон заготовки еще не наступил, поэтому он несколько стыдится своего вынужденного отдыха. С минуту я безуспешно пытаюсь выудить из него хотя бы одну сказку. - Зачем? - равнодушно отзывается он на мои просьбы. - Когда молодой - сказку рассказывай. Когда старый - дела делай. - Сколько же вам лет? - Сорок два. - И такие взрослые дети у вас? Уже в институте учатся. - Э-э, старший у меня в армии отслужил. Теперь на сверхсрочника остался, - не без гордости сказал Даян. - Когда же вы женились? - спросил я с удивлением. - Первый раз рано, совсем рано, - отвечал он, дергая вожжи. - По закону младшего брата женился. - Что же это за закон? - все более удивлялся я. - Наши люди удэ закон такой имели: старший брат помрет - жену младший брат забирай. - И у вас умер старший брат, - подсказал я Даяну. - Нет, убили, - коротко и невозмутимо ответил удэгеец. - Как это случилось? Расскажите, - попросил я Даяна. - Можно, конечно, рассказать, такое дело. - Он снова чуть заметно улыбнулся. - Все равно как сказка будет. Рассказывал он неторопливо и совершенно бесстрастно, словно эта история не имела к нему никакого отношения. - Раньше как жили наши люди? Один род - одно стойбище, второй род - второе. Сколько стойбищ в тайге было? Юрта от юрты далеко стояла, люди редко виделись, плохо знали друг друга. И вот в нашем стойбище сельсовет объявили. Брата председателем избрали, меня - секретарем. Я ликбез на лесозаготовках закончил, читал по складам, писал большими буквами, с папироску каждая будет. Избрали - значит, работать надо. Как работать? За неделю не обойдешь все стойбища. Стали мы агитировать, чтобы всем в одно место съехаться: жить будет легче, говорим, веселее. Школу, говорим, откроем, детей учить надо. Не хотели переезжать старики. Собираться в одно место не хотели. Где, говорят, зверь живет, там и охотник, а где человек живет - там охотнику делать нечего. Род Кялундзига не хотел ехать в наше стойбище. Пускай, говорят, к нам род Геонка едет. Открыли школу - детей в школу не отпускают. Кто-то со зла сказал: всех детей после школы отберут у родителей и погонят на войну. Шаманы сильно портили народ. Приедешь в стойбище из сельсовета, а шаман возьмет бубен, соберет народ и танцует. Нельзя отрывать людей в это время: духи обидятся. А шаман весь день в бубен бьет и кричит дурным голосом. Долго мы терпели такое дело и не выдержали. И сделали мы с братом политическую ошибку. Он умолк, видя мою заинтересованность, полез в карман темно-синих суконных брюк, достал портсигар и начал закуривать. Его неторопливые движения и хитроватая улыбка выражали достоинство и удовлетворенность собою: вот тебе, мол, и сказка. Потерпи немного, если хочешь дослушать до конца. - Такое было дело, - через минуту продолжал Даян, попыхивая трубочкой. - Пришли мы с братом в стойбище Кялундзига антирелигиозную пропаганду проводить. Те на охоту готовились, багульник жгли. Охотники у костра сидели, а шаман бегал перед ними, бил в бубен и высоко подпрыгивал. Подошел брат к костру и крикнул: "Шаман врет про духов! Зачем его слушать?" Испугались охотники, головы опустили и закрыли руками лица. А шаман подбежал к брату и замахнулся на него бубном. Тут брат вырвал у шамана бубен, ударил его о коленку и порвал бубен у всех на глазах. Шаман упал, мертвым притворился. Однако люди разошлись. Нам такое дело понравилось, мы все бубны в стойбище отобрали, потом записали на собрании все в протокол и в райком комсомола отправили. Через неделю вызывают меня в район. Спрашивают: "Расскажите, Геонка, как антирелигиозную пропаганду ведете?" Я обрадовался. Думаю, есть что рассказать. Я стал говорить, как мы с шаманом воюем. Все рассмеялись, а секретарь позвонил звоночком и строго сказал: - Это политическая ошибка. Это, товарищ Геонка, анархизм! Мы вас привлечем к ответственности. Я не знал тогда, что значит слово "анархизм". Однако все умолкли и стали серьезными. Я понял - нехорошее это слово. За что, думаю, меня наказывать? За какой такой анархизм? Может, это воровство? Но ведь мы же не украли бубен, а отобрали и в протокол записали. Возвратился домой невеселым. - Что случилось? - спрашивает брат. - Наказывать нас будут, - говорю. - Анархизм мы сделали какой-то, политическую ошибку. Брат подумал немножко и сказал: - Ошибку надо исправлять как-то. Может, извиниться перед шаманом? - А разве такой закон есть, чтобы председатель сельсовета перед шаманом извинялся? - спросил я. - Не знаю, - ответил брат. - Надо с нашими людьми посоветоваться. В тот день пришли к нам на батах охотники Кялундзига. Окружили сельсоветовскую избу, крик подняли, все равно как медведя из берлоги выгоняют. Мы с братом вышли навстречу. - Куда шаман наш делся? - Давайте нашего шамана! - Кто его теперь найдет? - кричали со всех сторон. - Чего такое? - спрашиваем. Немного разговорились. Оказывается, шаман к духам ушел. Духи крепко сердиты на весь род Кялундзига. Во время моления в стойбище председатель обидел духов. И ни один Кялундзига не заступился. Худо теперь будет роду Кялундзига, сказал шаман. Удачной охоты не будет, болезнь страшная придет, если шаман не задобрит духов. Но где теперь шаман, кто знает? Надо найти шамана, хорошенько попросить, чтобы он с духами договорился. - Хорошо, - сказал брат, - я вам найду шамана, с духами договорюсь. - А разве духи слушаются председателя сельсовета? - спрашивают нас. Видно, совсем не верят. - Молодые уже слушаются, - важно сказал брат, - а старых мы вместе с шаманом уговорим. И шамана я найду обязательно. Немного успокоились охотники Кялундзига. - Ладно, - говорят, - подождем. Не обмани только. И уехали они домой. - Где ты искать шамана будешь? - спросил я брата. - Зачем такое дело обещал? - Найду, - отвечал брат. - Я знаю, к каким он духам ушел. Вверху по Бурлиту у самого большого перевала скрывалась тогда разбитая банда. Немножко грабила еще. Брат сказал, что шаман туда ушел. И отправился на поиски. Я отговаривал его: - Зачем идешь? Разве послушает тебя шаман и возвратится с тобой в стойбище? - Конечно, нет, - отвечает брат. - Зато я выслежу, где шаман прячется, с какими духами живет. Потом приведу туда охотников Кялундзига. Пусть они увидят, как их обманывают. Сами потом переселятся к нам. Хорошая агитация получится. Я хотел идти с братом. Он не согласился. - Зачем? Один пойду, - говорит. - Оставайся здесь. Весь сельсовет на тебе. Конечно, думаю, брат найдет, обязательно найдет. Разве кто знал тайгу лучше брата? Никто. До самого большого перевала не было охотника, как мой брат. Он одним копьем убивал медведя. В голодные годы, когда не было орехов и кабаны ушли из наших мест, Куты-Мафа - тигр - напал на наше стойбище. Он сломал цзали и украл все мясо. Брат один расправился с ним. А ведь Куты-Мафа - божество, как раньше говорили. От его рева сердце замирает, глаз неверно смотрит, рука дрожит. Веселым был брат. Помню, поплыл на оморочке, песню запел. Таким и видел я его в последний раз. - Однако, холодно, - прервал я рассказ Даяна. - Давайте пройдемся немного. Мы выпрыгнули из саней. Я невольно залюбовался его ладной невысокой, несколько сухопарой фигурой. Идет он легко, танцующей походкой, мелким шагом - таежная, охотничья привычка. В тайге нельзя ходить размашисто ни летом ни зимой: летом мешает валежник, а зимой - рыхлый глубокий снег. На ногах у Даяна бурые прокопченные олочки, из-под отворота полушубка черной дубки виден поношенный защитного цвета китель. На черных, торчащих ежиком усах появился белый налет инея. Несколько минут мы шли молча: по-видимому, обычно молчаливый Даян сожалел, что слишком разговорился. Я попросил его продолжить рассказ, он отозвался без особого желания и рассказывал далее суховато, отрывисто: - Пять дней прошло - везут брата в оморочке. Смотрим - убитый. Кто убил? Неизвестно. Пуля сначала грудь ему пробила, потом борт оморочки. Видать, с берега стреляли. Выследили. Привезли его охотники Кялундзига. Четыре бата шли вокруг оморочки. Почти все стойбище. Из-за нас, говорят, погиб. Помочь хотел нам. Притихли Кялундзига. Не ожидали, понимаешь, такое дело. И тут, возле оморочки брата, вроде собрания получилось. Пусть, говорили Кялундзига, увидит тот, кто убил Геонка: мы делаем, как он хотел. И решили они всем стойбищем к нам переселиться. И я тогда сказал: пусть все будет так, как будто брат живой. Здесь в толпе стояла жена его, Исама. "Подойди ко мне!" - позвал я ее. Она подошла. Я взял ее за руку, подвел к оморочке брата и сказал: "Смотри, я буду жить с твоей женой, как ты жил. И значит, ты будешь жить во мне". И старики закивали: "Хорошо делает Даян: закон предков выполняет". А мне тогда казалось, будто брат и вправду станет жить во мне. Схоронили мы его хорошо - никто не плакал. - То есть как не плакал? - удивился я. - Разве не было жалко? - Жалко не жалко, а такой закон наши люди имеют, - отвечал невозмутимо удэгеец. - Если кого убьют, нельзя плакать: плакать - значит перед врагом унижаться, мертвого оскорблять. Видимо, мое удивление было настолько выразительно, что Даян, мельком взглянув на меня, снисходительно улыбнулся. - Так и женился я на невестке, - продолжал он монотонным голосом. - Семнадцать лет мне было. Всякий человек в это время девушку любит. И я любил одну девушку из стойбища Кялундзига. Имя у нее такое - Тотнядыга. Плакала она сильно, и мне потом тяжело было. Вырежу я себе кингуласти, уйду на Бурлит и наигрываю, а сам ее вспоминаю. У нас есть мелодия такая - "Жалобы девушки" называется. Я хорошо тогда ее играл. - А из чего делают кингуласти? - спросил я Даяна. - Трава такая есть. Я сейчас покажу вам. Он отошел в сторону, сорвал высохшую пустотелую коричневую соссюрею, срезал наискосок со стороны раструба, обрезал бурую метелку, и получилась длинная дудочка. Даян стал втягивать воздух через тонкий конец. Сначала будто заскрипело что-то, потом тоненько взвизгнуло, и в морозном воздухе полилась тихая жалобная мелодия. В ее переливах слышалось то завывание ветра, то плеск ручейка, то свист какой-то знакомой птицы - все это вызывало тягостное ощущение, как будто бы оттого, что утрачено что-то очень близкое и дорогое. И вдруг в эту мелодию вплелось глухое улюлюканье, идущее из тайги. - Стой! - остановил я Даяна. Он прервал свою мелодию. "Улю-лю-лю-лю!" - доносился с минуту из тайги невнятный призыв. - Что это? - Это ястребиная сова, она и днем охотится. Очень любит нашу музыку, - ответил Даян. Странная перекличка удэгейской трубочки и таежной совы длилась несколько минут. - Как же вы жили? - спросил я Геонка. - Жена тоже мучилась, будто виноватой была. Ходила она сгорбленной, хмурой, все говорила - помру скоро. И правда, как все равно чуяла смерть. Напорола весной ногу о сук и умерла от заражения крови. Оставила мне сына. - А где же Тотнядыга? - На Хору живет. За нее двадцать пять соболей заплатили. Семья у нее большая. Муж - хороший охотник. - Значит, она счастлива? - А как же, довольна. Живут хорошо, муж не пьет. - Ну, а любовь? - Какой любовь? - переспросил недовольно удэгеец. - Любовь, когда молодые бывают, а старым зачем любовь? Старым семья нужна. Разговор на этом прервался. Даян курил и сердито погонял лошадь, а я думал о том, как он твердо и просто ответил на такой вопрос, о котором написано много романов и драм, объясняющих, но часто не разрешающих его. Мы выехали на лесную поляну. В прогалине между деревьями показалось тусклое солнце; в его свете все так же медленно падала изморозь, покрывшая наши одежды толстым слоем снега. На широкой поляне стояли вразброс невысокие сизые столбы дыма. - Вот и Тахалон. - Даян показал на небольшие деревянные дома, полузакрытые бурым кустарником. С высокого крыльца сельсовета спрыгнул юноша и, застегивая на ходу полушубок, вприпрыжку побежал нам навстречу. Даян Евсеевич натянул вожжи, сразу как-то преобразился, губы его слегка вздрогнули, расплылись в широкой улыбке, под припухшими веками радостно заблестели глаза. - Здравствуйте, папа! - воскликнул высокий, лет восемнадцати паренек и протянул отцу руку. - Я вышел на целые сутки раньше ребят, - заявил он с мальчишеской гордостью. - А где Валя? - спросил отец. - Она осталась в институте. Куда девчонкам по тайге таскаться в такую стужу, - отвечал сын, и в его голосе послышалось пренебрежение. - Поедемте с нами к тете Кате, - обратился ко мне Даян. - Это родственница наша. Она недалеко отсюда живет. Отдохнем с дороги. Мне не хотелось больше стеснять их своим присутствием. Я поблагодарил Даяна, выпрыгнул из саней и долго провожал глазами знакомую подводу. 1954 В ИЗБЕ ЛЕСНИЧЕГО Однажды зимняя ночь застала меня на одинокой почтовой подводе, плетущейся по глухой таежной дороге. В тайге темнота подступает очень близко; различаешь только два-три ряда придорожных деревьев, а глубже они сливаются в сплошной непроглядной мути. Полная тишина отчетливо выявляет каждый шорох, и с непривычки мягкое падение комьев снега с деревьев принимаешь за прыжки осторожного зверя. В такие минуты человеку с беспокойным воображением, впервые попавшему в лесной приют, становится немного не по себе. Время, кажется, идет слишком медленно, как заиндевевшая лошадка. Я потерял всякую ориентовку, завернулся с головой в тулуп и задремал. - Чего ты спи? - толкнул меня в бок почтальон Михаил Суляндзига. - Смотри, Усинга подошел. Я поднял голову. Над белесым полем дрожали тусклые редкие огоньки. Самый ближний к тайге я принял за домик лесничего. Поравнявшись с ним, я выпрыгнул из саней и пошел напрямик на этот огонек по рыхлому глубокому снегу. Вскоре показалось очертание домика с обнесенным вокруг него дощатым забором. Ко мне навстречу бросились с разноголосым лаем собаки лесничего. Впереди бежал старый рослый Трезор, лаявший охрипшим словно от простуды голосом. В тайге на лай собак хозяева не выходят. К чему! Человека таежная собака не трогает, а собачью острастку здесь никто не принимает во внимание. Я на ощупь отыскал никогда не запирающуюся дверь и рванул ручку. Дверь распахнулась с сухим треском. - Ого, уверенно рвет! Стало быть - свой, - воскликнул лесничий Ольгин, вставая из-за стола. Чисто выбритый, высокий и костистый, в черной безрукавке, ладно облегавшей его мощную фигуру, он выглядел моложаво. В его широких плавных движениях чувствовалась медвежья неукротимая сила. - Быть тебе богатым: прямо к ужину угодил, - говорил он, пожимая мне руку. - А у меня гости. Садись, вместе повечеряем. Я разглядел сидящих за столом. Один из них, молодой, с припухшими веками, назвал себя Василием. Второй, заросший седой щетиной, смерил меня крутым взглядом маленьких серых глаз, глубоко посаженных под нахохленными густыми бровями, подал мне корявую жилистую руку и произнес твердым голосом: - Константин Георгиевич. Этот пожилой, но еще крепкий мужчина вызывал к себе уважение и любопытство. Одет он был необычно: из-под желтой меховой безрукавки виднелась серая суконная толстовка, на ногах - бурые, прокопченные, точно смазанные дегтем, олочи с затейливо загнутыми носками; на длинных ремешках, заткнутых за пояс, висели суконные наколенники, или "арамузы", как их здесь называют. Весь этот странный наряд не соответствовал его умному выразительному лицу с глубокими складками возле губ и с упорными, почти не мигающими глазами. В ногах его под столом лежали две собаки, но слабое освещение не позволяло разглядеть их. Рядом с ним стояла банка из-под какао, из нее исходил сильный запах чеснока, черемши и какой-то кислятины. Я его принял за обозника и потому спросил: - Все ли подводы приехали? - Не знаю, мы шли пешком, - ответил он. Я умолк, несколько озадаченный... В просторной, ничем не перегороженной избе Ольгиных было пусто и сумрачно, - дальние углы проваливались, точно в яму. За печью, стоявшей посередине избы, на деревянной кровати лежал дед Алексей и безучастно смотрел в потолок. Все в этой избе дышало густой дремотной тайгой: и голые бревенчатые стены с торчащими из пазов кудлатыми пучками моха, и деревянные кадки вместо ведер, и висящие над ними ружья и ножи, и беспорядочно валяющиеся на полу медвежьи и оленьи шкуры, и этот резкий берложий дух кисловатой испарины влажных шкур, горький, еле уловимый аромат березовых веников и острый свежий запах снега, врывающийся снаружи белыми струйками сквозь оледенелый, осклизлый дверной притвор. Хозяин рассказывал, как удобнее пройти на Арму, где привалы делать, где имеются ночлежные избушки. Гости, слушая Ольгина, ели мелко нарезанное кабанье сало. Константин Георгиевич накладывал из банки на сало пахучую буро-зеленую мешанину, похожую на перебродивший силос. - Что это такое? - спросил я. - Нанайский салат, - ответил он, хитро улыбаясь. - Может, попробуете? Я зачерпнул половину чайной ложки и проглотил. Сначала мне показалось, что я проглотил железное веретено, потом - горячий уголь. Внутри у меня что-то сверлило, обжигало, захватывало дыхание. Я закашлялся и вынул платок, чтобы вытереть глаза. Константин Георгиевич, откинувшись, залился по-детски звонким смехом. - Ничего, для дезинфекции полезно. Это адская смесь от тридцати трех болезней, - сказал он, оправившись от смеха. - Нанайцы говорят, что, если поешь этой смеси, ни один медведь тебе не страшен, только дыхни на него - вмиг удерет. - Вы охотник? - Нет, я из Академии наук. - Как - ученый? - воскликнул я и смутился от своего Нелепого вопроса. - Да, ученый. Что, не похож? - спросил Константин Георгиевич иронически. - Нет, почему же. Просто мне подумалось, что в вашем возрасте ходить по тайге в такую стужу не совсем легко. Ведь вам лет шестьдесят, не меньше? - Семьдесят два исполнилось, - сказал он, склонив Свою седую, стриженную ежиком голову. - Ходить не легко, это верно. А сидеть разве легче? Для меня сидеть на месте тяжелее, чем бродить по тайге. Да я не один. Со мной помощники. Вот они, извольте познакомиться - Амур и Янгур. Он похлопал по шее лежавших подле него собак. Собаки вскочили и, замахав хвостами, уставились на своего хозяина. Одна из них, амурская лайка, по кличке Амур, выглядела великолепно: длинная рыжевато-бурая шерсть, короткие сильные ноги, широкая мускулистая грудь и крепкий, отлично развитый торс говорили о выносливости и силе. Редкая порода лайки! Вторая с необычной кличкой Янгур (что значит по-нанайски - волк) была гладкошерстная и поджарая. - Этот глуп еще. Молод, - показал Константин Георгиевич на Янгура. - В тайге на пень лает. Зато Амур у меня молодец, один кабана держит. А нарты везет не хуже оленя. - Простите за любопытство, как ваша фамилия? - Абрамов. - Абрамов! - невольно воскликнул я. Это была фамилия известного на Дальнем Востоке зоолога. - Что, слышали? - Да я, признаться, мечтал с вами встретиться. - Ну вот и отлично! Значит, встретились. Я должен оставить вас на некоторое время. Схожу в правление артели. Мне проводника обещали выделить. Надев черной дубки полушубок, Абрамов вместе с Василием вышел в сопровождении собак; белые клубы морозного воздуха мягко расстилались от двери по полу, словно брошенная легкая прозрачная ткань. Так вот он каков, этот неуживчивый старик с тяжелым характером, как аттестуют его дальневосточные охотоуправители за частые стычки с ними. Мне нравились книги Абрамова о нашем дальневосточном зверье. Читая их, я представлял себе автора медлительным, тучным и почему-то с большими белыми руками. Странная у него биография. Не имея специального образования, он полжизни посвятил изучению животного мира тайги и стал видным зоологом. Приехав на Дальний Восток в двадцать третьем году по направлению Главной палаты мер и весов, он сделался организатором и впоследствии директором обоих дальневосточных заповедников. За долгие годы скитаний по тайге он встречался на звериной тропе с добычливым браконьером и один на один с поразительным хладнокровием обезвреживал вооруженного нарушителя. В Сидатуне его сообща собирались избить браконьеры, а он, узнав об этом, сам пришел поздно вечером в разгулявшуюся компанию и смутил своей смелостью самых отчаянных заговорщиков. Однако, обладая выдержкой и сохраняя спокойствие при встречах с медведем или тигром в таежных зарослях, он неистовствовал в кабинетах. Строгие взыскания за его, так сказать, благородную невыдержанность несколько укротили нрав Абрамова и снискали ему известность неуживчивого человека с тяжелым характером. - Тут с Абрамовым история получается, - сказал Ольгин, пододвигаясь ко мне. - Что вы говорите? - Я изобразил на лице крайнее любопытство. - Абрамов-то прижал председателя артели. Они, видишь ли, зверя много побили. А ведь зверь, хоть и дикий, но живность, - рассуждал Ольгин. - Так они в отместку, что ли, назначили Абрамову в проводники Андрея Геонка. У этого самого Андрея Абрамов три года назад ружье отобрал за незаконное убийство изюбря. Понял, какой тут расчет? Ведь они вдвоем в тайгу-то пойдут, да не на день. Я давеча узнал про это, хотел сказать Абрамову, да промолчал: как-то неудобно. - Напрасно. - Да ведь оно и не знаешь, как подойти к нему в таком деле. Уж больно человек-то сурьезный. Я сам гоняюсь за браконьерами, а однажды и меня прижал старик, на что уж мы с ним давние приятели. Да если хотите, я расскажу вам этот случай. Я охотно согласился. - В прошлом годе, - начал Ольгин, - заметил я неподалеку отсюда следы молодого тигра. По размеру следа я определил вес тигра - пудов пять-шесть будет. Ну, думаю, попытаю счастья. Ловить тигров мне не впервой, на моем счету их уже штук пять было. Кого взять в напарники? Сынов не было дома, младший служил в армии, старший на метеостанции работал. А что, думаю, возьму с собой двух удэгейцев. Охотники они хорошие, да вот беда - врожденный страх у них к тигру. Ну ничего, полагаю. Силу мне самому девать некуда. Тигра-то я прижать сумею, а они лапы вязать будут. Сказал я Геонке Николаю и Канчуге Сергею. Согласились они. Взял я с собой двух собак, четырех много, думаю, кобели злые - удержат и вдвоем. Сплел намордник для тигра, захватил бинт из драных простыней и ремни для вязки лап, вырубил рогульки из трескуна, и пошли. Снег лежал в тайге глубокий и рыхлый. Тигру тяжело по такому снегу уходить от преследования. Выбился он быстро. На третьи сутки мы его настигли недалеко от Улахезы. Мы шли друг от друга метров на пятьдесят. Собаки вырвались вперед, скрылись в низкорослой чащобе и вдруг залаяли не визгливо, а приглушенно, эдак утробно. "Держат!" - крикнул я и бросился в чащу. Выбегаю из чащи, смотрю: Канчуга стоит метрах в двадцати от тигра, спрятался за кедр и ждет чего-то. А собаки надрываются, того и гляди за бока возьмут тигра. Он стоит почти по брюхо в снегу и огрызается на собак, бока у него впали и ходуном ходят - запыхался. Мне-то далеко до тигра - метров сто было. Я бегу по снегу с рогулькой наперевес и кричу Канчуге: "Дави его, дави!" А он стоит как вкопанный за кедром и ни с места. Зло меня взяло, так и трахнул бы его палкой. Потом-то самому смешно стало. "Что ж ты, говорю, как пень стоял?" - "Нашло, говорит, на меня, Александр Николаевич. Сам не знаю, что такое. Будто весь дух из меня вышел, жутко стало". Ну, я с разбегу прямо на тигра. Он рявкнул да прыжком ко мне. "Эх, думаю, беда! Отдохнуть тигру дали". Я уж за нож схватился, да Трезор мне помог - на втором прыжке в трех шагах от меня он нагнал тигра и прыгнул ему на холку. Не успел тигр развернуться к собаке, как я его прижал рогулькой, ровно бревно в снег вдавил. - Вяжи! - кричу. Подбежали мои напарники, перевязали ему лапы тряпьем, потом связали их попарно ремнями. Рычит он, а сам дрожит, видать, с перепугу, а может, от холода или от усталости, кто его знает. Стал я намордник надевать - не лезет. У него морда вон с ведро будет. Ах ты, досада, промахнулся я с намордником! Ну ладно, сел я на него, держу за уши, а он зубы оскалил и дрожит, как ягненок. Холодно ему, думаю. Простудим мы тигра. Снял шубу, накрыл его. Проходит час, а Геонка с Канчугой еще клетку делают, и конца работы не видать. Колья словно не топором, а косырем тешут. "Ну-ка, подержи, Канчуга, а я поработаю, - крикнул я. - А то вы как к теще на помощь пришли". Сел он на тигра, а мы с Геонкой клетку делаем. Заработался я, не смотрю ни на что; а Канчуга от страха накрыл тигра с головой и лег на шубу. Чем перерезал тигр ремни - зубами или когтем - не знаю. Но порезал словно ножом, да как рванет с места - шуба в сторону, Канчуга - в другую, а тигр - в тайгу. Но передние лапы у него были еще связаны, и он поскакал, как стреноженная лошадь. Собаки за ним. Не успели мы подбежать, как собаки тигру весь зад порвали. Видно, заражение крови у него получилось, подох он на другой день. Через несколько дней приезжает Абрамов и заметил у меня тигровую шкуру. Пришлось официальное объяснение писать - так разошелся старик... Ведь вот какой человек! И дело-то, казалось бы, не его, а он спокойно не может пройти мимо. Помню, когда он отбирал ружье у Геонка, разговор у него с начальником экспедиции получился. "Оставьте вы это, - говорит ему начальник, - хочется вам возиться со всякими браконьерами. Мы - ученые, у нас свое дело. А ими пусть займутся другие, у кого есть на то обязанность". А Константин Георгиевич в сердцах ему отвечает: "А у нас с вами разве нет такой обязанности не по бумажке, а по совести?" - "Что совесть? - говорит ему начальник. - Все природой дадено, а они лишь дети неразумные ее". - "Нет, - отвечает Абрамов, - не дети природы, а сукины дети. Учить их надо, да не словами, а делом". - Крутой человек, - неопределенно произнес Ольгин, не то одобряя, не то осуждая Абрамова. - Вот и теперь, пришел искать баргузинского соболя, а сам на охотничьи порядки набросился. То ему не так, это не эдак - до всего дотошный, словно хозяин. Полтораста километров отмахал по тайге в сорокаградусный мороз, а впереди еще не меньше будет. Ночевать в тайге на снегу в палатке, тащить на себе нарты в его возрасте - нелегкая штука. Амур далеко не протянет: собака не лошадь, что с нее взять! Да что говорить, упорный старик. - Откуда здесь баргузинский соболь появился? - спросил я Ольгина. - А в прошлом годе по осени выпустили здесь штук сорок. Думали, приживутся, а они ушли куда-то. Вот Абрамов и хочет выяснить, почему баргузинский соболь идет ходом, не приживается в этих местах. На улице послышался лай и рычание собак. - А будь они неладны! - воскликнул Ольгин. - Целый день мои собаки с абрамовскими дерутся. Не признается, видать, в собачьем мире гостеприимство. Вошел Абрамов один. - А где же Василий? - спросил Ольгин. - К своему проводнику ушел. - Откуда он? - спросил я. - Практикант из Иркутского университета, якут, - ответил Абрамов, раздеваясь. - Маршруты у нас разные. Все хорошо, да вот лыжи у меня никудышные - тяжелые, сырые, как калоши. Абрамов был чем-то недоволен. Он тяжело опустился на табуретку и сдвинул свои мохнатые брови. - А, черт! - не выдержав, хлопнул он себя по коленке. - Это же не охотоуправитель, а классная бонна! Посмотрите, что я вам за бумажку покажу, - обратился к нам Абрамов, доставая из нагрудного кармана толстовки сложенную вчетверо бумажку. - Вот послушайте: "Отстрел изюбрей вы произвели больше установленного плана, добычу соболя тоже. Ну, что с вами делать? Штраф налагать - дорого для артели обойдется. Не наказывать - тоже плохо. И вы все время допускаете нарушения..." Имярек - директор крайуправления. И это называется директивой для артели. Только и не хватает здесь приписки, - мол, извините за беспокойство. - А разве плохо, когда перевыполняют план добычи пушнины, хотя бы по соболю? - спросил я Абрамова. - Плохо? - переспросил он, сверкнув глазами. - Не то слово, молодой человек. Бесхозяйственность, шарлатанство! Вот что это такое. Он резко нагнулся к рюкзаку, вынул карту, развернул ее на столе. - Смотрите сюда. Вот карта популяции соболя в нашей тайге, Места популяции обозначены красным карандашом. Я взглянул на карту, испещренную красными пятнами малого и большого размера. - Видите, какое множество этих пятен? - продолжал Абрамов. - Добычу соболя надо вести повсюду в этих местах. А у нас что делают? Ловят там, где есть охотничьи артели. Да как ловят! Дадут план на край, а они его - бух! - на две-три артели. А эти еще и перевыполняют... А ведь соболь - золото нашей тайги! Недаром раньше на Руси казна соболевая была. - Абрамов посмотрел на меня сердито и неожиданно закончил: - И задам я ему перевыполнение плана! Вот только вернусь... - Он закурил и сердито нахмурился. - Надо создавать таперские участки, - продолжал Абрамов через минуту. - И делать плановый отлов с каждого участка, а не задавать какую-то норму на охотника. Охотник сегодня там ловит, завтра в другом месте, послезавтра - в третьем... Если учесть, что удэгейцы охотнее выбирают соболя в местах чистых, а в россыпи не лезут, там труднее брать, вот и получается: в одних местах соболя уничтожают почти поголовно, а в других он сам подыхает от старости. В конце концов, таперские участки нужны не только для планомерной охоты, но и для облегчения труда самих охотников. Сами подумайте: вот подходит сезон, и охотники за сто - за полтораста километров уходят на три-четыре месяца, а то и более. И продукты, и снасти, и боеприпасы - все на себе тянут. А живут где? В крохотных полотняных палатках. В такой палатке они за ночь, согнувшись в три погибели, обдирают на коленях по пятнадцать - двадцать тушек колонка и белки. Да еще при свете жирника... И спят на снегу, подстелив шкуры. Разве не нужны нам таперские бараки? Ведь для них - охота не развлечение, а профессия. Он встал с табуретки и, видимо взволнованный разговором, несколько раз прошелся взад-вперед по комнате. - Однако, поздно, засиделись мы, - сказал Ольгин. - Пора спать. - Да, да, - машинально подтвердил Абрамов. - Кого вам в проводники выделили? - спросил я у него. - Андрея Геонка, - сухо ответил он. Мы с Ольгиным понимающе переглянулись. Я стал расстилать медвежьи шкуры, любезно предложенные мне хозяином. Возле печки похрапывал дед: он лежал на кровати, все так же поверх одеяла в своей неизменной шубе, в малахае и в валенках. Абрамов возился возле плиты, развешивая олочи, растрясал вынутую из них траву - хайкту, незаменимую подстилку таежных ходоков, и долго потом в темноте ворочался в спальном мешке, по-стариковски кряхтел. На следующий день рано утром пришел проводник Геонка. Это был невысокий коренастый удэгеец с продолговатыми карими глазами; за спиной у него висели котомка и ружье, в руках тонкие, изящно выгнутые в виде фигурной скобки лыжи, подклеенные снизу камусом. - Здравствуй, товарищ Абрамов! - приветствовал он от самого порога Константина Георгиевича, не обращая на нас никакого внимания, как будто, кроме Абрамова, в избе никого не было. - Смотри, какие лыжи! Тебе принес. Свои лыжи. Бери, старик! Много ходить по тайге надо. Твои лыжи - плохой чурбак. Куда такие лыжи брать? За дрова и то не дойдешь. - Нет, спасибо, тебе самому они нужны, - ответил Абрамов, смущаясь. - Мои лыжи тоже неплохие. - Зачем тебе так говори! - воскликнул удэгеец. - Я сам вчера видел - толстые, как доска все равно. Бери! У меня есть еще, у брата взял. Абрамов принял лыжи и с чувством пожал руку Геонка. - Спасибо! - Тебе тож спасибо! - За что же? - Учил меня хорошо, - ответил Геонка и вдруг рассмеялся. Мы тоже рассмеялись. Стало как-то светло и радостно на душе, словно тебя ключевой водой умыли. Через час, позавтракав и навьючив нарты, они тронулись в путь. Возглавлял шествие Геонка, за ним Амур с Янгуром тянули нарты. За нартами, слегка сутулясь, шел Абрамов неторопливой хозяйской походкой. 1954 ОХОТА НА УТОК Однажды мне сказал редактор: - Поезжай-ка в Усингу и напиши очерк о заготовителях пробковой коры, особенно о Сучкове. Он и мастер-заготовитель, и охотник, - словом, на все руки от скуки. Заверни этак покрепче, да про психологию... И я полетел в таежную глухомань на "кукурузнике". Первым, кого я встретил, подходя к таежному селу, был обыкновенный русский мальчик лет семи. Вся одежда его состояла из застиранных зеленых штанишек. Он стоял на опушке леса, возле дороги и сердито сопел, завязывая резинку штанов. Завязав резинку, он победно посмотрел на меня и серьезно заявил: - Теперь не спадет. Не удостоив меня больше ни единым взглядом, он побежал по извилистой тропинке. Однако резинка подвела, и на зеленом фоне травы засверкала белая попка. Я подошел к нему. - Как тебя звать? - Вова, - ответил он, развязывая узелок резинки. - Сколько тебе лет, Вова? - Тринадцать, наверно. Мамка мне не говорит, а я не знаю. Мои вопросы, очевидно, пробудили в нем интерес к моей персоне. Он оторвался от резинки и, сморщив конопатый нос, посмотрел на меня. - А мамка мне не дает на конфеты копеечки, - испытующе сказал он. Я дал ему несколько монет. - А у нас живая утка есть, дикая... - поведал он, решив, очевидно, что даром деньги не берут. - Почему же она не улетает от вас? - А мы у нее из крыльев перья повыдергали, - ответил Вова, потом, подумав, добавил: - Ее Толька с Васькой с собой забрали. - Куда же это? - На Бурлит купаться. Вон туда, - махнул рукой. - Все иди, иди, потом будет трава, потом дыра большая, вот такая! Пролезешь в дыру - там их увидишь. - А кто твой отец? - Сучков. - Николай Иванович? - А га. - Ну, тогда веди меня домой. Я знаком был с Сучковым. Он заезжал ко мне, привозил множество таежных историй и всякий раз приглашал к себе. В его рассказах много было необычного, загадочного, и сам он казался мне существом романтичным. И вот его сынишка, деловито посапывая, ведет меня к одиноко стоящему домику возле самой протоки. Навстречу нам бросился со звонким лаем белогрудый кобель. - Нельзя, Тузик! Свои, - важно сказал Вова, отстраняя морду рослой собаки, приходившейся ему почти по плечи. Из сеней вышел Сучков в распоясанной косоворотке, в сандалиях на босу ногу. Отворяя двери, он всматривался в меня, наконец улыбнулся. - Андреич! Вот кто навестил меня в берлоге. Ну, проходи, проходи, - говорил он, пожимая мне руку и обнажая в улыбке ровные крепкие зубы. Невысокого роста, худощавый, жилистый, заросший черной щетиной, в черной пузырившейся от ветра рубахе, он был похож скорее на таежного бродягу, чем на известного мастера-заготовителя. - Надумал, значит, - говорил он, усадив меня за стол в сенях и наливая мне кружку мутно-желтой медовухи. - Ну-ка, давай, брат, дерябнем за встречу. Мы выпили. - Отдохнуть приехал или по делу? - Думаю написать что-нибудь о корозаготовителях. Он засмеялся сильным неторопливым смехом: - Что это нынче потянуло вас на бархатное дерево, как мух на мед. Ко мне ты уж из третьей газеты приезжаешь. В сени вышла из избы молодая женщина в повязанном углом платке, в свободной ситцевой кофте, выпущенной поверх юбки, босая. - Моя жена, Наталья. Познакомься! - сказал мне Сучков. Наталья неуклюже подала прямую, как лопата, ладонь с жесткими мозолями. - Что ж вы в сенях уселись? Проходите в избу, - пригласила нас хозяйка. - А нам и здесь неплохо, - отвечал Сучков, хитровато подмигивая мне. - Достань-ка нам чего покрепче, тогда и в избу зазывай. - Вовка, подь сюда! - крикнула Наталья и уже в избе наказывала мальчику: - Сбегай в погреб, чашку с грибами принеси. Пробегая мимо нас, мальчик похвастался перед отцом подаренными мной деньгами. - Молодец! - одобрил отец. - Где ты раздобыл? - Дядя дал. - Ого! Он уже с тебя за постой взял. Вот сорванец! - В голосе отца чувствовалось удовлетворение практичностью сына. Я с любопытством приглядывался к Сучкову. Своею простотой и откровенностью он вызывал чувство симпатии, и в то же время что-то мне в нем не нравилось. - А ведь я собираюсь на охоту, уток пострелять. Может, съездите со мной. Здесь недалеко, километров пять будет. Поедемте! Пробковая кора от вас не уйдет - насмотритесь еще. "А что, - подумал я, - надо своего героя наблюдать не только в деле". И я согласился. Сучков повел меня в избу смотреть ружья. Изба оказалась довольно просторной, без перегородок. В двух углах стояли деревянные кровати, покрытые сшитыми из лоскутов одеялами, посреди избы - печь и два стола со скамейками. На неоштукатуренных стенах висели плакаты, оленьи рога и ружья. Мы выпили на дорогу крепкую настойку и закусили солеными грибами. Во время нашей выпивки хозяйка сидела в стороне, спокойно сложив руки на коленях. Такое положение в этом доме считалось, очевидно, обычным, и меня все более занимал характер хозяина. - Наталья, ружья, - приказал Сучков. Наталья подала ружья, и мы пошли. Метрах в десяти от дома протекала заросшая тростником и кувшинками протока. На берегу под развесистым ильмом лежала длинная узкая долбленая лодочка, называемая здесь по-удэгейски оморочкой. Сучков легко поднял оморочку и опустил на воду. Тузик, виляя от радости всем телом, ошалело крутился в ногах. Я прыгнул в оморочку и еле устоял на ногах. Лодочка дернулась подо мной, вильнула кормой и, зачерпнув воды, закрутилась, готовая вот-вот погрузиться. - Осторожней, черти тебя драли! - выругался Сучков. - Сиди смирно. Вскоре оморочка успокоилась. Сучков вычерпал консервной банкой воду, и мы тронулись. Сучков сидел на носу оморочки и делал плавные гребки двухлопастным веслом. Тонкий нос оморочки рассекал зеркальную гладь протоки, оставляя за собой на воде длинные валики; они медленно бежали к берегам и тихо покачивали круглые листья кувшинок. Часто протока сужалась и в этих местах сплошь перекрывалась кисейными ветвями ильмов, черемухи, оплетенными виноградными лозами. Мы скользили под ветви, пригибая головы, словно в подземные коридоры. Нас обдавало горьковатым запахом черемухи, прохладной влажностью и какой-то торжественной тишиной. Падающие с весел капли звонко тенькали, но лай Тузика, бежавшего по берегу, звучал глухо, как из подполья. Сучков говорил, лениво пожевывая папироску: - Люблю я вот так по тайге скользить. Не слышно тебя и не видно... Где утку или гуся подшибешь, где изюбра выследишь, а то и медведь выпрет сдуру на тебя, и его приберешь. Кормит тайга-матушка. В его неторопливых, спокойных движениях чувствовались уверенность и сила. Казалось, он врос в лодку и лодка стала частью его самого, готовая в любую секунду ринуться в погоню или уйти от опасности. - Давно вы здесь живете? - спросил я его. - Шестнадцать лет. Я из-под Ярославля. В тридцать четвертом ушел из родного села. А потом лет пять слонялся по свету. Трудно нашему деревенскому брату к городской жизни привыкать. Я и маляром работал, и плотничал, и даже сапоги вздумал тачать... Все не то. Душа-то на волю просится. Тут и надумал: в учителя сельские подамся! И четыре года тянулся... аж башка трещала. И сдал, сначала за седьмой класс, а потом и педучилище закончил. Стали на работу направлять. "Куда тебя?" - спрашивают. "Куда-нибудь в тайгу, в глухомань", - говорю. Вот меня и прислали сюда. Сначала учителем работал, а теперь в заготовителях числюсь да охотой промышляю. Так-то оно независимей, да и прибыльней. В тайге показался большой прогал, и сразу стало виднее, как будто солнце выглянуло. Оморочка уткнулась в берег. - Вылезем на минуту, - сказал Сучков, - у меня тут огородец. На довольно большом клину земли, притиснутой с трех сторон к протоке, раскинулся огород. На грядках зеленела кустистая картофельная ботва, раскидистая приземистая капуста, помидоры. - Ого, да у тебя тут целая усадьба! - не удержался я от восторга. - Вот этими руками корчевали тайгу-то, - сказал Сучков не без гордости. - Как же ты лошадь сюда доставляешь? - Лошадь?! А где ее взять? - В артели. - Там всего две лошади... Да и не положено в тайге огороды держать. Это же потайной промысел. Мы картошку да капусту сажаем... Удэгейцы мак выращивают. - Зачем? - Гашиш делают... Кто продает, кто сам курит... - Черт знает что! Ну, мак выращивать тайно - еще понятно. А запрещать картошку? - И картошку запрещают. Мне положено всего десять соток на усадьбе. А у меня семья, скотина... Чем кормить? Купить негде. Вот и лазаешь по тайге, корчуешь ее, и сам уродуешься, и жену уродуешь... - В город перебирайся. - В городе на мою зарплату не проживешь... А здесь - тайга кормит. Хорошо! - Уродоваться из-за десяти возов картошки? Чего ж хорошего? Сучков ощупал меня своими колючими зелеными глазами, улыбнулся. - Чудак человек! Ты когда-нибудь охотился? Или, может, рыбу ловил? Так вот, разве измеряешь добычу по труду, который затратишь на нее? Так и здесь. Ведь это - та же добыча. В ней никому отчета не даешь, а это - главное. Ты походи по тайге, сколько в ней таких лоскутов найдешь. - В единоличники тянутся? - Да нет, не то. Предложи им разойтись из артели - не уйдут: тяжело будет. - Так сказать, пережитки прошлого, - поспешил я сделать определение. - Модный ярлык! - воскликнул Сучков. - Не то. Вот у наших удэгейцев есть любопытная шуточная пляска - "хэ-ку" называется. Весь смысл ее вот в чем. Жена вприсядку под припевку "хэ-ку, хэ-ку" гоняется за мужем - выпроваживает его в тайгу. А он отговаривается: мол, и так все есть - и рыба и мясо. Нет, ты все-таки иди, добывай... Не ровен час... Так вот и у меня совесть вроде той жены - не дает покоя. - Старая припевка, - заметил я. - Припевка-то старая, да смысл не стареет, - ответил Сучков и хмуро уставился в воду. Мне хотелось спорить с Сучковым, сбить его самоуверенность, но я не находил, как возразить ему, и злился на свою беспомощность. А лодка плыла медленно по густо заросшей травой воде. По берегам протоки стояла такая пышная растительность, что ни клочка черной землицы нигде не заметно было: все - и небо, и землю, и воду - скрыла буйная сочная зелень. Развесистые кудлатые лапы кедров, длинные перистые листья маньчжурского ореха, словно крылья огромной зеленой птицы, коричневато-синяя, крепкая, как витое арматурное железо, виноградная лоза с густыми пачками зубчатых листьев - все это лезло на глаза, тянулось в небо, отражалось в слюдяной воде, все поражало богатством, роскошью и какой-то тихой, затаенной радостью жизни. И только мы, владельцы всего этого богатства, сидели в долбленой лодочке и хмурились. Мы подплывали к длинному лесному озеру. Сучков пристально всматривался сквозь густой и частый камыш, отделявший протоку от озера, и вдруг, изменившись в голосе, зашипел на меня: - Голову нагни! Ниже, ниже... Цепляясь за камыш, он толчками подводил оморочку к берегу. Что-то в камышах зашлепало. Мы увидели собаку. - Пошел, Тузик! Убью, сволочь! Тузик звонко тявкнул, и небольшой табунок уток поднялся над озером. Сучков весь так и потянулся за ним. На его жилистой шее резко обозначился острый кадык. - Утята! - вдруг радостно крикнул он, глядя, как табунок, не набрав высоты, почти отвесно плюхнулся в воду. Мы вылезли на берег. Отсюда, из-за тальникового куста хорошо было видно все озеро. Заходящее солнце бросало на него длинные тени от прибрежных деревьев, они темными контурами лежали на желтовато-бронзовой воде, отчего озеро казалось пегим. Табунок уток сиротливо плавал посредине. Старая утка иногда поднималась на хвосте, размахивала крыльями и кричала, видимо жалея, что ее питомцы плохие летуны. - Слушай, как-то неловко на утят охотиться, - сказал я Сучкову. - Давай еще что-нибудь поищем. - Да ты что! Они же совсем взрослые, - зашептал Сучков. - Видишь, как они озираются? Стой здесь, а я с того края зайду: оттуда их достать можно. - И, не дожидаясь моего ответа, он, легко подпрыгивая, побежал вдоль берега, укрываясь за деревьями. Я стоял в кустах и, кажется, впервые за свою жизнь не испытывал охотничьего азарта. Я даже обрадовался, когда увидел, как табунок утят, ведомый уткой, стал быстро удаляться от того берега, на который выходил Сучков. Тузик бросился в воду. - Ах, чтоб тебе сдохнуть! - громко выругался Сучков и выстрелил. Расстояние до уток было слишком велико: дробь не долетела. Но Тузик быстро подплывал к табунку. Чувствуя опасность у берега и желая, очевидно, оставить середину озера утятам, утка вдруг поднялась и полетела низко над водой по направлению к собаке. Тузик несколько раз выпрыгнул из воды в погоне за уткой. Но вот грохнул выстрел, и утка камнем упала в воду. Оттащив ее хозяину, Тузик бросился за утятами. Весь табун быстро пошел к берегу, оставляя маленькие волны, и наконец скрылся в камышах. Вдруг я заметил, как в прибрежной траве Тузик, сделав несколько прыжков, припадал на передние лапы и махал хвостом. Сучков, размахивая руками, бежал к Тузику. "Давит, утят давит!" - сообразил я и бросился к тому месту. Я заметил, как Сучков подобрал одного утенка, потом второго и кричал в азарте: - Пиль, Тузик! Фютть-тю его! У меня сильно колотилось сердце, как от испуга. Мне хотелось крикнуть: "Стой! Не смей!" Но я бежал, стиснув зубы. Шагах в десяти от меня вынырнул из травы утенок. Раскрыв клюв и растопырив плохо оперившиеся крылья, он бросился не разбирая куда. Тузик в два прыжка нагнал его и, придавив лапой, схватил зубами. Я видел, как утенок отчаянно махал свободным крылом и жалобно пищал. - Долой! Пошел, дьявол! - заорал я и со всего маху ударил Тузика плашмя ружейной ложей. Тузик взвизгнул, бросил утенка и, виновато махая хвостом, стоял в недоумении. - Ты что, с ума сошел! - спросил Сучков, подбегая, но, встретившись со мной взглядом, вдруг угрюмо потупился и сказал огорченно: - Что ж, бить - так уж бей меня... В чем же собака виновата? Гнев, охвативший меня, словно водой смыло. Я растерянно молчал. Сучков поднял утенка и пошел к оморочке. Весь обратный путь мы ехали молча, стараясь не глядеть друг на друга. И только одну фразу задумчиво произнес Сучков, впрочем, более обращаясь к самому себе: - Не заметишь, как и озвереешь... Передо мной в оморочке валялись задавленные утята; я перевел взгляд с утят на Сучкова и произнес: - Что у волка в зубах, то Егорий дал... Что же плакаться? С минуту он сумрачно смотрел на меня исподлобья: - Со стороны всегда виднее. А ты пробовал в моей шкуре пожить? Я промолчал. У кривуна, недалеко от избы Сучкова, я попросил высадить меня. - Куда же ты? А ночевать? - спросил он. - Я у лесника... Обещал ему еще утром, - соврал я и вылез из оморочки. - Уток-то возьми! Твоя половина, - крикнул он мне вдогонку. - Не надо, - ответил я, не оглядываясь, и пошел прочь от Сучкова. 1954 МАША Из окна приземистой дощатой конторы Маше хорошо видна стройка: сначала две толстые, короткие, словно срубленные, трубы - их пока еще кладут, - потом широкая красная коробка банно-прачечной; чуть сбоку, перепадом к Амуру идет будущая улица, настолько перекопанная траншеями и котлованами, что земляные отвалы подходят под самые крыши строящихся двухэтажных домов. А там, под откосом, у амурского берега, поднимается стальная башня, в пролетах которой лепятся, словно ласточки, маляры. В лучах предзакатного солнца они выглядят совершенно черными. Маша старается угадать, который из них Федя и далеко ли от него работает Зинка. "Уж она не отстанет, - думает Маша про Зинку. - На небо и то увяжется за Федей". Маша знает, что маляры красят эту башню черной краской с необычным названием кузбасс-лак. Почему кузбасс-лак? Неужели эту краску привозят из Кузбасса сюда на Амур? Надо непременно спросить у Феди. Он, должно быть, знает. В последнее время Маша была влюблена в Федю, бригадира маляров. Не так уж чтоб по-настоящему, а мысленно, как говорит она. Маша старалась отыскать в человеке какую-либо примечательную особенность и уж потом влюблялась в него. Но никто, конечно, и не догадывался об этом. Федя Маше нравился тем, что был бесстрашным верхолазом, работал на стройке Варшавского дворца и имел за это польскую похвальную грамоту. Однажды Маша видела в руках у Феди книжку, закладкой которой служила денежная польская ассигнация по названию "злот". Правда, вокруг Феди в последнее время все увивалась Зинка, приехавшая из какой-то таежной экспедиции. Скандальная особ