рассказы возвращают его к прошлому, от которого надо все-таки как-то отдаляться, стараться поменьше о нем думать, а думать о будущем, смотреть вперед... В этом месте Вадим перебил ее, сказал; "Ладно, с завтрашнего дня буду смотреть вперед", - и повернулся лицом к стенке. На следующий день, сразу после завтрака, Кира пошла в лес собирать грибы (до сих пор она не проявляла к ним никакого интереса) и битых три часа слонялась в одиночестве по лесу, мысленно осуждая Вадима. Нет, она не осуждала его, ей просто было обидно, что он стал таким. Хорошо, все понятно, двадцать лет и тому подобное, но нельзя же все сводить к одному и тому же. О чем бы кто ни заговорил, он сейчас же вспоминает какую-то историю из "тех лет", может быть и подходящую к тому, о чем шел разговор, но обязательно "из тех лет". Передают по радио "Аппассионату" Бетховена. Молчит, слушает, а потом оказывается, что она ему напомнила какого-то Веньку Штока или Штука, который исполнял ее в лагере на вечере самодеятельности, а потом потерял правую руку - история, которая довела Варю до слез. Но дело даже не в этом. Это можно понять - все еще слишком свежо, не успело зарасти, стоит перед глазами. Дело в другом, гораздо более сложном: Димка стал другим. Да, стал другим. Внешне как будто тот же, прежний, - глядя на него на пляже, она просто поражалась, как он сумел сохраниться. Многие приезжают развалинами, изъеденными болезнями. Видала она и здоровых телом, но ставших вдруг как-то натужно сверхправоверными: "Мы-то уж на себе все испытали и скажем прямо: некоторых - нас, например, - зря посадили, но в общем сажали правильно, надо было в те годы сажать, тяжелая необходимость..." Видала и таких, которые как бы законсервировались, вернулись, какими ушли, и ко всему новому, что появилось, относились без интереса и недоверчиво. Ни на тех, ни на других Вадим не походил. Поражало в нем другое - полный разрыв с тем, что было прожито ими вместе до его ареста. Это прошлое как будто для него не существовало. А если существовало, так только как нечто милое, забавное, трогательное, как все, идущее от детства. Да и то этого "умиления прошлым" у него хватило всего на несколько дней - тех дней, что они провели вместе в Киеве. Когда-то он писал стихи, пусть с выкрутасами (что поделаешь - Молодость!), но, ей-богу, не банальные и определенно говорившие о таланте автора. Сейчас же, когда она как-то вскользь спросила, не скучает ли он по поэзии, он только рукой махнул: "Смотря по какой... И как. А в общем, этим делом предпочтительно заниматься до двадцати, ну до тридцати лет". А прозой до скольких? "Возможно, и всю жизнь. Но с ней посложней. В ней-то уж дымку не подпустишь. Она не переносит пиротехники... Впрочем, поэзия тоже". Что он хотел этим сказать? Не объясняя, только плечами пожал. Вообще он стал ужасно неразговорчив. Особенно если речь зайдет о чем-нибудь отвлеченном - об искусстве, например. "Да", "Нет", "Может быть", "Тебе так кажется?"... Если же выскажется более определенно, то всегда с оттенком какой-то снисходительности человека, познавшего все на своем веку, - этакий, видите ли, верховный судья: я, мол, давно уже во всей этой неразберихе разобрался - суета сует. А на самом деле не только не разобрался, а начисто оторвался от современной жизни, подходит к ней со своими ни к чему не подходящими мерками. Были они, например, на выставке в Киеве. Молча ходил по залам, засунув руки в карманы, а потом сказал: "И почему все праздник да праздник? Празднуют свадьбы, играют в снежки, поют песни. Работают играючи, без напряжения. Воюют и то без труда..." Она подвела его тогда к картине, где изображены были похороны краснофлотца. Почетный караул, краснофлотец укрыт знаменем, над ним, склонившись, вся в черном, мать. Он назвал картину "пышным спектаклем". - Я не был на войне, но смерти видал. Они проще и, я бы сказал, серьезнее. Ясно и безапелляционно. В этом весь сегодняшний Вадим. Ни с чем не хочет считаться. Ни с тем, что за последние годы пусть еще робко, пусть неуверенно, но появилось в искусстве наконец "человеческое", что все меньше и меньше на выставках официальных полотен, что молодежь стала не только подражать, но и искать. Всего этого он не замечает. Что развитие искусства процесс сложный, требующий не только сил, но и времени, - этого он тоже не видит. А как он иронизировал, когда посмотрел фильм "Судьба человека". "Вот, пожалуйста, режиссер не побоялся, рассказал о нелегком, заставляющем думать. Солдат и брошенный всеми мальчик бредут неизвестно куда. Позади - страдания, да и впереди пока еще не все ясно. Без этой концовки не было бы настоящего смысла в картине. Поэтому она так и берет за душу..." И как она ни пыталась убедить его, что смысл картины не в этом, а в том, что герой сумел преодолеть все то, что он преодолел, Вадим не слушал и твердил одно: "Празднички-то изображать куда спокойнее". И сам теперь, после всех этих разговоров, бегает до завтрака или после ужина с фотоаппаратом на речку и снимает восходы и заходы солнца или валяется под своим гоголевским дубом, уставившись в небо, и делает вид, что пишет сценарий. Со сценарием тоже, в общем, ерунда какая-то получается. Третью неделю уже здесь, в Яреськах, а за все время написал десятка два страничек, да и то одного "нащупывания", как он сам признался. Не пишется, мол. Ему, видите ли, не нравится режиссер, его позиции, взгляды. "Тебе, говорит, важно сейчас пролезть, укрепиться как сценаристу, доказать, что можешь, поэтому не хорохорься, не открывай Америк, не проблемничай, а работай как положено - не опаздывай к сроку, прислушивайся к голосу кинообщественности, из десятка поправок с восемью согласись, а две отвергни - это, мол, против моих принципов..." В этом месте - с Кирой это часто случалось - она вдруг забила отбой. Вспомнила рассказ одного писателя: молодой человек строил свою жизнь тоже на том, что надо сперва на ноги встать. Она подумала: и прав Димка, и пусть пишет, как ему хочется, и плевал он на этого режиссера, и вообще пусть отдыхает. Месяц, два, три, сколько нужно. Пусть занимается съемками, проявлением, пусть говорит, что влезет в голову, пусть молчит, спит - одним словом, пусть делает что хочет. А она, дура, вчера еще поучать его стала - надо так, а не так, надо вперед смотреть... Дура... Домой она пришла повеселевшая, хотя и с пустой корзинкой - на дне болталось десятка полтора грибов, из которых, как оказалось, только один был съедобным. Вадим сидел на веранде в одних трусах, чинил стул. Во рту у него были гвозди. Не разжимая губ, сказал, кивнув в сторону стола: - Телеграмма. Кира взяла со стола вырванный из тетради листок. На нем кривыми буквами было написано: "З Москвы Яреськи Полтавской Кудрявцеву Вадиму Приезжаем четверг поезд 16 вагон 4 Мария". Кира повертела листок, потом спросила: - А сегодня у нас что, среда? - Вторник. - Значит, ехать надо завтра? - Угу. - Вадим кивнул головой и искоса посмотрел на Киру. Дело в том, что, когда он впервые сообщил о намерении Марии приехать в Киев - это было на второй или на третий день их пребывания в Яреськах, - Кира с удивлением сказала: - Откуда она узнала, что ты здесь? Вадим в свою очередь удивился. - Как откуда? Я ей писал. - А я думала, что это от всех секрет. - Как видишь, нет. - И, помолчав, добавил: - Она с Вовкой едет к матери в Винницу. Оба помолчали, потом Кира спросила: - И что же ты намерен делать? - Поехать в Киев. Больше трех-четырех дней это не займет. Надо устроить в гостинице, помочь кое-какие вещи купить и вообще... - Что - вообще? Вадим ответил тогда, может быть, несколько резче, чем следовало: - Поговорить мне с ней надо. Ты как будто забыла, что у меня сын. Кира тогда ничего не ответила. А сейчас, старательно складывая зачем-то телеграмму вчетверо, сказала: - И правильно. Поезжай в Киев. Надо наконец все решить. И с комнатой и с пропиской. А заодно купишь мне пластилину. Я тут чудную девчонку нашла. Хочу портрет сделать. Настоящая такая украинка - веселая, хитроглазая. На следующий день Вадим уехал. Кира проводила его до почты, распрощалась - "смотри, в воскресенье, самое позднее в понедельник, жду" - и, только когда отъехала машина, спохватилась, что так и не написала письма Николаю Ивановичу, которое Вадим должен был опустить в Киеве, чтоб был киевский штемпель. А впрочем, хорошо, что не послала. О чем писать? Еще врать? Зачем? Приеду и все скажу. Так лучше. Честней все-таки. Вернувшись домой, она тут же побежала за веселой, хитроглазой Катькой и, посадив ее во дворе на табуретку, начала лепить, не дожидаясь нового пластилина. Три дня Кира с увлечением лепила, забросив даже свой любимый пляж. Катька, одетая во все самое лучшее, сидела точно изваяние, боясь шелохнуться, на своем табурете, и выжать из нее хотя бы признак улыбки оказалось совершенно невозможным. Кира даже начала злиться. - Ну что ты, аршин проглотила? Сиди свободно, не напрягайся. А то будто на похоронах. Улыбнись! Можешь ты улыбнуться или нет? - Можу, - растерянно улыбаясь, отвечала Катька и тут же опять застывала, устремив глаза в пространство. Все-таки работа подвигалась и Кире даже нравилась. Она уже твердо решила дать ее на выставку. В воскресенье Вадим не приехал. В понедельник утром пришла телеграмма: "Задерживаюсь три дня приеду пятницу". В этот день Катька была отправлена домой, Кира пошла на пляж. После обеда Варя, убирая со стола посуду, не глядя на Киру, сказала: - Хочу поговорить с вами, Кира Георгиевна. - Пожалуйста. Варя дождалась, пока мать ушла в комнату, и, все так же не подымая глаз, старательно сметая крошки со стола, тихо сказала: - Уезжали бы вы, Кира Георгиевна. - То есть как? Почему? - не поняла Кира. - А вот так... Уезжали бы. - Но ведь... - Кира Георгиевна не находила слов. - В пятницу должен вернуться Вадим, и вообще... - А все-таки лучше бы вы уезжали, - все так же, на одной ноте, не подымая глаз, в третий раз повторила Варя. Кира Георгиевна встала. - Может быть, вы мне все-таки объясните, почему? - Чего тут объяснять? Сами понять должны. - Это ваше мнение или мнение Марьи Антоновны тоже? - Ничье это не мнение... Просто я на вашем месте уехала бы. Варя говорила тихо, не повышая голоса, но в голосе этом чувствовались решительность и твердость. Кира Георгиевна постаралась придать своему голосу такую же твердость и сказала: - Так вот, никуда я отсюда не тронусь. Вернется Вадим, уедем с ним вместе. - Ваше дело... Варя собрала тарелки и, ни разу так и не взглянув на Киру Георгиевну, пошла мыть их под стоявшим во дворе краном. 13 В поезде было невыносимо жарко - пассажиры, боясь пыли, закрыли окна. Вадим вышел на площадку. Вспомнив детство, открыл дверь и сел на ступеньки. Вечерело. Смешные тени от вагонов, удлиняясь и сокращаясь, прыгали по полям, огородам, бегущему вдоль путей кустарнику. Ветер приятно трепал волосы. Поезд шел быстро - километров восемьдесят в час. Завтра Вадим будет уже в Киеве. Вовка повиснет у него на шее, не захочет слезать с рук. Мария силком заберет его - Вадиму нужно тащить чемоданы. Вовка разревется. Потом они отправятся в гостиницу. По дороге будут говорить о том о сем - как ехали, где останавливались в Москве, что надо купить в Киеве. В гостинице пообедают, внизу, в ресторане, потом уложат Вовку спать. И вот тут-то... Предстоящий разговор, о котором Вадим старался не думать и не мог не думать, приближался с каждым днем. Сейчас он подошел вплотную. О Кире Георгиевне Мария знала давно. Еще в больнице, где она работала врачом, он, выздоравливая после жесточайшей дизентерии, рассказал ей о своей жизни. Рассказал и о Кире. Мария слушала молча, вопросов не задавала. И только на пятый год их совместной жизни, когда он ехал в Москву, спросила: - А жена твоя первая в Москве сейчас? - Не знаю, - ответил он. - Возможно, и в Москве. (Как-то в журнале "Искусство" он увидел фотографию скульптуры, под которой стояла Кирина фамилия, а в скобках значилось: "Москва"). Больше о Кире разговора не было. Сейчас он должен возобновиться. Он заранее знал, что скажет Мария. Она не будет ни спорить, ни возражать, она только скажет: "Надеюсь, Вовку ты мне оставишь?" И он не сможет ничего ответить, кроме как: "Да, конечно"... Да, конечно... Месяц тому назад, когда он впервые вошел в Кирину мастерскую, и потом за красным столиком, и ночью на мосту, и по вечерам на Сивцевом Вражке все было ясно. Вернулось прошлое. То самое прошлое, которого, иной раз казалось, вовсе и не было... Как-то у них в бараке неизвестно откуда появилась открытка - старенькая, мятая открытка с видом Киевского университета. Он повесил ее у себя над изголовьем. Бог ты мой, сколько лет ходил он мимо этого длинного, с колоннами, темно-красного здания - сначала в школу, потом в профшколу, потом на кинофабрику. Он помнил в нем каждый завиток на колонне, каждое окошко - в первом слева, на втором этаже, вделаны были часы, по ним всегда было видно, на сколько ты опаздываешь, - помнил, как сажали перед университетом первые жалкие каштанчики и топольки... И, сидя на нарах в бараке, он смотрел на эту старую, довоенную, помятую открытку и задавал себе вопрос: неужели я опять это увижу? Неужели это возможно? И оказалось, что возможно. Увидел. Но странно, именно тут, в Киеве, он впервые почувствовал, как все постепенно смещается. Сначала неясно, почти неощутимо, потом все четче, четче. Сквозь знакомое милое прошлое стало прорисовываться, вырастать что-то новое, как выросли за двадцать лет эти самые тополя и каштаны перед университетом. И то и не то как будто... В Яреськах все сместилось еще больше. Вадим знал - Кира всегда была эгоцентрична. В свое время ему это даже нравилось. Я, мол, такая - хотите принимайте, хотите нет. И он принял. А сейчас? Почему сейчас его отчего-то коробит? Так, как будто мелочи... Сидишь за столом, разговариваешь, а она вдруг: "Минуточку!" - и исчезает. Оказывается, что-то там не долепила, переделывает. Потом вернется: "Прости, ты о чем-то рассказывал. Ну ладно, продолжай, продолжай". А ты рассказывал о своем друге, своем самом близком друге... И не то что ей это не интересно, просто она живет в своем собственном мирке. Что-то проходит мимо нее, не коснувшись даже, что-то чуть-чуть заденет, что-то даст вспышку, искру, короткое замыкание и погаснет, а что-то завладеет ею целиком, и тогда начинается одержимость. Как сумасшедшая бегала по Киеву, так же, вероятно, и работает, если ей работа нравится. Все, что, например, произошло с Вадимом за прошедшие годы, коснулось ее, как некая прилетевшая издалека комета - коснулось, дало ослепительно яркую вспышку, потом погасло. Все это для нее нечто далекое, непонятное, ни во что не укладывающееся, абстракция и потому - вот это-то самое страшное - не очень ей нужное. А его стишки двадцатилетней давности - это близкое, родное, свое и, судя по всему, крайне необходимое. А для него, оказывается, все это уже "плюсквамперфектум", как говорил один старичок в тюрьме. До злополучного ноябрьского вечера тридцать седьмого года они жили одной жизнью. Мое - твое, твое - мое. И все понятно. Теперь у каждого свое. У нее профессия, доставляющая ей не только удовольствие, но и деньги (впрочем, ерунда - деньги она никогда не считала), любящий старый муж, к которому она, очевидно, привыкла так же, как к хорошей мастерской, просторной квартире, разговорам об искусстве. Кроме того, этот Юрочка, к которому Вадим не чувствует ничего дурного, хотя Кира думает, должен был бы чувствовать. Смешно, ей-богу, но не чувствует, потому что и в этом тоже Кира. Раз-два - и влюбилась. Такая и раньше была. Так и в него влюбилась. Так и сейчас, наплевав на все, поехала в Яреськи. Нет, не в этом дело... Дело в другом, в том, что она не понимает и, очевидно, не может, органически не может (так уж она устроена) понять, как трудно человеку включаться в жизнь, от которой он отвык, как трудно заново привыкать к тому, что ты человек, а не "зека", что нет вокруг тебя проволоки, что можешь всем говорить "товарищ". Он в первые дни несколько раз ловил себя на том, что чуть было не обращался к милиционеру "гражданин начальник". Все это трудно, ох как трудно. А не радостно? - спросят его. Глупый вопрос - конечно, радостно, еще бы. Но это не то слово, нужно какое-то другое, еще не придуманное, в которое входили бы и радость, и удивление, и непонимание, и желание наверстать упущенное, и переоценка прошлого, и растерянность, и даже страх перед непривычным, и мысли, мысли, мысли о будущем, которого, казалось, уже не будет, и вдруг оно открылось... Нет, не понять ей этого. А может, и хорошо, что не понимает? Может, так и надо? Может, ей, человеку искусства (а для нее искусство, скульптура - это все, так, во всяком случае, она говорит), может, им, людям искусства, надо видеть только ясное, светлое, веселое?.. Вот понравилась же ему на выставке картина молодого художника - он забыл его фамилию и название забыл, кажется, "Май", или "Майское утро", или "Весна". Солдаты спят в лесу вповалку, уткнувшись друг в друга. А молодой солдатик вдруг проснулся. Проснулся, приподнялся на локте и прислушивается. К чему? К утру, к весне, к соловьям? Морда детская, растерянная, удивленная, проснулся и по-ребячьи не понимает еще, где он. И что-то снилось хорошее... Солдатик этот чем-то напомнил ему Юрочку. То ли круглой курносой физиономией своей, то ли широко раскрытыми, удивленными глазами. Вот так, не мигая, смотрел Юрочка на него в первый день их знакомства. Нет, не в первый, во второй, когда они забежали в мастерскую после ресторана и проболтали всю ночь. Сидел на продавленном диване, обхватив руками прижатые к животу колени, и, широко раскрыв глаза, пытался разобраться в том, что говорил Вадим. Это был любопытный разговор. С чего он, собственно, начался, Вадим не помнит. Кажется, он рассказывал, как они откачивали затопленную шахту. А может, и нет. Юрочка слушал не перебивая, много курил. Потом, в какую-то из пауз, мучительно морща лоб, заговорил о том, что никак, мол, не укладывается у него в голове, - впрочем, по-настоящему он об этом даже не думал, - как это человек, переживший столько, сколько пережил Вадим, может еще спокойно обо всем этом рассказывать. - Как видишь, могу. - Вадим улыбнулся. - Но ведь вас зазря посадили? - Зазря. - А сейчас, значит... Юрочка даже покраснел от напряжения, на лбу его выступил пот. - Ну как это вы... Как вы не озлобились? Вадим понял, о чем он спрашивает. Он часто сам задавал себе этот вопрос. И другие задавали. Да, в двадцать один год его посадили. Ему было тогда почти столько же, сколько Юрочке сейчас. И посадили зазря, как Юрочка выразился. И просидел полжизни. И не было облегчающего чувства, что страдаешь за дело, за идею, - зазря страдал. И вот вышел сейчас на свободу и... "Как вы не озлобились?.." Как ни странно, но злобы у него нет. А была? Чего только не было, не спрашивай. Все было. А сейчас... Сейчас что-то другое. Почему? Может быть, это от счастья, что выжил, вернулся, что сохранились еще силы, что сидишь вот так и, покуривая папиросу, обо всем спокойно рассуждаешь. А может, потому, что это было не твое личное горе, а трагедия народа и ты вместе с ним разделил ее. Трудно сказать почему... А может, и потому, что веришь, что такое не может повториться. - Не может повториться. - Вадим посмотрел на Юрочку, тот все так же сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел на него. - Ты понимаешь? Не может. После этого они долго молчали. Вадим думал о Юрочке, о его поколении - поколении молодых людей, для которых тридцать седьмой год уже история. Думал и о Кире. Задумывалась ли она, лепя из глины спокойного, с гордо откинутой головой юношу, что на самом деле творится в живой голове этого двадцатидвухлетнего мальчишки, которому, когда умер Сталин, было шестнадцать лет, и он плакал тогда, боясь, что всему пришел конец. И, глядя на сидящего рядом с ним Юрочку, в котором сейчас все вопрос и ожидание ответа, вера и сомнение, желание разобраться в непонятном и таком нужном, Вадим впервые, быть может, подумал: а не подменяет ли Кира в своем искусстве все живое и сложное чем-то другим, внешне похожим, а внутренне условным, придуманным? И только ли в искусстве? Думал Вадим и о себе, о своей молодости, беззаботной и веселой, а в сущности пустой, заполненной пустяками и легкомысленной детской болтовней. Думал и о последующих годах... - Нелегко во всем этом разобраться, - сказал он под конец, как бы подводя итог всему разговору. - Могу тебе только одно сказать: хочешь верь, хочешь нет - вторые двадцать лет моей жизни для меня куда важнее и значительнее, чем первые. Я столкнулся с людьми. С разными людьми. Много передумал. И многому научился. И хорошему в том числе... - Помолчав, Вадим добавил: - А может, и они у меня чему-то научились. Может, и я был кому-то нужен, полезен... Может, еще буду... Ну ладно. Хватит обо мне. Тут Юрочка впервые заговорил о себе. - Гражданин, зачем нарушаете? Вадим вздрогнул. Над ним стоял усатый величественный железнодорожник с полевой сумкой в руке, уставясь в него начальственным взглядом. - На ступеньках сидеть не разрешается, пора бы знать. Вадим извинился и пошел в купе. Там "стучали в козла". Два пожилых командировочных и молоденький, безусый паренек в какой-то форменной фуражке. Увидев Вадима, он весело подмигнул ему. - Не пора ли закусить, товарищ начальник? Я что-то созрел. А через шесть минут Лубны. В Лубнах он стремительно пронесся мимо окна в одной майке и галифе, заправленных в носки, и через минуту вернулся сияющий, как новый гривенник. Ему ужасно хотелось быть взрослым, этому пареньку, лихим, обожженным всеми ветрами и в то же время скептическим и все-все на свете понимающим. Переубедить его в чем-либо было невозможно: он все знал, и только потому, что он был молод и весел, на него никто не сердился и не обижался. - Водку делают теперь из угля, - говорил он, разливая ее в маленькие, вставляющиеся один в другой стаканчики, вынутые им из аккуратненького чемоданчика. - Это я точно знаю. - А из какого угля? - подавив улыбку, спросил один из командировочных. - Из бурого, - без запинки отвечал паренек. - Точно? - Точно. Потом он вытащил болгарские сигареты и старательно стал ими всех угощать. - Лучше "Честерфильда", уверяю вас. У них фильтры делаются с примесью лепестков розы. Они как губка всасывают никотин. Сам он, очевидно, только недавно начал курить - старательно стряхивал после каждой затяжки пепел в пепельницу и не отрывал глаз от кончика сигареты. Потом стал рассказывать, как его чуть не выкрали какие-то шпионы (где - неважно, и почему - тоже неважно, тут он многозначительно подмигнул), и только потому, что он занял второе место по самбо, шпионы не только не выкрали его, а были препровождены в надлежащее место. К концу его рассказа по коридору прошла золотоволосая девица в белом свитере, он встрепенулся и скрылся - "произведем-ка рекогносцировочку..." Рекогносцировка, по-видимому, ни к чему не привела, так как он вскоре вернулся, зевнул и, не успев сесть у окна, заснул. Пришлось укладывать его на нижнюю полку. Заснул он как ангелочек, засунув ладошки под щеку. Вадим забрался на вторую полку. Погасил свет. Посреди ночи паренек проснулся, завозился, выскочил в коридор, спросил кого-то: "До Иркутска сколько еще? Не проехали?", потом вернулся обратно и опять заснул. Славный сосунок, подумал Вадим, а в общем балбес. И от водки-то коробит, наливку ему еще вишневую из маминой бутылки сосать... И опять вспомнился Юрочка. Как они не похожи, эти два парня. И насколько Юрочка привлекательнее этого, в общем симпатичного, все знающего и ничем, в общем, не интересующегося болтунишки. Нет, Вовка у него будет не таким... Он из него настоящего человека сделает, из этого маленького кривоногого человечка, которого он увидит завтра на вокзале. "Ты Вовку, конечно, мне оставишь?" - спросит Мария. "Да, конечно", - ответит он. Ну как ты скажешь это "да, конечно"? 14 В середине августа Николай Иванович кончил свою работу и отдал ее на выставку. Все ее хвалили, говорили о психологической глубине проникновения и прочее в том же роде, но сам Николай Иванович был недоволен. Картина казалась ему поверхностной и скучной. Похвалы его не радовали. Он тосковал от одиночества, не находил, куда себя деть. Знал ли Николай Иванович о появлении Вадима? Нет, не знал. Но чувствовал, что что-то неладно. В последние дни перед отъездом Кира как-то изменилась. Была какая-то возбужденная, торопливая, озабоченная. "Просто нервничаю, - объяснила она, - конец работы..." И он верил, что она просто нервничает, кончая работу. Самосохранение - одно из присущих ему качеств - не позволяло ему вникать в причины этой перемены. Первое время он регулярно писал Кире до востребования в Киев, но в ответ получил только одну открытку и, чтоб не быть назойливым, умолк. Как-то в Союзе художников ему предложили почему-то билет на соревнования по боксу. Чтобы не сидеть дома (последнее время ему как-то особенно надоела квартира, Луша, телефонные звонки), он взял билет и поехал в Лужники. Там во время перерыва встретил Юрочку. Юрочка был с девушкой, очень хорошенькой, тоненькой, в ситцевом платьице и, что особенно понравилось Николаю Ивановичу, с длинными, закрученными на затылке в узел волосами. Оба стояли в очереди за ситро. Несколько секунд Николай Иванович колебался, подходить или не подходить, - ему показалось, что Юрочка заметил его и нарочно отвернулся. И все-таки подошел. Юрочка приветливо улыбнулся. - Вы где сидите, Николай Иванович? Может, к нам перейдете, мы у самого ринга. Николай Иванович пересел к ним. В течение почти двух часов здоровенные загорелые молодцы лупили друг друга огромными кожаными кулаками. Зрители кричали, вскакивали с мест. Это был матч между командами СССР и ФРГ, поэтому страсти накалились еще больше, чем обычно. Юрочка оживленно комментировал удары. Тонечка - девушку звали Тонечкой - в наиболее острые моменты вскрикивала и прижималась к Юрочке. Николай Иванович, поглядывая на избивающих друг друга молодцов, только морщился и ждал, когда же это наконец кончится. Но почему-то не уходил - сидел и смотрел. После матча тысячи людей ринулись к выходу. Юрочка, весь потный, счастливый нашей победой, стал прощаться и вдруг спохватился: - Ох, что ж это я - даже не спросил про Киру Георгиевну. Как она? Пишет? - Не очень. На этот счет она ленива. - Будете ей писать, привет от меня. Большущий. - Юрочка взял свою Тонечку под руку. - Ну, всего хорошего. И тут, совершенно неожиданно для самого себя, Николай Иванович сказал вдруг: - А может, пойдем куда-нибудь? Юрочка сразу и не понял: - Куда пойдем? - Ну так, посидим где-нибудь, выпьем чего-нибудь. Молодые люди переглянулись. - Мне нельзя, - сказала Тонечка. - Мне завтра рано вставать. А я далеко живу. - Да, она далеко живет, - поддержал Юрочка. - И ей рано вставать. - Жаль, - сказал Николай Иванович. Молодые люди улыбнулись и помахали ему рукой. Когда они отдалились шагов на двадцать, Николай Иванович окликнул их: - Юрочка, на минутку... - Он догнал их. - У меня к вам нижайшая просьба. Не заглянете ли вы как-нибудь ко мне? У меня лампа дневного света испортилась. Не могу по вечерам работать. - Что ж, можно. Когда? - Когда вам удобно. Хоть завтра. - Ладно. Часиков так в семь-восемь. Вам удобно? - Удобно. И они в третий раз попрощались. Работы с лампой оказалось не больше чем на пять минут. Просто испортился выключатель, и Юрочка заменил его новым. - Все в порядке. Можете теперь и по вечерам работать, - весело сказал он, пряча свои инструменты в чемоданчик. Когда Юрочка, помыв руки, вернулся в кабинет, Николай Иванович раскупоривал бутылки. На письменном столе у окна постлана была салфетка, стояли две тарелки, два стакана, бутылка боржома, тонко нарезанные сыр и колбаса, баночка икры. - Ну зачем это? - запротестовал было Юрочка. - Надо, - сказал Николай Иванович. - Вы что, торопитесь? На свидание? - Ага. - В восемь? В девять? - В девять. - У Большого театра или у Центрального телеграфа? - У Пушкина. - Туда рукой подать. Сейчас только четверть восьмого. Вам чего - водки, коньяку? - Все равно. Водки лучше. - Это другой разговор. Весь этот недлинный диалог Николай Иванович провел в каком-то несвойственном ему энергичном, напористом темпе. По всему видно было, что ему хочется выпить - грешок, которого раньше Юрочка за Николаем Ивановичем не замечал. Почти сразу же он налил еще. Потом откусил кусочек хлеба с икрой и налил по третьей. - Ох, что-то мы заторопились, Николай Иванович. Может, перекурим? Николай Иванович ничего не ответил и выпил третью. Юрочке ничего не оставалось, как сделать то же. Он сегодня не обедал и с аппетитом принялся за закуску. Николай Иванович ничего не ел. Закурил. Потом сказал: - А ведь лампу-то эту я терпеть не могу. Свет у нее холодный, мертвый. Три года стоит без дела, только место занимает. Юрочка удивленно на него посмотрел. Николай Иванович чуть-чуть порозовел, в глазах появился неестественный блеск. - Просто, скажу прямо, захотелось мне, Юрочка, увидеться с вами, поговорить. - Он несколько раз зажег и потушил лампу. - А она мне вовсе не нужна. Зря заставил вас возиться. Не сердитесь уж... - Ну что вы, Николай Иванович... - Ладно, давайте-ка еще по одной. Веселей будет. Они выпили еще по одной. Юрочка спросил, как прошло обсуждение выставки, он слышал, что картину Николая Ивановича очень хвалили. - А ну ее!.. - отмахнулся Николай Иванович. - Не хочется о ней говорить. Ну похвалили. Ну и что? Я к этому уже привык. И знаете, как это у нас? Похвалит авторитет, особенно в центральной прессе, ну, значит, и все хвалить станут. А картина-то, скажем прямо, слабенькая, замученная. Ну ее... Николай Иванович еще сильнее порозовел и от этого стал даже казаться моложе. - Нет, не, о ней мне хочется говорить. - Он ткнул папиросу в пепельницу, сразу же потянулся за другой. - О другом... Вот прожил я шестьдесят три года. Многое за это время увидел, многое сделал. Меньше, чем хотел, но все-таки сделал. Вы простите меня, что я о себе говорю. За всю жизнь я никогда или, скажем точнее, почти никогда не позволял себе этого. Мне всегда почему-то кажется, что другим рассказы подобного рода не очень интересны. И вам, боюсь, тоже не очень. Но человеку иногда нужно... - Он запнулся, потянулся опять за водкой, разлил по стопкам. - Ладно, - он поймал осуждающий взгляд Юрочки, - пусть постоит. Вы знаете, Юрочка, мне почему-то с вами легко. Сам не знаю почему. Может, потому, что на сына моего похожи, а может... Вы не обижайтесь на меня, Юрочка, нельзя же в конце концов только умное говорить... Знал я в детстве одного кавалериста. Не молодой уже был и пьяница, горький пьяница. А когда-то красавцем был, на дуэли бог знает сколько раз дрался. И была у него лошадь, знаменитый в свое время скакун "Картежник". И вот, как напьется этот самый Петр Анисимович и станет ему тоскливо, звал он меня в свою комнату (а жил он в одном доме с нами, в маленьком таком мезонинчике) и начинал мне рассказывать о том о сем и почему жизнь у него не удалась. А под конец, когда за мной приходили спать укладывать, всегда говорил: "Ты не сердись на меня, Колька, но есть у меня только два существа, с которыми могу говорить откровенно, - это ты и "Картежник" мой. Оба вы, я знаю, хотите мне только хорошего. А остальные? Не знаю... А вы - только хорошего. Никогда не обманете, знаю..." А теперь давайте выпьем. Юрочка сидел, уставившись в свои руки, и молчал. Николай Иванович взял стопку. - Не люблю я тостов, но сейчас мне хочется выпить за вас. За то, чтоб вы остались таким, какой вы есть. Юрочка молчал. - А какой вы есть, я знаю. Хоть мы и редко встречались. Есть в вас одно качество, которое я особенно ценю в людях. Сейчас оно не очень-то в ходу. Деликатность оно называется. Юрочка молчал. - Вы знаете, что это значит - деликатность? - Николай Иванович очень серьезно посмотрел на Юрочку. - Высшая форма уважения к человеку. Чудесное качество. Оно вовсе не исключает других, но те, другие, мне они как-то меньше нужны, а это... Ну ладно, что-то я заболтался. Так за то, чтоб вы остались таким, какой вы есть. Юрочка молча чокнулся и выпил. Никогда в жизни не попадал он в такое невыносимо тяжелое-положение. "Может, напиться? - подумал он. - Может, тогда легче станет? Или поговорить со стариком начистоту? Но как? И нужно ли? Может, просто уйти?" А Николай Иванович шагал по комнате и говорил. Остановился над Юрочкой. - Вам не скучно, а? Вы прямо скажите. До Пушкинской площади пять минут ходьбы. Не опоздаете. А мне надо выговориться. Не с Лушей же, она тут же перебьет и сама начнет говорить. И друзей у меня как-то нет... То есть есть, и хорошие даже, ничего не скажешь, но начнешь с ними говорить, и через минуту, глядишь, мусор какой-то начинается - что кто где написал или сказал, и что было у художников на последнем пленуме, и где достать краски. А вот о простом, человеческом... - Николай Иванович вдруг остановился и, наклонив как-то набок голову, глянул на Юрочку. - Вот смотрю я на вас и думаю. Сидит передо мной человек, все у него еще впереди. И молчит. И чего ему в жизни хочется, я не знаю. Стать академиком, генералом? Не знаю. Знаю я только... Тут Юрочка перебил его, все так же не подымая головы: - Что вы все обо мне, Николай Иванович? Ведь вы ж о себе хотели... - А я о себе и говорю, именно о себе... - Николай Иванович нервно рассмеялся, подошел к окну, постоял там. - М-да... Через месяц мне стукнет шестьдесят три года. А через семь лет - семьдесят. Если доживу. И появятся тогда в газетах статейки. И орденишко, может, какой-нибудь подкинут. И собрание устроят. И говорить будут. Такой, мол, и такой, и вклад, мол, в советское искусство сделал. А я буду сидеть в кресле, и будет мне, вероятно, все это приятно и даже лестно... А потом приду домой, сяду за этот вот стол, вытащу карточку сына... - Не надо, Николай Иванович. Зачем это вы? - Нет, надо. И не перебивайте. - Николай Иванович повернулся. До этого он говорил, стоя у окна, спиной к Юрочке. - Вытащу карточку сына и скажу ему: "Вот и стукнуло мне семьдесят, Юра. И за эти семьдесят лет сделал я то-то и то-то. И не очень стыжусь того, что сделал. А почему-то мне невесело. Почему?" Весь последующий рассказ Юрочка прослушал, упершись подбородком в сложенные на столе руки, глядя в окно, розовое от заката, ничего не говорящее небо. А рассказ был грустный. Рассказ человека, который прожил длинную, нелегкую и небесполезную жизнь, а к концу ее обнаружил, что он совсем один. Кругом люди, а он один. Это трудно даже объяснить. Есть друзья, знакомые, студенты, есть жена, есть Луша, и все они его любят и уважают, а в общем - пустота. И дело даже не в том, что вот уехала жена и за месяц только одну открытку ("В том, в том, именно в том!" - подумал Юрочка), а в чем-то другом, в неумении быть хоть с кем-нибудь совсем близким. А это, вероятно, самое важное - знать, что ты необходим другим людям. Тогда и они тебе будут нужны. А так... - Я трезво смотрю, Юрочка, на себя и на свою жизнь. Я знаю, какой я художник. Не обольщаюсь. Так, на среднем уровне. Профессионально крепкий, как принято говорить. И не перебивайте, слушайте... Все это я знаю, другой на моем месте стал бы говорить о молодости, о прошедших годах, о том, что люди были тогда не те, "богатыри, не вы..." Нет, не буду. И богатырем я, по правде сказать, не был... Мне просто грустно. Грустно, потому что в жизни нужно чувствовать себя необходимым. А я... я, в лучшем случае, только нужен... Да и то не знаю, очень ли. До этого Николай Иванович говорил тихо, спокойно, могло даже показаться, что все это давно уже сформулировано - так это было размеренно и ровно, особенно для человека подвыпившего, - в этом же месте он вдруг запнулся, умолк, потянулся было за бутылкой, увидел, что она пуста, растерянно оглянулся по сторонам, потом взял бутылку и вышел из комнаты. Через несколько минут вернулся. Краснота его прошла, он был бледен. Подсел к столу. Улыбнулся. Улыбка получилась немного жалкой. - Я вспомнил случай, - Николай Иванович вытянул из кармана папиросу (курил он не переставая, прикуривая одну от другой), - к слову, так сказать. Случай на одном юбилее. Рассказик короткий, не пугайтесь. Отмечали какое-то "летие" одного старого, доброго, хорошего художника. Его все любили. По очереди подымались на трибуну, читали адреса, говорили речи, обнимали старика, целовали. И, ей-богу, все это было от чистого сердца. Особенно меня тронули двое студентов. Симпатичные такие ребята, в бархатных курточках, со славными, немного смущенными физиономиями. Они как-то очень просто и хорошо обратились к старику. Он даже прослезился. Грешным делом, и я тоже. А потом на лестнице я услышал их разговор - они меня не видели. Один говорил другому: "Главное, на другой конец стола сесть (речь шла о предстоящем банкете), а то замучает старик разговорами - о цели жизни, и как он свою прожил". Сказали и побежали куда-то вниз. Юрочка сжал голову руками. Самое ужасное было то, что слушая рассказ Николая Ивановича - а слушал он его внимательно, сочувственно, - он невольно ловил себя на том, что ждет удобной паузы, чтобы встать и распрощаться. Вероятно, надо было другое - сделать веселое лицо и сказать что-нибудь вроде того, что все это неправда, что вовсе он не одинок, что, наоборот, он всем нужен, и ему, Юрочке, в частности, вот он научил его разбираться в картинах, отличать плохое от хорошего, ну и еще что-нибудь в этом роде. Но это почему-то не получалось, и веселое лицо тоже не получилось. Наоборот, Юрочка сидел и тупо смотрел в окно, а когда старик начал свой рассказ о юбилее, подумал: "Вот доскажет, я встану, извинюсь..." И вдруг ужасно захотелось, чтоб перед ним сидел сейчас не Николай Иванович - милый, хороший, но в общем действительно не очень нужный, а Вадим Петрович. Как он тогда сказал: "А может, и я был кому-то нужен, полезен..." Да, был! Не мог не быть. Юрочка это знал. И ему вдруг смертельно стало жаль, что нет рядом с ним сейчас Вадима Петровича и что бог его знает, встретятся ли они еще когда-нибудь... В дверь постучались. Потом она приоткрылась, и в ней показалось желтое сердитое лицо Луши. - Вот, принесла вам... Она просунула сквозь щель завернутую в бумагу бутылку и тут же захлопнула дверь. Николай Иванович взял бутылку и, не ставя на стол, протянул Юрочке. - Прошу. Вы это ловко умеете... - А может, не надо? - сказал Юрочка. - Надо. Юрочка выбил пробку. Николай Иванович подставил стопки. - Мне хотелось бы, Юрочка, - сказал он, глядя не на него, а куда-то в сторону, в угол, - мне хотелось бы, чтоб вы не думали, что я на что-то жалуюсь. Просто хотелось поговорить. Человеку иногда надо поговорить. А вам я верю. Несмотря ни на что... Юрочка почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось. Сразу вдруг стало жарко. Всему, с головы до ног. Он залпом выпил свою стопку, поставил ее на стол и прямо посмотрел на Николая Ивановича. - Николай Иванович, я не могу больше. Разрешите, я... - Нет, не разрешаю. - Николай Иванович повернулся, и взгляды их встретились. - Не разрешаю... - Он поднес стопку к губам, всего его передернуло, и залпом ее выпил. - А теперь идите. Десятый час уже. Идите. Он мягко взял Юрочку за плечи и подтолкнул к двери. На Пушкинскую площадь Юрочка попал в половине десятого. Тони не было. Он прождал полчаса. В десять ушел. Почему-то опять оказался у дома Николая Ивановича. Окно на шестом этаже еще светилось. Юрочка потоптался, зашел было в парадное, но потом вернулся, взглянул еще раз на освещенное окно и зашагал в сторону улицы Горького. К этому времени на письменном столе Николая Ивановича стояли уже две пустые бутылки. Сам он лежал на тахте и смотрел в потолок, на старые, давно знакомые трещины. Одна из них похожа на профиль Пушкина. Когда часам к двенадцати Луша зашла в кабинет, чтоб убрать посуду, она застала Николая Ивановича лежащим. Галстук его был развязан, рука упала на ковер. Глаза были открыты. Луша тут же бросилась к телефону. А на улице Горького, у входа в ресторан "София", двое дюжих милиционеров пытались втолкнуть в машину совершенно пьяного, отчаянно сопротивлявшегося молодого человека. Но это им не удалось, человек оказался сильнее их, вырвался и убежал. Наутро он ничего не помнил, кроме того, что кричал кому-то, что не даст в обиду Николая Ивановича, а сам он сволочь и негодяй, и, проснувшись, боялся взглянуть сестре и матери в глаза. Те тоже ничего не могли понять - такое с их Юрой никогда не случалось. 15 На харьковский скорый Кира Георгиевна опоздала. Приехала почтовым в начале десятого. "И очень хорошо, - подумала она, - значит, уже встали". Она сдала чемодан и авоську на хранение, чтоб не таскаться с ними по городу, и тут же стала звонить во все киевские гостиницы. Только в пятой или шестой - хорошо, что в Яреськах на почте она наменяла целую кучу пятиалтынных, - ей сказали, что Кудрявцев действительно у них остановился и живет в тридцать восьмом номере. В троллейбусе было душно и тесно, кондукторша на всех кричала, пассажиры довольно дружно ей отвечали. Между собой тоже перекидывались теплыми словечками. Одна толстая, красная женщина с корзиной в руках, когда Кира Георгиевна пыталась протиснуться к выходу, вдруг вызверилась на нее: "Ну куда, куда? Точно от мужа сбежала, к хахалю торопится". Киру Георгиевну это рассмешило - значит, еще похожа на такую! Гостиница оказалась третьеразрядной, но над окошком администратора все же висело засиженное мухами объявление: "Свободных номеров нет". В углу сидела маникюрша. Рядом с ней на маленьком столике стоял телефон. Кира Георгиевна набрала тридцать восьмой номер. - Вас слушают, - ответил женский голос. - Простите, Вадим Петрович еще спит? - Спит, а кто спрашивает? - Ничего, я позвоню тогда позже. - Это не по поводу квартиры? - Голос был приятный, низкий. - Нет, не по поводу квартиры. Я позвоню позже. - Минуточку. - Женщина, очевидно, положила трубку, потом опять взяла. - Проснулся, сейчас подойдет. И сразу же голос Вадима: - Алло! - Это я, Вадим. Ты уже встал? - Кира? - Ага, я... - Откуда ты звонишь? - Отсюда, снизу. - Ничего не понимаю... Ты что, приехала? Случилось что-нибудь? - Нет, ничего не случилось. - Тогда чего ж?.. В общем, подымайся. Она хотела сказать, чтоб он спустился вниз, но он повесил трубку. Кира Георгиевна поднялась на третий этаж. Вадим стоял на площадке в майке и пижамных штанах. Вид был непроспавшийся. - На самом деле ничего не случилось? - В голосе его была тревога. - Ничего. - А я уж испугался: может, с мамой что... - Нет, все в порядке. Они пошли по длинному, с бесконечными поворотами коридору. - А вещи твои где? - На вокзале. Вадим открыл дверь и пропустил Киру вперед. - Знакомьтесь. Высокая немолодая женщина торопливо прикрыла кровать одеялом. - Простите, у нас не прибрано, - сказала она. - Ничего, ничего, - Кира пожала протянутую руку. Обе мельком, не задерживаясь, взглянули друг на друга. "У нее хорошее лицо", - подумала Кира Георгиевна. Из ванной комнаты донесся детский голосок: "Уже..." Через минуту в комнату вбежал Вовка - светленький, кудрявый, в красных штанишках на бретельках. Увидев постороннюю тетю, он смутился. - Тебя как зовут? Вовка засунул палец под бретельку. - Ну, дай тете ручку. Он не шелохнулся. Началось было обычное в таких случаях уговаривание: "Как тебе не стыдно... Ты ж большой уж мальчик... Ну, протяни тете ручку", - но Вовка старательно наматывал бретельку на палец, потом сорвался с места в угол, где лежали грузовики и мишки. - Он у нас дикарь, - сказала Мария. - Боится чужих... Воцарилось молчание. - Так что же все-таки случилось? - спросил Вадим. - Да, собственно, ничего, - сказала Кира. - Просто соскучилась по Москве. - И тут же очень оживленно, точно боясь, что ее перебьют, заговорила о том, что пора уже и честь знать, что приехала на две-три недели, а вот второй месяц уже пошел, что в середине сентября ожидается распределение заказов на оформление стадиона в Лужниках, и вообще хватит уже загорать, надо за работу браться. Вадим молча слушал. Сидел на диване, сгибая и разгибая какую-то проволочку. Ему было не совсем понятно, почему все эти разумные и трезвые мысли возникли у Киры столь стремительно и не тогда, когда он был в Яреськах, почему надо было сваливаться как снег на голову, не предупредив, не позвонив, не сообщив телеграммой. Впрочем, Кира не знала адреса. И все же... - Может, вы с нами позавтракаете? - спросила Мария. Кира сказала: "Нет, спасибо, я уже поела", но потом выпила все-таки чашку чая. Вовка взгромоздился на колени к отцу, исподлобья поглядывая на Киру. Несколько раз он шептал отцу что-то на ухо. Вадим говорил: "Ладно, перестань", - и всовывал ему в рот ложку с манной кашей. - Кстати, почему ты не интересуешься причиной моей задержки? - спросил он Киру. - Да... Что произошло? - Сегодня комнаты будут распределять. На студии. Должны списки вывесить. - А-а... - Кира не нашлась что больше сказать. Опять помолчали. Вадим посмотрел на часы. - Мне пора двигать. В одиннадцать надо уже там быть. - Он спустил Вовку с колен и слегка шлепнул его. - Наелся? Валяй теперь в свой угол. Папе надо штаны натянуть. Вовка слез с колен и вдруг часто-часто заморгал, потом бросился к матери, уткнулся лицом ей в колени и разревелся: "Пусть тетя уйдет... Пусть тетя уйдет..." Он ничего не хотел слушать, и сколько его ни убеждали, что в его возрасте мальчики уже не плачут, а тетя хорошая и принесет ему сейчас конфетку, он ревел и все повторял: "Не хочу конфетку... Пусть тетя уйдет... Пусть тетя уйдет..." И тетя ушла. Вадим тоже ушел с нею - было без четверти одиннадцать. До чего же глупо все получилось. Господи, до чего глупо! Явилась, затараторила, уселась чай пить... Пила и все боялась, что Вадим и Мария заметят, как она волнуется. Заметили или нет? Мария - нет, или делала вид, что не видит. Какая у нее выдержка! Как спокойно, с каким достоинством она держится! Вадим говорит, что она наотрез отказалась от киевской комнаты. Будет жить у матери. Единственное, что она сказала, когда Вадим ей все рассказал: "Надеюсь, ты Вовку не собираешься у меня отнимать?" Кира будто слышала, как это было сказано. Не вопрос, не просьба, а короткий ответ на все сказанное Вадимом - тихий, спокойный, уверенный. И вся она такая - тихая, спокойная, уверенная. Вероятно, она хороший врач. Больные любят таких - немногословных, внимательных и, вероятно, решительных. И глаза у нее хорошие - чуть усталые, с нависшими сверху веками, но в них... Черт его знает, что в них. Прощаясь, Кира почему-то отвела свой взгляд. Почему? Прошло, вероятно, полчаса, если не больше, с той минуты, как они расстались с Вадимом, - он вскочил в троллейбус и уехал на студию, а она все еще сидела в скверике, на том месте, где когда-то стояло здание обкома, а по-старому - Думы. Рядом сидела совсем молоденькая мать, очевидно студентка, - одной рукой равномерно качала коляску со спящим младенцем, в другой держала учебник по статике. Один раз он упал на землю: девушка заснула. Кира подняла учебник, и обе они друг другу улыбнулись. "Вот тоже судьба, - подумала Кира, - девочке лет восемнадцать-девятнадцать, не больше. Миловидная, но очень уж худенькая. Родители были, вероятно, против замужества. Потом смирились и только просили не торопиться с ребенком. А они взяли вот и преподнесли подарок..." С Вадимом разговор не получился. Оба были напряжены, неестественны, не смотрели друг другу в глаза. Впрочем, когда идешь рядом, в глаза обычно не смотришь. О главном оба не говорили. Он спросил, сколько она думает пробыть в Киеве, где остановится. Остановится у Лиды, проживет дня два и поедет в Москву - чего тянуть? Вадим стал расспрашивать о Лиде, потом, не дослушав, сообщил, что приехал его режиссер и вечером они должны встретиться. Поговорили о сценарии, о режиссере, и, только подойдя к троллейбусной остановке, Вадим, как бы между прочим, спросил: - Так когда же мы увидимся? И где? Кира сказала, что вечером позвонит. Подошел троллейбус, и Вадим укатил на студию. Ребенок в коляске заплакал. Молодая мать спохватилась, посмотрела на часы. - Ох ты господи... Опять прозевала. Ничего, Вовочка, сейчас покушаешь. - Вовочка? - спросила Кира. - Ага... А что? - Ничего, просто так. Сколько ему? - Третий месяц. Вчера третий месяц пошел. Он ведь у нас семимесячный. - Ну и как, ничего? - Кира заглянула в коляску, мальчик уже успокоился, мирно посапывал. - С ним-то ничего. - Мать улыбнулась. - А вот со статикой... Не успела весной сдать, приходится отдуваться теперь. - Она опять весело улыбнулась, кивнула головой и покатила коляску по асфальтовой дорожке. Кира поглядела ей вслед - молодая мать быстро и ловко перешла улицу, лавируя среди машин. И впервые в жизни Кира с какой-то невероятной, неожиданной вдруг остротой почувствовала, как ей жаль, что у нее нет такого вот Вовочки. Или такого, как тот, что прогнал ее совсем недавно. Нет и не будет. Никогда не будет... Страшно громко, перекрывая уличные шумы, пробили куранты. Двенадцать. Кира обернулась. Били часы на Почтамте. "Надо зайти спросить, - подумала Кира, - может, что-нибудь из Москвы есть..." Из Москвы оказалась телеграмма. - Уже больше недели лежит, - укоризненно сказала курносая, вся в кудряшках девушка из "До востребования" и протянула повестку. - Распишитесь вот тут. Кира расписалась, потом вскрыла телеграмму. В ней сообщалось, что у Николая Ивановича инфаркт, положение тяжелое. 16 Был третий час ночи, троллейбусы уже не ходили, и Вадим протоптался минут двадцать, если не больше, на пустынной окраинной остановке, пока его не подхватил задрипанный "Москвичек". Развалившись на заднем сиденье, стал размышлять о судьбах человеческих. Вот, пожалуйста, Ромка... Тоже отсидел свою "десятку", а сейчас всем доволен, весел, сомнений никаких. Ромка Телюк - а по-лагерному, бог его знает почему, Базука - честно провоевал всю войну разведчиком: сначала рядовым, потом командиром взвода, а к концу войны - командиром разведроты. Грудь его сверкала орденами и медалями, начальство любило, и все было бы хорошо, если б не дернул его черт присвоить чужую корову. К тому же из-за этой же проклятой коровы ("нужна она мне была, я тебя спрашиваю?") влепил оплеуху какому-то штабному офицеру. В результате показательный суд и "десятка". С Вадимом встретились они на Колыме в пятьдесят третьем году, незадолго до того, как Ромку амнистировали. Вместе прожили в одном бараке что-то около трех месяцев. Парень он был молодой - лет на десять моложе Вадима, - веселый, разбитной, красивый, этакий украинский парубок, стройный, "кучерявый", с ослепительно белозубой улыбкой. К тому же играл на гармошке и хорошо пел. В лагере таких любят. На фронте, вероятно, тоже... Сейчас они встретились совершенно случайно. Найдя в списках свою фамилию, против которой стояло таинственное: 3 ч. - N_14 - 1 к. - 18 м. - 6 Чок (это значило, что Кудрявцев В.П. получает на трех человек одну восемнадцатиметровую комнату в квартире N_14, корпус 6, на Чоколовском массиве), Вадим вместе с другими счастливцами зашел в магазин "Вино" против Бессарабки. Там-то и застукал его Ромка. Вихрем налетел. - Черт полосатый! Думаешь, сбрил вуса и никто не узнает? Черта с два! - Он обнимал и тискал Вадима так, что кости затрещали. - Двинули ко мне? Как раз получку получил. Жинку увидишь. Таких еще не видал. А малосольные огурчики делает - закачаешься! Отпустите его, хлопцы, шесть лет ведь не видались, ей-бо... Потом до глубокой ночи сидели в новой Ромкиной квартире, и красивая, под стать ему, рослая, чернобровая Ксана все подставляла и подливала, а Ромка все говорил, говорил, говорил - он вообще был не из молчаливых, а уж когда выпьет... - Вот так, Димка, и живем. Не жалуемся. Квартирка шо надо. Три года за нее воевал. Сам на стройке работал. Ничего, а? Паркет, правда, неважнец, и уборная вместе с ванной, ну да хрен с ней, зато никаких тебе соседей. От центра на троллейбусе двадцать пять минут, ну тридцать, а есть гроши, бери такси - за десять минут и тут... Он демонстрировал телевизор "Темп-3", холодильник "Днипро", годовалую дочурку Таню, разметавшуюся сейчас в своей постельке в соседней комнате. - Ничего девчонку сработали, а? А скоро и хлопец будет, заготовка уже есть. - Он весело хлопал свою красивую жену по животу, а та заливалась краской. - А ну, Ксанка налей нам еще... Димка ж мировой парень. Вот только с работой что-то того... Иди к нам, говорю, а он... Ну чего вылупился, а? Ей-богу, не пожалеешь. Работает он электросварщиком, начальство его ценит - вот, пожалуйста, грамоты: одна, вторая, третья; зарабатывает прилично - тысячи две, а то и больше. - Будешь у нас мотористом. Для начала, для раскачки. Восемь бумаг в месяц, работа - не бей лежачего. Потом научу варить. Поступишь на курсы и опять к нам. А хлопцы у нас мировые, что твой разведвзвод... Ну как? Идет? Вадим молча улыбнулся, кивал головой. Пить не хотелось, было жарко. Ромка давно уже скинул рубаху, сидел в одних штанах, мускулистый, загорелый. Может, действительно плюнуть на все, на все эти студии и сценарии, и пойти к нему? - Ладно, подумаю. Вот завалят мне сценарий... - Завалят, как пить дать. Что ты там о рыбаках этих знаешь? Вот ты обо мне сценарий напиши, вот это да... Воевал, сидел, а сейчас, будьте любезны, отличник боевой и политической подготовки, знатный сварщик Украины... Он опять стал расхваливать свою работу, хлопцев, заработки, жену, дочку... - Ей-богу, приятно на тебя смотреть, - не выдержал Вадим. - Всем-то ты доволен. - А что? На что жаловаться? На жену? Баба, правда, другой раз, когда неполную получку принесешь, начинает пилить, ну, прикрикнешь на нее, и все... А Советская власть, - тут он почесал затылок, - с ней я общий язык нашел. По натуре своей Ромка был анархистом и всякого вмешательства властей не любил. Особенно, если это касалось его. Подумаешь, какую-то там полудохлую корову присвоил. Не для себя ж, для ребят. А этот сопляк несчастный еще к кобуре потянулся. И кого запугать хотел, кого? Его, трижды раненного, прошедшего от Волги до Берлина, кавалера двух орденов Славы, "Звездочки", Красного Знамени, медали "За отвагу"... И вот, пожалуйста, "десятка", отблагодарили... Все это он так часто повторял перед аудиторией 16-го барака с биением себя в грудь, с демонстрацией ран, что Вадим к этому привык и сейчас слегка удивлялся, слушая новые Ромкины речи. Она (то есть Советская власть) вполне его устраивает. У Вадима, может, есть основания на нее обижаться, он ни за что сидел, а он, Роман, прекрасно теперь понимает, что получил по заслугам, что в армии нужна дисциплина и что если каждый разведчик станет лупить по морде старшего офицера, то что же это получится, - и так далее, в том же духе... - Работу мне Советская власть дала, и неплохую, план я выполняю, воровать не ворую, что еще надо? Мы люды темни, - тут Ромка явно кокетничал, - нам абы гроши. Ну и сто грамм, конечно. - Ох и дадут тебе когда-нибудь за эти сто грамм, - улыбнулся Вадим. - Вот вчера в "Вечерке" - не читал небось? - за это самое одного товарища крепко почухали. - А что мне "Вечерка"? У меня у самого башка на плечах есть. Имею понятие, когда это самое можно, а когда нельзя. И никого не подвожу. И зря языком не болтаю. Как ответственное задание, кого вызывают? Телюка Романа. Знают, что не подведет. Правда, Ксанка? А ну, тащи-ка по этому случаю из загашника Петькину, что зажала тот раз... Давай за дочку мою, чтоб росла большая и умная. И за пацана будущего... Ну, и за нас с тобой... Поцелуемся? Они целовались и после этого сидели еще часа два. "А может, действительно к нему пойти? - думал Вадим, развалившись на заднем сиденье "Москвича". - Зачем мне эти сценарии, худсоветы, редакторы, высосанные из пальца конфликты? Вот Ромка. Вкалывай под его началом как положено, все тебе будет ясно, как ему, Хороший он все-таки парень, и товарищ хороший, и жена у него хорошая. Хотя, видно, он слегка побаивается ее. Но любит. "Знаешь, никаких левых ходок. Вот тебе крест. И не интересуюсь, ей-бо..." И тут же спрашивал, как у Вадима эти дела сложились. Выслушав краткий его рассказ - Вадиму не хотелось подробно обо всем говорить, - покачал только головой: "Да, брат, влип". Но советов никаких давать не стал. "Тут советом не поможешь, самому виднее". "Москвич" затормозил. Приехали. Заспанный швейцар долго возился с ключом, никак не мог открыть дверь, потом спросил: - Вы из какого номера? - Из тридцать восьмого. - А вам тут звонили. Женщина какая-то... Вадим только сейчас вспомнил, что Кира должна была вечером позвонить. - Жена ваша с мальчиком пошли куда-то, а я дежурил здесь. Часов в восемь так, в начале девятого. Просили передать вам - женщина та, - что в Москву поехали. - И больше ничего? - Не, ничего. Едут, мол, в Москву, и все. "Вот тебе еще один фортель", - подумал Вадим и медленно стал подыматься на свой третий этаж. Мария спала. Вовка тоже. Посреди стола, под стаканом с компотом лежала записка: "Взяла билеты на утро, на 9:30. М." Вадим машинально хлебнул из стакана, подошел к Вовке. Он лежал на двух сдвинутых креслах совсем голенький, крепко прижав к груди безобразного безухого зайца. Вадим постоял над ним, прикрыл простыней - из окна потянуло прохладой, - погасил свет и, не раздеваясь, лег на кушетку. "Черта с два я с ним расстанусь, черта с два..." 17 Николай Иванович лежал на тахте, аккуратно укрытый одеялом. Руки были поверх одеяла, вытянутые вдоль тела, очень бледные, с чуть лиловатыми ногтями. Лицо тоже бледное, небритое, опухшее. При виде Киры Георгиевны он сделал какое-то движение головой и попытался улыбнуться. - Очень прошу вас, не больше трех минут, - шепнула Кире Георгиевне медсестра. В комнате пахло лекарствами. Окно было закрыто. На покрытом салфеткой стуле возле тахты стояла батарея крохотных бутылочек-пузырьков. Кира Георгиевна на цыпочках подошла к тахте и стала возле нее на колени. Бог ты мой, как он выглядит! Кажется, она впервые видела его небритым. - Как ты себя чувствуешь? - спросила она, стараясь говорить как можно спокойнее и чувствуя, что сейчас в ней что-то прорвется. - Хорошо. - Он опять попытался улыбнуться. Голос был глухой, тихий, незнакомый. - Вот и молодец. Надеюсь, ты хорошо себя ведешь? - Она посмотрела на сестру, пожилую, аккуратную, очевидно из бывших фельдшериц. - Он хорошо себя ведет? - Ничего, старается. - Ну вот и молодец. Дисциплина прежде всего, правда? - Правда, - ответила сестра и, увидев, что Николай Иванович хочет поднять руку, сказала: - А двигаться не надо, очень вас прошу. - А можно мне чаю? - спросил Николай Иванович. - Пить хочется. Сестра вышла. Кира Георгиевна все стояла на коленях. Она смотрела на неузнаваемое, почти чужое, покрытое седой щетиной лицо Николая Ивановича, и ей было страшно, но оторваться от него она не могла. Николай Иванович с трудом зашевелил запекшимися губами. - Ну, как ты отдохнула? - спросил он. Господи, и он ее об этом еще спрашивает! И что отвечать? Хорошо? Плохо? Скучала? Все ложь, ложь... Николай Иванович смотрел на нее. Глаза его стали совсем маленькими на оплывшем лице, и только где-то в самой глубине их теплилась тихая, почти детская радость. И Кира Георгиевна не выдержала этого взгляда, в котором не было ни осуждения, ни сожаления, ничего того, что должно было в нем быть, а только радость, не выдержала, уткнулась лицом в одеяло и заплакала. - Не надо, Киль, не надо... Все будет хорошо, очень хорошо... Хорошо, хорошо, очень хорошо... Конечно же хорошо... 18 Прошло четыре месяца. Николай Иванович поправлялся. На улицу он еще не выходил, но в солнечные и не слишком морозные дни его, закутанного с головы до ног, усаживали в кресле на балконе. - Совсем как мой Юрка в детстве, - улыбался он, покорно подставляя шею мохнатому шарфу. - Его тоже на этом балконе прогуливали. Первые месяц-полтора Кира Георгиевна не отходила от больного. Она не хуже любой сестры научилась делать уколы, поворачивать ставшее вдруг грузным тело, менять простыни, давать лекарства, она была пунктуальна и неумолима. Потом, когда самое страшное прошло, ей позволили читать ему вслух. Они прочли "Войну и мир", "Былое и думы", почти всего Чехова. Николай Иванович не без ехидства говорил, что ей это даже полезнее, чем ему. Иногда приходили навестить друзья, но Кира Георгиевна не давала им засиживаться - через какие-нибудь четверть часа говорила: "А теперь будьте здоровы. Мы люди режима. И режим у нас железный". Все поражались Кире Георгиевне. "Вот это жена, - говорили друзья. - Буквально из гроба вытащила. Инфаркт, воспаление легких, и не одно, а три - все победила". А старичок врач, друг Николая Ивановича еще по студенческим годам, сказал ей как-то: "Знаете что, бросайте-ка свою глину и переходите ко мне в ассистенты. Вместо Шафрана. Пусть пишет свою диссертацию, а мы с вами такую деятельность развернем - мир ахнет..." Только в конце декабря Кира Георгиевна впервые заглянула к себе в мастерскую. Бог ты мой, что там творилось, - пыль толщиной в палец, инструменты заржавели, любимый ее лыжный костюм почти начисто съеден молью. Она отдала ключи дворничихе и попросила привести на завтра все в порядок. Но ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю в мастерскую она не пришла - ее не тянуло туда. Вообще она очень изменилась за эти месяцы. Стала рассудительнее, менее разговорчивой. В голосе появились новые нотки, которых раньше не было, - спокойно-приказательные, и даже Луша, домашняя диктаторша, стала ей подчиняться. Кира Георгиевна перестала стричь и красить волосы, за это ее осудили некоторые ее приятельницы: "Что-то наша милая Кира Георгиевна стала опускаться, не следит за собой". Даже Николай Иванович как-то ей сказал: "А не слишком ли много у тебя волос стало? Или это мода такая?" - "Да, мода", - коротко ответила Кира Георгиевна и даже не взглянула в зеркало. На третий или четвертый день после своего приезда из Киева она написала письмо Вадиму. Письмо было короткое. В нем она сообщала, что решила остаться в Москве с Николаем Ивановичем и что, вероятнее всего, для них обоих лучше будет не встречаться. Сначала написала "пока", но потом старательно вычеркнула это слово. Ответа на письмо она не получила. О событиях и днях, предшествовавших болезни, в доме почти не говорили. Кира Георгиевна была в Киеве, купалась, отдыхала, встретила там кое-кого из прежних друзей - вот и все. Рассказывая изредка о Киеве, она преимущественно говорила об архитектуре Крещатика и новом мосте через Днепр. Как-то Николай Иванович спросил о Юрочке - что-то его давно не видно. Кира Георгиевна сказала, что он, кажется, в отъезде - то ли отпуск, то ли командировка. Больше о нем не вспоминали. Так тихо, в домашних хлопотах и заботах, в доставании лекарств и вызове врачей прошли четыре месяца. Незаметно подкрался Новый год. На шестом этаже большого дома на улице Немировича-Данченко в этот день был только один гость - старичок врач, Никодим Сергеевич, старый холостяк, любитель тихих семейных вечеров. На столе стояла бутылка венгерского токая и крохотная фляжка настоящего ямайского рома, которую бог весть где достал Никодим Сергеевич в основном для самого себя - он любил экзотические напитки и уверял, что великолепно в них разбирается. Была, правда, еще и бутылка водки, но ее на стол не поставили, пить было некому. Ровно в двенадцать часов все четверо чокнулись, каждый своим напитком - Луша и Николай Иванович вишневой наливкой, Кира Георгиевна вином, Никодим Сергеевич ромом, - и под звуки Кремлевских курантов пожелали друг другу в новом году счастья, здоровья, успехов. Никодим Сергеевич произнес маленькую речь - он это тоже любил, - составленную очень витиевато и изящно. Он говорил о прошлом и будущем, об узах дружбы, самом прочном цементе человеческих отношений, об искусстве, скрашивающем тяготы жизни и возвышающем дух, и под конец, подняв крошечную рюмку с ромом, восславил веселящие кровь напитки, тут же оговорившись, что злоупотребление чем бы то ни было, особенно в определенном возрасте, приводит к пагубным последствиям. Кончил он свой тост какой-то длинной латинской фразой, которую Кира Георгиевна не поняла. Все было очень мило и чинно. Зажгли маленькую елочку в углу на круглом столе, и сразу приятно запахло хвоей. Потом начались телефонные звонки. Их было много: все желали счастья, здоровья и успехов; особенно, конечно, здоровья, и Кира Георгиевна всем отвечала так же бодро и весело, хотя ей уже и надоело говорить одно и то же. "И вам также... Обязательно, обязательно... Пьем ваше здоровье... Николай Иванович? Великолепно! Напился так, что двух слов сказать не может... Большое спасибо... Да, главное, чтоб не было войны... Обнимаем... всех, всех..." Николай Иванович, развеселившись, потянулся было за вином, но Никодим Сергеевич воспротивился и (он любил приводить примеры) напомнил Николаю Ивановичу кинокартину "Машинист", которую оба очень любили. "Почему там так плохо кончилось? А вот именно потому-то..." Николай Иванович покорился. Потом Никодим Сергеевич предложил сыграть в карты - это тоже была его слабость. Пригласили Лушу, великую преферансистку, взяли лист бумаги и сели за стол. Кира Георгиевна ненавидела преферанс, но что делать - пришлось тоже сесть. В начале второго опять зазвонил телефон. - Ну это уж гуляка какой-нибудь, - сказала Кира Георгиевна и сняла трубку. - Да? Откуда-то очень издалека раздался знакомый голос. - Кира Георгиевна? - Да... - Это Юра говорит. - И после маленькой паузы: - Хочу поздравить вас с Новым годом. - Юра? Юрочка? - Кира Георгиевна прикрыла дверь в столовую. - Алло! Тебя плохо слышно. Откуда ты говоришь? Издалека что-то донеслось, но Кира Георгиевна не расслышала. - Не слышу. Откуда? Говори громче. - Хочу позд-ра-вить вас с Но-вым го-одом... - Спасибо, Юрочка. Тебя тоже... Приезжай к нам. - Не могу... Я далеко... Звоню из автомата. - Откуда? - Из авто-ма-та... - Вот черт! Ничего не слышно... Юрочка, ты слышишь меня? - Слышу. - Позвони мне завтра... - Хорошо... - Не забудешь? Обязательно позвони. С утра. - Хорошо... Как Николай Иванович? Привет ему большой. - Спасибо. Он тоже кланяется. Так не забудешь позвонить? - Не забуду. - С Новым годом тебя! - Спасибо. До свиданья. Кира Георгиевна повесила трубку. - Это Юрочка звонил, - сказала она, входя в столовую. - Поздравлял всех с Новым годом. Звонил откуда-то издалека, не поняла откуда. - А от нас ты ему передала привет? - спросил Николай Иванович. - Конечно, а как же... Кстати, Никодим Сергеевич, а почему бы нам не прикончить ваш ром? Здесь все-таки встреча Нового года, а не игорный дом. - И она решительным движением спутала карты преферансистов. 19 На следующее утро Кира Георгиевна проснулась с радостным чувством, с каким просыпалась когда-то в детстве в день своего рождения. Проснешься рано-рано и долго не открываешь глаз - оттягиваешь удовольствие, счастливый миг, когда откроешь наконец глаза и увидишь на стуле, рядом с твоей кроватью, все то, что с вечера тебе приготовили и о чем не переставая думала последние две недели. И вообще, впереди такой длинный, интересный день, и все с тобой ласковы, милы, и ты тоже мила и ласкова, и будет вкусный обед, и вечером гости, хворост и опять подарки. Чудесный день... Кира Георгиевна проснулась рано, хотя легли вчера около четырех - долго убирали со стола, мыли посуду, - приняла душ, растерлась сухим жестким полотенцем и сразу же принялась за завтрак. Луша ушла за покупками. В девять она уже кормила Николая Ивановича. - Пора, пора, нечего залеживаться. Николай Иванович тоже чувствовал себя хорошо. И день был как на заказ - солнечный, морозный, с расцветшими за ночь узорами на окнах. Попили кофе со свежими, только принесенными булочками. Николай Иванович просмотрел газеты и в десять уже был на балконе. В этом отношении Кира Георгиевна была неумолима - воздух, воздух и воздух. Первый телефонный звонок раздался в начале одиннадцатого. Звонил Мишка, который с женой напрашивался на обед. Кира Георгиевна сказала, что обед будет в три, ни минутой позже, и чтоб они не опаздывали. Потом звонил Никодим Сергеевич, осведомлялся о самочувствии Николая Ивановича, потом еще несколько друзей и только в одиннадцать позвонил Юрочка. Кира Георгиевна все утро думала, где и как им встретиться. Зайти по старой памяти в "Арарат"? Новый год, не пробьешься. Может, сходить на "Балладу о солдате"? Все хвалят эту картину. А потом просто погулять и посидеть где-нибудь в не очень фешенебельном месте? Когда Юрочка позвонил, она все эти варианты вдруг позабыла и почему-то очень серьезным тоном сказала, что сегодня целый день работает, пусть приходит прямо в мастерскую часов так в шесть. - Хорошо, приду, - донесся из трубки веселый голос Юрочки. - Вот только с ребятами тут малость... В этом месте разговор был прерван. Дали Ленинград. Звонил и поздравлял с Новым годом двоюродный брат Николая Ивановича. В половине третьего пришли Мишка с женой. Сразу стало шумно и беспорядочно. Миша очень громко и, смеясь больше остальных, начал рассказывать анекдоты, потом стал доказывать Николаю Ивановичу что-то из области кибернетики, которую тот не знал и не хотел знать. Потом сели за стол. В четыре Кира Георгиевна сказала, что Николаю Ивановичу надо ложиться, а ей идти в мастерскую, и гости, хотя без особой охоты, вынуждены были уйти. Кира Георгиевна вышла вместе с ними. - Часикам к восьми вернусь, - сказала она Николаю Ивановичу, целуя его в лоб. - Надо все-таки посмотреть, что там делается. И Панкратихе за уборку заплатить. Неловко все-таки, столько тяну. - А ты не замерзнешь там? - Нет, я звонила утром Родионовым, просила, чтоб там договорились с Семеном, пусть вытопит. На дворе было морозно. Снег под ногами скрипел и искрился в воздухе крохотными блестками. Идти было приятно и весело. Во дворе на Сивцевом Вражке ее сразу же поймала хозяйская Люська, как всегда замотанная до макушки. - Ой, как вас давно не было! А у нас дом на углу снесли. Действительно, маленький домишко на углу Плотникова снесли, а Кира в прошлый раз была и не заметила. Кроме того, Люська сообщила, что умер старик с желтой бородой из второй квартиры, а сын Михнярских, Бобка, женился, и жена у него летчица. А сама она, Люська, принесла домой табель, и в нем на этот раз ни одной тройки. За это ей купили ананас, вот такой величины, за сорок три рубля... Мастерская сверкала идеальной, немыслимой чистотой. Панкратиха поработала на славу. Пол был вымыт, занавески выстираны, а скатерть на столе оказалась вдруг розовой, хотя до сих пор была буро-коричневой. Даже развешанные по стенам маски Бетховена и Пушкина были старательно вымыты, отчего стали совсем уж безжизненными. Последняя модель "Юности" стояла в углу и старательно была обмотана мокрыми тряпками, хотя это никому уже не было нужно. Кира Георгиевна сняла тряпки. Скульптура ей не понравилась." Чего-то в ней не хватало. Все как будто на месте, а чего-то вот не хватает. Она прошлась по мастерской. Плохо, все плохо. И колхозница, и раненый солдат, и Барбюс, и девочка с голубем. Плохо, плохо, плохо... Ощущение было такое, будто она рассматривает что-то сделанное много-много лет назад, и не ею, а кем-то другим. Понравилось ей только надгробие актрисы - очень низкий рельеф, профиль женщины на гладкой плите, и еще маленькая группка из пластилина - парень и девушка, сидящие на скамейке. Все же остальное казалось холодным, мертвым, придуманным. И вдруг стало жалко, что не кончила Катьку. Какая славная у нее мордашка была. Вообще, прав Николай Иванович: самое важное - это лицо... Без лица скульптуры нет. Поэтому так хорош Антокольский. В его лицах всегда мысль. В Киеве она долго стояла перед его Спинозой. Или гудоновский Вольтер со своей хитрой, лукавой улыбкой. Ей вспомнилась эта голова, глядевшая на нее с полуразвалившегося шкафа в алма-атинской берлоге Николая Ивановича, - при перевозке ее разбили и до сих пор никак не могли найти хорошую копию. Господи, как все это давно было... Кира Георгиевна вытащила из сумки пачку сигарет, закурила - дома надо было всегда выходить в переднюю, - легла на диван, придвинула блюдечко, служившее пепельницей. Вольтер... Спиноза... Мысль... Кира Георгиевна невольно взглянула на стоявшую в углу "Юность". Зажгла крохотную лампочку в черном колпачке, которой обычно пользовалась, когда ночевала в мастерской. Она любила этот свет. Он создавал какие-то неестественные тени, и скульптуры от этого становились непохожими на себя. Иногда даже лучше. Свет от лампочки осветил грудь и слегка откинутую голову юноши. Ему все ясно, этому юноше, все понятно, даже те неведомые дали, в которые он устремил свой твердый, не знающий сомнений взгляд. Вадим как-то сказал: "Вот уж с кем мне не хотелось бы ни работать, ни пить, так это с этим твоим долдоном". Она тогда возмутилась: "Глупо и неостроумно". Да, глупо и неостроумно, думала она сейчас, глядя на скульптуру и вспоминая тот разговор. Глупо и неостроумно, потому что дурацкими своими шутками Вадим пытается опровергнуть то светлое и праздничное, к чему она стремится в своем искусстве. Да, светлое и праздничное, она не боится этих слов. Пусть ее скульптура не во всем удалась, это другой вопрос, она сама это видит, но разве дело тут в том, к чему она шла? Чепуха! Вадим упрям как осел. Он не хочет понять, что искусство - это, в конце концов, праздник и что большой, настоящий художник должен уметь в жизни увидеть и впитать из нее все здоровое, светлое, радостное. Упаси бог втянуться в повседневное - утонешь. В том и сила всякого передового искусства, что оно умеет отбрасывать все мелкое, заслоняющее, путающееся в ногах. Жизнь сложна, и художник не имеет права поддаваться ей. Потому-то великие мастера и стали великими, что умели в своем творчестве возвышаться над жизнью. В конце концов, совершенно безразлично, каким в жизни был Вагнер или Микеланджело (они были и такими и сякими), - важно, что они создали великое искусство... И тут Кира Георгиевна стала себя убеждать, что, может быть, именно потому и не получилась ее скульптура, что Вадим нарушил то приподнятое творческое состояние, в котором она находилась до его появления. Она ни в чем не винит его, упаси бог, так сложилась жизнь; но, трезво говоря, с его приходом настоящее творчество, то есть то, для чего она, Кира, живет, кончилось. И если сейчас она здесь и ждет Юрочку, ничего предосудительного в этом нет. Она хочет вернуться к тому творческому состоянию, в котором была летом, когда работалось так легко, весело, плодотворно. Надо вырваться наконец из заколдованного круга. Поэтому она здесь. Поэтому ждет Юрочку. Она освободит и его, простого, хорошего, ясного, от приземленности и путаницы, куда его - она чувствует, знает - тащит Вадим. И ей стало легче. Ей даже "Юность" уже не казалась такой плохой. Пусть лицо и не очень удалось, но это, в конце концов, парковая скульптура, а не психологический портрет, и если уж на то пошло, то ни Пракситель, ни Фидий не ставили перед собой никакой другой задачи - об этом тоже хорошо говорил Николай Иванович, - кроме как показать красивое, гармонически развитое тело. Вот и она тоже... Словом, надо работать. Работать, работать, работать! В сенях кто-то затоптался, хлопнула наружная дверь. Кира Георгиевна вздрогнула, взглянула на часы. Двадцать минут шестого. Что-то рано. Но это была Панкратиха. - Отдыхаем? Ну и отдыхай, отдыхай, правильно... С Новым годом тебя, с новым счастьем... По всему видно было, что Панкратиха уже "поправилась": маленькие глазки ее блестели, сухие щечки зарумянились. - Ну как, хорошо я прибрала? Не узнать теперь мастерскую. - Она присела на самый краешек дивана и двумя пальцами вытерла уголки губ. - А сколько мусору было... Четыре мешка вынесла. А бутылочек, бутылочек... - Она весело причмокнула. - А одна целенькая была. Не тронула. Совесть имею. Вон туда, за окошко поставила, чтоб холодней было. Во-он, видишь? - Вижу, вижу. - Кира Георгиевна стала искать сумочку, нашла, вынула деньги. - Это вам. И за уборку спасибо большое, и с праздничком. Панкратиха сунула деньги за пазуху. - Тебе, доченька, спасибо. Чтоб год у тебя был хороший, веселый, чтоб деньжата не переводились. Это главное. Без них-то скучно, ох как скучно... - она вздохнула, опять вытерла уголки губ. - А бутылочка-то в том углу у тебя завалялась, в старом барахле. Я ее вытерла аккуратненько - и за окошко. Чужого мне не надо. Чужое - это святое. Пусть стоит, думаю, на морозце, пригодится еще. Панкратиха явно напрашивалась на угощение, но Кира Георгиевна делала вид, что не понимает. Панкратиха посидела еще минут пять, пожаловалась на невестку, на жильцов. - Ну ладно, пойду уж, - вздохнула она, видя, что ничего не получается. - Внучек-то мой из армии приехал, тоже угостить надо. - Она встала и в последний раз, точно прощаясь, взглянула в сторону окна. - А ты кого ж, доченька, ждешь? Молоденького? Или того, что сдаля приехал? - И уж у самых дверей: - А муж-то твой, старичок, все еще хворает? Дай бог ему еще пожить, дай-то бог... Панкратиха ушла. Кира Георгиевна по-прежнему сидела на диване. Пушкин и Бетховен, мертвые, чистенькие и умытые, безучастно смотрели на нее со стен. И черная маска из Экваториальной Африки смотрела на нее. И Барбюс из-за гипсового плеча колхозницы. И пионерка с голубем. Только "Юность" смотрела в пространство, гордо закинув безжизненную голову. "Кого ждешь? Молоденького? Или того, что сдаля приехал?.." Бог ты мой, как все уже становилось гладким, утрамбованным в ее мыслях... Как красиво и убедительно звучало: искусство, работа... творческое состояние... И вдруг все рухнуло. Она сидит на этом диване вот уже битый час и ждет Юрочку и пытается связать его приход с возвратом к искусству, а на самом деле она сидит и ждет Юрочку просто потому, что ждет его, - она не видела его полгода, она соскучилась по его курносой мальчишеской морде, и когда он вчера позвонил, ей сразу стало вдруг хорошо и весело и весь сегодняшний день она чувствовала себя совсем другой, и сейчас он войдет, и от него будет пахнуть морозом, а не лекарствами, которыми она насквозь пропиталась за последние месяцы, и вообще, ничего не надо будет соображать, лгать, придумывать. Он войдет - и все. И они останутся вдвоем. А потом... Кира Георгиевна представила себе, как она вернется домой и веселым фальшивым голосом будет разговаривать с Николаем Ивановичем, разливать чай и спрашивать о самочувствии и опять говорить об искусстве, о "Юности", обо всем том, что составляет, как она пытается себя убедить, весь смысл ее жизни, а на самом деле стало просто профессией, привычной профессией, дающей определенное положение, признание, а заодно и эту мастерскую, в которой она сейчас сидит и ждет, когда вернется к ней творческое состояние... И Кире Георгиевне стало вдруг стыдно. До сих пор, если говорить прямо, это очень мешающее жить чувство она как-то умела преодолевать. Она всегда оказывалась права. Всему находила оправдание. Пожалуй, с тех пор, как пришло первое письмо от Вадима. Прочтя тогда его кривые строчки о свободе, которую он ей дает, она впервые подавила в себе внутреннее чувство стыда. И стало легче. И с тех пор она всегда находила оправдания. И когда вышла замуж за Николая Ивановича. И когда появился Юрочка. И затем Вадим. И когда Варя сказала ей: "Уезжайте", и она ответила, что никуда из Яресек не тронется... Может быть, только один-единственный раз она почувствовала нечто подобное тому, что испытывала сейчас, - стыд, который ничем не успокоишь. Это было в тот вечер, когда она явилась с шоколадным тортом к Дмоховским. Весь вечер ей было не по себе. В час ночи она стала прощаться с каким-то смешанным чувством облегченности и смущения. Наклонилась над Людмилой Васильевной, поцеловала ее. - Вряд ли мы увидимся с тобой, Киля, - сказала тогда Людмила Васильевна, и Кира всю ночь видела потом эти глаза, черные, живые, умные, на старческом лице, - вряд ли мы увидимся с тобой, но на прощанье хочу тебе сказать то, что дозволено говорить только нам, старикам... Вот я умираю, мне жить осталось совсем недолго, но я умираю спокойно. Я всем могу смотреть в глаза прямо. Я прожила семьдесят девять лет, возможно, не раз ошибалась, но не сделала ничего такого, за что могла бы покраснеть. Покраснеть... И это сказала ей старая, больная женщина, которую даже гитлеровцы не могли сломить. Может быть, именно после этих слов Кира всю ночь тогда и не спала. А потом забыла... Или постаралась забыть. За стеной пробило три раза. Кира посмотрела на часы. Было без четверти шесть. Она старательно раздавила окурок о дно блюдечка. Встала, надела пальто, шарф. Порылась в сумочке, вынула оттуда мятый листок бумаги, начала что-то писать, потом скомкала, бросила листок на пол. Огляделась по сторонам, направилась к двери, но вспомнила, что не выключила плитку, которую всегда зажигала, чтоб было теплее, вернулась и выключила ее. Выходя со двора на Сивцев Вражек, она то ли с надеждой, то ли с опаской взглянула налево, в сторону потонувшего в морозном мареве высотного здания, - улица была пуста, только две кошки пробежали из одного парадного в другое, - и, свернув направо, через Плотников переулок вышла на Арбат. Начал идти снег, очень крупный и густой. Первый раз в жизни Кира Георгиевна поступила не так, как ей этого сейчас хотелось. Означало ли это что-нибудь? Сама она не могла еще на это ответить... Она знала только, что сюда, в мастерскую, где летом ей было так весело и хорошо, она вернется не скоро. И что весело и хорошо ей будет тоже не скоро. Весь вечер надрывался телефон. Друзья поздравляли с Новым годом; Не позвонил только Юрочка. "Обиделся, - думала Кира Георгиевна, подавляя в себе разочарование и в то же время чувствуя гордость за свой решительный поступок. - Но что поделаешь, так надо". Она не знала, что в мастерскую Юрочка тоже не пришел. Он просто забыл. 1961