оказалось мне знакомым. В мгновенье сотни виденных лиц мелькнули в воображении, но были отвергнуты. Затем пронеслись мутные блики каких-то лиц из раннего детства, вскользь замеченные из окна вагона, на улице, мелькнувшие на страницах книжек, лица начали путаться, обмениваться чертами. И вдруг я понял. Бригврач был копией своего пса, или наоборот. Подобное сходство не редкость, но здесь оно было поразительным. Та же плоская голова, вытянутое вперед тонкое сухое лицо, едва проложенное мясом под кожей, с той лишь разницей, что в тонкости черт бригврача не было породы. Другое лицо было женское. По эмблемам на петлицах я догадался, что это жена бригврача. Совсем юная, года двадцать два, двадцать три. Чуть вздернутый нос, густые волосы, чем-то очень милая. Я был в дверях, когда мне неудержимо захотелось еще раз взглянуть на карточку жены бригврача. Я помедлил, затем неуклюже повернулся всем корпусом и шагнул к стене. Странное лицо. Казалось, его не вмещает рамка. Оно выходило из рамки и наполняло комнату огромной, доброй и беззащитной улыбкой. Большеротая и большеглазая, она была скорее некрасива, но, быть может, это и есть самая лучшая и настоящая красота, когда в каждой черточке светится хорошая душа. Я стоял, смотрел и уже не знал, как выйти из этого положения, когда старуха позвала меня: "Присаживайтесь кушать, товарищ командир". Я быстро прошел в первую комнату. Тетка с головой конусом подала на стол дымящийся борщ. Мы стали хлебать из одной чашки. Хотя борщ был жидкий и, загребая тощий приварок, сотрапезники, в знак ли того, что не брезгуют мной, заводили ложки к моему краю, мне показалось, что я никогда не ел такого вкусного борща. Потом бабка вытащила из-под стола кусок лепешки, помазанной чем-то розовым. - Попробуйте нашего сладкого пирога, товарищ командир,- сказала бабка,- это из шелухи свекольной. У нас собачке свекольник варят... Я быстро умял кусок, после чего меня потянуло в сон. Я с трудом удерживал потяжелевшую голову, чтобы она не упала на грудь. В этот период жизни все человеческие потребности возникали во мне в порядке строгой очереди. Интенсивность, с какой каждая из них приходила, поглощала все силы, исключала возможность сочетания. Хозяйка заметила, что я клюю носом, и принялась стелить постель. Она накидала соломы, уложила сверху два тулупа, а на укрытие дала толстое стеганое одеяло. Я натянул его на голову и сразу перешел в то состояние полудремы, полуяви, которое со времени моего завшивления заменяло мне сон. Едва я лег, как все животное хозяйство на моем теле разом пришло в движение и тысячи буравчиков впились в кожу. В то время, как часть сознания погрузилась в трепетный мир сновидений, которым беспрерывный зуд сообщал печальный и томительный оттенок, другая часть отчетливо фиксировала очаги поражения, направляя туда для утишения руки. Я грезил и чесался, и чем печальнее и трепетнее сиял мой сон, тем больше приходилось работать руками. Я очнулся от бьющего в глаза света. Подобно некоторым животным, которые в момент опасности притворяются мертвыми, я не подал виду, что проснулся. Я хотел выяснить сперва, что угрожает мне. Я слышал немного встревоженный голос старухи: - Вошли... попросились на ночь. Говорят, на комиссии были... Ну, я пустила, человек больной всежки... - Надо было документы спросить,- произнес женский хриповато-разнузданный голос. - А чего ж спрашивать? - отвечала старуха.- Попросились на одну ночь, сказывают, больные... - Опусти фонарь,- произнес чей-то тихий голос. Пятно света качнулось на моем лице и отошло в сторону. - Надо его растолкать и выяснить...- сказала обладательница разнузданного голоса. Я не стал дожидаться толчков и открыл глаза. Надо мной стояли две молодые женщины. В позе женщины, склоненной над спящим, есть всегда нечто материнское, на меня пахнуло двойным обаянием молодости и материнства. Это длилось не долее секунды. Я быстро сообразил, что их молодости нет до меня никакого дела, о материнстве и говорить не приходится. Полуослепленный фонарем, снова уставленным мне в лицо, я все же мгновенно уловил различие их черт: одна была полная, некрасивая женщина с красноватой кожей, серо-зелеными глазами навыкате - пристальные и недовольные, они не выражали никакой души, зато коричневые с голубыми белками огромные глаза второй были прекрасны. Единственно в расчете на эти глаза, в которых с поразительной быстротой в момент встречи наших взглядов промелькнуло любопытство, смущение, удивление, брезгливость, сострадание, решил я бороться за свое место в избе. Я, конечно, сразу узнал тонкое, нежное, дерзкое, доброе лицо жены бригврача. Решив заговорить, я прекратил чесаться. Все время, что длилось наше взаимное разглядывание, я не переставая скребся. Я делал это бессознательно, и, чтобы прекратить постыдные движения, мне нужно было специально подумать об этом. Победа над психикой, которую я научился включать и выключать по своему усмотрению, далась мне ценой потери ряда простейших рефлексов, не существенных для тогдашней моей борьбы. Сейчас мне непонятно, как не умер я в тот момент от стыда. Но тогда у меня с удивительной точностью работал инстинкт самосохранения. Он давал мне ту хорошую грубость, которой мне так не хватало всю жизнь, она словно корка грязи на моем теле облегала защитным слоем все чувства. Я дочесал какое-то место, вынул руки из-под одеяла и, приподнявшись на локте, объяснил им, кто я и как сюда попал. Я сказал им о своей болезни, не скрыл, что я писатель и вообще не простой побродяжка-инвалид, а нечто более сложное и трагическое. Краснолицая подруга хотела потребовать документы, подтверждающие истинность моих слов, но жена бригврача сказала: - Оставь, не надо. Ворча, краснолицая опустила фонарь, и обе молодые женщины ушли в свою комнату. Я слышал, как они там раздевались, смеялись, пили чай. Хотя все сошло благополучно, я решил закрепить успех. Я встал и, постучавшись, слегка приоткрыл дверь. Женщины были в халатах. - Простите, у вас не найдется немножко табаку? Не могу заснуть, не покурив. Привычка к отраве... - Мы не курим,- грубо сказала краснолицая. - Постойте,- сказала жена бригврача. Поискала в столе и вытащила пачку "Кафли". Я было шагнул вперед, чтобы принять дар, но она испуганно закричала: - Нет, нет, не подходите! Я вам сама дам! Издали, вытянув руку с наголубевшими жилками на локтевом сгибе, она протянула мне табак. Будь это сказано иначе, я бы оскорбился. Но у нее это вышло так искренне - естественное отвращение чистого человека к грязи, что я не почувствовал обиды. Она в самом деле была такая чистая, прямо сияла. Я взял табак, вернулся на свое ложе и закурил, немного взволнованный близостью молодых женщин. Утром, в полусне, я видел, как толстая краснощекая подруга мылась над ведром. Она мылась удивительно тщательно, лицо, уши, подмышки, шею, грудь, запускала мочалку во все извивы тела, скреблась с ненасытной жадностью. Меня слегка замутило. Казалось, она никак не может смыть какую-то застойную нечистоту. Затем она прошла через горницу совсем одетая, в треухе и ватнике, и хлопнула входной дверью. Теперь дверь стала хлопать непрестанно, дыша морозным воздухом. Хозяева готовили горячее пойло для коровы, выносили корм птице. В просвет мелькнул кусочек голубого морозного утра, петух с поджатой ногой, парок, идущий от чего-то теплого, выплеснутого во двор. Одеяло защищало меня от студи, привыкнув к хлопанью двери, я снова ненадолго заснул. Проснувшись окончательно, я сел на своем ложе, и когда кровь отлила от головы, на краткий миг притушив и снова вернув сознание, я понял, что мне трудно продолжать жить. Как будто кончилось горючее... Оттягивая время, я сворачивал папиросы одну за другой, но самокрутки выкуривались страшно быстро, и я отчетливо представлял себе, сколь быстротечны будут все остальные оттяжки: одевание, наворачивание портянок, выход на двор, где все хрустело от стужи, и еще одна папироса, самая последняя... И тут я заметил, что жена бригврача, лежа в постели, следит за мной сквозь неплотно притворенную дверь. Следит - нехорошее слово: смотрит, внимательно и задумчиво, и лицо у нее совсем не такое, как на карточке, невеселое, усталое лицо. Пес с неодобрением наблюдал этот пристальный взгляд хозяйки. Человеческое боролось в нем с животным: он то и дело прерывал свое занятие, чтобы уничтожить какую-то нечисть на своем теле. Лязгая зубами, зарывался длинной мордой между ляжкой и брюхом. И снова, словно вспомнив, вперял в хозяйку недобрый осуждающий взгляд. Коричневая его шкура золотилась... Может быть, меня повело безотчетное чувство, стремившееся найти оттяжку, большую, как жизнь. И когда я думаю о своей смелости, не той смелости, что пришла потом,- потом было мгновенное острое чувство тоски и доверия, догадка, порожденная огромной искренностью,- но о той первой смелости, заставившей меня сделать первый шаг, я вижу, что источником ее была все та же утрата воли к действию жизни. Пес отскакнул, когда я вошел. Он заскулил с тоской и злобой, словно ему разом отдавили все лапы. Подошел к изголовью и, раздвоив взгляд янтарных глаз, уставился со злобой и страхом на меня, с жесткой угрозой - на хозяйку. Солнце лежало золотыми квадратами на сверкающей упругой белизне подушек, пододеяльник искрился серебристой крупитчатостью крахмала. От ее головы на подушке лежала легкая тень. Вчерашние хлопья морозного румянца растекались по всей коже нежной теплой розоватостью. Она не удивилась, когда я вошел. Мне казалось, что глаза ее отделились и поплыли мне навстречу, таким близким стало ее лицо. Я долго думал не так, как нужно, об этой встрече. Даже поняв кое-что сразу, я не хотел принять этот редкий, грустный дар жизни в его чистоте, дерзости, печали. Я находил только в себе причину всего случившегося, и это было смесью из униженности, трусливого цинизма и хитрой игры. Так хочется хоть изредка чувствовать себя хозяином происходящего... Все, что ни говорил я ей о своей болезни, потерянности, отчаянии, что ни делал, якобы в хитром расчете и всплесках настоящей искренности, было не нужно или нужно в той мере, чтобы не разрушить создавшегося у нее образа. От меня повеяло на нее духом простора, утерянного ею, непримиренности, хотя и сказавшейся в бегстве. Я все-таки был в ее глазах если не бунтарем, то хотя бы человеком, не принявшим чужой игры, пусть жалким, несчастным, но оттого лишь более понятным и близким. Смутно чувствуя, что все не так просто, я готов был удовольствоваться поцелуями. Я целовал ее волосы, щеки, глаза, лоб, грудь. Я подымал голову и глядел на нее сверху вниз. Нежная, сияющая, неразвернутая улыбка лежала на ее лице, словно тень другой огромной улыбки. Бессознательно угадывая во мне большую грубость, чем она чувствовала сердцем, она сама захотела, чтобы я получил все. Это была благодарность, доставлявшая ей едва ли не бoльшую радость, чем мне. Она прижималась лицом к моей груди и вдыхала запах вагонов, вокзалов, тяжелый, душный и тревожный запах дорог, где холодно и неуютно, где огромные ночи, где страшно и пустынно, грязно и многолюдно и где можно так хорошо потерять доброго справедливого мужа и всю благополучно-насильственную жизнь... Пес тоже получил по заслугам. Он совсем изошел тоской и злобой у постели, когда она, выбросив тонкую обнаженную руку, не больно, но ласково-пренебрежительно сжала его уши на плоском затылке. Он заскулил и отполз, дрожа. Она засмеялась, и лицо у нее стало такое же, как на фотографии. А потом, усталый и благодарный, я говорил жалкие слова о том, что надо бы записать адреса, не следует утрачивать связь. - Не надо, дорогой,- сказала она.- Ни ты, ни я не напишем. Ты же сам знаешь, что мы не увидимся... Она обняла рукой мою шею и поцеловала меня в рот так долго-долго, что мне прихватило дыхание. Она дала мне две пачки табаку, хотела дать денег. Она ходила по комнате растрепанная, теплая и бесконечно милая. Я глупо заторопился, уходя... Ветер охватил меня колюче, жестко и нехолодно. Я расстегнул ворот шинели и шел незастегнутый до самого дома. Дорога бежала вверх и вниз, накатанная до синевы, в желтых выбоинах лошадиной мочи. Я дал табаку хромому бойцу, притулившемуся со своей котомкой и палкой у перил мостка. Я подсел на розвальни и сунул тридцатку вознице и почти сразу соскочил, потому что не хотел покоя. Я купил у бабы тыквенных семечек и отдал их мальчишкам. И только у леса, в низине, прикрытой тенями сосен, я остановился, вдруг схваченный невыносимой печалью. Словно кто-то больно сжал сердце в горсти. Это был миг острой физической боли, когда отчетливо, хоть не в словах, а в ощущении, мне открылось, что самый тяжелый и грязный период моей жизни, быть может, окажется самым лучшим, ценным и чистым на все годы... В Москве все произошло идиллически просто. Меня внимательно-сочувственно выслушали в ПУРе и послали на комиссию. Поразило не столько их решение, сколько предательство фронтового психиатра - моего ангела-хранителя. Но по зрелому размышлению я понял, что он не виноват. Возможно, он и не писал ни о какой комиссии, но ведь как-то должен был объяснить причину откомандирования с фронта. А в ПУРе поступили простейшим способом, возможно, у них тоже не было иного выхода. К тому же нигде не было сказано, что комиссия меня забракует. Поначалу и я думал, что все обойдется, тем более моя статья 8-а по нынешним нетребовательным временам означала всего лишь ограниченную годность. Но я нагулял себе другую, куда худшую статью - 9-а, по которой полагалась инвалидность. Слишком хорошо я притворился, как выяснилось,- на всю жизнь. Меня отправили в больницу имени Кащенко. Даже сейчас, по прошествии жизни, мне не хочется об этом писать. Не те нервы. Я сбежал оттуда на следующий день, меня не искали, не пытались вернуть, психов и так хватало. Я лечился дома у двух московских светил. Слово "лечился" едва ли применимо для подобных случаев, вылечиться от этого нельзя, да я и не вылечился, тем не менее прожил жизнь нормального человека и даже вернулся на фронт, пусть в качестве военного корреспондента. Я обязан этим матери, ее не менее ценному совету, чем в начале войны. Когда я совсем захирел в руках двух медицинских корифеев, она сказала: знаешь что, притворись здоровым. И я притворился. У нас был близкий друг, видный журналист, он устроил меня военным корреспондентом в газету "Труд", где не требовалось ПУРовского утверждения. Военкоры профсоюзной газеты не имели воинских званий и ездили на фронт в штатской одежде, но почему-то подпоясанные армейским ремнем поверх драпового пальто или прорезиненного плаща. Их постоянно арестовывали как немецких шпионов. Хорошее было представление о вражеском коварстве!.. Я имел перед ними то преимущество, что ездил в военной форме и даже с наганом, который не сдал. Снова я попал на фронт по блату. А через два года после окончания войны я сел за руль собственной машины, хотя людям с моей статьей категорически отказано в шоферских правах. Я получил их по блату. Пришло время, и я стал ездить за границу, хотя состоял на учете в районном психдиспансере. Я получал там справки о своей годности к зарубежному туризму - по блату. Лет через тридцать меня сняли с учета - по блату, как всегда. А вот инвалидность я не стал оформлять, как, впрочем, и пенсию. Я не верю в привилегии, которые государство дает добровольно. Другое дело, если бы по блату... Я до сих пор храню благодарность главному психиатру Воронежского фронта, полковнику медицинской службы за подтверждение того, о чем я лишь смутно догадывался: мне надо жить с перегрузками, где-то возле допустимого предела. Я именно так прожил свою жизнь, невзирая ни на какие трудности, да и сейчас живу, уже перешагнув за семьдесят. Хочется верить, что он получил подтверждение своей правоты, для этого я достаточно известен. А моя воронежская тетрадь с затесями рассказов неожиданно выручила меня много лет спустя. Первым заморозком в сопливой хрущевской оттепели был разгром второго номера "Литературной Москвы" в 1957 году и закрытие этого хорошо заявившего о себе альманаха. То было приметное, печальное и многозначительное событие не только в литературе, но и во всей нашей жизни, поманившей веями свободы и что-то уж слишком быстро обманувшей. Событием куда более важным, чем нашумевший скандал с детищем Василия Аксенова "Метрополем". В этой истории каждый знал свою цель: Аксенову нужен был громкий отъезд (говорю об этом не с осуждением, боже упаси, а с полным пониманием), кому-то хотелось его поддержать, кому-то - напечататься в престижной компании, кому-то - усложнить свой образ безопасным фрондерством, кому-то - просто повеселиться. "Метрополь" с самого начала задумывался как альманах одноразового пользования. Усилиями двух его молодых участников, людей громадной энергии, честолюбия, литературной жадности, неистовых борцов за писательский билет, провинциальное событие разгорелось в неистовый вселенский пожар. Альманах "Литературная Москва" не преследовал никаких побочных целей, он хотел лишь конденсировать все здоровые писательские силы, еще остававшиеся в стране. И добился этого уже в первом номере. Успех его при благожелательном молчании начальства вселил надежду на создание воистину независимого печатного органа. Но уже на втором номере разразилась гроза сокрушающей мощи. Альманах уничтожили в лучших традициях тоталитарной беспощадности. И странно, что сейчас, когда так охотно роются в окаменевшем г... прошлого, никто не вспомнил о судьбе смелого предприятия Эм.Казакевича и его сподвижников. А ведь и сейчас живы люди, создавшие этот альманах и мужественно бившиеся за него, но, тихие, щепетильные интеллигенты, они не хотят ни лавров мученичества, ни запоздалой гражданской славы. Жив и кое-кто из участников, я например. И коли меня вывело на эту тему обращение к далеким воронежским дням, я решил нарушить невесть когда, кому, кем и зачем данный обет молчания. Я имею на это право: в центре (сейчас непременно сказали бы в "эпицентре") разноса были рассказ А.Яшина "Рычаги" и Ю.Нагибина "Свет в окне". Уже в ходе проработки тринитарное мышление заставило присоединить к нам Николая Жданова с милым рассказом "Поездка на родину". Большой хуле подверглись театральные заметки А. Крона. Ругали И.Эренбурга и других, но несравненно тише. Ко всем моим делам неизменно примешивается какое-нибудь недоразумение, тот вздор, до которого так охоч был фельдмаршал Суворов. Он и зятя своего, бездарного Хвостова, привечал лишь за то, что тот неведомо каким образом носил титул графа Италийского. Очень это веселило мудреного старика. Разгром альманаха начался с истошно ругательной статьи И.Рябова в "Правде", где основной удар пришелся по яшинским "Рычагам" и нагибинскому "Хазарскому орнаменту". Все понимали, что долбать меня надо за "Свет в окне" - о бунте маленького человека, "винтика", восставшего против системы, и на двухдневном шабаше в ЦДЛ и во всех органах печати, кроме "Правды", так и делали. А "Правда" назвала невинный рассказ "Хазарский орнамент"- о том, как в Мещеру приезжает новый хороший секретарь райкома. В чем тут дело? Это до сих пор остается для меня загадкой, одной из тех нелепиц, которыми так богата моя литературная жизнь. Единственно правдоподобное объяснение такое: бывший секретарь писательской партийной организации Владыкин некоторое время работал в "Правде" то ли зав литературным отделом, то ли редактором по этому отделу (возможно, его должность называлась как-то иначе, я не силен в партийно-бюрократическом жаргоне). Он попросил у меня рассказ. Я дал ему "Свет в окне", полагая, что публикация в газете не помешает его альманашной судьбе. Рассказ приняли, горячо одобрили, набрали, откорректировали и отложили. Может быть, Владыкин боялся, что я подниму шум: почему же в органе Центрального Комитета мне ни слова не сказали, что рассказ порочный, вредный, очернительский, троцкистский наконец! И до этого договорились мои коллеги на писательском форуме. Еще там сказали, что рассказ звучит призывом к бунту рабочего класса в союзе с интеллигенцией против партийного руководства. В рассказе нет, даже в подтексте, ни одного интеллигента. Вот почему "Правда" обрушилась на "Хазарский орнамент", не обмолвившись и словом о "Свете в окне". Меня необходимо было покрыть. Собрание оценило административную грацию руководящего органа: на статью в "Правде" ссылались все хулители - рябовский поклеп являлся как бы основополагающим документом, но молчаливым сговором было признано, что "Правда" прибегла к эзоповскому языку и, говоря "Хазарский орнамент", подразумевала "Свет в окне". Эта подмена действовала и впоследствии, когда я преспокойно печатал разруганный "Правдой" "Хазарский орнамент", но до 1988 года не мог включить "Свет в окне" ни в один сборник. В названном году "Неделя" вернула к жизни "Рычаги" и "Свет в окне". Оберегая свой слабый рассудок, уже дважды подвергавшийся нападению, хотя и в иной форме, я не явился на литературное судилище, но добрые души держали меня в курсе дела. Я знал, что за наши рассказы самоотверженно бились Маргарита Алигер и Вениамин Каверин. "Мы стреляем по нашим товарищам, которые вырвались вперед!" - говорила Алигер. Это не помогло. Высокое собрание заклеймило Яшина, Нагибина, Жданова, осудило Крона, Эренбурга, редактора Казакевича и всю редакционную коллегию. Было вынесено решение о закрытии "Литературной Москвы". Чем это лучше сталинско-ждановской акции в отношении "Звезды" и "Ленинграда". С этого собрания пошли "черные списки". Попавших туда на какой-то срок переставали печатать. У меня в "Знамени" лежал большой рассказ "Ранней весной", я наивно полагал, что он поможет моей реабилитации. "Не время",- жестко сказал главный редактор Вадим Кожевников. Я не обиделся: несколько газет уже успели вернуть мне принятые раньше рассказы. Наконец-то я понял, что вместе с Яшиным и Ждановым отлучен от литературы. Почему-то мне не верилось, что это всерьез и надолго. Хрущевская примавера еще долго будет туманить нам головы вопреки всем грубым и печальным очевидностям происходящего. В какой-то мере эта вера имела смысл, мы все-таки пасли время, хотя часто не могли уберечь его от волков. Последние сомнения в том, что дело закручено всерьез, отпали, когда мать понесла в ломбард свою жалкую кротовую шубу и остатки столового серебришка. Такого давно уже с нами не случалось, с уходом корифея всего и вся мои литературные дела неплохо наладились. Мне подкидывали что-то в "Знамени" для внутреннего рецензирования, но на это не проживешь с семьей, да и хотелось печататься, я уже привык к этому. Как-то раз мой друг еще со вгиковской скамьи Л.Карелин пригласил меня пообедать в "Прагу". Перед десертом со слегка затуманенной головой я пошел в туалет. Глядя на свое мутное отражение в фарфоровой глади, я задумался о невеселом будущем и очнулся от тугого долгого альтового звука - кто-то рослый и тучный справа от меня победно упер золотистую струю в стенку писсуара. Так мочиться может только победитель, победитель на всех путях своих, человек отменного здоровья и душевного равновесия, бодрый, до ликования уверенный в себе хозяин жизни. Важный, освобождающий и очищающий процесс обеспечивался безотказными почками, образцовым мочевым пузырем, тугой мускулатурой, здоровой психикой и крепкой нервной системой. Мне даже пришлось отодвинуться, чтобы не попасть под брызги шампанского. А отодвинувшись, я смог проследить его стать от уровня писсуара до вершины, где находилась небольшая круглая голова. Я увидел императорский мясистый профиль, серые теплые глаза, седеющий ежик светлых волос - я увидел Анатолия Софронова. И он меня узнал. - Как дела? - участливо спросил он, не переставая мочиться. - Дрянь дела! - Денег нет? - Нет, и не предвидится. - Составьте сборник для "Библиотечки "Огонька" - двойной, листов на шесть. И приносите как можно скорей. Меня много и охотно печатали в "Огоньке", недавно вышел очередной сборник в "Библиотечке". - Вы меня только что издали. - Неважно. Издадим еще. Случай особый. "Свет в окне" включать не стоит, хотя рассказ далеко не так плох. Он улыбнулся и, словно корабль, отплыл в свою сияющую жизнь. Ничуть не веря туалетному меценатству, я все же собрал рассказы и отнес в "Огонек". Через полтора месяца книжка вышла. Тогда хорошо платили, и жест Софронова не только расколдовал меня для литературы, но и обеспечил нашей семье полгода беспечальной жизни. В.Кожевников, увидев, что поле разминировано, тут же заслал в набор "Ранней весной" и пригласил меня для серьезного мужского разговора. Суть разговора сводилась к тому, что надо выступить с таким рассказом, чтобы там поняли: нелицеприятная партийная критика вывела меня на истинный путь. Тогда история с "Литературной Москвой" будет исчерпана. В.Кожевников, хорошо знавший и меня, и мои обстоятельства, сказал: к сожалению, вы не такой человек, чтобы не попасть снова в дерьмо, но хотя бы переведете дух и выкупите ложки из ломбарда. - А "Ранней весны" для этого мало? - Мало,- серьезно и ответственно сказал Кожевников.- Прежде всего, он мрачноват. В нем нет той просветленности, какой от вас ждут. Я не призываю к халтуре, приспособленчеству, сладким соплям. Да это и не пройдет. Нужно творчество. Неужели у вас ничего нет в загашнике? - Кажется, есть... Но надо малость поколдовать. - Не тяните. Сейчас самый момент... Я не тянул. Через неделю принес ему большой рассказ "Путь на передний край". Здесь были использованы мои дневниковые записи и все три затеcи: "Женщина в поезде", "Четвертое измерение", "Жена бригврача". Тем, кто прочтет эти затеcи, они вряд ли покажутся очень солнечными, способными убедить подозрительное начальство в моей перековке под влиянием принципиальной доброжелательной критики. Но за семь дней затеcи решительно преобразились: никаких вшей - нервное почесывание на почве легкой контузии, никаких греховных игр с женой бригврача - проникновенный разговор о смысле жизни, в результате которого она бросает деспота-мужа и уезжает на фронт. И вообще - ничего болезненного. В госпитальной сцене пациент дает военврачу урок патриотизма, и даже история с жалким полудеревянным человеком обрела под густым патриотическим соусом вполне радужный вид. Потрудился я и над общим колоритом, высветлив и осеребрив его муругий - серо-буро-коричневый с желтым выблеском - тон. Если затеcи напечатать рядом с рассказом "Путь на передний край" - последний явит образцовый пример конформизма. Вадим Кожевников пришел от рассказа в восторг, не подозревая, что тут явлено то самое приспособленчество, о котором он меня предупреждал. Его смутило лишь, что жена бригврача лежит в постели очень легко одетая. Я тут же нарядил ее в байковый халат, закутал в пушистый шерстяной плед, а голову повязал шелковой косынкой. Но и в таком виде она вызывала сомнения. Тут уж я заартачился, как та девица, что, подарив себя кавалеру, стыдливо отводит губы. "Ладно,- сказал он с видом отчаянного игрока,- будем вместе гореть!" Знал хитрец, что гореть мы не будем. На ближайшем пленуме МК Алексей Сурков, говоря о благотворном влиянии партийной критики на художника, привел в качестве примера мои военные рассказы, опубликованные в "Знамени". Препарированная по законам социалистического реализма история о завшивевшем контуженом бедолаге вытянула на буксире и мрачноватый рассказ "Ранней весной"... В эти дни Александр Яшин обратился с письмом в ЦК: "Пусть я написал ошибочный рассказ, почему моя семья должна голодать?.."