всяк служит только своему нраву, и ничего с этим не поделать. Думаю, что мать и сама за истекшие мрачные годы пересмотрела свое беспечное отношение к национальному вопросу, говоря языком газет. Ее фраза означала совсем другое, нежели сообщение о неосведомленности, -- попытку самооправдания, сожаление... Этот разговор происходил в исходе хрущевской оттепели, когда все перестали верить, что выдохшийся, отяжелевший Никита Сергеевич приведет нас из сопливой, насморочной поры, в которой мы безнадежно застряли, к пышному расцвету настоящей примаверы. Но мы привыкли к нему, к его хамству, пьянству, негубительным разносам и угрозам, к его честной некомпетентности и наивности, и все как-то устроились посреди квелой социальной бестолочи. Мы вели наш разговор на даче, которую построили из моего первого киношного заработка, кругом были наши деревья и кусты, наши цветы и трава, наши клубника, малина, яблони, сливы, все это было для нас с отчимом ново и непривычно, а для матери наоборот -- возвращение к старому, к собственности, пусть в очень скромном виде. И теперь у нее было главное -- челядь: шофер, две домработницы, садовник, их можно считать дворовыми, а были еще оброчные: молочница, электрик, газовщик и "навсеруки" -- он брался починить часы, сложить печь, принять ребенка, ни о чем, естественно, не имея понятия. Мама могла с полным правом повторить слова летописца Пимена: "На старости я сызнова живу". И жизнь эта казалась гарантированной. Никто не ждал ночного визита и гудка "черного воронка", даже доносы не слишком заботили. Люди потихоньку, полегоньку возвращались к себе, к своей истинной сути. Возможно, мать решила, что пора и мне узнать печальную быль своего начала. Она посоветовалась с отчимом, потому что и он присутствовал при ее рассказе. Моим отцом был Кирилл Александрович Калитин, расстрелянный на реке, увековеченной Тургеневым, Красивой Мече, и для верности утопленный в ней в одно время с моим появлением на свет. Точная дата его гибели неизвестна. Это были те места, которые вскоре оказались плацдармом "антоновщины", как зловеще назвали власти всплеск крестьянского отчаяния. Движение было беспощадно, с неимоверной жестокостью подавлено крупным соединением молодой Красной Армии под командованием Тухачевского. Крестьяне просто хотели получить обещанную Лениным землю. Человек с ружьем, крестьянин в солдатской шинели, для того и пошел в революцию. А студенту Калитину, уроженцу Ефремова, под боком которого находилось именьице его родителей, хотелось помочь землякам. -- Если б не Мара, неизвестно, остались бы мы с тобой живы, -- сказала в заключение мать слова, определявшие все ее поведение. Она не хотела, чтобы кто-то потеснил его в моей душе. Но когда я рассказал о Леле, она решилась. -- За что его расстреляли? -- спросил я. -- И утопили, -- уточнил отчим. -- Он это уже знает, -- холодно сказала мать. -- Да ни за что. Война там еще не началась. -- За язык, -- сказал отчим. -- Как всех интеллигентов. Было бы куда лучше, если б он стрелял. Мать напрасно опасалась, что романтический образ отца-жертвы вытеснит из моей души Мару. Узнавание прибавило мне ненависти, омерзения, но не любви. Когда-то мне подарили изданный в Англии альбом с фотографиями, посвященными исходу старой России и революции. Там был ужасающий снимок. На длинный острый сук дерева нанизан через зад голый польский (почему-то) офицер, а вокруг лыбится красная солдатня, все те же крестьяне с ружьем. Насадив пленного на вертел, они потопают дальше убивать и умирать за землю и за волю. Эта отвратительная фотография мгновенно впечаталась мне в мозг, едва я услышал о расправе над ефремовским студентом. Конечно, на Красивой Мече было опрятнее: пуля и вода, еще подернутая вешним ледком. Наверное, ледок потрескивал, когда просовывали в воду тело мальчика, полюбившего больше жизни русского мужика. А в Москве его ждала женщина, которая так и не смогла выкурить из чрева нежеланный, никому не нужный плод, то есть меня. Чего бы я ни отдал, если б хоть один из моих многочисленных отцов был виноват перед этой проклятой властью. Они все страдали ни за что, даже студент, которому так дорог русский мужик, но помочь ему он пытался языком. Получив от судьбы столь ошеломляющий подарок, я повел себя как хищник, перед которым внезапно распахнули дверцу клетки. Известно, что ни один хищник не совершает прыжка в долгожданную свободу, а довольно долго снует челноком возле отверстой дыры, как-то негодующе рыча, утробно ворча, и уж затем не прыжком, а мелко семеня, выходит наружу, чтобы приняться за дело. Я, правда, не рычал, не ходил взад-вперед на мягких лапах, но укрылся на даче, целыми днями валялся на диване в кабинете и прокатывал через душу прожитую жизнь. Делал я это удивительно неэнергично, то и дело обрывая течение мысли и начиная сначала, и не понять, выверял ли я ход воспоминаний или терял нить. Конечно, я очень устал душевно, неся свой груз, но привык к нему и, сбросив, испытывал не облегчение, а утрату державшего меня стержня. Я обвалился, запал в самого себя. Мне надо было разобраться в себе, прежде чем начать жить дальше, с новым знанием своей сути. Теперь я понимал те странности в поведении матери, которые не раз озадачивали, а порой тяжело ошеломляли... Когда мы выбирали мне литературный псевдоним и отчим забраковал мамины родовые фамилии, она, будто решившись, но неуверенно предложила: Калитин, и я сразу согласился, прозвучала странная фраза: отчество ты, надеюсь, не станешь менять? Она понимала, что первый шаг прочь от Мары сделан, и не хотела, чтобы он выбыл из моей биографии. Она честно отслуживала ему свой долг и хотела от меня такой же преданности человеку, которому я обязан жизнью больше, чем случаю, неосмотрительности и несостоявшемуся убийству. Понятно было, и почему она с легкостью предложила остаться в обреченной, как тогда казалось, Москве, мне в самом деле ничего не грозило. А моей безымянной деятельности у Хайкиной она не придала значения, уже поняв, что смены диктатора не будет. Но мне надо было разобраться не только с этим. Почему-то лезут ассоциации из мира животных. Что почувствует павлин, если ему разом -- без боли -- выдрать хвост? Наверное, ужасный дискомфорт, стыд и горе, что лишился такой красоты. У меня тоже вырвали хвост, стыда я не чувствовал, скорее наоборот, но дискомфорт и сожаление были. Мамин род был для меня эфемерен. Я не знал ни дедушки, ни бабушки, покончивших самоубийством задолго до моего рождения, о тех же, кто им предшествовал, не имел никакого понятия, кроме того, что иные подвизались при дворе. А за Марой были живые лица: едва-едва мерцающий, дискретный, но милый образ бабушки и -- весь плоть и жизнь, тепло и любовь -- мой чудесный дед; через эту семью я был связан с историей вплоть до Петра, когда геройствовал ревельский, в пороховом дыму, генерал-майор Дальберг, но особенно жаль мне было лишиться генерал-лейтенанта Дальберга, повернутого к мужичкам совсем иной стороной, чем бедный ефремов-ский студент, и немецкого чемпиона, игравшего с гениальным Морфи. Не хотелось терять -- из другого рукава -- знаменитого Герберта Маркузе и пианиста Блуменфельда, тут были личности, одолевшие время и безмолвие, а сейчас за мной зияла пустота, сбоку припека маячили -- плохой художник Мясоедов да пушкинский дурак. А почему я должен отказываться от тех, кто за Марой, в нем наша нерасторжимая связь... 14 Наконец я очухался, до конца осознав случившееся. Итак, я сын России, а не гость нежелан-ный. И я не обременен излишней благодарностью к стране березового ситца, ибо видел ее изнаночью, нет, истинную суть. Я в отличной физической форме и. не боюсь драк, в том числе с применением вспомогательных режущих, колющих и дробящих кость предметов. Я могу дать кому угодно в морду, не опасаясь, что за плечами обиженного встанет вся страна огромная, готовая на смертный бой, ибо та же страна за моими плечами. Так что разборка пойдет один на один. Думалось об этом со сластью и зубовным скрежетом. Почему-то иного способа реализовать обретенное богатство я не видел. Лекарство, полученное от мамы, было сугубо внутреннего, но никак не наружного применения. Уточнениями в моей биографии я не мог ни украсить личное дело в отделе кадров Союза писателей, ни поделиться с друзьями. Среди преступлений коммунистического режима было два, которыми этот режим особенно дорожил: разгром Кронштадтского мятежа и ликвидация антоновщины. Быть может, потому, что здесь имелся не вымышленный, а реальный враг. С мятежными матросами и взбунтовавшимися крестьянами не надо иметь никаких связей. Боясь разворошить много боли, я ни о чем не спрашивал мать. Но любопытство мое было все же растревожено. Меня не устраивала причина гибели студента, которая с подсказки отчима прозвучала: за язык. И что значит "за язык"? Если он просто болтал -- это одно, если вел агитацию среди крестьян -- другое. Надо было бы съездить в Ефремов, но ведь у нас невозможны нецелевые поездки. В гостиницу без командировочного удостоверения не попадешь, да и бдительность в райцентрах ничуть не уступает столичной. Если я буду мотаться по городу и расспрашивать встречных людей о человеке, чье имя может быть здесь одиозным, это плохо кончится. И тут мне повезло. Журнал "Знамя", членом редколлегии и постоянным автором которого я был, отправился в Ефремов для выступления на химическом комбинате имени Лебедева. На подъезде к Ефремову мы миновали Красивую Мечу, узенькую невзрачную речушку, никак не отвечающую своему названию. Дело было ранней весной, речка то ли вскрылась, то ли не замерзала -- угольно-черная полоска воды меж белых от снега плоских голых берегов как-то не связывалась со злодейством. После выступления я все ждал, что кто-то из старых производственников пришлет мне записку или подойдет по окончании вечера с вопросом, не в родстве ли я с живущими и Ефремове Калитиными или проживавшими здесь раньше, но не дождался. Надежда не оставляла меня и во время затяжного банкета и на другой день, когда мы осматривали предприятие. Я уже смирился с неудачей, и вдруг что-то засветило. По существующей традиции нас водили по городу, хотя смотреть не на что, но пришлось подчиняться кропотливому энтузиазму гида-добровольца, учителя-пенсионера, основателя краевого музея. Завершив свою нудную экскурсию, он подошел ко мне и спросил, не в родстве ли я с ефремовскими старожилами Калитиными, последний из которых умер в глубокой старости два года назад. Это было до того похоже на то, что я придумал, что у меня слегка закружилась голова -- нельзя предвидеть настолько буквально. Я ответил, что нахожусь в дальнем родстве с Калитиными, у которых под городом было имение. Он задумался. Да, он слышал об этих Калитиных, но спрашивал о Других. Они не дворянского звания, из купцов. "Нет, к этим я отношения не имею. А вот подгородние меня интересуют". -- "Вам надо поговорить с Буниным. Может, он знает". -- "Это что -- прозвище?" -- спросил я. Он засмеялся. "Да нет, самый настоящий Бунин, сын младшего брата писателя. Он оказался единственным наследником Ивана Алексеевича, но ни за что не хотел принять наследство, мол, никакого отношения он к этой семье не имеет". -- "Боялся родствен-ников за границей?" -- "Нет, он ужасно стыдился, что незаконнорожденный. Родители не были повенчаны". -- "Вы это серьезно?" -- "Честное, благородное слово. Он так ничего и не взял, все передали в орловский дом Лескова". -- "А что там было?" -- "Что-то из мебели, книги, ничего ценного, если не знать, что это бунинское. Но еще деньги следовали". -- "Какая странная гордость! Другой бы помер от счастья быть племянником автора "Лики". -- "А он не читал. Он имени Бунина слышать не может. Но вам стоит с ним повидаться. Он старше вас и помнит прежнее время". Этот славный человек устроил мне встречу с незаконным племянником моего любимого писателя. Наученный им, я словом не обмолвился о Бунине, просто спросил как старожила, не знал ли он студента Калитина, пропавшего в годы гражданской войны. Он долго молчал, жуя губами, и, как мне показалось, не только не пытался вспомнить, а, похоже, изгонял из сознания все воспоминания. Его мыслительный аппарат был направлен на разгадку подвоха, содержащегося в моем желании увидеть его и в заданном ему невинном вопросе. Одно неосторожное слово, и я, хитрая московская рожа, тут же приплету сюда Бунина и нанесу удар в самое больное место тонкой души бастарда. Тогда я ему сказал, что это мой отец, которого я в глаза не видал и лишь недавно узнал о его существовании. Я не боялся этого совестливого и замкнутого человека. Возможно, ему привиделось тут что-то схожее с его бедой, но устричные створки разомкнулись и бесцветным голосом он сказал, что фамилия ему знакома. -- Тут были две семьи. Вы, очевидно, говорите о хуторянах... Кирилл Александрович... Был такой, носил студенческую тужурку... А где учился, не помню... В Москве? Он, похоже, учение бросил... -- Его расстреляли? -- спросил я в упор. -- Не знаю! -- Племянник Бунина чуть отстранился. -- Он пропал. -- Его расстреляли на Красивой Мече. -- В те годы многих... прекратили. -- За что? Он как-то странно посмотрел на меня. -- За сочувствие мужику. А подробностей не знаю. Я тогда мальчонкой был. -- Он улыбнулся, показав кариозные зубы. -- У него, как у вас, уши были прижаты к голове. А так не похож. Высокий, худой, лицо мягкое... Вы простите. Когда мы возвращались в Москву и переезжали по мосту, уже в сумерках, Красивую Мечу, мы увидели голого человека, он стоял на берегу у самой кромки черной воды, спиной к реке, лицом в поле, прикрывая руками низ живота. Кругом ни души. -- Смотрите, морж! -- воскликнул Катинов, ответственный секретарь журнала. -- Нет, это мой отец, -- сказал я... 15 Может ли человек чувствовать происходящую в нем перемену? Мне кажется, нет. Во всяком случае, я этого никогда не чувствовал, хотя на протяжении долгой жизни такие перемены со мной происходили. Из дали лет их можно увидеть, особенно если тебя что-то подтолкнет. Когда-то одна известная писательница прислала мне письмо, где вспоминала свою литературную молодость. Я имел некоторое отношение к самому началу ее пути. "Почему-то в ту пору, -- пишет она, -- Вы очень много дрались". Так оно и было, я расквитывался за того несчастного мальчика, который безропотно принял столько побоев и унижений. Никогда не был он трусом к слабаком, но каждый нанесенный ему удар подкреплялся авторитетом и мощью великой страны, простершейся от океана до океана, от южных гор до северных морей, где человек проходит, как хозяин, если он, конечно, не еврей. Теперь пришла пора расплаты, страна тоже возвращала мне должок. Я бил в нос и в Уральский хребет, в скулу и в горный Алтай, в зубы и в волжские утесы, по уху и по Средне-Русской возвышенности. Я не только дрался, но и безобразно много пил, курил как оглашенный, не пропускал ни одной бабы, учинял дебоши, постоянно окруженный друзьями, собутыльниками, прихлебателя-ми, и был противен себе самому гораздо чаще, нежели окружающим. Людям вообще не противно чужое разложение, если им перепадает кусок, а я сорил деньгами, много зарабатывая в кино. Моя квартира попеременно была то кабаком, то бардаком, а нередко совмещала в себе эти институции. Славная история разыгралась на глазах всего ЦДЛ. Она так показательна для моего тогдашнего стиля жизни, что стоит рассказать о ней подробней. Однажды после затяжной попойки, пресыщенный писательским клубом, фальшивой сердечностью его завсегдатаев, ласковым жульничеством официанток, однообразием подгорелых блюд, я возжаждал перемены мест. И тут же вспомнил, что меня ждут в съемочной группе "Братьев Кошаровых", раскинувшей свои шатры на окраине Тарусы. Я никогда не был в этом литературном окском городке, вотчине Паустовского, где все зремя с шумом, преодолевая сопротивление властей, закладывают камень в память Марины Цветаевой, где издали талантливый альманах, открывший Окуджаву-прозаика. Я эбъявил сидящим за моим столиком Мише Чернову, прекрасному водителю и верному собутыльнику, сопровождавшему меня на все охоты, рыбалки и попойки, и работнику Иностранной комиссии, переводчику с французского Владу Челнокову, что еду в Тарусу немедленно и предлагаю им сопутствовать мне. Мишина рука рванулась к бутылке. ""Мукузку" хочешь?" -- предложение выпить было для него формулой согласия, радости и признательности. Влад мило покраснел, представив себе гомерическое застолье, которым группа отметит приезд автора (за его, разумеется, счет), но ехать он не мог -- вечером встреча с Симоной де Бовуар, он должен переводить. А Влад при всей очаровательной беспечности и вопиющей трудовой необязательности боялся связываться со старушкой, известной крутым нравом. Но коли я еду, он попросит о дружеской услуге: захватить с собой его приятельницу, которая мечтает показать свои рассказы Паустовскому. Пропустив мимо ушей слова о Паустовском, я сказал, что после затяжного кутежа едва ли окажусь достойным партнером этой новеллистке. "А это и не требуется, -- сказал Влад. -- Она вроде вообще не дает. Ей бы рассказы показать. А девка заводная, компанейская, хорошо пьет, любит природу, словом, не будет в тягость". Владу никто не мог отказать, он производил впечатление человека, который за друга готов хоть в воду. И не делает этого единственно по причине, что с воды его рвет, как бетховенского пьяницу. Мы захватили знакомую Влада на Зубовской площади, возле ее дома. "Марина", -- назвала она себя. Первое впечатление было довольно неважным: неопрятная, с густыми немытыми волосами, маленьким бледным лицом и чуть кривоватыми ногами, с которых она, едва сев в машину, скинула босоножки, положив грязные ступни на спинку переднего сиденья. Второе впечатление было не лучше: развязная без натуги, самоуверенная, наготове и хамство, но сквозь все это сквозило что-то жалкое, неустроенное. В шестидесятых годах таких было много: сознательное пренебрежение внешностью и правилами гигиены, гонористость, натренированное остромыслие и острословие, обманчивое впечатление легкодоступности. Но Влад был умный парень, он ее хвалил, так что не стоит спешить с выводами. Вскоре я перестал жалеть, что мы взяли ее с собой. Она легко и не банально говорила, едко характеризовала людей, у нас оказалась куча общих знакомых, много читала и в литературных оценках была точна и неожиданно скромна. Достаточно долгий и нудный из-за пробок на переездах путь в Тарусу летел- незаметно. Была лишь одна накладка. Тревожась о впечатлении, которое ее рассказы произведут на Паустовского, она решила проверить их на мне. Я чувствовал, что мое мнение не больно ее интересует, и, прочтя коротенькие рассказы, которые мне резко не понравились -- не люблю вычурную, нарочито современную и не поддающуюся проверке прозу, я не счел нужным деликатничать, выложил, что думаю, без обиняков. Она, понятное дело, разозлилась и долго молчала, надменно вскинув голову, -- поза, означавшая презрение к моей литературной отсталости. Я сразу зажалел ее и стал думать, как бы загладить свой промах. -- Кто поцелует меня в пятку, -- раздался стеклянно-резкий голос, -- дам прямо в машине. Миша притормозил. -- Вымой ноги в канаве, я подумаю. -- Заткнись, недоносок! -- взорвалась она истерической злобой. -- Можно, я дам ей по хлебалу? -- спросил меня Миша. Тут нас сильно подбросило на колдобине. -- Лучше за дорогой следи, -- посоветовал я. Миша самолюбиво относился к своей шоферской репутации и сосредоточился на разбитой бетонке. Доехали мы благополучно и вроде бы помирились, чему способствовала распитая из горлышка бутылка "Мукузани". В Тарусе мы расстались на время с Мариной, она пошла искать Паустовского, а мы поехали на съемочную площадку в ближайший березовый лесок. Встречу назначили в пустующей по летнему времени школе, где разместилась киногруппа. Марина вернулась неожиданно скоро, застав нас еще на съемках. У Паустовского разыгра-лась астма, и его отправили в Москву. Она была меньше разочарована, чем можно было ожидать, наверное, в ней возникли сомнения, что "фигуративный абстракционизм" -- так она определяла стиль своих рассказов -- придется по душе прозаику-традиционалисту. Мне понравилось, с какой легкостью она пережила неудачу и включилась в киноигры. Она впервые попала на съемки, и ее захватила царящая на площадке взволнованная бестолковщина. Часов в семь мы уже сидели в палисаднике школы за столами, щедро заставленными бутылками и нехитрой снедью: малосольные огурцы, помидоры, жареные грибы, крутые яйца, сметана -- все рыночное, и дары местного сельпо -- серая колбаса и тюлька в томате. Застолье получилось выдающееся, чему в немалой мере способствовала Марина. Я даже начал гордиться, что привез такое чудо. Она оказалась не только речевиком, но и певуньей, репертуар ее отличался разнообразием жанров и цельностью наполнения -- сплошной мат. Я запомнил две попевки: про Дуньку, едущую на пароходе без билета в надежде расплатиться натурой, и про девок, услышавших в лесу жутковатое "чирик-пиздык-хуяк-куку". В последующие часы застолья, продолжавшегося до рассвета, мы хором исполнили эти полюбившиеся нам песенки не меньше ста раз. Наконец директор картины напомнил, что скоро на съемочную площадку, а режиссеру и автору надо еще решить несколько творческих (в кино, которое не искусство, ужасно любят это слово) задач. Гости разошлись, первой исчезла Марина. Я уже заметил, что она стала стремительно выдыхаться, словно из нее разом вылилось горючее. Мы довольно быстро решили наши проблемы, и директор погнал меня спать, предупредив, что поместил нас с Мариной вместе. Милый человек, он, наверное, думал сделать приятное. Судьба его оказалась печальна. Он все острил, что мы не получим за эту картину венецианского Золотого льва, вышло еще хуже: он получил два года лагерей за разбазаривание государствен-ных средств. Маленький, спесивый, но беззлобный киношный человечек вышел из лагеря религиозно-нравственным мыслителем в духе о. Булгакова. Он держал себя и рассуждал так, будто провел время не на лесоповале, а в Оптиной пустыни. Но величие открывшихся ему истин оказалось непосильным для его легкокрылой души, и вскоре после возвращения он сгинул: то ли вознесся, то ли ушел в глухой скит, то ли умер. Марина заняла лучшую из двух кроватей, которая была явно велика ее цыплячьему телу. Пожалев ее убожество, неудачу с Паустовским и огонь тщеславия, отпылавший впустую, а может, и раздраженный бесцеремонностью, я тронул ее за плечо и спросил: собирается ли она в одиночку пользоваться двухспальным ложем? Жест мой носил чисто символический характер, я не думал, что он проникнет в ее сознание сквозь наволочь тяжелого ц хмельного сна, но она вскочила с дико горящими глазами, с искаженным ненавистью лицом. -- Только тронь! Я выброшусь в окно! Этот прыжок был бы столь же неопасен по своим последствиям, как прыжок Шапаревича из квартиры Прохоровых, и по той же причине -- малая удаленность оконницы от земли. -- Ты что, сказилась? -- Только посмей!.. Только тронь!.. -- Она лязгала зубами, маленькое лицо ее стало мордочкой какого-то: хищного, остервенело-злобного зверька. -- Да кому ты нужна!.. -- И я поплелся к своему лежаку. Утром об этом происшествии не вспоминали. Марина была усталой, разбитой, опустошенной, не ела, не пила, но держалась довольно приветливо. А мне вспомнился рассказ моего друга-ленинградца. Он познакомился в московском Доме кино с бабой, которая пригласила его к себе в гости. Они пили, болтали, смеялись, баба оказалась при внешней ничтожности острой, умной, даже обаятельной. У них все шло путем, но, когда он пожелал остаться на ночь, она без разбега, не переводя дух, учинила чудовищную истерику и выгнала его вон. Он полночи слонялся по Москве в поисках ночлега. Кажется, он упоминал Садовое кольцо, похоже, это была Марина. Мой друг решил, что имел дело с динамисткой, но, по-моему, тут другое: какой-то психический сдвиг. В нашей среде в ласках отказывают столь же спокойно, как и соглашаются на них. Так вести себя, как Марина, могла какая-нибудь закосневшая в своем девстве монашка-фанатичка. Я ничего не сказал ей о своей догадке, у меня были заботы поважнее. Как я понял, проблемы, возникшие у режиссера, объяснялись тем, что он никак не мог выйти из запоя, начавшегося еще во время павильонных съемок. Мне предстоял тяжелый разговор, а Марина путалась под ногами. И тут она сама сказала, что ей надо вернуться в Москву. Я попросил Мишу отвезти ее на станцию. Туда было километров пятьдесят, а Миша настолько проспиртовался, что потел водкой. Ехать ему, естественно, не хотелось. Пришлось пообещать "Мукузани" -- под завязку. -- А где ты его возьмешь? -- спросил он хмуро, но с ноткой пробуждающегося интереса. -- Мое дело. -- Я заметил бутылки "Мукузани" в витрине винной лавочки, когда мы ехали сюда, слабое винцо, видать, не пользовалось успехом в этом поэтичном городке. Уточнять адреса я не стал, опасаясь, что у Миши может оказаться завалящая бумажка в загашнике. Марина сердечно попрощалась с теми, кто был под рукой, поблагодарила меня, приняла деньги на поездной билет с усмешкой светской дамы, забывшей дома мелочь, и отбыла. Жизнь продолжалась, и я не вспоминал о существовании Марины вплоть до рокового вечера в ЦДЛ, где я играл на бильярде, а моя жена Гелла вздумала пригласить на ужин кучу милых, но каких-то неожиданных в таком сборе людей: здесь оказалась Леля с уже взрослым сыном Пашей, сценарист и прозаик Николай Садкович с женой и мой друг по литературе, жизни и охоте, чудесный Георгий Семенов. Была суббота, и ЦДЛ гудел, как в последний день. Я пришел к столу, когда все уже были в сборе, успели сделать заказ и выпить по рюмке-другой. Я поспешил их нагнать, заказал бифштекс по-гамбургски и пришел в то отменное настроение, каким меня награждает согласие между действующей женой и хотя бы одной из предшественниц. Я долгое время мечтал справить золотую свадьбу по совокупности своих браков, но преждевременная смерть Лели все разрушила. Я чувствую, что многовато жен для небольшой повести, и сократил бы их число, если б писал другую книгу. Я не успел включиться в ритм застолья, когда ко мне подошли два высоких, приятных молодых человека и, вежливо извинившись, попросили на "пару слов". Я поднялся и вышел в проход между столиками. -- Петр Маркович, -- сказал один из них, сероглазый блондин, широкогрудый и плечистый, самый любимый мною мужской тип. -- Вы знаете Марину Дмитриевну? -- Нет, -- ответил я с сожалением, мне хотелось быть полезным этим славным молодым людям. -- Вы знаете ее, -- мягко сказал другой, тоже видный парень, но очкарик, что сообщало ему некоторую ущербность в сравнении с его другом. -- Кто она? И откуда я могу ее знать? -- Молодая писательница. Она ездила с вами в Тарусу, -- с укором, чуть излишне суровым, сказал блондин. Они из радиокомитета! -- осенило меня, и я не ошибся. Видимо, она дала им свои фигуративно-абстракционистские рассказы, и они хотят знать мое мнение. Я тут же подтвердил, что мы с Мариной знакомы, просто я не знал ее полного имени. Их интересовало не мое мнение, а мнение Паустовского. Боясь ее подвести, я ответил уклончиво: -- Думаю, что ему понравилось. Подробностей не знаю. Она ходила без меня. Я был на съемках. Они обменялись странным взглядом. Я перестал понимать, что им от меня нужно. Если Марина наврала, что Паустовский в восторге от ее творчества, то мой ответ вполне корректен. Если же она сказала правду, то зачем вообще было спрашивать. -- Петр Маркович, -- как-то очень значительно и тягуче произнес блондин. -- А сколько от Тарусы до станции? Совершенно сбитый с толку, я пробормотал, что километров пятьдесят. -- Ага. Пятьдесят километров, -- повторил блондин и снова переглянулся с очкариком. -- Совершенно верно. Так же верно, как и то, что вы, Петр Маркович, подлец и негодяй. Это настолько не соответствовало моему ожиданию, что я растерялся самым жалким образом. Тем более что не понимал, как связано расстояние от Тарусы до железнодорожной станции с моим нравственным обликом. Суть этой истории и сейчас, по прошествии стольких лет, темна для меня. Но уже тогда я понял сквозь все свое обалдение, что Марина зачем-то наврала, будто ей пришлось проделать пешком эти пятьдесят километров. Может быть, я поступил с ней так варварски из-за того, что она отвергла мои домогательства? Для чего понадобилась ей эта ложь? -- Мне кажется, здесь не место для таких объяснений, -- как-то пришибленно промямлил я и хотел вернуться за свой столик. Два не очень сильных, но звучных, как и всегда, когда бьют по околоушной кости, удара обрушились на меня сзади. Дешевых лавров захотелось этому дураку-блондину. Как же, на глазах всего ЦДЛ набил морду известному писателю! За честь женщины, на глазах его жены и друзей, на глазах всего писательского сборища дал предметный урок негодяю. А то, что наказуемый лет на двадцать старше, роли не играет. Нет, играет, именно поэтому он не посмеет ответить, утрется или будет жалко взывать к администрации. Было мгновение странной грезы, когда передо мной проплыла косая смуглая скула то ли Алеши Поповича, то ли Чурилы Опленковича, то ли другого какого богатыря, а в груди мощно зазвучала увертюра 1812 года, и сразу я стал весь в сборе и восторге: вот оно, долгожданное! Я, конечно, понял, что ударил меня блондин, но первый удар я нанес не ему, а его другу -- по очкам, чтобы вырубить его из дальнейшего. Слабоглазые больше всего опасаются за свои очки. Расчет был верен, больше я его не видел. Потом я занялся блондином. Тот, видимо, посчитал, что дело сделано, и был настроен на увенчание лаврами, а не на продолжение драки. Он стоял, опустив руки, и улыбался расслабленно-горделивой улыбкой. Я сразу разрушил эту его улыбку, окровавив рот. Он попятился, оступился на ковровой дорожке и упал навзничь на чей-то столик, передавив посуду и сбросив на пол бутылки и блюда. Я стал рубить в песи, крушить в хузары, как призывает русский боевой клич, пока меня не оторвали от него какие-то доброхоты. Вмешательство посторонних не понравилось Лелиному сыну Паше, здоровенному малому, занимающемуся каратэ. Он освободил меня, а блондина ударил в солнечное сплетение. Я не заметил удара, видел только, что блондин сложился, и нанес ему снизу несколько сильных ударов в лицо. Он упал на пол, а я вернулся за столик, куда только что подали мой бифштекс. Я, конечно, запыхался, но был совершенно спокоен, налил себе водки, с удовольствием выпил и принялся за бифштекс. Над блондином уже хлопотали клубные служители, его подняли и увели. Гелла едва успела расплатиться за побитую посуду и прочий урон, нанесенный соседям по столику, когда возле нас возникло гофманское существо, но не из добрых фей, а из отрицатель-ной нежити: костляво-зеленое, с чудовищной копной волос, острым личиком насекомого, мокрым от слез, и оглушительно горластое. Ей-богу, грязнулька злосчастной тарусской поездки была куда привлекательней. Но ей, верно, казалось, что она нарядна, ухоженна и вполне достойна высокого места и торжественного акта возмездия. -- Там милиция! Спасите моего мужа! И опять я проявил поразительную тупость. Что-то не везло мне с ней. -- А разве вы замужем? -- Видали! -- завопила она. -- Мой муж набил ему морду, а он его не знает. Муж защитил мою честь! Гелла звонко расхохоталась. -- Еще одна такая защита, и вы останетесь вдовой. Тут в Марине иссякли и пафос, и чувство юмора, ответ прозвучал по-босяцки: -- А ты вообще молчи, курва! Наша официантка Таня, кустодиевская красавица с железными мышцами, взяла Марину за волосы у загривка, другой рукой ухватила за тощий зад, подняла, странно замолкшую, не сопротивляющуюся, отнесла к двери и вышвырнула вон. Мы выпили за здоровье Тани, но расслабиться нам не дал ходивший на разведку Коля Садкович. -- Всем быстро смываться. Я с машиной. Выходите на Воровского. Продолжим у нас дома. -- Почему мы должны бежать? -- возмутился я. -- Он же на меня напал! -- Он исходит кровищей. Твои дружки тебя заложили, говорят, что его били скопом. -- Но это брехня! -- Я не бил его, -- сказал Паша, -- только применил прием. -- Администрация на твоей стороне. Они все уладят. Но нам надо делать ноги. Он был не на шутку встревожен, и мы послушались. Семь человек набились в "Волгу", просевшую до земли. -- Дай бог, чтоб выдержали рессоры, -- сказал Садкович. Они выдержали. И мы долго гуляли в его гостеприимном доме. На другой день я пошел в ЦДЛ узнать, чем кончилось дело. Администрация клуба переусердствовала, защищая своего; о дебоше мнимого мужа Марины, оказавшегося и впрямь работником радиокомитета, сообщили его начальству. Мне это было неприятно, хотя симпатии к пострадавшему я не испытывал. Мне куда жальче было бедную, расфуфырившуюся, как на бал, истеричку Марину. Я остался обедать в ресторане и услышал о своем подвиге в чеканной формулировке легенды: "Трахнул жену, избил мужа и доел бифштекс". 16 Упоенный своей победой, я мечтал о новых лаврах. И они не заставили себя ждать. Но я никак не думал, что полем битвы снова окажется ЦДЛ. Здесь-то, горделиво и наивно думал я, меня будут опасаться. Да ведь чужой опыт всегда пропадает втуне. А возможно, мой будущий противник даже не слыхал, что я самый страшный аллигатор в мутных водах ЦДЛ; Однажды после затяжного обеда (появлялись все новые друзья, и обед начинался сначала), перешедшего в неторопливый ужин, по пути к выходу мы с Геллой обнаружили в пивном зале, украшенном шутливой стенной росписью, группу молодых грузинских поэтов, возглавляемых мэтром, грузином московского разлива Коберидзе. Гелла с ее блистательными переводами из Галактиона Табидзе и Симона Чиковани была для грузин чем-то вроде священной коровы. Ее сразу окружили, потащили за столик. После велеречивого тоста в ее честь все возжаждали стихов, и Гелла с величайшей охотой откликнулась на призыв. Она читала своим поющим голосом, грузины восхищались, рыдали, целовали ей руки, вино лилось рекой, и Гелла начала распадаться. При этом она читала все равно прекрасно, но между стихами ее речи напоминали бульканье, словно из бочки с портвейном, в которой топили несчастного герцога Кларенса. Но в отличие от брата коварного Ричарда, она выныривала, быстро налаживала дыхание, и снова лилось расплавленное серебро: Мир состоит из гор, Из неба и лесов. Мир -- это только спор Двух детских голосов... Но тут грузин попросили на сцену -- был их вечер, -- мы остались одни, к нам тут же кто-то подсел, вернулся мой Лепорелло -- Миша, относивший в машину картонный ящик с неизбежной "мукузкой", Гелла продолжала читать, не заметив смены аудитории. Она читала не для нас, даже не для себя, а для внимающих ей из вечности Галактиона и слепого Симона. И тут я обратил внимание, что ее голос отдается каким-то уродливым эхом. За соседним столиком, залитым пивной пеной, резвилась компания молодых литин-ститутских поэтов. Один из них, с доверчивой внешностью пионера из стихов Агнии Барто, но с тухлыми, дурными глазами, издевательски копировал Геллу. Там, где у нее нежный стон, он выл, ее потерянным междометием "О!" насмешник давился, как перед блевом, порой она чуть вскидывала рыжую голову, обормот делал вид, что его шею захлестнула удавка, и вываливал мерзкий обметанный язык. Представление шло под гомерический хохот собутыльников. Его ломанье не осталось незамеченным и другими посетителями. В пивном зале чистая публика задерживалась редко, тут обычно гуляли студенты литвуза, члены каких-то литературных кружков при ЦДЛ, просто всякая уличная протерь, обманувшая близорукую бдительность стареньких вахтерш. И эта нечисть в контраверзе поэта и хулигана, конечно, предпочла последнего. Чернь всегда милует разбойника и казнит Христа. -- Ладно, -- сказал я громко. -- Пошли. Тут не место стихам. Хватит метать бисер перед свиньями. Гелла покорно, уже отключенная от действительности, поднялась. Миша подхватил ее и повел к выходу. Я задержался, чтобы расплатиться с официанткой. Весельчак выскочил из-за стола, с ним еще двое. Что и требовалось. Надо было отколоть их от кодлы, забившей пивной зал, с ней не справиться и самому страшному аллигатору мутных вод ЦДЛ. Я нагнал медленно продвигающихся к выходу Геллу и Мишу возле вестибюля. Пародист продолжал резвиться, теперь он передразнивал неверную походку Геллы, спотыкался, вис на руке воображаемого спутника. Его болельщики держались немного в стороне. -- Подержи Геллу, -- сказал Миша. -- Я ему врежу. -- Держи сам Геллу, без тебя обойдется, -- ответил я и остановил мгновение, уже ставшее прекрасным. Теперь я разглядел студента. На свету он не был похож на примерного пионера из Агнии Барто -- плохой, совсем плохой мальчик, к тому же и не русский: нос приплюснут, плоское лицо, желток в узковатых глазах. Господи, с кем он , связался, этот метис! За меня были сибирские реки, тайга, Жигули и астраханские плавни, за меня был Алтай, черт побери, Чусовая, Кама, медные уральские горы. За него были лишь молодость, несытая литинститутская молодость, а за меня орловский чернозем, Северная Двина, кишащая сигами, Палех, Мстера и Федоскино, за меня вятская игрушка и новосибирские черносотенцы, Люберцы, Петергоф и Теплый Стан! Сколько прошло времени с той поры, вся жизнь прошла, забылись старые дружбы, забылась моя любовь к Гелле, но я до сих пор помню блаженную тяжесть удара, столкновение кулака с мордой хама. Как много в жизни неоплаченных счетов, как много безответных унижений, неотмщенных ударов, издевательств, и какое счастье, когда ты можешь вколотить назад в тупую, вздорную, злую башку извергае- мую ею мерзость. Ведь этот гад был уверен в своей безнаказанности, а как же -- их больше, они молоды, решительны, не знают табу приличий. Когда он упал, я врезал ему каблуком в ребро. Мне потом говорили: лежачего не бьют. Чепуха! Достойного человека не надо бить ни стоячего, ни сидячего, ни лежачего, а негодяя -- круши во всех позициях. Почитатели этого артиста почему-то не восполь- зовались численным преимуществом... Следующей жертвой вечерней был таинственный человек, которого приняли за дачного вора, теперь я склонен думать, что если он и хотел украсть, то разве что георгины. Мы приехали из Москвы на машине переводчика Ромашина. Он подвез нас к дому, уже посмерклось, мы ехали с зажженными фарами. Когда Ромашин переключил свет на ближний и отсеклись долгие сиреневые лучи, через наш забор со стороны сада перемахнул какой-то мужчина и быстрыми шагами направился к воротам поселка. -- Держи вора! -- заорал я и выскочил из машины. Человек перешел на рысь без паники, даже с изяществом. -- Ромашин, гони вперед! -- крикнул я и припустил за нарушителем. Странно, но он не убыстрил бега. Я нагнал его и ударил наотмашь по уху. Он дернул головой и так же неспешно продолжал бежать. Я ударил его снова. Это был плотный, выше среднего роста человек лет тридцати пяти, хорошо, модно одетый. Я ударил еще и вдруг разом потерял охоту к продолжению. Он не отвечал мне из моральной подавленности, что усугублялось страхом (совершенно напрасным) перед сидящими в машине. А он мог бы ответить, я бил по тугой плоти. В первый и в последний раз, когда я поднял руку на человека, мне стало не по себе. Я оставил его в покое и вернулся к машине. Ромашин накинулся на меня: как можно бить человека, который хотел подарить цветок любимой девушке? Гелла молчала, она тоже осуждала меня за поступок, враждебный поэзии. Их дружное осуждение -- визгливое со стороны Ромашина, прикрывавшего трусость лицемерной добротой, молчаливое со стороны Геллы, ей и вообще перестала импонировать моя воинственность, -- привело совсем к иному результату, чем можно было ждать. Вместо того чтобы выкинуть из головы чепуховое происшествие, я снова прокатил его через себя и понял, что поступил не по-русски. На ярмарке цыгана, еще только собравшегося украсть кобылу, бьют насмерть, несовершеннолетнему воришке отбивают почки, легкие, печень, заупрямившуюся на вздыме ломовую лошадь хлещут кнутом по глазам. Я слишком долго носил отравленную ядом жидовского мягкосердия шкуру и потерял категоричный настрой моих смиренных и беспощадных соплеменников. Надо взять себя в руки... Случай проверить свою решимость не заставил себя ждать. В Доме кино состоялась премьера фильма Виталия Шурпина "Такая вот жизнь", в котором Гелла играла небольшую, но важную роль журналистки. С этого блистательного дебюта началось головокружительное восхождение этого необыкновенного человека, равно талантливого во всех своих ипостасях: режиссера, писателя, актера. И был то, наверное, последний день бедности Шурпина, он не мог даже устроить положенного после премьеры банкета. Но чествование Шурпина все же состоялось, об этом позаботились мы с Геллой. В конце хорошего вечера появился мой старый друг режиссер Шредель, он приехал из Ленинграда и остановился у нас. Он был в восторге от шурпинской картины и взволнованно говорил ему об этом. Вышли мы вместе, я был без машины, и мы пошли на стоянку такси. Геллу пошатывало, Шурпин печатал шаг по-солдатски, но был еще пьянее ее. На стоянке грудилась толпа, пытающаяся стать очередью, но, поскольку она состояла в основном из киношников, порядок был невозможен. И все-таки джентльменство не вовсе угасло в косматых душах -- при виде шатающейся Геллы толпа расступилась. Такси как раз подъехало, я распахнул дверцу, и Гелла рухнула на заднее сиденье. Я убрал ее ноги, чтобы сесть рядом, оставив переднее место Шределю. Но мы и оглянуться не успели, как рядом с шофером плюхнулся Шурпин. -- Вас отвезти? -- спросил я, прикидывая, как бы сдвинуть Геллу, чтобы сзади поместился тучный Шредель. -- Куда еще везти? -- слишком саркастично для пьяного спросил Шурпин. -- Едем к вам. -- К нам нельзя. Гелле плохо. Праздник кончился. -- Жиду можно, а мне нельзя? -- едко сказал дебютант о своем старшем собрате. -- Ну вот, -- устало произнес Шредель, -- я так и знал, что этим кончится. И меня охватила тоска: вечно одно и то же. Какая во всем этом безнадега, невыносимая, рвотная духота! Еще не будучи знаком с Шурпиным, я прочел его рассказы -- с подачи Геллы, -- написал ему восторженное письмо и помог их напечатать. Мы устроили сегодня ему праздник, наговорили столько добрых слов (я еще не знал в тот момент, что он куда комплекснее обслужен нашей семьей), но вот подвернулась возможность -- и полезла смрадная черная пена. Я взял его за ворот, под коленки и вынул из машины. "Садись!" -- сказал я Шределю. И тут, за какие-то мгновения, во мне разыгралось сложное драматическое действо. Я держал на руках маленькое, легкое тело притихшего и будто враз постаревшего человечка, и это походило на "Снятие с креста" одного старого немецкого художника: человек, держащий тело Христа -- я не удосужился узнать, кто это, благочестивый Симон или апостол Иоанн, -- выглядит растерян-ным, словно не знает, что ему делать с бесценной и горестной ношей. Я тоже не знал, ибо в моем обостренном и сбитом алкоголем сознании происходила стремительная смена образов: еврей истинный, которым я признавал себя некогда, требовал прислонить его бережно к стене, русский, которым я и тогда был, не зная о том, хотел размозжить его об эту стену, еврей, которого я, воспитанный в долгом рабстве, тайно нес в себе и сейчас, просил о пощаде, русский, каким я грозил стать, толкал под руку размозжить Шределя, а сородича взять с собой и уложить в постель. И тут легкую тяжесть его тела я почувствовал как бы через ощущение моей жены и все понял про него и Геллу. И сразу исчезла гнусная муть, остались человек против человека. И тот человек, который истинно был во мне, мог бы прикончить Шурпина, если б не понял каким-то счастливым, освобождающим чувством, что уже не любит Геллу страстью. Это сняло с души много тяжелого, освободило от собственной вины и обязанности играть в то, чего уж нет. Я с какой-то нежностью ощущал кошачий вес Шурпина на своих руках. Тут я увидел испуганное лицо моего старшего друга, режиссера Донского, что-то, видать, ухватившего в происходящем. В молодости он играл в футбол -- вратарем, я крикнул ему: "Держите!" -- и метнул тело Шурпина. Он поступил вполне профессионально: пружинно присев, выбросив вперед согнутые в локтях руки, принял послание в гнездо между ляжками и грудобрюшной преградой. Я сел в машину, и мы уехали. В толпе на стоянке находился Валерий Зилов, злой карлик. Он стал распространять слухи, что я избил пьяного, беспомощного Шурпина. А что же он не вмешался, что же не вмешались многочисленные свидетели этой сцены?.. Я встретился с Шурпиным через много лет на заседании редколлегии журнала "Наш сотрапезник", тогда еще честного и талантливого. Это была совсем другая жизнь, из которой ушла Гелла и многие другие, обременявшие мне душу. Главный редактор журнала Дикулов представлял нам нового члена редколлегии. Шурпин, знаменитый, вознесенный выше неба, трезвый как стеклышко -- он бросил пить и сейчас добивал свой разрушенный организм крепчайшим черным кофе, курением и бессонной работой, -- обходил всех нас, с искусственным актерским радушием пожимая руки. Дошло дело до меня. -- Калитин, -- неуверенным голосом произнес Дикулов, видимо, проинформированный Зиловым о моем зверском поступке. -- Не надо, -- улыбнулся Шурпин своей прекрасной улыбкой. -- Это мой литературный крестный. И поскольку я сидел, он наклонился и поцеловал меня в голову... 17 Все вышеизложенное -- детский лепет перед боем с танком, который я провел примерно в то же время на съемках фильма "Предшественник" на опаленной многими войнами можайской земле. Я приехал туда, как считалось, для работы. По обыкновению, бледное, но сейчас непривычно серьезное, озабоченное лицо режиссера Калмыкова подсказало мне, что в группе неблагополучно. Мне уже надо было бы привыкнуть к неизбежности и негибельности киноужасов: советское кино живет катастрофами, но я, мгновенно никнущий даже перед малыми бытовыми трудностями, расстроился и пожалел, что приехал. Киногруппа нашла себе странное прибежище, что-то вроде монастырского подворья. Правда, монастыря тут не было, но небольшая нарядная церковка с золотыми луковичками имелась, примыкая к сараевидному зданию странноприимного дома с высокими потолками, толстыми стенами, в которых прорублены узенькие окошки. Возможно, тут когда-то был монастырь, от него остались переоборудованные хозяйственные постройки. Это загадочное, давящее помещение усугубило мое невеселое настроение. -- Ну, что тут у вас? -- спросил я Калмыкова, проходя следом за ним в отведенный мне номер-келью. -- Матушка, -- мимо моего вопроса больным голосом сказал Калмыков. -- Вы не представляете, какое это чудо! Калмыков недавно начал делиться со мной гаремом, именуемым съемочной группой и состоящим, за исключением второго режиссера и директора -- евнухов, сплошь из женщин. В материальном плане Калмыков был болезненно скуп, но в сексуальном -- меценат. Незадолго до отъезда в экспедицию он прислал мне на дом -- в мою одинокую минуту -- костюмершу с такой сенсационной грудью, что в Америке она была бы миллионершей, а здесь радовалась бутылке водки с неприхотливой закуской и по-советски торопливому объятию на незастланном шершавом диване. Почему-то мы, не обремененные ни делом, ни ответственностью, ни заботой о помещении денег или укрывании доходов, ни поиском хоть какой-то выгоды, все время спешим. Может, это идет от ощущения неподлинности нашей жизни и надежды, что настоящая жизнь притаилась где-то рядом, за углом. В нашу первую и пока что единственную встречу ничто не мешало нам: ее никто не ждал, и я был соломенным вдовцом, но она вдруг панически заторопилась, и я, тоже охваченный бессмысленным нетерпением, не только не удерживал ее, но принялся лихорадочно помогать сборам, уминая волшебные холмы в изнемогающий от постоянного напряжения лифчик. Мы расстались, уговорившись встретиться в экспедиции. Собственно говоря, я и ехал сюда "по груди". А Калмыков сбивает меня с толка, предлагая услуги собственной матушки. Такого цинизма я не ожидал даже от него. И к тому же она старуха. Но оказалось, Калмыков неповинен в эдиповом комплексе навыворот. Речь шла о матушке -- жене здешнего священника. Он -- старый хрыч, развалина, а она юная, прекрасная, с огненными глазами и вечно рдеющими скулами. Если уж Калмыков заговорил о женщине в столь возвышенном стиле вместо обычных полублатных банальностей, значит, матушка была и впрямь чудо. Калмыкова всего трясло, ноздри его красиво раздувались, оттуда валил сухой жар. К этому времени он уже дал волю сладострастию, предав единственную -- как окажется -- за всю жизнь настоящую любовь, очаровательную, нежную Соню. Сейчас он был охвачен неподдельным пылом и все же в необъяснимой щедрости отдавал свою мечту. Как это по-русски!.. Вот оно то, что не понять умом, не измерить общим аршином. Сколько таинственного смирения в этом жесте, какая жертвенность! И сколько чисто русского безобразия: он же считает себя верующим, даже церковным человеком -- внук сельского попа, но без малейшего колебания готов превратить храм в бардак. Что-то жало меня в этой истории, но как русский я не мог отказаться. -- Веди меня, искуситель! Путь до матушки был таинствен, как до катакомбной церкви. Мы то опускались в подземе-лье по изъеденным временем ступеням, то возносились в глухие коридоры, то протискивались в сырые щели, чтобы оказаться в каменной западне, но мой Вергилий с уверенностью шел вперед, неизменно находя лаз, нужный поворот, и мы влеклись дальше сквозь завалы неразличимой в полутьме рухляди, из прохода в проход, из клети в клеть, где воздуха не хватало на глоток, и не понять было, как мы очутились в прохладной свежести деревянных сеней и в пугающей близости увидели Ее -- высокую, статную, с гордо посаженной головой и матово-бледным лицом. Она стояла посреди комнаты и смотрела в нашу сторону, но почему-то не видела нас. Я помню каждую черточку ее благодатного облика, но память не удержала, во что она была одета. Она видится мне то в изумрудном штофном платье брюлловской красавицы, то в строго черном, облегающем одеянии, как на матери "Безутешного горя" Крамского, то в белом подвенечном, как на печальной невесте в "Неравном браке". Наверное, она была в чем-то простом, скромном, вполне современном, а на плечах шаль. Незаметно, без малейшего шелоха осыпался песок вечности, время в нас остановилось. Я уверен, что мой спутник разделял это чувство. Мы даже не таились, но она нас не видела, поглощенная собственной самоуглубленной жизнью. Она стояла неподвижно, вперив черный горящий взор в какую-то бесконечно далекую цель, наделяя прозрачностью пустоты все, что оказывалось между нею и этой целью. Вдруг она резко повернулась, прошлась по комнате, остановилась, закинув голову, подняла руки и положила их под затылок, словно голова стала тяжела ее шее. Может быть, все дело в том, что мы жили в разных ритмах, мы выпали из времени, она же пребывала в обычных временных координатах. Весьма вероятно, она сделала всего два-три быстрых движения, вполне безотчетных, какими человек, находящийся в одиночестве, предваряет несложный целевой поступок. Она опустила руки и решительным шагом покинула комнату. -- Пошли, -- сказал я Калмыкову. -- Нельзя разрушать. -- Чего разрушать? -- мгновенно спустившись с горних высей, насмешливо спросил он. -- Семью? -- Нет, того, чего мы не знаем. Ее ауру. Калмыков был обормот, Стенька Разин, но с какой-то пищалкой в груди. Беспечно относясь к земному существованию, он побаивался запредельного. Сколько раз слышал я его непроизвольный, детски испуганный бормот: а чего я сделал? Он отзывался неслышному голосу, нездешнему укору. Калмыков не знал, что такое "аура" (я -- тоже), но чувствовал, что это принадлежит тому ряду, который он старался не задевать, находя достаточно увлекательного в зримых, земных очевидностях. День завершился тусклой, проходной пьянкой. Ночевье было мучительным. Мне снились ужасные горные обвалы, я задыхался, погибал, кричал и просыпался как раз вовремя, чтобы впрямь не задохнуться под громоздом упавшей на меня груди костюмерши. Все это было так ужасно после дневного видения, что я чуть было не уехал на другой день в Москву. Но, конечно, не уехал, а отправился в деревню на съемки. Калмыкову хотелось снять сцену, которая давно уже тревожила его творческое воображение, он не раз просил меня дописать ее, но я так этого и не сделал. На каком-то съезде Сталин рассказал о своей встрече с колхозниками только что созданной артели. Темная и воинственная баба, не понимавшая преимуществ коллективного труда, задрала подол и, выставив свое непомерное женское естество, гаркнула: "Вот тебе твой колхоз!" Помня о ночном кошмаре, я предложил Калмыкову заменить "сад пыток и страстей" грудью костюмерши, эффект будет еще сильней. Но Калмыков, нутряной реалист, хотел быть ближе к жизненной правде. После долгих препирательств мы решили поручить сцену хорошей и правдивой актрисе Варе Владимировой. Она отнеслась с пониманием к режиссерской задумке, но в реквизите не оказалось больших крестьянских женских штанов, а на Варе были деликатные мосторговские трусишки. "Зритель в них не поверит!" -- горевал Калмыков. Я вспомнил, что в деревне бабы в страду вообще штанов не носят. Калмыков приободрился, напряг мысль, прикидывая эту сцену. "Нет, не вижу, -- сказал он сокрушенно. -- Нужна поэтапность. Задрала подол -- удар, сдернула штаны -- второй, смертельный". Но тут произошло два события, которые отвлекли ищущую мысль режиссера. Первое -- бухгалтерша привезла мне положенную авторскую зарплату за два месяца, в связи с чем был объявлен банкет для всей съемочной группы, и деньги, не коснувшись моих рук, ушли к организаторам пиршества. Второе -- Калмыкову подали танк. Мне предстояло оценить его водительское умение. Никаких танков в моем сценарии не было в помине, но появление мощной "тридцатьчетвер-ки" меня не слишком удивило. С таким же успехом мог возникнуть паровоз, самолет, портальный кран, омулевый невод, водолаз в скафандре, понтонный мост или кордебалет в пачках -- в зависимости от пристрастий режиссера. Калмыков по годам не мог участвовать в Отечественной войне, в нем остался неизжитый мальчишеский героизм: обожал ножи, стрелковое оружие, военные песни. На "Мосфильме" находился в простое тяжелый танк, Калмыков затребовал его к себе. Танк прибыл и замер на краю вязкой пашни, а танкист включился в напряженную жизнь группы с ежевечерним пьянством и ухаживанием за красавицей гримершей. Эта молодая женщина, избалованная вниманием кинограндов, не хотела задержать ленивый взгляд своих серо-голубых с поволокой на скромной фигуре танкиста. Он страдал и завивал горе веревочкой. Калмыкова осенило: чтоб не ржавела даром военная техника, научиться водить танк. Он за неделю овладел этой не очень хитрой наукой -- водить танк куда легче, чем машину, и с блеском продемонстрировал мне свое умение. К сожалению, он перестарался и, заехав слишком далеко в набухшее дождевой влагой поле, застрял. Пришлось уступить штурвал сержанту, а самому возвращаться пешим ходом по колено в грязи. Радужное настроение режиссера было подпорчено, это обернулось яркой дракой между ним и директором картины в финале застолья. Банкет проходил посреди пустого скотного двора, заброшенного после очередной перестройки громадного нищего колхоза, тут же разыгралась и битва. Спровоцировав драку, Калмыков вскоре спохватился и, будучи моложе и сильнее своего противника, стремился не отлупить его, а утихомирить. Но директор Захаров с серебряным клапаном в пробитом пулей горле был бесстрашным бойцом и, получив урон в начале схватки, яростно пер на рожон. Он разорвал в клочья рубашку на Калмыкове, и тот сбросил мешающие лохмотья. При полной луне, ставшей над опустевшим скотным двором (второй режиссер увел группу за ворота потанцевать под баян, на котором играл влюбленный танкист), шла эта полуантичная схватка, где Калмыков с обнаженным, молочно светящимся торсом уклонялся от ударов седовласого воина -- глубокие лицевые морщины казались рассеками меча, а в горле звездой сверкала серебряная кнопка. Это было энергическое и на редкость пластичное зрелище, а недвижное тело пьяного осветителя посреди двора придавало ему величие боя над телом Патрокла. Наконец Калмыкову удалось скрутить противника, повалить на землю и придавить коленом. -- Может, хватит? Что вы, шуток не понимаете? Предлагаю разойтись. -- Ладно, -- прохрипел Захаров из своей серебряной кнопки. И как-то без перехода мы опять оказались за столом: полуголый Калмыков, суровый Захаров и вся остальная группа, мгновенно прекратившая танцы, как только услышала слабый звон бокалов. Только за воротами не столь душевно подвижный танкист доигрывал "Дунайские волны". Захарова усадили возле меня. Это было сделано не случайно. Калмыков наклонился к моему уху: -- Скажите, что он здорово дрался. Ему будет приятно. Мне понравилось его великодушие, и я поздравил директора с победой. -- Надоело терпеть хамство, -- небрежно бросил изрядно помятый победитель. Я провозгласил тост за его здоровье. Все выпили. После чего довольно странный тост предложил за меня второй режиссер: -- Своим сценарием автор всем нам поставил пистон. Выпьем за нашего пистонного папу! Тост был принят с энтузиазмом. -- Ой, как здорово сказано! -- воскликнула гримерша. Я посмотрел в ее серо-голубые с поволокой и дал себе слово оправдать высокое звание... То ли я на какое-то время отключился, то ли часть вечера ушла из памяти. Я снова помню себя уже за пустым грязным столом, луну выключили, и двор погружен в темень, никого нет, меня бросили на произвол судьбы. Следующая ступень опамятования: я обнаруживаю, что не брошен -- со мной Калмыков, гримерша и мой шофер. Остальные отправлены на квартиры, в том числе бывшая фаворитка. Умница Калмыков догадался, что время Лавальер кончилось, начинается эпоха госпожи де Монтеспан. Мы все не заметили, что остался еще один человек, который вскоре дал о себе знать. Мы тронулись в обратный путь. Калмыков сидел рядом с шофером, мы с милой сзади; опустив пушистые ресницы на серо-голубые с поволокой, она дремала на моем плече. Была классическая ситуация для кровавого дорожного происшествия: тяжелый рассветный час после бессонной пьяной ночи, усталый и не очень крепкий к вину водитель, перебравшие, сонные, утратившие бдительность пассажиры, плохая дорога. Собственно, дороги вообще не было. Шоссе от колхозного угодья, где мы сеяли неразумное, недоброе и невечное, почти до самого Можайска было перекрыто в связи с ремонтом, который никогда не кончится и вроде бы даже не начинался, и весь транспорт корячился на глинистой, будто гофрированной полосе, тянущейся между обочиной и опушкой леса, на ней было ни разъехаться, ни развить скорости. Все, находящиеся в машине, как-то очень быстро сморились и задремали, включая водителя. Первым очнулся я. Увидел впереди показавшееся оранжевым небо -- этот дикий оттенок сообщили нежной розовости восхода мои проспиртованные глаза, испытал знакомую всем пьяницам ознобливую дрожь, от которой не спрячешься, ибо она идет изнутри, попытался смочить наждачным языком пересохшую полость рта, ощутил что-то милое у левого плеча и в нем возможность возрождения, умилился круглому затылку Калмыкова, прикорнувшего на плече дремлющего шофера, и тут, словно пробки вылетели из ушей, я услышал грозный, настигающий рев тяжелого мотора позади нашей машины. Я оглянулся и увидел в заднем стекле преследующий нас танк. Рассвет еще не достиг запада, в бредовой полумгле танк, и без того большой, казался громадным, как собор, и этот металли-ческий, иссиня-стальной -- такой тон обрел сейчас защитный цвет -- собор неудержимо надвигался, чтобы раздавить жалкую коробочку нашей машины, сжевать ее гусеницами со всей начинкой. Я растолкал Калмыкова, попутно помешав сну шофера. С упорством идиотического благодушия Калмыков, посмеива- ясь, уверял, что нам ничего не грозит: Вася-танкист -- чудный парень, телок, аккордеонист, золотая душа. -- Он раздавит нас! -- вдруг дико закричала гримерша. Она глядела в заднее стекло, вытаращив от ужаса свои серо-голубые с поволокой. Ее крик отрезвил Калмыкова, он мгновенно просчитал ситуацию и понял, что дело пахнет керосином. -- Прибавь, -- нарочито небрежно бросил он водителю. Испуганный Батурин газанул. Нас повело, колеса пробуксовывали на мокром песке. Он справился с заносом, но прибавить скорость не удалось. Танк приближался, он грохотал над ухом. -- Спишь, твою мать! -- выдав свой страх, заорал Калмыков. -- Пусти меня за баранку! -- Не надо пьянь в танк сажать, -- огрызнулся Батурин, Он был хороший, опытный шофер, но на этой дороге . быстрее не поедешь. Калмыков распахнул дверцу, вывалился из машины, вскочил и кинулся навстречу танку, размахивая крест-накрест руками. Танк не остановился, и Калмыков едва успел отскочите в сторону. И тут у нас появился шанс: справа к шоссе подходила бетонка, если мы успеем свернуть, уйдем от танка. Не успели. Он настиг нас сразу за поворотом, куда вписался с пронзительным скрежетом, и ударил в зад машины. Мы взлетели на воздух. Вокруг было только небо, и мы унеслись в оранжевый отсвет золотого чертога вечности. Мы не попали туда, не одолев земного притяжения. Теперь повсюду был зеленый ворс травы, и мы мягко врезались в болотистую топь. Это нас и спасло. Чтобы выбраться наружу, мне пришлось перелезть через лежащую кулем гримершу. Танк стоял, вид у него был удовлетворенный. К нему, хромая, приближался Калмыков. Я опередил его. Когда я взобрался на гусеницу, крышка башни приподнялась и показалась макушка, а там и ошалелое лицо танкиста. Несколькими ударами я вогнал его назад, но, успев ухватить за шиворот, вытащил наружу и повторил обработку. На этот раз я его упустил, отвлеченный криками Калмыкова. -- Это мой человек, -- вопил режиссер. -- Я должен его кончить! Я боялся, что танкист больше не появится, но он вынырнул, как будто что-то выталкивало его оттуда. Экзекуция повторилась. Он успел опереться о край люка и выпростать верхнюю часть туловища. Это дало ему некоторую свободу, но сопротивления не получилось, я был в лучшем положении и слишком разъярен. Прикрыв руками разбитое лицо, он снова провалился в нутро танка, как в преисподнюю. Тут только я сообразил, что надо было выпустить его и продолжить разборку на земле, ибо ничто не мешает ему сейчас повторить нападение и додавить беспомощную маши-ну. Правда, его целью были люди, а не техника. Калмыков казался встревоженным. Он тоже влез на танк, заглянул внутрь, долго всматривался и вслушивался. -- Плачет, -- сказал успокоенно. Танкист так и не показался, пока мы ждали проезжий грузовик, чтобы вытащить машину. Потери оказались не столь велики, как можно было ждать по силе удара: перерублен ровно посредине задний бампер, там же вмятина, погнуто крыло, поцарапана дверь. Мотор и ходовая часть уцелели, мы самостоятельно добрались до гостиницы, я даже успел воспользоваться последним усталым светом серо-голубых с поволокой. А наутро обнаружил, что потерял в бою часы. Они были на кожаном ремешке и сорваться не могли, очевидно, я перерезал ремешок об острый край люка. Я так расстроился, что тут же собрался в отъезд. Поездка оказалась слишком накладной: двухмесячная зарплата, часы "Омега", бампер, жестяные работы и моральное потрясение. Калмыков был безутешен. Вечером он взял "козла" и поехал искать мои часы; то был рискованный поступок, поскольку он обладал опытом вождения лишь танка. Тем не менее он благополучно добрался до места происшествия, увидел развороченную землю, траву, еще хранящую след машины, выщербины от гусеничных траков. Он завел "козла" в кусты, чтобы не привлекать внимания дорожной инспекции, и занялся поисками. Ошари-вая засохшую грязь, он с ужасом услышал знакомый, слишком хорошо знакомый, грохот приближающегося танка. Его не было ни на съемочной площадке, ни на можайской базе, но Калмыков не тревожился, полагая, что танкист зализывает раны. Сейчас он сильно перетрусил: не иначе, танкист его выследил, чтобы покарать за сводничество. Но откуда тот мог знать, что он поедет искать часы? Значит, это звуковая галлюцинация, а Калмыков, как уже говорилось, терял всю свою смелость в близости потусто-ронних сил. Тут он почуял вонь солярки и немного успокоился -- слишком много реальности для видения. Но береженого бог бережет, и он спрятался в придорожных кустах. Танк, огромный, горячий, вонький, подъехал к перекрестку, свернул по-давешнему резко, со скрежетом и остановился. Крышка люка откинулась, вылез танкист с опухшим лицом, огляделся и спрыгнул на землю. Он повел себя точно так же, как Калмыков, стал обшаривать землю вокруг танка, откидывая сухие комья грязи, разгребая прах. И в какой-то миг острым звериным чутьем уловил присутствие постороннего. Калмыков, явив не меньшую чуткость, догадался о его угадке и вышел из укрытия. Он боялся танкиста, лишь пока тот сжимал штурвал или был духом. -- Вы что тут делаете? -- испуганно спросил танкист. -- А ты что тут делаешь? -- властным режиссерским голосом спросил Калмыков. -- Ищу фиксу, которую сшиб Петр Маркович. -- А я ищу часы, которые потерял Петр Маркович. Удостоверившись во взаимной неопасности, режиссер и танкист продолжали искать до наступления темноты и даже позже, под свет фар, но так ничего и не нашли. -- Ты особо не переживай, -- обормот в Калмыкове пожалел хулигана в танкисте. -- Петр Маркович капать не будет. Я и не капал, но скрыть происшествие не удалось. Не знаю, кто протрепался: Калмыков, гримерша или сам танкист по пьянке, но на "Мосфильм" пришла "телега". Славную "тридцать-четверку" отозвали в Москву. Танкист покинул базу, но далеко не уехал. В первые две ночи слышалось отдаленное рычание мотора, словно тигр вызывал самку, а затем горестные взвой прекратились. Но в Москву танк не пришел, он пропал. Те, кто читал "Взятие Великошумска" Леонида Леонова, помнят рейды нашего танка по тылам врага. Здесь эта история повторилась, только шуровал танк в собственном тылу, но был так же дерзок и неуловим. А уловить его пытались. После неудач местных властей из "Мосфильма" выступил конный полк. Эта привилегированная часть предназначалась для съемок, а кроме того, в ней комфортно отбывали действительную дети и родственники видных кинематографистов, которых не удалось почему-либо освободить от военной службы. Войско повел однофамилец героя 1812 года старший лейтенант Голенищев-Кутузов. Командующего привязали к седлу, поскольку за делами и заботами многими -- он по-суворовски брал пробу из солдатского котла, а также тех разносолов, которые присылали кавалергардам из дома, "Арагви" или "Узбекистана", -- не пренебрегал и солдатской чаркой. Голе-нищеву-Кутузову предстояло обогатить военную науку новаторским боем кавалерии с танком, но он никак не мог обнаружить противника в грустных подмосковных просторах. Обезумевший танк метался по можайской земле: сегодня его видели возле закусочной на Бородинском поле, завтра у новорузскои пельменной, целые сутки он курсировал между лесным баром под Тучковом и рестораном станции Дорохове; он уже приближался к пивному ларьку в Одинцове и вдруг сделал резкий бросок на запад, к "Голубому Дунаю" Вереи. Здесь его и взяли хитрым маневром: пока танкист пил свои боевые сто граммов под сардельку, спешившиеся конники Голенищева-Кутузова отрезали его от танка, спрятанного за кухонной помойкой. После ожесточенного сопротивления сержанта скрутили и доставили в Москву. Танк пригнали позже. Танкист не попал под трибунал, ибо оказался внучатым племянником домработницы режиссера Ивана Пырьева. О его дальнейшей судьбе мне ничего не известно, а танк до сих пор ржавеет на машинном дворе студии. О часах "Омега". Оказывается, я зря грешил на танковый люк. Часы сняла с меня, спящего, на память, одарив поцелуем и прощальным взглядом серо-голубых с поволокой, гримерша-изменница... 18 Были еще боевые эпизоды в моей практике, хотя и не столь яркие, но мне рукоприкладство порядком надоело. Я по душе не бойцовый человек, и, сколько бы ни хорохорился, мне всегда жалко пострадавшего: даже дурака танкиста, даже радиокомитетчика, обманутого скверной бабой (ее тоже жалко), не говоря уже о романтическом дачном воре. Было и более существенное. Я понял, что в драке побеждает не сильнейший, а более нахрапистый и внутренне защищенный. Результат драки можно предсказать заранее. Мои вздорные соотечественники легко заводятся, но душонка дрожит боязнью последствий; кто меньше боится, тот и возьмет верх. Наши жалкие советские разборки не имеют ничего общего с мушкетерскими поединками: сила против силы, ловкость против ловкости, храбрость против храбрости. Физические расправы стали мне противны, да и сам себе я стал противен. Моя русификация пошла по дурному пути, я оскотини-вался на глазах. В пору своей раздвоенности я не был таким хамом, во мне шла тонкая душевная жизнь. Неужели я для того рвался в русские, чтобы стать свиньей? Противоядием послужили рыбалка и охота, особенно последняя. Я очень много писал о своей мещерской охоте и не стану повторяться. Конечно, лучшей порой мещерских зорек была деревенская охота с кострами на берегу озера, с промозглыми ночевками в стоге сена, с неспешными, тихими разговорами в кругу местных мужиков. Все опоганилось с созданием на Великом охотничьей базы: хлынул поток номенклатурных горлопанов, пьяных, хвастливых, пошлых. Охота превратилась в необязательное добавление к застолью. Я продолжал ездить туда из привязанности к егерю Анатолию Ивановичу, другу по старым охотам, и мудреным подсвятьинским обитателям. И еще я соприкасался с русской идеей, сам глубоко проникаясь ею, в журнале "Наш сотрапезник", ставшем средоточием прекрасной прозы, преимущественно деревенской. Его ждала печальная метаморфоза: в восьмидесятых годах пшенично-лазоревый цвет сменился на густо-коричневый -- обычная судьба тех, кто слишком заласкивает национальную идею. Я вошел в редколлегию "Нашего сотрапезника" еще при даровитом и милом Борисе Зубилове, здесь царила чистая и сердечная атмосфера, но журнал не мог обрести своего лица. Задуман он был как приют малой прозы, а по объему стоял между тонким и толстым журналом. Объемом лими- тировался отбор: приходилось отказываться от хороших вещей, если они не вмещались в малое пространство. Держать высокий уровень только на чистой новеллистике не удавалось, приходилось хвататься за повести, но критерием служило не столько качество, сколько "вмещаемость". В результате "Наш сотрапезник" выглядел недоноском толстого журнала. Зубилов, не защищенный ни литературной группировкой, ни покровительством руководителей Союза писателей -- эти лепилы толстых сырых кирпичей рассказов писать не уме ли, -- конечно, лишился редакторского места. Назначили -- довольно неожиданно -- поэта Егора Дикулова. Он был из числа тогда еще полуподпольных квасных патриотов. Косог-лавый лысый поэт, в отличие от Бориса Зубилова, не отличался ни дарованием, ни симпатичностью, тем не менее в короткий срок вывел журнал в первачи. "Наш сотрапезник" подравняли по объему с толстыми журналами, он получил возможность печатать большие повести и даже романы с продолжением. Приоритетом пользовалась деревенская тематика. Журнал этот породило само время. Русская деревня погибала на глазах. Из всплеска боли по ней родилась великолепная проза семидесятых, для которой "Наш сотрапезник" стал родным домом. Умный и гибкий редактор, Дикулов не отказывался от хорошей прозы и на другие темы, что избавляло журнал от зашоренности. И непременно в каждом номере было два-три хороших рассказа. В редакции царил истинно русский дух. "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет" -- это о "Нашем сотрапезнике", и дух этот был вполне материален. Как пленительно воняло на долгих наших редколлегиях, в конце которых появлялись бутерброды и, словно контрабандой, бутылка-другая водки. Главный редактор как бы не замечал наших подстольных манипуляций с бутылкой из сочувствия к приезжим членам редколлегии, сильно промерзшим в дороге. Подразумевалось, что они добирались до столицы из своих медвежьих углов -- Вологды, Курска, Иркутска -- на перекладных или на розвальнях по санному пути, а не поездом или самолетом. Эти странники нуждались в угреве, даже если являлись на редколлегию цветущим маем, теплым бабьим летом. Бедолаги всегда казались замерзшими, красные носы сочились, они потирали руки и охлопывали по-ямщицки бока крест-накрест. У нас воняло грязными носками, немытым телом, селедкой, перегаром, чем-то прелым, кислым, устоявшимся, как плотный избяной дух, который нельзя вытравить, вывести, заглушить никакими способами. В основе избяного запаха -- кислое тесто, такие растения, как лук, паслен, капуста. Околевшая под полом крыса и старая одежда вносят свою струю. Наши корифеи отправлялись в Москву, напялив на себя все, что имелось в доме: на подштанники -- лыжные штаны, а сверху брюки; так же многослойно был укутан торс: нательная рубашка, шерстяная и верхняя, какой-нибудь свитерок, на все это натягивался пиджак, который топорщился, не застегивался и так жал в проймах, что руки становились ластами; не менее заботливо утеплены ноги: портянки, носки домашней вязки, тонкие носки, обухоженные таким образом ступни вколачивались либо в бурки, либо в войлочные ботики, реже в шнурованные ботинки с калошами. Мать говорила, что на бедных людях всегда много надето. Отчасти из-за холода, отчасти из желания придать себе хоть какой-то вид. Мои друзья по редколлегии не были так уж бедны, чтобы не укрыться от стужи более цивилизованным способом, и в изобилии их одежд не проглядывало франтовство, причина была в дикости, в полном отсутствии бытовой культуры. Распадов называл меня "барин", не вкладывая в это чего-либо осудительного, но в других я замечал открытое недоброжелательство. Главная причина нелюбви: фильм "Предшественник" по моему сценарию. Так уж получилось, что первое правдивое произведение о деревне, вызвавшее бурный резонанс, появилось не в литературе, а в кино. Фильм сильно пострадал от идеологических крутохватов: около четверти картины было вырезано, убраны острые реплики и целые диалоги, переснят финал, и все равно успех фильма был воистину народен. Этого не могли простить мне деревенщики, чье правдивое, горестное слово, чей плач о деревне уже зазвучали, но еще не были услышаны. Это придет несколько позже. Им было и досадно, и больно, что поток бессовестной лжи о деревне остановили не они своими тихими песнями, а городские люди, не имевшие, по их мнению, никакого отношения к деревне. Они отказывали в праве говорить о деревне равно мне и сибиряку Ульянову, и внуку сельского попа Калмыкову. На вопросы интервьюеров всех мастей, когда и как вышел я на сельскую тему, я отвечал, что очень давно -- восьмилетним; я жил в деревне Акуловке, у Вероникой старшей сестры Саши, и видел, как раскулачивали прекрасную трудовую семью, которая только выбивалась в средний достаток. Той страшной ночью, под голошенье баб, рев скотины, матерную брань мужиков, стеснявшихся чинить насилие над своими соседями. Вот когда крестьянская боль стала и моей болью. Я как-то умудрялся вычленить злобу на "Предшественника" из отношения к себе, которое считал добрым хотя бы в силу нашего союзничества, участия в едином деле. Искренне восхи-щаясь их литературой, твердостью жизненной позиции, даже внешней непрезентабельностью, в которой виделось презрение к материальным благам жизни, я любил их так же восторженно и преданно, как Вовку-Ковбоя, Юрку Лукина, братьев-воров Архаровых и прочих героев моего раннего детства. Я полагал, что и они видят во мне хотя бы... дальнего родственника. То было глубокое заблуждение, и открыл мне глаза не злобный Зилов или двуликий Рогов, а человек, в чьем добром отношении я не сомневался. Помню тот вечер во всех подробностях. Мы встретились после редколлегии в ЦДЛ, взяли столик и запретили официанткам подсаживать к нам настырных друзей, не ждущих приглашения. Отчего случаются провалы странной тишины, успокоения, умиротворения даже в самых бурных и шумных структурах: ресторанах, бардаках, парламентах? Усталость, перебор страстей, какое-то особенно бурное действо накануне, выжавшее людей, как лимон, расположение планет, укрощающее или парализующее воздействие космоса, игры антимиров -- не знаю, но набитый, пусть не битком, Дубовый зал был тих, задумчив, созерцателен: каждый сосредоточен на самом себе, никто не мотался по залу, не подсаживался к чужим столикам, не просил взаймы, не орал, не скандалил, и подавальщицы не терлись возле любимых посетителей в надежде -- не тщетной, -- что те полезут под юбку, шлепнут по заду и поднесут рюмочку. О мгновении тишины говорят: тихий ангел пролетел. А тут тихий ангел парил под дымными сводами, и ЦДЛ напоминал налитую доверху чашу, которую несет без малого шелоха на вытянутых руках небожитель. Тих, молчалив, сумрачен был и мой собутыльник. -- Что с тобой? -- спросил я после третьей молчаливой рюмки. -- Можаев, -- проговорил он с усилием. -- Представляешь, я не знал, что такое давление. А врач говорит: гипертонический криз. -- Выпей, и все пройдет. -- А я что делаю? Разговор происходил в дни, когда деревенская литература праздновала свой лучший праздник, авторы "Нашего сотрапезника", кроме, разумеется, меня, были награждены, увенчаны всеми существующими лаврами, гордую стаю победно вели два вожака: Астафьев и Распутин. Но именно в эту пору наивысшего преуспеяния выяснилось, что их кряжистость, независимость духа, земляная силушка -- не более чем личина, все оказались невероятно чувствительны, ранимы, нетерпимы даже к самой слабой критике. Их и не трогали, пока за дело не взялся тоже деревенщик Можаев, почему-то оставленный на обочине славы. Он, кстати, не был автором "Нашего сотрапезника". Из зависти к избяным сомученикам, так хорошо нажившимся на своих муках, он пошел на них войной. В первой большой статье, опубликованной "Литературной газетой", удар пришелся по Евгению Носову и поверг того в длительный запой. Можаев поступил очень хитро и неожиданно: не касаясь художественной стороны дела, он убедительно доказал, что Носов ни черта не смыслит в сельском хозяйстве. Оказывается, курский соловей фальшивит, когда касается в песне крестьянской страды. Меня это не удивило, Носов не настоящий мужик, он художник-график, в войну -- солдат, после войны -- писатель. Кстати, любой писатель все знает приблизительно, по памяти детства, понаслышке, по летучим наездам; если же он захочет узнать что-то досконально, глубоко и профессионально, то не сможет писать, времени не останется. Да ведь писание не фиксация жизненных явлений, а переживание их. И с переживанием деревенских забот у Носова все в порядке, и так ли уж важно, если он что напутал с глубинной запашкой или навозом-сыпцом. Кстати, все деревенщики давно обжились в городах, столь ими презираемых, а в деревню заглядывали на свадьбу, крестины или похороны родственников. Сейчас стало известно, что Можаев готовит второй Никто толком не знал, по кому именно этот удар придется но певцы деревни заметались, затосковали, обнаружили у себя загадочное кровяное давление, да еще подскочившее Вот ужас!.. Вчера еще небо было в алмазах, а сегодня?.. Гипертоник нарушил молчание после пятой рюмки. Bсе дерьмо, нет ни людей, ни литературы, торжествуют бездарность, конформизм, кругом интриги, заговоры, надо скорее бежать из этой клоаки, сиречь Москвы. Я молчал, давая ему выговориться. Все более мрачнея, он сказал, что никому нельзя верить, кругом вранье и обман. "Вот и ты тоже... О тебе говорят, что ты жид". Национальный вопрос никогда не возникал между нами. Я думал, что его вполне устраивает мой официальный статус и то, что в моем поведении нет ничего, этот статус опровергающего. Да и вообще мне в голову не приходило, что черносотенные мотивы могут быть ему близки. Ненавистное слово в его устах ошеломило меня. Прока-тились через душу двор в Армянском переулке, Агапеша с его советами "отмыливать в Бердич", вся старая, полузабы-гая духота заложила грудь. Господи, воистину все течет, но ничего не изменяется. А почему он об этом заговорил? Его собираются долбануть в газете, при его репутации это ровным счетом ничего не значит. Я -- битый-перебитый, не защищенный ни журналом, ни соратниками, плюю на подобные разносы, а ему-то что? "Наш сотрапезник" или "Литературная Россия" отбрешутся за него, оскорбят ответно Можаева, и весь сказ. Но этот крепыш, забалованный и тонкокожий, морально развалился, едва противник занес руку. Можаева в еврействе никак не заподозришь, да и вообще он свой, не узнавший своих, а душе нужен супостат, "истинный" виновник нападения, прочный объект ненависти. Не иначе, тут заговор, Можаев -- игрушка в руках исконных врагов русского народа, подлинно русской литературы. У него стало темное и далекое лицо. Оно вскоре отойдет, высветится, вернет привычные краски и выражение, но Фраза, брошенная им, и скрытая работа подсознания, ее породившая, -- не случайность, а проговор уже начавшегося в нем процесса, который через годы и годы приведет его в черносотенный стан. Он быстро одумается, очувствуется и порвет с новоявлен-ным союзом Михаила Архангела -- ранним детищем едва начавшейся демократической перестройки. Все первые яйца, снесенные российским обновлением, которое до поры само не ведало своей разрушительной силы, были сплошь тухлые, из них вылупились антисемитизм, национализм, общество "Память" и ярая сталинистка Нина Андреева. Это были сильные, жилистые, сразу взрослые и задиристые цыплаки; последующий помет, в котором были свобода слова, выборы взамен голосования, многопартийность и другие бледные копии западных свобод, оказался хилым, слабосильным, маложизнеспособным... Вскоре я ушел из "Нашего сотрапезника". Дикулов, перестал считаться с мнением членов редколлегии и дажеи формально привлекать нас к формированию журнального портфеля. Ни с кем не посоветовавшись, кроме тех лиц, которые начали глубоко вникать в дела журнала, не будучи с ним формально связанными (они и определят дальнейшее его коммуно-фашистское лицо), он напечатал в нескольких номерах толстый бездарный и откровенно юдофобский роман. Мне этот роман на ознакомление не давали, а когда он появился, я его читать не стал, как и все другие писания советского Дюма. Но стали приходить читательские письма: "Мы считали Вас порядочным человеком, как Вы могли напечатать такую мерзость?" Читатели наивно считали, что член редколлегии обладает решающими правами в журнале. Я оставил "Наш сотрапезник" тихо, без шума, сославшись на свою загруженность в кино. Конечно, это не могло никого обмануть, прежде всего такого проницательного человека, как Дикулов, и я был отпущен "без мундира", то есть без полагающейся в таких случаях благодарности. Это меня не волновало, я сам был благодарен журналу за годы работы в нем, за то, что я варился в сытных и духовитых щах тогдашней деревенской прозы, за общение с интересными людьми, за умные и проникно-венные речи, которые звучали на редколлегиях, за новый душевный опыт. И я не хотел осложнять жизнь журналу, который уже попал под прицел недружественных сил. Люди проницательные отчетливо видели, куда ведет выбранный журналом прямой курс... 19 Теперь о главном обстоятельстве, перевернувшем всю мою душевную жизнь. Слишком долго шел до меня голос настоящего отца. Я не собирался трезвонить о своем открытии, размахивать его письмом, как патентом на равноправие, да это и не было заверенным в домоуправлении и тем обретшим официальную непреложность документом (вроде той справки о порядочности, которую носит в наплечной сумке один итальянский журналист-проходимец). Мне необходимо было для самого себя подтверждение, без которого Кирилл Александрович оставался чем-то вроде рабочей предпосылки. Может показаться странным, но когда окончательно отпало то, что было кошмаром всей моей жизни, я начал как-то глухо сопротивляться столь желанному дару. Материализовавшийся виновник (воистину виновник) моего появления на свет -- я и сейчас избегаю называть отцом обмолвившегося мною незнакомца -- оказался третьим лишним. Были Мара и отчим, которых -- каждого по-своему -- я любил. Но отчим меня не беспокоил, его статус остался без изменения, а как быть с Марой, которого я в глубине души и вопреки всему считал своим отцом? Очень трудно объяснить двойственность моего отношения к нашей семейной ситуации. Обрести свою национальность значило для меня потерять Мару как отца. Не знаю, выжили бы мы с матерью, если б не он. Я обязан ему жизнью в силу его сознательного великодушного решения, а не по физиологическому разгильдяйству. И он опять спас нас с мамой, когда посадили отчима и мы остались без хлеба и друзей. Наверное, все эти рассуждения излишни, я любил его не из благодарности. Любил и сейчас люблю. Стало ясным, почему мать с такой неохотой, натужностью приближала меня к правде моего рождения. Ей виделось в этом предательство Мары. На последнее и окончательное предательство она так и не решилась, но и уничтожить письмо не могла, не считая себя вправе решать мою судьбу за меня. Она предоставила мне самому разобраться в этой тонкой материи, когда ее уже не будет. Значит, она не была уверена в качестве моего нравственного чувства. Я не испытывал ни малейшего подъема, ничего похожего на то буйство чувств, которое владело мною прежде -- при первооткрытии. Я был в смуте, самое отчетливое ощущение -- убыток любви к трудовому крестьянству, за которое отдал жизнь Кирилл Александрович. Расстреляли и утопили его те же мужички, тот человек с ружьем, который делал революцию. И когда я думал о бездарной судьбе прекрасно-душного студента, в густом тумане возникал и -- с расцеживанием марева -- насыщался веществом жизни и красками всадник -- генерал-лейтенант Дальберг, бунташных дел усмиритель. Не дожил он до окаянных дней и оставил Россию беззащитной... Прилив русскости неизменно ожесточал меня, только теперь это стало куда серьезней, не изливаясь в мальчишес-кое рукоприкладство. Во мне происходил душевный переворот. Как ночь обнажает мироздание, скрытое за голубой завесой дня, так восемьдесят пятый год сдернул "ткань благодатную покрова" с нашей страны, народа, общества, с каждого отдельного человека. Обнажилась истинная сущность власти, институций, всего нашего тщательно замаски-рованного бытия. Из-под всеразъедающей фальши стали проступать под-линность, всамделишность обстоятельств и лиц. Было немало открытий, самое удивительное то, что русский народ -- фикция, его не существует. Это особенно ясно стало, когда на останках рухнувшей коммунистической империи возникли самостоятельные республики и высветились задавленные народы: украинцы, казахи, грузины, азербайджанцы, армяне, татары и прочие, не видно и не слышно лишь русского народа, ибо он не определил себя ни целью -- пусть ошибочной, ни замахом -- хоть на что-то, ни объединяющим чувством, Есть население, жители, а народа нет. Социальный пейзаж страны уже не оживлен многомилли-нным крестьянством. Сеятели и хранители попрятались, как тараканы, в какие-то таинственные щели. А от их лица витийствуют никем не уполномоченные хитрые и нахрапис-тые горлопаны (преимущественно колхозной ориентации); сельские жители ни в чем не участвуют, ничего не хотят и по-прежнему ничего не делают: хлеб, картошку и капусту все гак же убирают силами армии, студенчества и других посланцев города. Даже на экране телевидения не мелькнет трудовое крестьянское лицо. Изредка показывают каких-то замшелых дедов или изморщиненных пйрок, прекративших трудовую деятельность еще в прошлом веке, в их маразматичес-ком шамканье -- предсказания конца света, как будто он когда-то начинался в России, от огненного змея и тому подобная тарабарщина. А я-то думал, что с отменой социалистического крепостного права колхозники кинутся врассыпную -- по своим дворам и личным наделам, но двинулось лишь жалкое меньшинство. Их потуги беспощадно гасятся верной колхозам пьянью и бездельниками. Сельское население живет вне политики, вне истории, вне дискуссии о будущем, вне надежд, не участвует в выборах, референдумах. На устах его печать. Есть еще рабочие, но их так же неприметно. Активность -- и немалую -- проявляют лишь шахтеры, словно вся страна -- сплошная угольная шахта, но их добрый пример не вдохновляет остальной пролетариат, пребывающий в летаргическом сне. Ну, а где самый многочисленный слой населения -- городской обыватель: инженеры, техники, служащие, работники торговли, транспорта, почты и телеграфа, пенсионеры, те скромные и необходимые люди, которых Сталин ласково-убийственно окрестил винтиками? От забитости и неверия в лучшее они тоже самоустранились, выпали из общественной жизни: достают еду, ходят на службу или в парк, торчат у говорливых деревянных ящиков, злобствуют на всех и вся, не проявляя никакой гражданской активности. Есть еще студенты, школьники. Вместе с лучшей части рабочей и служащей молодежи они в решительную минуту делегируют сколько-то тысяч человек (в Москве до тридцати, даже более) и помогают отстоять надежду на демократию а если быть определеннее, не пустить фашизм. Честь им и хвала, у них прекрасные, легкие и гибельные лица. В их крови на московской мостовой -- единственный залог спасет России. Но их слишком мало, этих светлых и чистых, чтобы считаться народом. Я ничего не говорю об армии и милиции: слегка поколебав-шись во время октябрьских событий, они выполнили свой долг на высшем профессиональном уровне. Но они не народ. Когда тележурналист спрашивал,что ими двигало в те решающие минуты, одни отмалчивались, другие иронично улыбались третьи говорили: верность приказу или верность командиру. Этого достаточно для солдата, но мало для гражданина Американец вспомнил бы о своем звездно-полосатом флаге Наш солдат делегировал гражданское чувство, долг и прово командиру. Мирное же население либо вовсе самоустранилось либо равнодушно сдало свои полномочия трибунам-добровольцам, преследующим лишь собственные корыстные цели власть и обогащение. Но ведь есть и весьма активная часть населения,та которая устраивала многочисленные митинги и демонстра-ции, превращала Останкинскую площадь в гигантский сортир, штурмовала телевидение и мэрию, обороняла Белый дом со всей его коммуно-фашистской начинкой. Это антинарод, фашиствующие и откровенные национал-социалисты они держали над головой символы -- серп и молот и свастика, портреты Ленина, Сталина и Гитлера; одни из них хотят генсека, другие -- монарха, третьи -- генерала диктатора, но всех троих -- в охотнорядском исполнении. Их фюреры претендуют говорить от лица народа, но идущие за ними пока что не так многочисленны, чтобы считаться народом или хотя бы частью его, это люмпены, бомжи, пьянь, наркоманы, городские отбросы, которые по свистку появляются и по свистку разбегаются по смрадным укрытиям, что подтвердили октябрьские дни. Корявые руки жадно потянулись за оружием, в затуманенных мозгах нет сдерживающих центров, а в косматых сердцах -- жалости. Я не очень верю в национальный характер. Постоянные эпитеты, определяющие суть француза, англичанина, немца, испанца, японца, -- просто пошлость. На крутых поворотах истории -- революции, большие войны -- флегматичные англичане, легкомысленные французы, импульсивные италь-янцы, добродушные голландцы ведут себя одинаково, и все привычные эпитеты съеживаются перед одним: кровожадный. В русских удивляет сплав расслабленной доброты с крайней жестокостью, причем переход от одного к другому молниеносен. Но в известной степени это относится и к испанцам, и к японцам. И все же есть одно общее свойство, которое превращает население России в некое целое, я не произношу слова "народ", ибо, повторяю, народ без демократии -- чернь. Это свойство -- антисемитизм. Только не надо говорить: позвольте, а такой-то?! Это ничего не означает, кроме того, что такой-то по причинам, не ведомым ему самому, не антисемит. Есть негры альбиносы, в Америке они встречаются сплошь да рядом, но это не отменяет того факта, что негр черен, Случаются волки, настолько привыкающие к человеку, что едят из его рук, но остается справед-ливым утверждение, что волки не поддаются ни приручению, ни дрессировке. Антисемитизму не препятствует ни высокий интеллектуальный, духовный и душевный уровень -- антисемитами были Достоевский, Чехов, З. Гиппиус, ни искреннее отвращение к черносотенцам, погромам и слову "жид", такому же короткому и общеупотребительному, как самое любимое слово русского народа. Два заветных трехбуквенных слова да боевой клич, нечто вроде "Кирие элейсон!" -- родимое "... твою мать!" -- объединяют разбросанное по огромному пространству население в целостность, единственную в мире, которая может считаться народом. Таким образом, мы приходим к выводу, прямо противоположному тому, с чего начались наши рассуждения. И скажу прямо, народ, к которому я принадлежу, мне не нравится. Не по душе мне тупой, непоколебимый в своей бессмысленной ненависти охотнорядец. Как с ним непродышно и безнадежно! С него, как с гуся вода, стекли все ужасы века: кровавая война, печи гитлеровских лагерей, Бабий Яр и варшавское гетто, Колыма и Воркута и... стоп, надоело брызгать слюной, всем и так хорошо известны грязь и кровь гитлеризма и сталинщины. Но вот разрядилась мгла, "встала младая с перстами пурпурными Эос", продрал очи народ после тяжелого похмельного сна, потянулся и... начал расчищать поле для строительства другой, разумной, опрятной, достаточной жизни -- ничуть не бывало, -- потянулся богатырь и кинулся добивать евреев. А надо бы, перекрестясь, признаться в соучастии в великом преступлении и покаяться перед всем миром. Но он же вечно безвинен, мой народ, младенчик-убийца. А виноватые -- вот они. На свет извлекается старое, дореволюционное, давно иступившееся, проржавевшее -- да иного нету! -- оружие: жандармская липа -- протоколы сионских мудрецов, мировой жидо-масонский заговор, ритуальные убийства... Все это было, было, но не прошло. Черносотенец-охотнорядец поднимается во весь свой исполинский рост. Тот, что возник в конце сороковых-начале пятидесятых, был карликом в сравнении с ним. Послеперестроечный антисемитизм взял на вооружение весь тухлый бред из своих затхлых закромов: давно разоблаченные фальшивки, поддельные документы, лжесвидетельства, -- ничем не брезгуя, ничего не стесняясь, ибо все это не очень-то и нужно. Истинная вера не требует доказательств. А что может быть истиннее, чище и незыблемее веры антисемита: все зло от евреев. Даже непонятно, зачем черносотенцам понадобились такие крупные теоретики погрома, как Шапаревич и иже с ним. Быть может, для солидности, для западных идиотов, чтобы те поверили в глубокие, научно обоснованные корни примитивной зоологической ненависти и страсти к душегубству. Возникнув как государство и народ на берегу Днепра, под ласковым солнцем Киева, Древняя Русь удивительно быстро взамен самопознания и самоуглубления, плодотворной разработки собственных духовных и физических ресурсов стала зариться на окружающие земли, обуянная страстью к расширению. И стала московской Русью, еще более загребистой. Ведь расширяться, захватывая то, что тебе не принадлежит, куда веселее, вольготнее и слаще, нежели достигать преуспеяния на ограниченном материале собственных возможностей. Уйдя от места своего рождения и пересидев татарское нашествие, Русь с освеженной силой ринулась во все стороны света, но мощнее всего на восток, покоряя, истребляя, развращая другие народы, дорвалась до океана и сменила направление главного удара: бросок на юг, в "рынь-пески" и Кавказские горы. Менее удачным было продвижение на запад, но и тут достигнуты немалые успехи: Россия присоединила Финляндию, Прибалтику, вторглась в сердце Польши. За всеми этими делами почти забыли о первородине, но потом вспомнили, пристегнули к стремени и нарекли Малороссией, или Украиной, то бишь малой окраиной великой Руси. И стали великороссами, сами так себя назвав. Заодно обзавелись предками -- славянами, исконными обитателями тех земель, где зачалась Русь. Никаких славян в помине не было, а были словеньские племена, пришедшие из Центральной Европы. Патриотическая смекалка двух братьев духовного звания, живших в семнадцатом веке, буква "о" в заветном слове была заменена на "а" ("он" на "аз"), так возникли первожители бескрайних пространств будущей Руси славяне, а засим великая троица: славяне, слава, православие... Трудно любить тех, кого ты подчинил мечом и пулей, обездолил, ограбил. Не приходится ждать и любви от них, надо все время быть начеку ("Не спи, казак..."), во всеоружии, в не отпускающем напряжении. Оттого и приучились русские видеть в каждом иноземце врага, непримиримого, хитрого, подлого. "Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал". А почему этот берег оказался так далек от славянских полей и лугов и так близок к чеченским горам? И как вознегодовали москвичи, когда чечен приполз на берег Москвы-реки! При таком отношении к инородцам легко представить себе гнев, ярость, недоумение, растерянность великороссов, когда они обнаружили, что инородная нечисть пробралась в их собственный дом, пока они помогали другим народам избавиться от своей независимости. Без выстрелов и крови, со скрипочкой, с коробом разного товара, да и с водочкой в шинке -- будто своих кабаков, трактиров, кружал, пивных не хватало, -- с аршином портного, "козьей ножкой" зубодера прокрался супостат. Это мирное и поначалу малочисленное нашествие ничем не грозило, скорее помогало бытовому комфорту коренного населения, но разве думает о выгоде русский человек! Эти вкрадчивые длинноносые и картавые пришельцы распяли нашего... нет, ихнего... нет, нашего-ихнего Христа и, мало того, не могут произнести слово "кукуруза", и нельзя их ни завоевать, ни покорить мирным путем, ибо нет у них своей земли, своего угла, тогда остается одно: гаркнуть во всю могучую великоросскую глот