Приходил поздно вечером. Где он пропадал, никто толком не знал. Кажется, в штабе Округа или инженерном отделе - он мельком об этом упоминал, но никогда не вдавался в подробности. Как жилец он был идеален. Он не требовал за собой никакого ухода, был аккуратен, не тыкал, как Сергей, во все углы свои окурки, не ходил, подобно Николаю, по комнате в одной майке и не разбрасывал повсюду свои ремни, планшетки и подворотнички. Моясь на кухне, всегда вытирал после себя пол и перебрасывался с соседями двумя-тремя ничего не значащими, но любезными фразами, что те очень ценили. Одному Сергею он не понравился. - Не люблю я таких типов. Планки нацепил и думает, что герой. Знаем мы этих героев. И потом: чего он всегда спрашивает, можно ли закурить? - Просто воспитанный человек, - улыбалась Шура. - Да кому она нужна, эта воспитанность? В Европе, мол, побывал. Интеллигенция. Дал бы я ему по этой Европе, да вас, хозяев, жалею. И вообще, Николай, - это уж Сергей говорил в отсутствие Шуры, - смотри, как бы это гостеприимство тебе боком не вышло. Что-то мне глаза его не нравятся. Больно хитры. Предположение это было неосновательным. Шура, правда, немного побаивалась и стеснялась Алексея. Он был остер на язык, и никогда нельзя было понять, говорит ли он в шутку или всерьез. Шуру это всегда смущало. Поэтому, как только он появлялся, она сразу же умолкала, боясь сказать какую-нибудь глупость. Вот и все. При всем желании Сергей не мог обнаружить в их отношениях ничего предосудительного. Не в пример многим фронтовикам, любящим поговорить о своих успехах и на женском фронте, Алексей был сдержан и никогда об этом не говорил. Вообще о себе и своем прошлом говорил мало и неохотно. Если его спросить - ответит кратко, без лишних подробностей, даже почти совсем без них. Было известно только, что по образованию он инженер - незадолго до войны кончил здешний строительный институт и Оставлен был при какой-то кафедре. На войну попал в начале сорок второго года. Воевал на юге, потом в Польше, Австрии. Вот, собственно говоря, и все, что было о нем известно. О родителях своих никогда не говорил. Семейное положение тоже было неясно. Шуру, как всякую женщину, этот вопрос, конечно, интересовал, но вразумительного ответа, как она ни старалась, добиться ей не удалось. - Я убежденный холостяк, Шурочка. Штопать носки я и сам умею. И стирать тоже. - Не говорите так, Алексей. Так говорят только легкомысленные люди, которые... - Которые что? - Вы знаете что. А вы ведь не такой. Неужели вам не хочется... - Нет, не хочется. - Постойте, ведь вы же не знаете, что я хотела сказать. - Знаю. Неужели вам не хочется, чтобы рядом с вами был человек, который... Ну и тому подобное. Так вот, Шурочка, мне не хочется. Понимаете - не хочется. Любовь кончается тогда, когда в паспорте появляется штамп. - Алексей... Он чуть-чуть улыбался одними глазами, но лицо оставалось серьезным. - А вы уже и поверили? Нет, Шурочка, дело не в этом. Дело куда хуже. Ведь мне тридцать четыре года, а чувствую я себя на целых сорок. В этом возрасте уже трудно влюбляться. А жениться без любви - вы бы меня сами осудили. - Ну, вы еще найдете. - Найду? - Все та же улыбка на дне глаз. - Нет, Шурочка, искать мне уже нечего. Давно уже нечего. - Почему? - Почему? Да по очень простой причине. В этом году будет ровно десять лет, как я уже нашел то, о чем вы говорите. - Тут он вдруг начинал смеяться, и Шура, как всегда, разговаривая с ним, становилась в тупик. - Десять лет. Ровно десять лет. А вы и не знаете? Ай-ай-ай! У меня ведь даже двое детей - Ваня и Маша. Ваня - черненький, Маша - беленькая. Они письма мне пишут вот такими буквами. - А ну вас! С вами разговаривать... Так Шуре и не удалось ничего выяснить. Любимым изречением Алексея было - "все подвергай сомнению". - Все подвергай сомнению, вот лозунг мой и Маркса, - говорил он совершенно серьезно, а глаза его, как всегда, чуть-чуть смеялись. - И не делайте, пожалуйста, удивленного вида. Старик действительно так сказал. Прочитайте-ка его "Исповедь". Николай читал "Исповедь" и приходил в восторг от ответов на шуточные вопросы, поставленные Марксу его дочерьми. Особенно нравилось ему, что любимое занятие Маркса было рыться в книгах ("и мое тоже..."), а любимое изречение - "ничто человеческое мне не чуждо". Алексей только улыбался. Он был трезв и скептичен. Он много читал, многое видел. Он исколесил на фронтовых машинах пол-Европы и очень интересно умел рассказывать о людях, подмечая, правда, преимущественно забавные, комические черточки. Он был не прочь подтрунить и над Николаем. Особенно над его увлечением своими школьниками или над слишком идиллическими порой воспоминаниями о фронтовой жизни и дружбе. - Это, брат, дело скользкое, фронтовая дружба. Окопное братство и тому подобное, фашисты здорово сумели все эти шуточки обыграть. Ну их... - То есть как это "ну их"? - горячился Николай. - Самое святое, что есть в жизни... - Святое-то оно святое, а обыграть сумели. И это один из важнейших пунктов гитлеровского культа войны. Перед смертью все равны, говорят они. Пуля не считается с тем, что ты фабрикант или рабочий, солдат или генерал. Война, мол, объединяет и уравнивает всех, и в этом ее величие. А отсюда и культ всевозможных окопных братств и товариществ по оружию, "кампфкамерадшафт" по-немецки. Вот так-то, брат, а ты говоришь... Николай с интересом слушал все эти новые и неожиданные для него вещи, иногда соглашался, чаще спорил, вернее пытался спорить - с Алексеем это было нелегко. Происходило это обычно ночью, перед сном, на балконе. Комната Митясовых выходила на юг, за день нагревалась - весна в этом году была на редкость жаркая, - и к вечеру в ней нечем было дышать. Николай вытащил на балкон и свой тюфяк, и вот тут-то, погасив огонь, они с Алексеем лежали, смотрели в небо и подолгу разговаривали. Николай полюбил эти ночные разговоры. Кругом тихо. Позванивают редкие ночные трамваи, гудят на станции паровозы, пробуждая желание куда-то ехать. Изредка упадет звезда. Пройдет кто-то с баяном. Проедет машина. И опять тишина. Набегавшийся за день Алексей вскоре засыпал, а Николай долго еще лежал и, прожигая махоркой простыни, обдумывал все, о чем они говорили. Один из таких ночных разговоров особенно озадачил Николая. Начался он, собственно говоря, еще с прихода Сергея. Весь вечер он был мрачен, мрачнее обычного. Скинув гимнастерку и развалившись в плетеном кресле на балконе, он ругал свою службу, начальника. Потом, когда Шура, разливая чай, предложила ему для приличия одеться и привела в пример всегда подтянутого и опрятного Алексея, он вдруг обиделся, от чая отказался и ушел. Шура заговорила о том, что надо было бы Сергея женить, больно уж он одинок. Николай не согласился: дело, мол, не в одиночестве, а в том, что Сергей потерял жизненную цель. - Как сел в кабину своего самолета, так и не выберется из нее до сих пор. Сидит и сидит. Алексей задумчиво катал хлебные шарики. Потом спросил вдруг: - А у тебя она есть? - Кто? - Цель. Николай пожал плечами. - Глупый вопрос. - Почему глупый? - Потому что глупый. Алексей улыбнулся. - Возразить, конечно, нечего. Сдаюсь. Шура, как всякая хорошая жена, заступилась за мужа. - А школа? Разве это не цель? По-моему, воспитание молодежи - это ничуть не менее важно, чем... ну, хотя бы... - она запнулась, не зная, с чем бы сравнить, - ну, чем что-нибудь другое. Алексей с улыбкой смотрел на нее. - Ну конечно же ничуть не менее важно... Кто же спорит? Но я ведь ничего не утверждал, я только задал вопрос. - Ну, а я ответила. - И хорошо ответили. Разве я говорю, что плохо? Я сам великий поклонник Ушинского и Макаренко. Только мечтаю о том дне, когда с меня снимут погоны и разрешат вернуться к педагогической деятельности. Но это я. А вот ваш супруг. - Он подмигнул в сторону Николая, молча вынимавшего из дивана тюфяки. - Для него, боюсь, школа скорее средство, чем цель. Шура ничего не ответила, старательно вытирала тряпкой клеенку. - Не цель, а средство, - повторил Алексей, - средство заполнить некую, образовавшуюся после фронта пустоту. Шура продолжала вытирать клеенку. - Не понятно? Могу объяснить. На фронте были разведчики. Здесь их нет. Они далеко. Здесь школьники. Вот вам и замена. Своеобразный эрзац разведчиков. А походы, вылазки, всякие там "маневры" - эрзац войны. Игра в войну... Иными словами, все тот же самолет Сергея. Он посмотрел на спину Николая, все еще возившегося с тюфяками, потом на Шуру. - Не согласны? Шура сосредоточенно счищала что-то. Как всегда, она не умела сразу ответить. - Не знаю, - сказала она. - Так или не так, но что касается меня, так я только рада этой школе. Все-таки школа, а не это чертово РЖУ. - Ну, это уж другой разговор, - сказал Алексей. Николай приостановился у балконной двери, держа в руках тюфяки. - Почему другой? - Да потому, что там, в РЖУ, у тебя была одна цель: поскорее убраться, и все. - Алексей встал из-за стола и потянулся. - В каком это фильме было? Самое важное в жизни - вовремя смыться... Все еще стоя в дверях, Николай сказал: - Если б это не ты, а кто-нибудь другой, я бы дал ему за такие слова в морду. Понятно? - и вышел на балкон. Шура взглянула на Алексея, приложила палец к губам. Алексей понимающе кивнул, взял полотенце и вышел на кухню. Когда он вернулся, Николай уже лежал в одних трусах на балконе и курил. - Так, по-твоему, я все еще в "самолете" сижу? - По-моему, да, - ответил Алексей. Николай помолчал, потом спросил: - А из РЖУ, значит, смылся? - На эту тему я говорить не буду. После твоих угроз остерегаюсь. - И правильно. Остерегайся. Не знаешь, не суди... Алексей промолчал. Николай мигал папиросой. - Смылся... Все вы так о других. Посмотрел бы я, что бы ты на моем месте запел. А то - смылся... Уютного местечка, по-твоему, искал, да? Так если хочешь знать, именно таким, как ты, надо там работать. Чтоб во всех этих балках чертовых и перекрытиях разбирался. Чтоб вокруг пальца не обкрутили, как меня хотели. - Не понял. - Поработал бы, понял, - Николай зло усмехнулся, - на второй день понял бы. Подсунули бы аварийный домик, составить акт на ремонт - сразу бы понял. Особенно когда спросят потом, сколько тебе жильцы за это дали. Тихонько так спросят, с улыбочкой, между делом будто... - Кто это спросит? - Тот же Кочкин хотя бы, начальничек. А потом подсунет другой домик, почище этого. Ты, мол, испугаешься, под немедленный ремонт не подведешь, а он в один прекрасный день возьми да обвались. Вот тебе и подсудное дело. А ты баран бараном, глазами только хлопаешь - иди разберись, какая там балка гнилая, какая нет. Николай выругался, щелкнул окурком о стену. - Эх, будь у меня знания!.. Нету вот, нету... Ну, хоть десятая часть, что у тебя. Разогнал бы, к чертовой матери всю эту шпану разогнал бы... Алексей улыбнулся в темноте. - Иди учись тогда. За чем же дело стало? - Иди учись... - Николай перевернулся на спину, уставился в небо. Из комнаты донесся звук заводимого будильника. Очевидно, Шура забыла завести его с вечера и заводила сейчас. - Не спится что-то твоей жене, - сказал Алексей. - Жарко в комнате, потому и не спится. - Жарко, конечно, - Алексей помолчал, потом добавил тихо: - Грустная она у тебя почему-то. Всегда такая была? - У нее умерла мать. При немцах еще. Опять помолчали. - А ты давно женат? - спросил Алексей. - С сорокового. Пятый год уже. А что? - Да так просто. Я тоже был женат. И тоже ничего не получилось. Николай повернул голову. - Почему "тоже"? - А ты считаешь, не тоже? - Я ничего не считаю. Просто не понимаю, о чем ты говоришь. - О жизни, вот о чем. Сложная она штука... Как это твой старик говорил? Самое важное в жизни - это... Что-то там в семье, что-то на работе... - Мир и благополучие в семье и удовлетворение работой. Алексей зевнул и натянул на себя простыню. - А как этого достичь, он не говорил? Спроси при случае. Обязательно спроси, - он повернулся спиной к Николаю. - Давай спать, завтра вставать рано. 4 Мир и благополучие в семье? А что это такое? Вот у Николая мир и благополучие в семье. Он вернулся к Шуре. Она вернулась к нему. Они живут тихо и спокойно. Они никогда не ссорятся. Утром они встают, завтракают. Шура кладет в его спортивный чемоданчик чистые трусы и майку, завернутый в газету завтрак. Они уходят каждый на свою работу. Вечером встречаются, пьют чай. "Ну, как твои ребята сегодня? Как Вадик Суханов?" Николай рассказывает о Вадике Суханове, о волейбольном матче, о предполагаемом походе за город. "Ну, а у тебя как? Кончили этот злополучный лист, о котором ты говорила?" - "Кончили. Беленький даже похвалил. В этом месяце, говорят, премиальные получу". Мир и благополучие в семье? Конечно, мир и благополучие. Николай никогда не говорит о Феде. Он нисколько не ревнует к нему и вспоминает о нем, только когда подходит к оставшейся от него в наследство карте, чтоб отметить продвижение наших войск. Федя, кажется, живет сейчас в Риге, работает. Николай рад за него. Шура никогда не спрашивает Николая, увлекался ли он кем-нибудь на фронте. Она вообще не расспрашивает его о фронте. А он ее об оккупации. Они не говорят о прошлом. Как будто его никогда и не было. "Ну, как твои ребята сегодня?" - "Как твой чертеж?" По субботам и воскресеньям они ходят в кино. Они видели много хороших картин. Видели "Кутузова", "Сражающуюся Францию", "Леди Гамильтон". Возвращаясь домой, они говорят о том, что понравилось. Мужчины по-прежнему оборачиваются на Шуру: за последнее время она поправилась, стала лучше выглядеть, почти совсем разгладились складки у рта, которые так поразили в первый раз Николая. Да, мужчины оборачиваются и смотрят на Шуру, и ему, как мужу, это должно быть даже приятно. Один раз на улице он слыхал, как кто-то сказал: "Смотрите, какая хорошая пара". Это про него и Шуру. Ну конечно же мир и благополучие... И что б там ни говорил Алексей - "тоже не получилось", все это чепуха. У него, может, и не получилось, а у Николая получилось. А то, что он иногда вспоминает о Вале и как-то даже зашел в Ботанический сад, разыскал ту самую пещеру, где они сидели с ней, и посидел там немного, повспоминал прошлое - что ж тут удивительного? Да, ему с ней было хорошо, он и не собирается скрывать это от себя. Но это было. И все это уже позади. И хотя, может, это и некрасиво, что он ни разу с тех пор не был в шестнадцатой квартире, но пусть пройдет время... Сейчас у него Шура, и в семье у него мир и благополучие, и никуда он не будет ходить. Теперь другой вопрос. Работа. Удовлетворен ли он своей работой? Удовлетворен. У него не действовала рука - теперь она действует. Он занимается с ребятами. Он готов круглые сутки возиться с ними, ходить на Днепр, красить лодку, составлять по карте маршруты походов. И, ей-богу же, он приносит им какую-то пользу, сколько бы там ни иронизировал Алексей. Что же еще надо? А может, дело не только в том, доволен ли ты сам своей работой? Подумай-ка хорошенько. Проще всего ухватиться за что-то хорошее, что ты уже имеешь, и убеждать себя, что это именно и есть то, что нужно. Сделал какую-то работу, тебя похвалили, вот ты и доволен: видите, нас даже похвалили. Нет, очевидно, важно не только это. Важно и другое: а то ли ты делаешь, что нужно? И если то, в полную ли силу ты это делаешь, все ли отдаешь, что у тебя есть? На фронте, например, Николай знал, что он делает самое нужное и отдает все, что у него было. И задача была ясна. Она была крохотная и в то же время громадная. Он получал приказ захватить "языка". Это бывало очень трудно, иногда просто невозможно. В Сталинграде он целый месяц не мог достать "языка" и взял его с величайшими трудами только к концу месяца. Задача была захватить "языка", его задача была разведать нейтральную полосу, обнаружить минные поля, определить, сколько у немцев пулеметов - тяжелых и легких. И его цель была - изгнать немцев из России, Украины, Белоруссии, уничтожить фашизм. И он это делал. Один из многих миллионов, таких же как он, людей, сидящих в окопах, работающих в Сибири на заводе, взрывающих поезда в тылу у противника. Он это делал и сделал. Но это фронт. А до фронта? До фронта у него тоже была своя задача. Не такая большая и важная, как на войне, но была. Он любил спорт и знал, что в этой области может неплохо работать. На втором курсе он завоевал уже второе место на городских соревнованиях и мечтал о первом. Сам Синцов, никогда и никого не хваливший, одобрил его прыжки с шестом... А сейчас? Что должен делать он сейчас? В каком деле он может принести настоящую пользу, отдать себя целиком, как делал это на фронте? Ведь товарищи его, оставшиеся там, делая самое нужное сейчас, работают для будущего, для той мирной жизни, которая начнется после войны и должна быть еще лучше, чем довоенная. Что же делать ему сейчас? О спорте можно уже не думать. Сделаешь два-три самых легких упражнения на перекладине и минут пять потом не можешь отдышаться. Врачи, правда, говорили, что раньше чем через год можно и не мечтать о перекладине, а он вот работает, и, говорят, даже неплохо. А разве в руке дело? Не в руке - в сердце, а оно-то уже не прежнее. Значит, точка. Примирись. РЖУ? Вот где, казалось, можно было поработать, пользу принести. Город разрушен, людям жить негде, - помогай им, что может быть лучше? Но не вышло. Подготовки не хватило, знаний, черт бы их побрал! А без них и не суйся - в два счета блин сделают. Опять осечка... Школа? Вот это сложный вопрос. Когда тебя спрашивают, доволен ли ты своей новой работой, ты всегда отвечаешь: "Доволен. Ребята мировые. Веселые, азартные. И сдружились мы крепко". Ну, а если сам себя спросишь? Вот так вот, честно, положа руку на сердце, - доволен? Алексей смеется, говорит: "Все тот же "самолет". Нет, не "самолет". Не прав Алексей. Не в воспоминаниях, не в разведчиках дело - хотя, может быть, немного и это есть, - нет, дело тут посложнее. Школа не райжилуправление, это правда. Здесь мило, весело, ребята хорошие, и директор тебе обрадовался: все-таки пришел фронтовик, член партии, а в школе почти все преподаватели беспартийные. А что толку, оказалось? Сидишь на педсовете и чувствуешь себя, как в первый раз у Острогорских. Любите ли вы Андрея Болконского, Николая Ростова? А ты впервые о них слышишь. Может, и проходили когда-нибудь в школе, да разве все запомнишь? И вообще, какой ты, к черту, педагог? Учишь ребят гимнастике, а сам думаешь: вот этого ты уже не сделаешь, и этого тоже. Повел как-то раз ребят поглядеть на соревнования и еле до конца досидел, обидно стало... Двадцать пять лет человеку, а что впереди? Топчись на одном месте и радуйся, что хоть что-то от прежнего осталось. И так всю жизнь? Как старик певец какой-нибудь отпел свое, вот и принимайся за молодежь. Но тот хоть пел раньше хорошо, а ты? Нет, не то все это... Не то. 5 В конце апреля Шура уехала в Харьков. Поехала их целая бригада - человек пять инженеров и две чертежницы: предстояла какая-то срочная работа на восстанавливаемом тракторном заводе, которую надо было выполнить на месте. Предполагалось, что к празднику они вернутся, но, как это всегда бывает, что-то не утвердили, что-то надо было еще переделывать, и только восьмого вечером пришла от Шуры телеграмма, что она приедет девятого вечерним поездом. Николай, как и все в эти дни, ходил возбужденный и радостный. По городу распространился слух, что подписан мир. У громкоговорителей стояли толпы, во всех очередях говорили только об одном - о мире, кто-то даже сам слышал по радио, что он где-то уже подписан. Но официальных сообщений не было. Репродукторы передавали легкую музыку, беседу о лауреатах, оперу "Иван Сусанин" из Большого театра. Восьмого вечером Николай вернулся домой поздно - педагогический совет затянулся и кончился только в начале одиннадцатого, Николай окинул взглядом комнату, подумав без особой радости, что к Шуриному приезду надо будет ее прибрать, и, не ужиная - лень возиться, завтра позавтракаю, - лег спать. Алексей уже храпел на своем балконе. Посреди ночи Николай проснулся от того, что его кто-то тряс за плечо. - Подъем! Подъем! Спросонья стал шарить вокруг себя, ища спички. - Подъем! Подъем! - с веселой настойчивостью повторял над ним все тот же голос, голос Ромки Видкупа. - И как у вас тут свет зажечь, черт вас забери? Николай наконец нашел спички, чиркнул, зажег коптилку. Посреди комнаты стоял Ромка - рыжий, веснушчатый, сияющий. - Выходи строиться! Живо! Николай и Алексей, ничего не понимая, сидели на своих тюфяках, хлопали глазами. - Война кончилась! Понимаете - кончилась! Кончилась, кончилась, кончилась... Четвертый час ночи. На дворе еще темно. Прошел дождик - теплый, весенний, оставив на тротуарах под деревьями светлые серые круги. С мокрых каштанов еще каплет. Точно на глазах распустились их зеленые гусиные лапки. Вчера еще были почками, а сегодня уже стали листьями. В воздухе пахнет свежим - опрыснутой дождем землей, молоденькой зеленой травкой. Они идут по улице, прямо по мостовой, по трамвайным путям, куда глаза глядят. Откуда-то - то ли из раскрытого окна, то ли из далекого уличного репродуктора - доносится голос Левитана. Где-то поют. Нестройно, вразнобой, стараясь друг друга перекричать: "Ой, Днипро, Днипро, ты силен, могуч..." Сквозь молоденькую зелень сада виден университет - большой, печальный, с дырявыми закопченными окнами, облупившимися колоннами. Ему грустно. Всем весело, а ему грустно. Ничего, старина, скоро и за тебя примутся. Не грусти! Смотри, как хорошо разрослись вокруг тебя каштаны - уже касаются друг друга своими ветками, а ведь до войны совсем малютками были. Взвилась ракета. Осветила улицу, сад, колонны сожженного здания и погасла. Метнулся по небу луч прожектора. Раз-два, туда-сюда, расширился, сузился и тоже погас. Каждому хочется как-то отметить сегодняшний день. Молоденький безбровый милиционер в белой гимнастерке стоит на углу, скучает. Ему, бедняжке, тоже, вероятно, до смерти хочется вот так вот пройтись по улице, в обнимку, по мостовой, петь песни. - С праздничком тебя, старший сержант, с победой! - И вас также, - и улыбается. Визжа тормозами, подкатил "виллис". - Как к вокзалу проехать, друг? - Прямо, потом налево, до бульвара, а дальше увидите. - Ну, спасибо. И за твое здоровье по маленькой выпьем... Опять улыбается. Ничего другого ему не остается. Пошли дальше... Восток уже порозовел. На небе четко рисуется уступчатая колокольня Софии. Повезло тебе, очень повезло. Пережила войну, и какую! Не тронули тебя. Не успели - убежали. Дай бог тебе столько же еще стоять, сколько ты простояла. И еще столько же. Пошли, пошли дальше... Пошли к Андреевской. Смотри, как хороша она сейчас, стройная, легкая, с тоненькими своими колоколенками. И почему мы, дураки, не приходили сюда по утрам, именно по утрам, когда она так красива на золотистом утреннем небе? Теперь мы всегда будем приходить сюда по утрам, обязательно по утрам... Как гулко звенят твои чугунные ступени! Как хорошо стоять возле тебя, облокотившись о парапет, и смотреть на Днепр - широкий, разлившийся до самого горизонта. Он сейчас совсем розовый, как и небо на востоке. Только там, у Никольской слободы, осталось еще немного синего и фиолетового. Тихо-тихо кругом... И даже не верится, что были другие утра. С таким же прозрачным, как сейчас, небом, с капельками росы на траве и первыми появлявшимися в воздухе самолетами. А потом всходило солнце и начинался страшный, насквозь пронизанный ревом моторов и разрывами бомб, нескончаемый, мучительно длинный день. Тяжелые дни войны. Тяжелые, ох, какие тяжелые... Июнь, июль сорок первого года. Немецкие листовки - "Сдавайтесь! Вы окружены! Штык в землю!" Горящие села, горящие города, осыпающиеся хлеба - какие хлеба! - ползущие в них, обросшие бородами люди, прошедшие уже сотни километров, чтоб прорваться к своим... Сентябрь, октябрь. Страшная сводка Информбюро, когда бои шли уже на самых подступах к Москве: "Положение угрожающее..." Казалось, еще шаг, еще один только шаг... И вдруг... Брошенные в снег машины, подбитые танки, первые пленные - замерзшие, закутанные в одеяла. "Зимний фриц..." И в эти дни парад на Красной площади, в нескольких десятках километров от передовой. И потом прямо с парада - на фронт. Мимо Василия Блаженного, по набережной, через Бородинский мост, на Можайское шоссе. "Не так страшен черт, как его малюют", - сказал тогда Сталин. Он стоял на Мавзолее в хмурый ноябрьский день, и перед ним проходили войска - пехота, танки, артиллерия, - войска, пришедшие с фронта и уходившие на фронт. Кто знает, может, это были самые счастливые минуты за все время войны. Значит, умеем еще воевать! Умеем, черт возьми! А потом Сталинград, Курская дуга, Польша, Германия, Берлин... И вот - все! Странное чувство. Вот так до войны никак нельзя было себе представить: а как же это будет, когда она начнется? Так и сейчас. Все, чем люди жили все эти годы - страшное, тяжелое и ставшее в этой тяжести чем-то даже привычным, - кончилось. В Сталинграде было не так. Там тоже было странное чувство: только что ты еще стрелял, согнувшись, перебегал по окопам, с опаской поглядывал на небо - и вдруг конец! Тишина. Непонятная, незнакомая тишина. Только какой-нибудь веселый сержант, не зная, куда девать патроны, пустит в воздух очередь из автомата. Но там было другое. Там ты, после пяти месяцев войны оказался вдруг в тылу. Но фронт еще был. Далеко, за десятки километров, но был. И ты знал, что еще попадешь туда. А сейчас его нет. Совсем нет. Возьмешь завтра газету, посмотришь в то место, где была сводка Информбюро, а вместо нее уже про комбайнеров пишут. И все-таки война кончилась. Кончилась в Берлине. Не не Волге, не на Урале, а в Берлине. В том самом Берлине, о котором мечтал каждый солдат. Все мечтали: вот придем в Берлин, разыщем среди развалин имперскую канцелярию, доберемся до Гитлера... Стало совсем светло. Подул ветерок. Откуда-то появились две девушки, какой-то танкист в шлеме, парень с баяном. Поеживаясь, тихо наигрывает что-то. Что ты стесняешься? Смелей, смелей! Что-нибудь фронтовое. "Землянку" или "Темную ночь". Давай, не стесняйся. "Те-е-емная но-о-очь..." Как любил эту песню Веточкин, славный, в кубаночке своей набекрень, лейтенант Веточкин. И пел ее хорошо. У него был чистый высокий голос, и бойцы часто просили его спеть что-нибудь. И он пел. Последний раз это было недалеко от Ковеля, в лесу, на лужайке, за день до наступления. Он много пел в тот вечер. А на следующий день он подорвался на противотанковой мине. Никто не мог понять, как это произошло. Нашли только его пилотку и полевую сумку. Нет его больше. И Кадочкина, замполита Кадочкина тоже нет. В последнем письме, откуда-то уже из Германии, Леля писала, что он погиб во время бомбежки. Похоронили в небольшом разрушенном селе на берегу Одера, недалеко от Франкфурта. Многих уже нет. Не дожили. Казаков, Трофимов, Майборода, медсестра Наташа, которую, как говорили, даже пуля жалела... А ты вот жив... Прозвенел где-то внизу, на Подоле, первый трамвай. Зажегся кое-где уже свет в окнах. Люди собираются на работу. И может, даже не знают, что уже мир. Лейтенант-танкист разложил на коленях карту, что-то показывает Алексею и Ромке. Должно быть, пройденный путь. Склонили головы, разглядывают. Николай смотрит на лейтенанта. Немолодой уже, со следами ожогов на руке. Горел, должно быть. Повидал войну. Николай смотрит на него и думает... Вот встреться они недели две-три тому назад, и он не то что позавидовал бы лейтенанту, но что-то екнуло бы в груди. Парень, может, из госпиталя выписался, на фронт едет. А Николай уже не поедет, отвоевался. Но это было бы две-три недели тому назад. А сегодня? Парень вот уже тоже вспоминает войну, карту показывает. Для него война уже кончилась, как и для Николая, как для всех. И скоро он скинет свои погоны и, может быть, так же как и Николай, задумается: а что ж дальше? Но ему будет легче. Война уже кончилась. Самое главное в нашей жизни уже другое - не война. И Николаю вдруг от этой мысли стало легко и весело. Именно здесь, в это свежее радостное утро ему вдруг стало ясно, что все то, что его так мучило последнее время, - сознание, что ты делаешь не самое важное, не самое нужное, что ты - пусть не по своей вине, но отстранился от самого важного и нужного, - что этого больше нет. 6 Как-то, укладывая в чемоданчик Николая завтрак, Шура обнаружила на дне его серенькую тоненькую книжицу - программу для поступающих в средние и высшие учебные заведения. - Это что, твое? - удивилась она. - Мое, - ответил Николай. - Зачем? - Да так. Решил посмотреть. Ответ был по меньшей мере уклончивый, но в тот же вечер Шура, при содействии, правда, Алексея, добилась более ясного. Да, Николай решил попробовать силы. Дело, конечно, не легкое, - за каких-нибудь два с половиной месяца надо подготовиться и по математике (в объеме десяти классов!), и по русскому, и по истории СССР, и по иностранному языку, - но в конце концов у него скоро начнутся каникулы, и почему бы не попробовать... Встал вопрос - куда? Шура считала самым подходящим геолого-разведочный ("был на войне разведчиком, вот и сейчас им будешь"), но Алексей запротестовал: - Только в строительный. Строительный - и никаких разговоров. Во-первых, строители сейчас очень нужны, во-вторых (тут Алексей подмигивал Шуре), окончив институт, Николай сможет вернуться в свое РЖУ ("будешь уже знать, какая балка гнилая, а какая нет"), а в-третьих, и в самых важных, в начале будущего месяца Алексея демобилизуют (это почти факт), а в институте он уже договорился относительно места декана факультета ПГС (промышленно-гражданского строительства), - иными словами, протекция обеспечена. Какой именно из этих аргументов подействовал на Николая, трудно сказать. Возможно, что все три, а может, и еще какие-нибудь. Много времени спустя Николай в шутку говорил, что поступил в строительный институт просто потому, что ему была знакома туда дорога. А может, и не только дорога, бог его знает... Так или иначе, по этим или другим причинам, но выбран был именно строительный институт. Экзамены должны были быть в августе. Николай сел за книги. Сергей, глядя на него, только посмеивался. - Учишься? Ну, учись, учись, авось и в академики выберешься. Возьмешь меня тогда к себе шофером, а? Николай отмалчивался. Не одобрил Николая и Яшка. Встретились они как-то на улице. Яшка ехал на своем "студебеккере" и, увидев переходившего улицу Николая, заорал во всю глотку: - Э-э, капитан! Николай обернулся. Яшка круто подрулил к тротуару. - Куда ж ты провалился, друг, а? Николай посмотрел в сторону. - Да так как-то все... Работы много, и вообще... - он повернул ручку дверцы. - В институт вот надумал поступать. - Уговорили-таки? - Яшка иронически улыбнулся. - Ну, а друзей почему забыл? - Что поделаешь, женатый человек! А жены, знаешь, теперь какие - никуда не пускают. Яшка раскрыл рот. - Постой, постой! Какая еще жена? - Обыкновенная, довоенная. - Нашел, что ли? - Нашел. Яшка протяжно свистнул. - Вот это да, - почесал свою лохматую голову. - А ведь такая парочка была, такая парочка... Он стал рассказывать о шестнадцатой квартире. Анна Пантелеймоновна все еще болеет. Два раза было воспаление легких. Совсем сдала старуха, а ведь какая бойкая была. Зашел бы все-таки, навестил. Неловко как-то получается. Бэлочка в этом месяце, вероятно, родит. Муня работает как вол, - на пеленки зарабатывает. Старики Ковровы как всегда. У Валерьяна Сергеевича опять кабак в комнате, еще одну кошку завел. Сам Яшка работает все там же, в "Союзтрансе". - Напрасно ты тогда не согласился. Давали бы дрозда на пару. Жить все-таки можно. Надоест учиться - приходи, всегда устрою. На этом разговор кончился: подошел милиционер и велел Яшке следовать дальше, если он не хочет уплатить штраф. - Есть, товарищ начальник! - весело козырнул Яшка и помахал Николаю рукой. - А зайти все-таки надо. Нехорошо друзей забывать, ей-богу нехорошо! - Зайду, обязательно зайду! - крикнул вдогонку Николай. Но прошел июнь, июль, а он так и не зашел. 7 Всю ночь с тридцать первого июля на первое августа Николай не спал. В голову лезли какие-то формулы, длиннущая фраза из диктанта: "Большая, без единого деревца и кустика, освещенная красным, лишенным лучей солнцем, выжженная, сухая степь казалась сейчас вымершей и пустынной на всем своем протяжении с севера на юг, от того места, где стоял офицер, до крохотного, почти незаметного курганчика на горизонте". Проклятая фраза! Николай сделал в ней десять ошибок и надолго запомнил эту идиотскую степь с курганчиком, солнцем и офицером... Потом вспомнилось почему-то, что три года тому назад, в эту самую ночь, с июля на август, он лежал где-то в степи, под Сталинградом. Лежал вот так же, как и сейчас, закинув руки за голову, смотрел на крупные немигающие звезды и думал о том, что творится сейчас на правом берегу Дона, у Калача, и что ожидает его с товарищами в Сталинграде. И вот прошло три года, ровно три года, и он так же лежит и опять никак не может заснуть. И отчего? Оттого, что завтра долговязый желтолицый математик будет спрашивать его, что такое бином Ньютона или еще что-нибудь похуже. Смешно. Ей-богу, смешно... В семь он уже был на ногах. Есть не хотелось - выпил стакан чаю, с трудом впихнул в себя кусок хлеба с колбасой. Шура пожелала "ни пуха ни пера", велела обязательно позвонить после экзамена к ней на работу. Он сказал, что непременно позвонит, чмокнул ее в лоб и ушел задолго до назначенного часа. К двенадцати часам он был уже свободен. Ему повезло. Желтолицый математик оказался вовсе не таким несимпатичным, как показалось вначале. Прежде чем дать пример, он спросил Николая, не родственник ли ему известный академик Митясов, Сергей Гаврилович (вопрос этот вызвал неожиданное веселье у экзаменующихся), а после того как Николай с грехом пополам решил пример, подмигнул и сказал: - Ну как, на фронте легче? В письменной Николаю помог его сосед, молоденький паренек с торчащими ежиком волосами: сунул шпаргалку с решением не получавшейся у Николая задачи. По телефону Николай сообщил Шуре: - Все в порядке. Троечка обеспечена. Привычным жестом проверив, не выскочил ли обратно пятиалтынный из автомата, он направился к выходу. В дверях его задержал паренек с торчащими ежиком волосами. Спросил, не знает ли он, где можно пообедать подешевле: он, мол, приезжий и ничего еще здесь не знает. Николай хотел ему сказать, что лучше всего в университетской столовой, что там даже пиво есть и не грех после экзамена пропустить по кружечке, но сказать это ему так и не удалось, - из профессорской вышла Валя. Она вышла с каким-то низеньким, очень толстым, лысым человеком - очевидно, тоже педагогом, - держа в руках большой лист бумаги и о чем-то оживленно с ним разговаривая. На ней была обычная ее, только еще более выцветшая гимнастерка и полевая сумка через плечо. Парень с ежиком продолжал что-то говорить, но Николай не слышал его. Он прошел через вестибюль и остановился возле профессорской. Валя стояла к нему спиной. Потом обернулась. И тут Николай, совсем неожиданно для самого себя, сказал: - Здравствуй, Валя! Лысый толстяк обернулся. - Одну минуту! Неужели нельзя подождать одну минуту? Видите, мы заняты. Валя спокойно, слишком даже спокойно, как показалось Николаю, посмотрела на него и сказала: - Сейчас я кончу. Подожди. Толстый и Валя еще минут пять говорили о каком-то расписании: толстый говорил, что ему что-то неудобно в четверг, а что-то в пятницу, в конце концов выхватил у Вали из рук лист и с неожиданной быстротой побежал вверх по лестнице. - Я сейчас, - сказала Валя Николаю и опять зашла в профессорскую. Она похудела, осунулась, еще больше стала похожа на Анну Пантелеймоновну. Он не видел ее десять месяцев. И как спокойно она на него смотрела! Как на любого другого студента. Как будто они виделись только вчера и между ними ничего не произошло. Но как бы там ни было, хочет этого Валя или нет он пойдет сейчас к ней, пойдет к Анне Пантелеймоновне а если ее сейчас нет, она на работе, придет к ней вечером Он не будет придумывать никаких предлогов, он скажет Анне Пантелеймоновне все как есть. В конце концов, последний разговор у него был именно с ней, и никто, кроме нее, не поймет его по-настоящему, - не поймет, как трудно после такого разговора приходить... Валя вышла из профессорской и, кивнув Николаю, быстро пошла к выходу. - Ты домой? - спросил Николай. - Домой. - Я с тобой пойду. Можно? Валя ничего не ответила. Они прошли несколько шагов молча. Да, она похудела, под глазами появились синяки. Неужели она не отдыхала все лето? Рядом с загорелым, обветренным в своих школьных походах Николаем она казалась неестественно, болезненно бледной. - Анна Пантелеймоновна сейчас дома или в библиотеке? - спросил Николай. Валя, не поворачивая головы, сказала: - В позапрошлое воскресенье мама умерла. Николай остановился. - Сердце не выдержало, - сказала Валя. Они шли через пустырь, по которому столько раз ходили. Невдалеке от них группа саперов привязывала веревку к высокой одинокой стене, которую, очевидно, собирались валить. Один из них сидел на самом верху, - бог его знает, как он туда забрался. Николай и Валя сели на груду кирпичей. Со стороны могло показаться, что они с интересом следят за этим сапером. - За два часа до смерти мама говорила о тебе. Она ни на минуту не теряла сознания... Она лежала лицом к окну и за два часа до смерти сказала: "Все-таки как хорошо Коля полки починил, того пятна совсем не видно". Знаешь, какого? Которое выглядывало из-за той полки с толстыми журналами. Потом она сказала, тоже про тебя: "Так и не прочел "Обломова". А я все забываю вернуть. Напомнишь мне, когда я на работу пойду". А через два часа она умерла. Умерла... Какая она была тогда маленькая на этом большом удобном диване! Он предложил ей зажечь коптилку. Она отказалась. "Не надо, Коля, я и так полежу". Он удивился - это было так не похоже на нее. Он вспомнил ее глаза: в тот вечер они не были веселыми, они были серьезны, непривычно серьезны и какие-то смущенно-извиняющиеся. "На войне многое очень просто. Я знаю. Но это страшная простота. Не надо ее..." Николай на всю жизнь запомнил эти слова, эти глаза. Она положила ему тогда на колено руку, маленькую худую руку, и ему хотелось поцеловать эту руку, руку человека, прожившего долгую, хорошую и такую тяжелую жизнь. ...К ним подошел очень молоденький румяный лейтенантик в кокетливо сдвинутой на левое ухо пилотке и, козырнув, сказал: - Придется вас попросить. Сейчас рушить будем. - Он улыбнулся, сверкнув зубами. - Оттуда, с улицы, даже лучше видно будет. Он не сомневался, что Валю и Николая больше всего интересует сейчас, как будет рушиться его стена. - Филонов, погоди! - звонко крикнул он и побежал в сторону своих саперов. Валя и Николай встали и, миновав стену, начали спускаться с горы. Николай видел много смертей. Он видел, как убивали юношей, почти мальчиков, самых дорогих ему людей. Но сейчас, когда ему сказали, что умерла немолодая женщина, которую он знал всего каких-нибудь три-четыре месяца, он почувствовал такой прилив горя, что, не подойди к ним лейтенант, он, может быть, даже заплакал бы. Возможно, в Анне Пантелеймоновне он почувствовал то, чего он не знал в своей жизни - любовь старого человека, любовь матери. Он проводил Валю до самого дома. Дальше он не пошел, ему не хотелось никого сейчас видеть - ни Валерьяна Сергеевича, ни Ковровых, ни Яшку, ни Муню с Бэлочкой. - Так ты, значит, в наш институт поступаешь? - спросила Валя. - Да, - ответил Николай. - Ну что ж, пожалуй, это самое правильное. Она протянула руку - он крепко ее пожал, - повернулась и вошла в подъезд. 8 Валя еще долго стояла на лестнице. Поднялась на самый верхний этаж и, облокотясь на подоконник, смотрела на улицу. Когда Валя была маленькой, она тоже приходила сюда. Тогда стекла в окне были разноцветными - красными, зелеными, желтыми, и очень забавно было сквозь них смотреть на город. Сейчас стекла были обыкновенными, грязными и немытыми, но Валя по-прежнему сюда приходила, если хотелось побыть одной. Когда она услышала голос Николая, его "Здравствуй, Валя", ей показалось, что сейчас обрушится потолок или провалится пол. Что она ему ответила и ответила ли вообще? Кажется, ответил Игнатий Петрович. Потом она еще долго говорила с Игнатием Петровичем и все время чувствовала Николая за своей спиной, даже слышала, как он чиркал спичками. О чем она говорила, что ей отвечал Игнатий Петрович, она не помнит. Потом эти проводы домой, сидение в развалинах... У Вали странно сложилась жизнь. До двадцати лет она училась. В двадцать лет попала в армию. У многих в этом возрасте уже муж, дети. У Вали не было ни мужа, ни детей. Она вбила себе в голову, что семья - это конец свободной жизни, и хотя мужское общество всегда предпочитала женскому, но это главным образом потому, что она считала себя скорей "мальчишкой", чем "девчонкой". В армии не все разделяли эту точку зрения, что, безусловно, осложнило и без того не слишком легкую жизнь сержанта 34-го зенитного полка. Но Валя была девушкой сильной, и кое-кто из веселых лейтенантов почувствовал это на собственной шкуре, хотя об одном из них, о Толе Калашникове, командире артвзвода противотанкового дивизиона, никак нельзя сказать, чтоб он был так уж противен Вале. Но что поделаешь, фронт остается фронтом, другого выхода у нее не было. В полку скоро свыклись с мыслью, что она "парень" и что держаться от нее надо подальше. Когда в шестнадцатой квартире появился Николай Митясов, Валя подумала: "Ну, этот тоже...", и в силу сложившейся за годы войны привычки сразу заняла активно-оборонительную позицию. Но Николай приходил, пил чай, рассматривал книги. Потом начались уроки английского языка, вечерние проводы... Николай одинок - Валя понимала это. У него в жизни что-то не получилось. Но и у нее-то самой после фронта тоже не было настоящих друзей. Любимая мать, хорошие соседи, институт? Нет, очевидно, в двадцать четыре года этого мало. Потом Николай исчез. Это было настолько неожиданно, что Валя сначала подумала, не произошло ли какое-нибудь недоразумение. В ее голове никак не укладывалось, что человек, в которого она поверила, который за каких-нибудь два-три месяца стал членом их семьи, человек, с которым ей было так легко и просто, который понимал ее с полуслова и которого - чего уж тут скрывать! - которого она полюбила, - она не могла поверить, чтобы он мог вот так вот просто повернуться и уйти. Но он ушел. Когда мать ей обо всем рассказала, она чуть только пожала плечами. Они ни разу потом об этом не говорили. Анна Пантелеймоновна часто заговаривала о Николае - она любила его. Валя слушала, но не отвечала ни слова. Мать и дочь любили друг друга. И вот одной из них нет. Пустая комната, пустое сердце. Валя стоит, облокотясь о холодный каменный подоконник, и смотрит, как галки вьются вокруг старого сухого тополя. Когда-то он тоже был зеленым, и рядом с ним стоял другой. При немцах его срубили. Завтра она опять пойдет в институт, и опять увидит Николая, и опять будет с ним разговаривать, и опять не сможет ему сказать, чтобы он не провожал ее домой. 9 В этот день Шура ушла с работы на час раньше. Ей захотелось отметить чем-нибудь первый Колин экзамен - купить вина, чего-нибудь сладкого. Но магазины закрывались в шесть, - тогда же, когда и Шурина контора, - поэтому, придумав какой-то предлог, Шура пошла к Беленькому. Против ожидания, Беленький - неисправимый формалист и педант - сразу же согласился, сказав, правда, что отпускает ее только в порядке исключения и только потому, что последние дни Шура много работает по вечерам. Шура купила полбутылки портвейна, кекса с изюмом - единственная сладость, которую признавал Николай, - а на последние десять рублей два билета в кино на семичасовой сеанс. В шесть она была уже дома. Николай лежал на кровати и смотрел в потолок. - Я достала два билета в кино, - сказала Шура, - на "Крейсер "Варяг". Николай рассеянно взглянул на нее и сказал, что в кино не пойдет: картину он эту видел, и она неинтересная. Где он мог ее видеть, было не совсем ясно, она только что вышла на экраны. Но потом выяснилось, что у него просто нет настроения, что он узнал о смерти близкого ему человека, Анны Пантелеймоновны: "Я тебе говорил о ней, наша госпитальная библиотекарша", и, чтоб не портить Шуре настроения, выйдет немножко прогуляться один. Шура молча все выслушала. Не разворачивая покупки, положила в буфет, пошла на кухню, разогрела обед. Потом в одиночестве пообедала: Николай отказался - у него не было аппетита, - вымыла посуду. По радио передавали музыку украинских композиторов. Козловский и еще кто-то, Шура не расслышала фамилии, пели любимый ее дуэт Лысенко - "Колы розлучаються двое". Николай попросил выключить или хотя бы сделать тише. Шура выключила репродуктор и вдруг расплакалась. Николай удивленно на нее посмотрел. - Ничего, ничего, - сквозь слезы сказала Шура. - Просто я очень люблю эту вещь. - Тогда включи. Я не знал, что ты ее любишь. Включи, ради бога. - Не надо, - сказала Шура. Николай встал, вышел на балкон, постоял там, выкурил папиросу. "Сейчас вернется и начнет искать свой ремень", - подумала Шура. Николай действительно вскоре вошел в комнату и, застегивая воротник, взглянул на стул, куда он обычно вешал ремень. Его там не было. - Ты не видела моего ремня, Шура? Шура подала пояс, он упал под стул. - Ты к Вале? - спросила она. - К Вале, - ответил Николай. - Надо зайти все-таки. Ей сейчас, вероятно, очень одиноко. Он стоял возле дверей, застегивая ремень и старательно расправляя складки. Несколько раз провел большим пальцем под ремнем, хотя все складки были уже расправлены. Шура вышла на балкон. Напротив, через улицу, строился дом - один из первых новых домов в городе. Шура любила на него смотреть, следить за каменщиками, за тем, как изо дня в день все выше становятся стены. Обычно, глядя на него, Шура гадала, сколько в нем будет этажей. Если четыре - хорошо, он не закроет собой Черепановой горы, если пять - закроет, и не будет уже видно лужайки, где они с Николаем сидели в первый раз. Сейчас, выйдя на балкон, она увидела, что каменщики начали кладку пятого этажа, и подумала со злостью: "Ну и пусть, пусть будет пять, очень хорошо, пусть..." То, что семейная жизнь у нее не получилась, Шура поняла не сразу. Николай был заботлив и внимателен. Он старался помочь ей во всем. Бегал на базар, стоял в очередях за пайком. Когда она приходила по вечерам усталая и, сев на стул, не могла уже с него подняться - работать ей приходилось главным образом стоя, - он всегда убирал со стола, мыл посуду. Соседи умилялись их дружбе, и на кухне, где женщины особенно любят поговорить на житейские семейные темы, Митясовых часто приводили в пример, как надо жить мужу и жене. Но вскоре Шура поняла, что это не так. Нет, не то, что поняла, это не то слово. Умом, рассудком она пыталась убедить себя, что все идет хорошо. Но это умом, который всегда старается помочь, - старается, но, увы, не всегда удачно. А вот тут, где-то внутри, каким-то чутьем Шура понимала, что вовсе не так уж все и хорошо. Скованность, появившаяся еще при первой их встрече, когда они говорили о чем угодно, только не о том, что нужно было обоим, - эта скованность, как появилась тогда, так и осталась. Николай заботлив и вежлив, это верно. Даже слишком. До войны он был куда менее заботлив. Он не умел по-настоящему "ухаживать", ходил в кино на ее деньги, что было нарушением всех традиций, прибегал прямо с тренировки в спортивных шароварах и вылинявшей майке, иногда где-то пропадал с ребятами и потом ее же за что-то отчитывал. Теперь он никогда не раздражался, не повышал голоса. Иногда ей просто хотелось, чтобы он рассердился на нее, обиделся, пусть даже накричал, - что угодно, только не это сдержанное внимание, это не нужное благородство человека, любящего тебя только из жалости. Да, он ее любит только из жалости. Когда он пришел, она расплакалась, не выдержала и расплакалась. Вот он ее и пожалел. Несчастная, одинокая, пережившая оккупацию. Оккупация... А может... Нет, Шура гнала от себя эту мысль. Не может этого быть! Есть еще, конечно, такие, которые смотрят на всех переживших оккупацию как на людей сомнительных, чуть ли не изменников. Но при чем тут Николай? И как она могла о нем подумать? Нет, нет, нет... Потом появилось другое. Сначала она гнала и эту мысль, потом все чаще и чаще стала к ней возвращаться. Просто ему с ней скучно. Ему нужна совсем другая жена, не такая, как Шура, ему нужна умная жена, с которой можно поговорить и о том, и о сем, и о всяких там прочитанных книжках. Вот такая, как та самая Валя. Она где-то там что-то преподает, и отец у нее, кажется, каким-то ученым был, и сама она, как и Николай, была на фронте, а не в оккупации (ох ты, господи, опять эта оккупация!), ну и вообще... Она хотела как-то спросить Николая, сколько ей лет, - вероятно, столько же, сколько и Шуре, - но потом не решилась: а вдруг подумает... Нет, просто ему с ней скучно. Она возвращается с работы, а он уже за книгой. Никогда раньше столько не читал. А теперь уткнется в книгу и молчит. Однажды она пошла на хитрость: купила пол-литра, может, это подействует, развяжет язык. Но, как назло, явился Сергей - у него какое-то чутье на это дело, - и языки у них действительно развязались, но о чем они говорили? О своих солдатах, о всяких там танках, окружениях, Ваньках, Петьках, - как не надоело только! Потом появился Алексей. Николай сразу оживился, стал много говорить, смеяться, совсем как до войны. Шура начала ревновать его к Алексею. Даже хотела, чтоб он скорее от них уехал. Но когда он, получив где-то каморку, действительно уехал, пожалела, - Николай опять уткнулся в книги. Шура принялась старательно читать газеты. По вечерам рассуждала на международные темы и, как ей казалось, вовсе не так уж глупо. Но Николай только рассеянно подымал голову и говорил: "возможно", "право, не знаю", "да", "нет". Если бы то же самое сказал Алексей, он сразу оживился бы, и, кроме этих слов, у него нашлись бы и другие... Шура стояла на балконе. Она слышала, как Николай все еще ходил по комнате, звеня мелочью в кармане. Потом вышел на балкон, стал за ее спиной. - У тебя что, неприятности какие-нибудь? - спросил он. Шура не ответила. - По службе, что ли? - Да... по службе... - Опять твой Беленький? - Нет, не Беленький. - А кто же? Он наклонился над ней, и Шура почувствовала на шее и затылке его дыхание. - Кто же? Скажи мне. Шура не выдержала. - Ах, господи боже мой... Не все ли равно кто. Как будто это тебя интересует! Николай взял ее обеими руками за голову и повернул к себе лицом. - Шура, что это значит? У нее дрожали губы. - Уходи, - еле слышно сказала она. - Уходи... Уходи к своей Вале... - и опять расплакалась. Николай несколько секунд стоял, держась рукой за перила, потом резко повернулся и вышел из комнаты. 10 Экзамены были сданы. Все оказалось совсем не так страшно. Николай получил по всем предметам четверки, а через несколько дней в вывешенном списке обнаружил свою фамилию. По этому случаю был устроен небольшой пир "в самом тесном кругу друзей". Все держали себя свободно и весело; Ромка Видкуп, забавно перебирая плечами, пел цыганские романсы под гитару; Сергей показывал чудеса жонглирования, разбив всего лишь две бутылки; Алексей прочел "Оду на вступление Николая на учебную стезю". Назавтра Николай уехал в Черкассы. За день до того никто об этом даже не думал. План возник случайно, на вечеринке. Оказалось, что у Ромки есть родители - отец и мать, и совсем недалеко, в Черкассах, что до начала занятий осталось больше двух недель и что вообще какого черта, говорил Ромка, околачиваться в городе, когда можно чудесно провести время на Днепре, поправляясь на родительских харчах. Шура и Алексей поддержали его, и на следующий день Николай с Ромкой выехали на старенькой, осипшей "Десне" в Черкассы. За два дня до начала занятий Николай вернулся домой. Шура, увидев его, всплеснула руками. - Ой! Какой толстый! - в голосе ее чувствовался даже испуг. - Никогда тебя таким не видела. Николай рассмеялся. - Картошка, сметана, спокойная жизнь. - А почему телеграммы не прислал? Я бы тебе пирог с яблоками испекла. Сейчас столько яблок... Она побежала на кухню, а Николай, посмотрев ей вслед, подумал: "Ну, вот и все в порядке! Веселая, собирается пирог печь". Весь вечер они провели вместе. Николай рассказывал о полуметровых сазанах, которых они ловили, о старике Кононовиче - Ромкином отце, по вечерам заводившем бесконечные разговоры с Николаем. Шура делилась своими служебными новостями. Следующий день было воскресенье. Привыкший к реке, Николай вытащил Шуру на пляж, и хотя был конец августа, Шура даже обожглась. Провели они на пляже целый день. Лежали под грибком, немножко поиграли в волейбол. Потом Николай демонстрировал Шуре прыжки в воду с вышки. Прыгал он хорошо - всякими щучками и ласточками. Шура с удовольствием слушала, как опытные пловцы хвалят ее Николая. Вернулись последним катером, прошлись по тихому вечернему городу, рано легли спать, усталые от воздуха, солнца, воды, - совсем как в старое доброе время. На следующий день Николай пошел в институт. Но, как это всегда бывает, оказалось, что аудитории для первого курса еще не подготовлены и занятия перенесены на завтра, на вторник. Николай списал расписание, потолкался между ребятами в вестибюле. Потом зашел в библиотеку - надо было захватить учебники, пока не поздно. За столом, у самой стойки, сидела Валя. Наклонившись над книгой, она что-то выписывала из нее в блокнот. Николай прошел мимо (она не подняла головы), попросил нужную ему книгу, полистал ее, потом подошел к Вале. Он не видел ее целый месяц. - Можешь меня поздравить, Валя, - сказал он негромко, перегнувшись через стойку. Валя вздрогнула и подняла голову. - Можешь меня поздравить, - повторил он. - Приняли. Валя продолжала смотреть на него, повернув голову и прикусив губу. Потом сказала: - Поздравляю. Я очень рада. - Я тоже. - Николай почему-то улыбнулся. - Вот я и студент, значит. - Студент, - повторила за ним Валя и посмотрела куда-то в сторону. По всему видно было, что она не очень склонна к разговору. Но Николай не отходил. Ему не хотелось уходить. Придвинув ногой стоявший у стойки стул и опершись о него коленом, смотрел на Валю. - У тебя что, лекция сейчас? - Да, через пять минут. Николай помолчал, потом, чувствуя, что пауза затягивается, спросил почему-то о Бэлочке: - Ну, как Бэлочка? Не родила еще? - Родила. Двойню. Он не выдержал и рассмеялся. - Бедный Муня! И давно? - Говори тише. Здесь все-таки библиотека. Николай закрыл ладонью рот, потом вопросительно взглянул на Валю и спросил уже шепотом: - Вероятно, надо подарить что-нибудь? - Твое дело. - Что же? Валя ничего не ответила. Николай почесал затылок. - Придется на толкучку сходить. Он посмотрел на часы - было без пяти двенадцать. Отодвинул стул, выпрямился. Валя кончила писать и всовывала блокнот в полевую сумку. - Так у тебя, значит, еще лекции? - спросил Николай. - Да. До трех. - А после трех? Валя подняла голову. - А тебе зачем? - Просто так... Думал, может, вместе на толкучку сходим. Я ведь в этих вещах не очень... - А я, по-твоему, очень? - Она чуть-чуть улыбнулась, и Николаю сразу стало хорошо, он не видел этой улыбки почти год. В коридоре задребезжал звонок. Валя перекинула сумку через плечо и сказала: - Прости, мне надо идти. Николай до трех часов бродил по городу. Прошелся по садам вдоль Днепра, затем, от нечего делать, зашел на выставку проектов реконструкции города. Ему было весело и хотелось разговаривать. По выставке ходил недовольного вида старик с серебристой бородкой. Николай почему-то решил, что он художник, и завел с ним разговор. Старик оказался не художником, а капельдинером оперного театра, тем не менее критиковал проекты с апломбом старожила и знатока. - Ну чего это они все придумывают? Удивить хотят. Строили бы, как оно было, и никто б их не ругал. Разве плохо было? Я вас спрашиваю: разве плохо? Николай говорил, что не плохо, но сейчас все-таки другое время, и если уж строить заново, так зачем же строить так, как при царе Николае. Старик качал головой. - А зачем эти шпили? Не понимаю. Дом должен быть домом с окнами, крышей, честь честью. А они шпили какие-то. Старик был рад собеседнику и попытался даже перейти с архитектуры на театр, но Николай понял, что это небезопасно, к тому же было уже без четверти три, и, распростившись со стариком, побежал за Валей. Толкучка отняла у них часа полтора. Несмотря на поздний час, народу было так много, что к концу своего похода Николай с Валей чувствовали себя так, будто их полтора часа молотили цепами. Они долго стояли перед детской коляской на рессорах и резиновых шинах, но она была не по карману, и пришлось, уговорив себя, что младенцы все равно в ней не поместятся, ограничиться покупкой двух чепчиков. Чепчики были бумазейные - в общем очень некрасивые, с какими-то голубыми бантиками неизвестно для чего, - но молодые родители пришли в восторг. Бэлочка утверждала, что чепчики очень даже к лицу младенцам. Николай, хотя никак и не мог понять, о каких лицах может быть речь, тоже соглашался и говорил, что очень мило. Муня держал обоих близнецов на руках и смотрел такими счастливо умоляющими глазами, что не хвалить Аркадия и Ларису было бы просто бесчеловечно. И Николай хвалил, и Валя тоже хвалила, и Бэлочка сияла, а Муня просил разрешения распеленать их, чтобы показать, какие у них аппетитные спинки и животики. Потом пришел Яшка Бортник и стал совать им в рот папиросы. Муня пытался оттащить, Яшка хохотал. Тогда Бэлочка сказала, что она будет сейчас кормить, и все ушли. Валя отправилась на кухню что-то готовить. Николай зашел к ней в комнату и с детской радостью начал рассматривать знакомые предметы - разбитое пресс-папье, под которым лежали квитанции за квартиру, куски кварца и горного хрусталя. Под чернильницу была засунута старая концертная программа. Николай вспомнил этот концерт. Анна Пантелеймоновна с Валей заставили его как-то пойти вместе с ними послушать музыку. - Слух у вас есть, а музыки вы не знаете, - сказала тогда Анна Пантелеймоновна. - Надо приучать себя к хорошей музыке. Идите на кухню почистите сапоги. Он пошел на кухню, почистил сапоги, а потом битых три часа сидел и слушал какой-то Бранденбургский концерт и еще какие-то классические вещи. В одном месте он, кажется, даже всхрапнул, но ни Валя, ни Анна Пантелеймоновна, к счастью, не заметили. Обе они были в восторге, - восхищались дирижером, бледным длинноруким человеком во фраке, страшно вспотевшим к концу вечера. Николай говорил, что ему тоже понравилось, но когда ему предложили через неделю пойти опять, он под каким-то предлогом уклонился: музыку он любил, но предпочитал все-таки ансамбль Александрова. - Ладно, ладно, - говорила Анна Пантелеймоновна, не унимаясь. - Вот приедет Нейгауз, попробуйте тогда у меня отвертеться... Николай засунул программу опять под чернильницу. Бедная Анна Пантелеймоновна! Так и не дождалась она своего Нейгауза. В комнату вошла Валя и стала накрывать на стол. Постелила скатерть, расставила тарелочки точно так, как это делалось при Анне Пантелеймоновне, и то, что это было сделано именно Валей, которая этого никогда раньше не делала, особенно как-то тронуло Николая. Вообще Валя держалась спокойно. О матери говорила мало, а когда говорила, то просто и сдержанно. Незнакомый человек мог бы даже подумать, что мать умерла не месяц тому назад, а по крайней мере год. Но в каких-то мелочах - в еловой веточке над последним портретом Анны Пантелеймоновны, снятым перед самой войной, в приколотых булавкой к спинке дивана часах, которые всегда вешала туда Анна Пантелеймоновна, когда ложилась спать, - в этой скатерти и тарелочках чувствовалась вся любовь и большое, Настоящее горе дочери. Она сказала Николаю: - Ты знаешь, я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что мамы нет. Вчера, например, в восемь часов пошла на кухню чайник ставить, чтоб к половине девятого успел закипеть. Ведь мать обычно к половине девятого приходила. Николай чувствовал себя почему-то виноватым. Весь сегодняшний день ему было как-то особенно радостно и хорошо, и именно поэтому, сидя в комнате, где все напоминало Анну Пантелеймоновну, он никак не мог отделаться от ощущения, что он держит себя не так, как надо, что у него глупо-счастливое лицо и что Валя это видит и ей это неприятно. И все-таки ему было хорошо. Вернувшись к себе, Николай сказал Шуре, что у него было шесть лекций, потом собрание, что он очень устал, ужинать не будет - он перекусил там с ребятами - и сразу же лег спать. Это был первый случай, когда Николай солгал Шуре. Первый и последний. 11 Сергей Ерошик больше всего в жизни ненавидел свою службу в Осоавиахиме. Он был, что называется, широкой натурой. Если гулять, так уж так, чтоб чертям тошно было, - с музыкой, песнями, танцами; если работать, так уж работать по-молодецки, с присвистом, чтоб пальцами на тебя указывали: вот, мол, он какой. О том, что он станет летчиком, Сергей мечтал чуть ли не с семилетнего возраста. Мастерил какие-то модели, вырезал из книг и наклеивал в тетрадку фотографии самолетов и знаменитых летчиков, с одним из них даже познакомился, правда, не знаменитым и не военным, а гражданским, что было, конечно, не то, но знакомством этим горд был невероятно. Увлечение это кончилось тем, что, не закончив десятилетки, он поступил в школу мотористов, а перед самой войной - в летное училище. Занимался он хорошо, с увлечением, но образцом дисциплины не был никогда. Еще в училище занимал далеко не последнее место по количеству часов, проведенных на гауптвахте, а в полку чаще других имел не слишком уютные беседы с замполитом. Зато если уж речь заходила о воздушных боях, то чаще и больше всего говорили о паре Шелест - Ерошик. Дрались они оба действительно хорошо. Шелест спокойнее, увереннее. Сергей азартно, отчаянно, и, может, именно поэтому прибывшая из училищ желторотая молодежь не сводила с него влюбленных глаз: "Вот это пилотяга так пилотяга!" Сергей снисходительно улыбался и, рискуя быть опять приглашенным на беседу к замполиту, выкамаривал в небе черт знает что - воевать, так с шиком! Молодежь, не имея возможности походить на него в бою, подбривала на его манер затылки, ходила слегка вразвалочку, сдвинув шлем на макушку. Но все это было позади. И это и вольная, хотя и тошная, по правде сказать, "доосоавиахимовская" жизнь с деньгами, гульбой. Сиди теперь на колченогом стуле, смотри в чернильницу, вспоминай о прошлом. И Сергей сидел, курил, швырял окурки под стол и ненавидел этот стол, ненавидел бумаги, отчетность, ненавидел своего начальника, подполковника в отставке, приносившего с собой на службу кефир и курившего махорку только потому, что в ней якобы меньше никотина. - Мухи дохнут от скуки, как только зайдет. Вот так вот, кверху лапками... Чего он хотел, Сергей и сам не знал. Но только не этого. Как-то на футбольном матче он встретил майора Анциферова, помпохоза полка, в котором они вместе служили в сорок первом году. Сейчас Анциферов работал в штабе Округа. Тут же, с матча, зашли в ресторан "Динамо". Сергей стал ругать жизнь, работу, начальника с кефиром, Анциферов пил мало - у него было что-то с почками, - сочувственно и немного смущенно смотрел на Сергея, постукивая ножом о стакан, потом сказал: - А почему бы мне не свести тебя с капитаном Сененко, а? - Это что еще за капитан? - Хороший парень. Начальник аэроклуба. На той неделе встретил - говорит, ему люди нужны. - Куда? В аэроклуб? Чего я там не видел? Пацанов? "Удвешки"? Анциферов улыбнулся. - Все-таки свежий воздух, молодежь... - К чертовой матери! Не хочу. Нашли педагога. Анциферов все-таки вырвал из блокнота листок и записал на нем свой телефон. - Заходи. У меня жена хорошая. Вареники с вишнями любишь? Так делает, что пальчики оближешь, - и посмотрел на часы: к девяти ему надо было в штаб. Сергей проводил его до трамвая. Аэроклуб?.. На кой дьявол он ему сдался. Смотреть, как другие летают? Анциферов всю жизнь протолокся помпохозом, фрицев только пленными видел... А он истребитель. Плевал он на эти аэроклубы. Через полчаса он был уже у Славки Игнатюка. Круглолицый, губастый, с ленивым взглядом из-под полуопущенных век, Славка, увидев Сергея, улыбнулся. - Жив? - Как видишь. - А морда кислая. - Горькой хочется, потому и кислая. Славка почесал свою жирную грудь. - Что ж, можно... Давно тебя не видел. - Давно. В прошлом году, разругавшись из-за тапочек, они расстались и не виделись что-то около года. Сейчас Славка работал в райпотребсоюзе. - Не то, что в прошлом году, но жить можно. А ты? Сколько имеешь? - Шестьсот пятьдесят. - Тю-ю... Женился, что ли? - Нечего мне делать! - Сдрейфил? - Вроде. Игнатюк криво усмехнулся: - Твое дело... А то мог бы устроить. Они сидели в подвальчике. Игнатюк лениво поглядывал по сторонам. - Жизнь, конечно, не фонтан, масштабы другие, но умеючи - можно. На хлеб с маслом и эту штуку, - он щелкал пальцами по бутылке, - хватает. Сергей молчал. - Да ты рубай, не стесняйся, - Игнатюк вилкой подвигал тарелку с селедкой и вялыми, серыми огурцами. - Надоело, вижу, бумажки свои писать? Спокойнее, что и говорить, а все-таки... Как это Валька Костюк говорил? Десять тысяч всегда лучше одной. А ну, отец, дай-ка нам еще. Сергей ковырял вилкой огурцы. Десять тысяч всегда лучше одной. Смешной парень был этот Валька. Посадили. А Игнатюк - дрянь. Умный, хитрый, но дрянь. Да и он сам, Сергей, тоже дрянь. Разве не дрянь? Хорошо Николаю: Шура, семья, две ноги... У Анциферова тоже жена, вареники с вишнями. Хорошо им... Вернулся Сергей домой уже ночью. Спал как убитый. На работу опоздал - пришел к двенадцати. Начальник ел кефир и мрачно поглядел на Сергея. Потом спросил: - Заболели, что ли? - Да. В четыре часа Сергей ушел. В пять он условился встретиться с Игнатюком. Надо было только предварительно позвонить по телефону. Стоя в тесной, исписанной со всех сторон будке, долго искал листок с номером телефона. Наконец нашел. Набрал номер. - Вас слушают, - ответил знакомый, чуть-чуть хрипловатый голос. - Кто говорит? - Это я, Сергей. - Алло! Кто говорит? Алло! Да нажмите вы кнопку! Сергей нажал - какой дурак их только придумал! - Говорит Ерошик. Мне надо... - А, Сергей? Привет. Ты сейчас свободен? Заезжай, Чкалова, пятьдесят восемь. Желтый дом с белыми колоннами. Я тебя буду ждать на углу. У меня как раз перерыв. Сергей повесил трубку. Что за черт? Голос был явно не Славкин... Он стал рыться в бумажках. Ну конечно же, он позвонил Анциферову. Балда! Перерыл все карманы - Славкиного телефона не было. В стекло уже кто-то стучал монетой. Сергей вышел, порылся опять в карманах, плюнул и пошел на улицу Чкалова, 58. Через час Анциферов знакомил его с капитаном Сененко. Капитан оказался штурманом бомбардировочной авиации, сбитым в апреле сорок пятого года над Берлином, потерявшим одно ухо и приобретшим шрам от того места, где было это ухо, до самого подбородка. В синем комбинезоне с засученными рукавами и в сдвинутой на затылок фуражке он водил гостей по полю и говорил: - А вот то ангар. - Он указывал на какой-то полуразвалившийся сарайчик. - А вон там вот, отсюда не видно, за ангаром, наша техника. На прошлой неделе получили. Из-за сарая выглядывала видавшая виды, насквозь простреленная "удвешка" - самолет У-2, без мотора. Сергей скептически посмотрел на него, заглянул в сарай, именовавшийся "ангаром", почесал затылок. - М-да... - Что поделаешь, война! - Капитан тоже почесал затылок, сдвинув фуражку на лоб. - Обещают помочь. - Обещают... Зашли в "ангар". С десяток хлопцев, лет семнадцати - восемнадцати, в одних трусах возились вокруг распиленного на части мотора. - Учебные пособия, - пояснил капитан. Ребята, оказывается, разыскали где-то на свалке два старых мотора, притащили их сюда, промыли в бензине, распилили пополам цилиндры, картеры, поршни и теперь красили разрезы красным. - Все собственными руками, что поделаешь! Загорелый паренек в изорванной и измазанной суриком майке подошел к Сененко. - Ездил в горсовет сегодня, товарищ капитан. Опять отказали. - Опять? - Опять. Без проекта, говорят, нельзя. Капитан выругался. - А ты им говорил... - Все говорил, товарищ капитан. - Парень кивнул в сторону другого, цыганского типа парнишки, старательно, высунув язык, водившего кистью по разрезу. - Мы вот с Малым вместе ездили. И слушать не хотят. - А ну их!.. - Капитан в сердцах плюнул, глянул на Сергея. - При ребятах не хочется, а то я тебе сказал бы, что за люди там попадаются. Аудиторию надо построить, так проект им подавай. Кирпич достали, лес достали, теперь им проект подавай. Скоро на курятники проекты требовать начнут. - Он хлопнул хлопца по загорелой спине. - Ладно, Костя, завтра вместе двинем. Анциферов вскоре уехал - перерыв его кончился. Сергей остался. Скинув пиджак, засучив рукава, стал возиться с нераспиленным еще мотором с "Фокке-вульф-190". В воздухе он с этим самолетом сталкивался - эти "фокке-вульфы" появились впервые на Курской дуге, - с мотором же до сих пор не встречался. Сененко с трудом оторвал его от этого занятия. - Закругляйся, Друг. Девятый час уже. Ребятам завтра на работу вставать. С поля доносился смех. Ребята смывали с себя краску бензином. Сергей вышел. Помылся. Возился долго - запах бензина его возбуждал. Капитан крутился возле. - Ну, так как? - спрашивал он уже в пятый или шестой раз. - Что как? - Пойдешь к нам? - К вам? - К нам. - А кем? - Да я же тебе сказал. Инструктором по теории пилотирования. Сергей рассмеялся, бросил ветошь в стоявший у входа ящик с песком. - На чем? На том корыте без мотора? - Смейся. Поедем в Москву, добьемся и с мотором. Было бы желание и люди. Люди - это главное. А то ведь один, совсем один. Разрываешься на части. И то, и се, и пятое, и десятое. Ног не хватает. - А сколько платить будете? - Шестьсот. И литерная карточка. - Сергей поморщился. - Маловато. - Товарищ капитан! - крикнул кто-то со двора. - Автобус гудит. Опоздаем. До города было минут тридцать езды. Трясло немилосердно. Ребята хохотали, валясь друг на друга. Капитан сидел мрачный, смотрел в окно. Прощаясь, протянул Сергею руку. - Ну так как? Вопрос был задан, кажется, в седьмой раз, и было ясно, что теперь уже просто для очистки совести. Сергей искоса взглянул на капитана. - А гроши е? - На трамвай, что ли? - Да при чем тут трамвай? Надо же смочить это дело, как по-твоему? У меня всего десятка. - И слегка толкнул капитана в плечо. - Где у вас тут заправочный пункт? 12 Как-то, вернувшись домой, Шура обнаружила на своей кровати спящего Сергея. Он давно уже не появлялся, чуть ли не с того дня, когда жонглировал бутылками, и сейчас эта распростертая на кровати фигура несколько удивила ее. Сергей потянулся и зевнул. - Привет! Шура подошла к балконной двери и открыла ее. Уходя, она обычно закрывала ее, чтоб не наносило пыли. - А накурил-то как! Не продохнешь. Ты где пропадал? - Не пропадал, а работал. - Рассказывай!.. - А чего мне рассказывать. Только что из Москвы вернулся. Звучало не очень правдоподобно. - А чего ты там делал? - Не гулял, конечно. - Он сел на кровати и протер глаза. - Помыться у вас можно на кухне? - Да погоди ты! Расскажи сначала толком. Сергей встал, снял с гвоздя полотенце и перекинул его через плечо. - Вот какие все женщины любопытные! Ну, сменил я профессию, вот и все. Шура недоверчиво взглянула на него. - Опять тапочки? - Нет, на этот раз не тапочки. - А жаль, - сказала Шура. - Мои совсем уже кончились. - Она кивнула головой в сторону валявшейся в углу совсем уже растоптанной пары белых тапочек. Сергей посмотрел в угол. Потом молча подошел туда, наклонился, взял тапочки в руки, несколько секунд внимательно их рассматривал и вдруг, размахнувшись, вышвырнул их в балконную дверь. - Чтоб больше я их никогда не видел... Шура улыбнулась. - Ну, ладно, ладно... - И, чтоб переменить разговор, спросила: - Так какую же ты профессию выбрал? - Инструктор по теории пилотирования при аэроклубе, - мрачно сказал Сергей. - Хорошо звучит, а? - и вышел на кухню. - Значит, опять летаешь? - спросила Шура, когда он вернулся из кухни чистенький, с невытертым в ушах мылом. - Черта с два! Только название, что инструктор. Гоняю по учреждениям, выколачиваю доски, гвозди, цемент. Завхоз, в общем. Он повесил полотенце на гвоздь, вышел на балкон и развалился в своем любимом плетеном кресле. - Сидят там эти бюрократы, дюймового гвоздя из них не выколотишь. Животы себе поотращивали, канцелярские души. Хлопцев жаль, хорошие подобрались, а то плюнул бы, ей-богу, и послал бы всех к такой-то матери... Лезешь за шестьсот рублей из кожи вон, а им, начальничкам этим, подавиться бы им на том свете, хоть бы хны... Он стукнул кулаком по колену. Шура улыбнулась и, зная, что, если вовремя не перебить Сергея, он в своем гневе дойдет до нецензурных слов, спросила: - А в Москву чего ездил? - Как чего? Не гулять, я ж тебе сказал. Голоса там лишился, все кулаки о столы оббил, но дело сделал - к весне "удвешка" будет. Покричишь, всего добьешься. Он стал рассказывать о Москве. До этого он был в ней только раз - в середине октября сорок первого года. Темная, тревожная, с висящими в небе аэростатами, она произвела тогда на него мрачное впечатление. То были самые трудные дни в жизни Москвы. Учреждения эвакуировались. По пустынным улицам проезжали машины, груженные шкафами, стульями. На окраинах и на самых широких улицах строили баррикады и расставляли в несколько рядов железные ежи. Дома были раскрашены в нелепые яркие цвета. На некоторых нарисованы были деревья и целые рощи. У людей были напряженные лица. Сейчас не то. Летчицкое сердце Сергея не могло нарадоваться обилию машин. Их было так много, столько их бегало теперь по улицам, что Сергей часами, забыв обо всем, спорил с шоферами о преимуществах тех или иных марок и с упоением возился, уткнувшись вместе с шофером в закапризничавший карбюратор. Ненавистный всем москвичам запах бензина только нравился ему. Метро ему тоже понравилось. Но не красотой своей - все эти мраморы и граниты на Сергея мало действовали, - а чистотой - спичку даже не уронишь! - и четкостью работы. Сергей любил четкость и безотказность механизма, в метро он это нашел. Кроме того, он был в планетарии и стереокино. Но ни то, ни другое ему не понравилось. - Большой интерес на звезды смотреть. А в кино этом только шея болит. Ну его!.. Зато ресторан "Москва", куда по деловым соображениям надо было сводить одного товарища, произвел на него сильное впечатление. - Сидишь себе на крыше, как пан, смотришь на Кремль, пьешь "Столичную" с салатиком оливье, а внизу люди бегают, как муравьи. И тарелки подогретые, придумают же только! Поездкой своей Сергей остался доволен. Зато когда он вернулся домой и ввалился в свою сырую, засыпанную окурками комнату, ему стало вдруг скучно. - Берлога, одно слово - берлога. Решил к тебе зайти. - Сергей искоса посмотрел на Шуру. - Дай хоть картинку какую-нибудь на стенку или цветов горшочек. - Бери, - сказала Шура. - А тебе не жалко? - Чего их жалеть? Музейная ценность, что ли? Сергей посмотрел на Шуру. - Что-то вид у тебя неважный. Работаешь все? Шура ничего не ответила. - Денежки все зарабатываешь? - Он прошелся по комнате. - Так я эту возьму, с волнами, она как будто побольше. - Он влез на стул и снял картину. Тяжело соскочил. - Проклятый протез, опять натирать стал. Газета есть? Старая какая-нибудь. Шура указала на этажерку. Сергей взял и старательно завернул картину. - А где благоверный? На занятиях, что ли? - Очевидно... - И утром и вечером? В хвост и в гриву? Держись только, попался парень... Кстати, скажешь - из Москвы ему привет от одного парня, с которым воевал. Скажешь - от Матвеева. Где-то они на Украине вместе грязь месили. Шура кивнула головой. - Ну, а цветы в другой раз! - Сергей посмотрел на стоящие на окне и балконе кактусы, фикусы, бегонии. - Или к черту! Все равно завянут. Поливать не буду, солнца нет... - Он вздохнул. - Жаль все-таки, что супруг твой из той жилищной лавочки ушел. Надоела мне что-то моя дыра. Стареть, вероятно, стал. К уюту потянуло. Он стоял у двери с картиной под мышкой и все почему-то не уходил. - Пришла бы хоть, прибрала. И вообще, почему ты чаем не угощаешь? - А ты хочешь? - Шура подняла голову. - Хочу. Или, вернее, домой не хочу. Поставь-ка чайник. Шура вышла на кухню, потом вернулась. Сергей опять удобно расположился в плетеном кресле и положил ногу на перила - последнее время она стала у него почему-то отекать. - Помнишь, как ты меня тогда все обедом угощала? - сказал он смеясь. - А я все отказывался, говорил, что тороплюсь куда-то. А Федя твой все по карте мне показывал, какие города наши заняли. Помнишь? Шура поставила на стол два стакана, баночку с повидлом. Подложив дощечку, стала резать хлеб. - А где он сейчас? В Риге все? - В Риге. - Пишет? - Нет. - А в общем, неплохой парень. - Сергей рассмеялся и подмигнул одним глазом. - Чем он только тебя опутал, никак не пойму. Пацан ведь... Шура серьезно посмотрела на Сергея. - Ты знаешь, я не люблю, когда ты так разговариваешь. Мне это неприятно. - Ладно, ладно, не буду, - он опять рассмеялся. - Нельзя уж и подразнить. При Кольке же я не говорю. - Николай здесь ни при чем, - сказала Шура. - То есть как это - ни при чем? Муж, и ни при чем? Вот это мне нравится. Шура подошла к шкафу и, не поворачиваясь, сказала: - Николай здесь больше не живет. - Как не живет? - Очень просто. Не живет, и все. Сергей свистнул. Подошел к Шуре, потом к столу, опять вышел на балкон. - Я ему переломаю все кости, - тихо сказал он. - Все до одной. Понятно? Шура так же спокойно ответила: - Нет. Ты ему ничего не сделаешь. - Нет, сделаю. - Тогда уходи домой. Если будешь так говорить, уходи домой. И не появляйся здесь! Шура была совершенно спокойна. Немного побледнела, но спокойна. - Пей чай, - сказала она. - Ты ведь чаю хотел. Сахару только нет. Придется с повидлом. - А ну его!.. Сергей откинулся на спинку стула и долго смотрел в потолок: большая трещина, начинавшаяся около розетки, извиваясь, ползла от одного угла к другому. 13 Николай сидел в скверике против университета. В институт он опоздал. Последние спешащие на работу служащие торопливо прошли через сквер. Появились первые няньки с младенцами. Вокруг памятника Шевченко пышно цвели какие-то цветы, ярко-красные и желтые, на длинных стеблях. В прошлом году их не было, тогда только жиденькая трава росла. Университет обносят забором - собираются восстанавливать. С деревьев тихо падают первые одинокие еще листья кленов - верный признак жаркого лета и близкой осени. Николай на всю жизнь запомнит этот день. И эти цветы. И этого мальчика в штанах из плащ-палатки, старательно лепящего на песке городок возле фонтана. И самый фонтан - гипсовый карапуз с уткой в руках, а у утки отбита голова. И этого медленно бредущего старика с козлиной бородкой - не капельдинер ли это из оперы? Нет, не он... И садовника, волочащего по дорожке кишку... Второе сентября 1945 года... В этот день кончилось что-то очень большое, очень важное. И сколько раз уже оно кончалось. Кончалось и начиналось. В сороковом, когда он женился на Шуре, и в сорок первом, когда вспыхнула война, и через три года, когда врачи испытывали его руку электрической машинкой. И потом, когда он вернулся к Шуре, когда стал инспектором, когда поступил в школу. И вот сейчас опять. Николай сидит на скамейке и старательно ковыряет оторвавшийся кусок коленкора на чемодане. В чемодане белье, несколько книжек, бритвенный прибор и Шурина карточка, та самая, где они сидят вдвоем. Они снялись перед самой войной. В воскресенье, как раз за неделю до начала войны. И в этом же скверике. Только ближе к бульвару, там была фотография - голубенький павильон с замазанными белой краской окнами. И все это позади... Когда год тому назад он пришел к Шуре и увидел ее плачущей, с тряпкой в руках, ему вдруг показалось, что вернулось прошлое и что лучше этого прошлого - дружного, хорошего, о котором так мечталось всю войну, - нет ничего на свете. Но не получилось это дружное, хорошее, прежнее. Ну вот, живут они в одной комнате, живут тихо и мирно, и Николай старается не думать о Вале. Но ведь все это не так, все это обман: и то, что они живут вместе, что это семья, и то, что он не думает о Вале... Как трудно было об этом говорить! Шура допивала свой чай, сосредоточенно разглядывая стоящую на столе сахарницу с отбитой ручкой, и только кивала головой - она понимает, она все понимает. И лицо у нее было такое, как всегда, только губы плотно сжаты. И ни одного упрека, ни одной слезинки. Он проводил ее до трамвая. Потом вернулся, поставил все на свое место, сложил Шурины чертежи на столе. Долго писал записку - глупую записку со словами какой-то благодарности. Зачем? Зачем он ее написал? Разве можно об этом писать? Милая, сдержанная, замкнутая, все понимающая Шура, не читай ты этой записки, не читай слов! Пойми только... Николай сидит, курит, смотрит на старика садовника, почтительно поливающего большие красные цветы вокруг памятника. Потом встает, берет чемодан и медленно направляется к выходу. 14 Если идти по Андреевскому спуску к Подолу, по правой стороне, чуть ниже Андреевской церкви, стоит дом. Мальчишки, которые приходят сюда со всех окрестных и даже далеких улиц, прозвали его "Замок Ричарда Львиное Сердце". Он действительно похож на замок. Он стоит над самым обрывом, весь в башенках, окруженный подпорными стенками с бойницами, несимметричный, с маленьким двориком, таинственными лестницами, какими-то ходами, переходами. Одна из таких лестниц - кирпичная, перекрытая сводом - выводит на прилепившуюся к дому горку. С горки виден Подол со всеми его фабриками, элеваторами, церквушками, виден Днепр, железнодорожный мост, дальние вышгородские леса. Еще в детстве, когда Острогорские жили неподалеку, на Рейтарской улице, Валя часто приходила сюда, играла здесь с мальчишками в "рыцарей и разбойников", пускала вместе с ними змеев. Сегодня она тоже пришла сюда. По расписанию у нее должно было быть четыре часа, но Игнатий Петрович, как всегда, что-то напутал, хотя сидел над расписанием целую неделю, и вторые два часа оказалось проводить не с кем. Домой не хотелось. Вообще с того дня, как умерла мама, Валя разлюбила свою комнату. Она в ней только ночевала, остальное время возилась с блейбмановскими младенцами, помогала Марфе Даниловне в хозяйстве, часто у Ковровых и обедала. Но сегодня не захотелось ни к тем, ни к другим. Потянуло на свою горку - давно здесь не была. День был ясный, чуть-чуть прохладный. Пожилая женщина в очках и накинутом на плечи платке сидела на табуретке и читала книгу. Маленькая девочка в беленькой шапочке на пуговках играла рядом в куклы. Мать, - а может быть, бабушка, - наклонясь, сказала ей что-то. Девочка подбежала к Вале и спросила, который час. Валя ответила, но девочка захотела сама посмотреть на часы. Ей очень не понравилось, что цифры на часах римские; дома у них есть часы, так там цифры настоящие, а сами часы в виде маленького домика, и вверху в домике сидит совсем уже маленькая кукушка, но сейчас она в отпуску и не кукует. Так они разговаривали, пока девочка вдруг не спохватилась и не убежала. Уже пробежав несколько шагов, вдруг обернулась и сказала "спасибо". Валя подумала, что у нее могла быть такая же девочка, даже старше. Или мальчик. Бегал бы так же по горке и, как все мальчишки, не слушался бы ее. А может, и слушался бы. Толя Калашников, командир взвода противотанкового дивизиона, ее слушался. Он, гроза всех артиллеристов, при Вале смущался, сопел и, краснея, дарил ей какие-то особенные кинжалы с цветными ручками. Это было года три тому назад. Ей было тогда двадцать лет, она ходила в белой мохнатой ушанке, с "вальтером" на боку, и ей очень нравилось, что такой вот большой и сильный Толя при ней теряется и не знает, что сказать. Это было три года тому назад. А теперь... Десять месяцев она не видела Николая. И еще один месяц. Бесконечный месяц, когда она думала только о нем, - о нем и о Шуре. Она пыталась себе представить ее. Какая она? Сколько ей лет? Какие у нее глаза? Вале почему-то казалось, что она маленькая, с ямочками на щеках, хохотунья. Валя не выдержала и спросила. Это было вчера. Николай сидел на валике дивана, закинув руки за голову, и грыз мундштук. Она - рядом, поджав под себя ноги, смотрела на его круглую, коротко стриженную голову, на широкий, горьковский, как говорила мама, нос, на маленький мундштучок, который он перебрасывал из одного угла губ в другой. "Спросить или не спросить?" Она спросила. Он, не поворачивая головы, протянул к ней руку и ощупью поймал ее ладонь. - Не надо об этом говорить, - сказал он. - Почему? - И, так как он ничего не ответил, повторила: - Почему не надо? - А просто так, не надо... Он повернулся и посмотрел на нее. - А ты ее любишь? Валя даже не уверена, спросила ли она его об этом, может быть, только подумала. Вместо ответа он положил свою круглую, колючую, теплую голову к ней на колени. Так ничего и не сказал. Во дворе "Замка Ричарда" появились ребята с мячом. Сделав из двух кирпичей ворота, стали забивать голы. Мяч часто скатывался с горки вниз, и ребята, препираясь и обвиняя друг друга, спускались за ним и карабкались потом наверх, цепляясь за кусты. Откуда-то донеслись радиосигналы - проверка времени. Валя встала, надо еще готовиться к вечерним лекциям. На Владимирской у репродукторов стояли группы людей, ждали какого-то сообщения. Вероятно, о Японии. И, так же как в первые дни мая, когда на углах так же стояли и ждали сообщения о мире, никакого сообщения не было: передавали обзор "Комсомольской правды". Валя постояла и пошла дальше. Завтра она поговорит с Николаем. Она твердо это решила. Хотела вчера, перед его уходом, но не вышло, не смогла. Всю ночь лежала и думала. В институт он не пришел. Она даже в его аудиторию заглянула - его не было. Значит, завтра. Она ни слова не скажет о его жене, - она только попросит, чтобы он к ней больше не приходил. Войдя в квартиру, Валя, как обычно, сунула руку под шкаф, по старой привычке она там все еще оставляла ключ. Его не было. Валя почувствовала, как у нее вдруг забилось сердце. Она сделала несколько шагов и вошла в комнату - дверь была не заперта. Николай сидел на балконе, на ящике из-под картошки, что-то читал. На полу стояла пепельница, набитая окурками. Он не слышал, как она вошла. Господи, вот оно... Сейчас... Валя вышла на балкон. Николай поднял голову. Захлопнул книгу, встал. Он приоткрыл рот, как будто хотел что-то сказать, но, увидев ее лицо, ничего не сказал. Молча, как будто спрашивая, смотрел на Валю. - Ты из института? - спросил он наконец. - Да, из института. - Вале показалось, что это сказала не она, а кто-то стоящий рядом с ней. Она подошла к перилам. Виноград уже стал краснеть. Она сорвала листок и растерла его между ладонями. Николай тоже подошел и тоже сорвал листок. Год тому назад они так же стояли на этом балконе, и Валя так же срывала листья. Только тогда был вечер, недавно прошел дождик, пахло свежей землей и отцветающим табаком, и из комнаты доносился грохочущий Яшкин хохот. Сейчас кругом тихо. Только изредка доносится детский писк из Бэлочкиной комнаты. - Мне надо с тобой поговорить, Николай, - сказала Валя. - Даже не поговорить, а попросить об одном одолжении. Николай молчит. Может быть, он кивнул головой - Валя не смотрит в его сторону. Она вдруг чувствует, что не находит слов. - Дай мне папиросу, - говорит она. Николай вынимает из кармана пачку. Валя на ощупь берет папиросу, спички, закуривает, делает несколько затяжек. Опять закружилась голова, как в тот раз... - Так вот, - говорит она. - Я думаю, лучше всего будет, если ты... В общем, не приходи больше. Не надо. - И помолчав: - Мне это неприятно. - Неприятно? - Да, неприятно. Молчание. Валя срывает еще несколько листьев и бросает их вниз. Они падают на тротуар. - Но это же неправда, - говорит Николай очень тихо и раздельно. - Нет, правда. И если ты честный человек, ты должен сам понять. Несколько секунд Николай еще стоит. Потом она слышит, как он проходит по комнате, как скрипят половицы. В глубине квартиры хлопает дверь. Вот и все... Валя возвращается в комнату, ложится на диван и долго лежит, уткнувшись лицом в подушку. 15 Первый курс любого института всегда самый трудный. Особенно для того, кто попал на него прямо с фронта или почти прямо с фронта. Первое время кружится голова. В переносном и даже буквальном смысле. Необычная обстановка, непривычные люди - профессора и преподаватели, с которыми не знаешь, как держаться, книги, в которых ничего не понимаешь, логарифмы, интегралы, абсциссы, дифференциалы - сам черт ногу сломит! И многие бросают. Не выдерживают и бросают... Николай не бросил. Но не потому, что ему было легче, чем другим. Напротив, ему было труднее, чем очень многим. Но, может быть, именно эта трудность и была как раз так необходима ему сейчас. День загружен до предела. Вставать приходится в половине восьмого. В восемь начинаются лекции, в три кончаются. Вечером иногда бывают семинары, - правда, не часто: два, а то и один раз в неделю. Кроме того, надо готовиться к следующему дню, еще три-четыре часа просидеть над книжкой и ложиться в два-три, иногда даже в четыре часа ночи. На первых лекциях Николай часто засыпал. Преподаватель о чем-то говорит, Николай слушает и дремлет; потом вдруг видит, что ребята над ним смеются. Впрочем, они тоже часто засыпают. Получается как на фронте - больше всего хочется спать. Трудно. Трудно вставать в половине восьмого, когда ложишься под утро. Трудно сидеть за партой - в институте почему-то не столы, а узенькие школьные парты, ноги все время во что-то упираются. Трудно следить за тем, что говорит и пишет на доске преподаватель. Еще труднее все это записывать, а потом дома разбирать. Особенно трудно с математикой. С математикой и начертательной геометрией. Николай до сих пор никогда не чертил и не рисовал (в армии ему всегда доставалось за плохо сделанные схемы), и все эти проекции и аксонометрии никак ему не даются. Но математика хуже всего, хуже "начерталки", хуже физики. Читает ее профессор Корчагин - тихий, спокойный, никогда не раздражающийся. Он читает аналитическую геометрию. Возможно, это даже и интересно, но когда Николая вызывают к доске, он вдруг чувствует, что весь покрывается потом. Перед командующим армией так не волновался, как перед этим спокойным, с усталыми, никогда не улыбающимися глазами человеком, стоящим у доски. - Ну что ж, садитесь, - говорит он, печально глядя на гвардейский значок Николая. - Понимаю, что трудно. Садитесь. Просмотрите к следующему разу еще раз материал. И Николай всю ночь сидит в общежитии над книгой, просматривает к следующему разу еще раз материал, а голова как камень - ничего не понимает. Кроме этого, приходится еще отвечать за всю группу. Курс состоит из двух групп. В своей группе Николай самый старший, почти все остальные моложе двадцати четырех лет. К тому же он единственный коммунист, остальные беспартийные, комсомольцы и только три кандидата партии, - поэтому его избирают старостой. Опять стал чем-то вроде командира, многие даже называют его капитаном. Есть на курсе две девушки - Поступальская и Гарф, ходят всегда вместе, сидят рядом, стесняются. Да и все другие присматриваются друг к другу, держатся пока еще особняком. Почти треть группы - девять человек из тридцати - не только учится, а еще где-то работает, а это, конечно, отзывается на успеваемости. Секретарь партбюро, не молодой уже, по-чапаевски усатый, спокойный и всех умеющий успокаивать, Хохряков говорит Николаю: - Знаю, что у тебя многие работают, все знаю. Но те, которые не работают, могли бы получше заниматься. Фронтовички твои как? Не качают? - Да ничего, - уклончиво отвечает Николай. - Трудновато, конечно, что и говорить, на троечках больше выезжаем. - Подтяни их, Митясов, подтяни. Не к лицу тебе, чтоб твоя группа отставала. Подтяни! И Николай подтягивает. С фронтовиками, за исключением одного, действительно тяжелее всего. На курсе их, не считая Николая, пять человек: Казанцев, Григорчук, Антон Черевичный, комсорг группы Левка Хорол и Громобой. Настоящая его фамилия Громовой, но иначе как Громобой, на курсе его не зовут. Казанцев и Григорчук к концу первого семестра "отсеялись" - один не выдержал нагрузки, ушел на работу, другой переехал с семьей в Харьков. Остались трое - Антон Черевичный, Левка Хорол и Громобой. С ними-то Николай и сблизился, сначала с первыми двумя, потом и с третьим. Левка и Антон очень непохожи друг на друга. Левка то, что называется "интеллигентный мальчик", ходивший до войны в бархатных курточках, собиравший марки, учившийся на скрипке (отец его был довольно известным в кругу музыкантов скрипачом) и неожиданно для всех ушедший вдруг семнадцати лет добровольцем на фронт. Антон, шахтер и сын шахтера, почти всю войну, с сорок второго года, провел в плену и только благодаря своему здоровью смог перенести все то, что он перенес в Германии. Одному двадцать лет, а на вид и того меньше, и только перед самой войной он окончил десятилетку; другому же двадцать шесть, семилетку он кончил более десяти лет тому назад, потом год проучился в железнодорожном строительном техникуме, но вынужден был бросить по семейным обстоятельствам. Один совсем недавно, краснея, впервые побрился в парикмахерской; у другого уже семья и двое детей, которым он регулярно из своей стипендии высылает деньги куда-то в Донбасс. Один по-юношески легок, весел и шутя, не заглядывая в книги, сдает все зачеты; другой молчалив, застенчив, кривоплеч - у него отбито одно легкое, - молча на всех смотрит своими голубыми, ясными, чуть-чуть грустными глазами и с невероятным трудом одолевает премудрости науки. И тем не менее у них есть что-то общее. На первый взгляд, даже трудно сказать что - очень уж они непохожи. Только потом, значительно позже, Николай понял, в чем было это сходство и почему его потянуло к ним. Оба они были именно такими, какими они были, и ничего не делали, чтоб казаться лучше, чем они есть, а это довольно редкая черта. Левка Хорол всегда бодр и весел. Это не значит, что он все время смеется или шутит, - и то и другое он делает в меру, не больше и не меньше других. Но достаточно появиться ему, румяному, свежему, всегда почему-то растрепанному, с какими-то вихрами на затылке, в расстегнутой даже зимой рубашке, с забавной своей родинкой на самом подбородке, и сразу всем становится легко и весело. Он плохой рассказчик - после контузии он слегка заикается, но то, что он рассказывает, всегда интересно и, главное, весело. Даже когда рассказывает о войне, и то почему-то получается весело, как будто на войне, кроме забавного, ничего не случалось. Левка много читал, но он не книжник. Он относится к тем счастливым натурам, у которых на все хватает времени и желания. Он азартно и небезуспешно ухаживает за самой хорошенькой девушкой в институте, третьекурсницей Ксенечкой Антоновской, но если подворачивается веселая мальчишеская компания или чей-нибудь день рождения в общежитии, махнув рукой, идет на день рождения. Николай смотрит на Левку Хорола и думает: "Вот кому легко в жизни будет! Всем интересуется, все умеет, все схватывает на лету, все его любят, и он всех любит. Станет прекрасным инженером или архитектором - Левка мечтал перевестись на архитектурный факультет, - и будет у него чудесная жена, чудные дети, и жить они будут дружно, весело..." С Антоном Черевичным Николай сошелся не сразу. Сначала Антон показался ему сумрачным и замкнутым. Он молча приходил на лекции, молча садился за свой стол, молча ходил и курил по коридорам во время перерывов, и голоса его, за исключением тех случаев, когда его вызывали к доске, никто не слышал. Николаю была понятна эта замкнутость - как-никак столько лет провести в плену, - поэтому он считал неудобным заводить с ним разговоры. Да на первых порах он и сам по горло был занят всякими физиками и математиками - не до Черевичного было. Потом он понемногу стал присматриваться к нему. Бросались в глаза поразительная трудоспособность и настойчивость Антона. Он мог восемь - десять часов сидеть над учебниками, и это (если не считать двух лет плена и побоев) доводило его иногда до обмороков. Ребята, скинув с него рубашку, растирали его, он вставал и опять садился за учебники. Присмотревшись к Антону, Николай понял, что он вовсе не сумрачен и не замкнут, а просто очень застенчив. Антону всегда казалось, что он кому-то мешает, что с ним неинтересно, он очень стыдился своих обмороков. Но достаточно было его расшевелить, проявить интерес к нему, к его жизни, как он сразу становился другим. Как-то, заполняя какую-то анкету или список, Николай спросил его, где он родился. - В Нью-Йорке, - спокойно ответил Черевичный. - Брось дурака валять! У меня времени нет. Где ты родился, я спрашиваю. - В Нью-Йорке, я ж говорю, - и улыбнулся. - Это в Сталинской области. Поселок такой фабричный есть. В Дзержинском районе. Честное слово! Можешь в паспорте посмотреть. - Неужели есть? Оказалось, что действительно есть. - Так, может, и Нью-йоркский райком партии есть? - Нет, райкома нет. А поселковый Совет Нью-йоркский есть. И председателем его был до войны человек по фамилии Дэвис. Николай и стоявшие рядом ребята рассмеялись. Действительно, получалось очень смешно. Антон много видел и пережил, но держал это в себе и высказывал только случайно, в ответ на какой-нибудь вопрос. Если его, например, спрашивали: "Ну, расскажи, Антон, как у вас в лагере было?" - он пожимал плечами и говорил: "Да как во всех. Не лучше и не хуже". - "Били вас?" - "Били". - "Сильно били?" - "Основательно". Больше из него ничего выжать не удавалось. Но иногда, если это приходилось к слову, он вдруг начинал рассказывать, и вот тогда-то слушатели сидели молча, раскрыв рты. Как-то на квартире у Левки Хорола - Левка подтягивал товарищей по математике - произошел такой случай. Прозанимались весь вечер. В дв