Павел Нилин. Интересная жизнь ----------------------------------------------------------------------- "Сочинения в двух томах. Том второй". М., "Художественная литература", 1985. OCR & spellcheck by HarryFan, 17 May 2001 ----------------------------------------------------------------------- Эпизоды из жизни Бурденко Николая Ниловича, хирурга Большой породистый петух с массивным, сизоватого отлива клювом важно вышагивал по просторной кухне среди пестрых суетящихся кур. И тут же ползал по земляному полу, ненужно собирая подсолнечную шелуху, годовалый голенький Николка. Одно семечко прилипло к потному лбу. Это привлекло внимание петуха. Хорошо нацелившись, он клюнул Николку чуть повыше правой брови. На лбу академика навсегда сохранился довольно глубокий шрам, напоминавший безоблачную пору детства. - ...И если вглядитесь, то увидите, что я несколько косоголовый. Не заметно? Ну как сказать? В свое время, особенно в ранней молодости, мне это было очень заметно. И доставляло немалые огорчения. Моя покойная мама, светлой памяти Варвара Маркиановна, народившая и выкормившая нас восьмерых, в простодушии своем полагала, что и в косоголовости моей повинен тот петух. Хотя едва ли. Были, вероятно, и другие прискорбные обстоятельства... Только не пишите, пожалуйста, как это уже было однажды напечатано, будто бы я выходец из беднейшей крестьянской семьи (кстати, слово-то какое - выходец!), что предки мои чуть ли не по миру ходили. Нет, это неправда. А жизнь, мне думается, всякую жизнь следует описывать в единственном случае, когда есть надежда, что в описании непременно будет присутствовать правда. И, стало быть, люди, узнающие эту жизнь, смогут что-нибудь почерпнуть из нее. И чему-нибудь даже научиться. Не только на ее достоинствах, но и на ошибках и недостатках. У меня их, кстати сказать, немало. И с возрастом недостатки мои, к сожалению, не становятся менее заметными. Хотя косоголовость вот как будто сглаживается. Во всяком случае, фотографы уже не так реалистично изображают меня, как раньше. И вы тоже тут добавили в вашем очерке кое-что хорошее о моей внешности. Нет, нет, я не возражаю. Мне даже приятно, что вы меня так представили читателю, в таком выгодном, я бы сказал, свете. Однако, откровенно говоря, есть все-таки и в вашем очерке какой-то недобор, потому что жизнь, когда ее вот так добросовестно взвешиваешь, - Бурденко протянул свою короткопалую руку ладонью вверх, будто в самом деле взвешивая на ладони что-то не очень легкое, - оказывается значительно весомее, острее, противоречивее, чем это удается изобразить даже самым талантливым очеркистам. И остроту, по-моему, не надо бы сглаживать. О себе в добром самочувствии он говорил весьма охотно, выбирая, однако, из воспоминаний не самое выгодное для себя и даже вовсе не выгодное. Бывало похоже, что на старости лет он вглядывается в собственную жизнь с некоторым удивлением и иногда как бы с досадой. - Вот вы еще совсем молодой, - чуть толкнул он меня однажды в грудь. - Если вам повезет, вы переживете меня. Ну да, конечно, переживете. Вот тогда вы сможете еще раз написать обо мне. Если, конечно, будет желание и смысл. Вот тогда вы сможете, так сказать, максимально приблизиться к истине. Не надо будет делать мне комплименты. Можно будет рассказать и что-нибудь такое. - Он усмехнулся и тотчас же посуровел. - У меня будет к вам только одна просьба. Не пишите, пожалуйста, ничего излишне слезливого о моем якобы несчастном детстве и моей ранней юности, как пишут некоторые. Им, видимо, надо это для контрастов. Вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты и бедности выбрался к свету некий профессор. И что это за нелепое у нас обыкновение теперь - во имя контрастов до и после - изображать наше прошлое в столь мрачных тонах, что даже противно. Во-первых, часто лживо это, а во-вторых, унизительно для самой нашей родины. Уж если до такой степени была дремуча и дика Россия, так непонятно, откуда взялись Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский и наш незабвенный Пирогов. Нет, тут явно перехватывают некоторые. И в моем детстве все было вроде так, как описывается, и в то же время не так. Не совсем так. И больше всего не так. Был и петух, памятно клюнувший меня в лоб. Была и бедность. Но сверх того - прежде всего - была в моем детстве поэзия, без которой невозможна жизнь. Была моя тетка Лариса Карповна - замечательная певунья и мастерица шить дамские платья, моя веселая бабушка Матрена Ивановна - удивительная рассказчица и всепросмешница. Был певец маляр Одранов и художник-самоучка Иван Васильевич Жуков, у которого в раннем детстве я учился петь и рисовать. Были интересные книги и журналы, которые выписывал мой отец. Была вечно деятельная и неунывающая моя родня. Были луга и речки, леса и холмы, среди которых мы жили. Были веселые и таинственные святки, шумные, весенние базары и народные карусели. Да мало ли что еще было. И был наш уютный домик в живописной Каменке, в Пензенской губернии, в Нижне-Ломовском уезде, где отец мой служил у помещика Воейкова сперва, кажется, писарем, а потом управляющим небольшой экономией. Бурденко возбуждался, вспоминая прошлое. Ходил из угла в угол большими шагами. И сейчас, когда я снова хочу написать уже о покойном Бурденко, мне снова видятся его то угрюмо-задумчивые, то несердито-насмешливые глаза за стеклами очков в старомодной оправе. И опять я отчетливо слышу его глуховатый настойчивый голос, еще не расстроенный и не заглушенный тяжким нездоровьем. - ...Много и горького и хорошего было в нашей жизни, - говорил он. - Но хорошее обязано забивать горькое. Иначе невозможна жизнь. Иначе она просто бессмысленна. Не знаю, как вам, а мне до сих пор сладостно снится детство. И я с удовольствием вспоминаю наш домик в Каменке. БУДТО Я ТОЛЬКО НАЧИНАЮ ЖИТЬ Из домика этого, зимой доверху заваленного снегом, по утрам выходили дети: мальчики и девочки, братья и сестры. Они были в стареньких шубейках, в шапках, в валенках. За плечами у них болтались ученические сумки, в руках на веревочках они держали пузырьки с чернилами. Осторожно держали, чтобы не расплескать. И гурьбой шли в школу. А через минуту или две после ухода малышей на крыльце появлялся уж совсем маленький мальчик, лет пяти, в огромных отцовских закатанных валенках. В таких огромных, что можно было бы свободно обходиться без штанов. Заплаканный, он минутку стоял на крыльце, деловито кулаком вытирая слезы, потом смотрел в ту сторону, где, все уменьшаясь и уменьшаясь, еще чернели на нежно-белом пушистом снегу шубейки братьев и сестер, и бежал за ними, охваченный волнением невыразимым. Вдруг братья пойдут скорее, и он потеряет их из виду... Иногда валенки, как на грех, застревали в глубоком снегу. Мальчик бился, как птичка, попавшая в силок, кричал. Валенки держали его. Но, на счастье, встречался прохожий. Почти всегда на свете на всякий случай, на счастье наше, существует такой прохожий. Он, смеясь, извлекал из снега тщедушного мальчика, затем, держа его под мышкой, вытаскивал валенки. И мальчик снова бежал, задыхаясь. Вот так или почти вот так он будет задыхаться и потом, много лет спустя. И все-таки будет спешить все дальше, все вперед - уже не по снегу, а, торжественно говоря, по долинам жизни, по ее косогорам и многочисленным буеракам. Будет задыхаться от того, что слабеет сердце. Будет терять слух и зрение. И даже дар речи. И все равно будет неуклонно продвигаться вперед. И впереди неизменно ему будет светить истина или только брезжить, соблазняя почти у края могилы неотразимо жгучим своим откровением. Учитель, старый человек в очках, встречал маленького мальчика у самых дверей школы. - Это что же такое! - вздыхал учитель. - Ты опять пришел, Коля? Ведь я сказал тебе ясным русским языком, что для школы ты еще, к сожалению, слишком молод... Но Коля, прижавшись к косяку двери, так убедительно сопел, собираясь заплакать, что учительское сердце смягчалось. - А кроме того, у нас сегодня не будет занятий, Коля, - однажды сказал учитель. - У нас сегодня будет богослужение о в бозе почившем государе нашем императоре. Ты можешь, пожалуй, остаться. Его убили, этого императора, первого марта 1881 года, в воскресенье, в третьем часу пополудни, в Санкт-Петербурге, на набережной Екатерининского канала, против сада Михайловского дворца. Это после уже прочел в газете "Губернские ведомости" дедушка Карп Федорович Бурденко, приехавший в Каменку погостить из города Верхнего Ломова. Мама Варвара Маркиановна, испуганно осенив себя крестным знамением, заправила и затеплила лампады у образов. - Ах ты горе мое и несчастье, - встретила она в дверях заплаканного Николку, раньше всех вернувшегося из школы. - И где же ты был, прохвост? И отчего ревешь? - Царя убили, - выдохнул Николка. - Царя, понимаешь? Впервые так гигантски и так катастрофически тревожно расширился мир его первоначальных представлений. И на него повеяло ужасом из этого необъятного мира, где могут убить даже такого, как царь, о всеобъемлющем могуществе которого так много говорили. И хотя Николке не все было понятно, что говорили взрослые при нем о царе, само слово "царь" усваивалось как нечто священное и грандиозное. И вдруг его убили... - ...Этот факт тогда как бы пришиб меня, напугал невероятно, - вспоминал Николай Нилович. - А теперь, когда я думаю об этом, мне удивительным кажется, что и такое, уже совсем давнее событие, как убийство царя Александра Второго, тоже, оказывается, вместилось в мою жизнь. Значит, я очень давно живу - с одна тысяча восемьсот семьдесят шестого года, с мая - по старому, с июня - по новому стилю. Значит, я действительно очень стар. А у меня порой - и даже часто - бывает такое ощущение, особенно по утрам, будто я только начинаю жить. Будто я только-только приближаюсь к чему-то главному, для чего, собственно, и стоило огород городить. ПО СОВЕТУ ДЕДУШКИ Это обсуждалось на большом семейном совете. Во главе стола сидел дедушка Карп Федорович. В ту пору он уже собирался умирать. Но раньше чем перейти в мир, "где несть ни печали, ни воздыхания", он хотел изложить потомкам с исчерпывающей полнотой все свои взгляды на жизнь, поделиться, как сказали бы теперь, опытом, накопленным за многие годы труда, в том числе и крепостного. Правда, дед был не просто крепостным. Он, как и его отец, служил бурмистром, управлял помещичьим имением. А бабушка, супруга управителя, состояла в услужении у помещицы, водила ее, старенькую, по субботам в баню, провожала в церковь, угадывала по утрам значение ее печальных снов, ворожила ей на картах и ждала, не могла дождаться, когда же судьба разлучит ее с госпожой. Бабушка была шустрее, смекалистее деда. Накануне освобождения от крепостного права и накануне собственной смерти помещик Павлов выдал деду вольную и сто рублей. Деду было тридцать шесть лет, а бабушке - тридцать два. Из Саратовской губернии, из Кузнецкого уезда, из имения Павлова на собственной, только что приобретенной пегой кобылке они направились в Пензу, где знакомый купец Пастушков обещал деду хорошую должность подотчетного приказчика. Лет двенадцать дед проработал в этой должности и оставил ее по настоянию бабушки, пожелавшей быть "вольной совсем" и вести свое хозяйство. В заштатном городе Верхнем Ломове деду опять же было предложено место подотчетного приказчика у купца Четверикова. Дедушка гордился своей безукоризненной репутацией. Уж он-то твердо знал, усвоил, догадался с малых лет, к чему надо стремиться в этом хлопотном мире и чего следует остерегаться пуще всего. - Пуще всего, Николушка, надо остерегаться пьянства, картежной игры и баб, остроглазых, бесприютных, коих не только на ярмарках, а повсюду большое множество можно встретить. Вот это, Николушка, нужно держать в уме, чтобы и самого себя не выпускать из рук. Нету зверя более опасного, чем сам ты, если без ума и смысла. А бабы, если шальные, картежное дело и пьянство могут нас завести неведомо куда. Откуда и возврата нет... - Ты хоть подумай, про что ты говоришь-то, - пыталась остановить дедушку его своевольная супруга Матрена Ивановна. - Позвали тебя дать совет ребенку. Ведь Николке - всего-то ничего - девятый год. Для чего это ему еще про баб разговор и про пьянство, кроме того и про картежное баловство?.. Слишком, по-моему, рано. - Вот и надо опасаться, как бы не было слишком поздно, как вот в нашем печальном случае получилось, - наставительно поднял палец дедушка. - Сей момент поманил меня господин Воейков и горькие слова произнес... - И это неправильно, позвольте вам заметить, папаша. Неправильно при детях моих обо мне говорить непочтительно или даже тем более намеки делать, - вскипел отец Николки Нил Карпович. - Для этого в крайнем случае, если вы желаете мне что-то такое заметить или заявить, можно найти другое время и другое место. - Вот в том-то и дело, что другое-то место предстоит тебе самому выбирать, если опять господин Воейков выскажет свое неудовольствие, - нахмурился дедушка. - И дети твои останутся без куска и приюта. А ты их вон ведь сколько натворил-напек. И всех ведь надо устроить. - Дедушка гневливо пошевелил скулами. - Так вот я и говорю: Николка, слушай меня. Священник, или просто сказать, поп - это есть самое почетное лицо на свете после, конечно, начальства. И если выпадет тебе такое счастье, Николушка, надо держаться за него руками и зубами, потому что будешь ты сыт всегда и ухожен. И никто не посмеет окоротить тебя, кроме духовных же лиц, кои свыше. А ты и выше стремись. До самых-самых высот стремись, где уже никто не в силах тебя затронуть... Николка, глядя на дедушку большими грустными глазами, вдруг заплакал. И у академика увлажнились глаза, когда вспомнился ему тот теперь далекий предосенний день тысяча восемьсот восемьдесят шестого года. И снова в памяти зазвучал хрипловатый подрагивающий голос дедушки. - Поп, - говорил он, сидя, напряженный, торжественный, на черном стуле с высокой резной спинкой, - поп, или же, скажем просто, священник, обязан быть честный, болезный за людей. И еще, я скажу, смирный. Попы такие теперь большая редкость. А ты, Николушка, такой и есть. И здоровье у тебя не для того, чтобы конями торговать или - тем паче - лес рубить. Вот тебе и самое дело - в попы. А тут при родительском доме ты можешь только лишнее... испортиться и перенять не самые хорошие примеры. И дедушка опять сурово посмотрел на своего сына, на отца Николушки. Но ни взглядом, ни словами уж нельзя было устранить несчастье, от которого страдала семья. Весьма разумный, все как будто понимающий, Нил Карпович пил запоем или впадал в забвение, как это жалкое занятие деликатно называлось в те далекие, отошедшие в историю времена. - ...Холодеет сердце, когда думаешь, сколько хороших, умных, талантливых людей в нашем отечестве преждевременно сошло в могилу, подталкиваемые рюмкой или стаканом, - говорил Николай Нилович, вспоминая отца. - Конечно, этот порок, как и некоторые другие, во многом связан с социальным неустройством, - иной раз он служит ярчайшим показателем социального неустройства, - но немалое здесь продиктовано и простейшим слабоволием и первоначальной, с самого детства, распущенностью. Наш отец, довольно образованный для своего положения, выписывавший и читавший прогрессивные журналы, отличался поразительным слабодушием. Он плакал, когда ему не давали вина. Добрый, любивший семью, он готов был, однако, нас всех продать за рюмку водки, когда у него начинался запой. Он тогда не владел, не управлял своими действиями... И все-таки при всех обстоятельствах дома в Каменке было лучше, чем в духовном училище в Пензе, куда увезли девятилетнего Николку по совету дедушки. ОЧЕНЬ ВЯЗКАЯ ГРЯЗЬ В ПЕНЗЕ Много раз описывались в литературе училища подобного рода. И на протяжении столетия или даже двух нравы, однажды угнездившиеся в них, едва ли существенно изменились. Нравы эти, впрочем, свойственные - с тем или иным оттенком - всем закрытым общежитиям, всем интернатам, где при внешнем надзоре воспитателей верховодят силачи-старшеклассники, устанавливающие свое право, свои порядки, свой закон. - Как твоя фамилия? - Бурденко. - Как? - Бурденко. - Бурденко? Да не может быть! Господа, слыхали? Его фамилия - Бурденко! Это что же, от бурды фамилия твоя! - Наверно. - А бурда от чего? - Не знаю. - Вот когда узнаешь, зайди, скажи. Будешь тогда пить чай с сахаром. А пока ты неграмотный, я твой сахар беру себе. И не плачь! У нас плакс и доносчиков знаешь куда девают? Вниз головой в нужнике подвешивают. Желаешь испытать?.. Нет? Ну тогда ступай отсюда, пока я за уши тебя не трогаю... Необыкновенно милой представлялась теперь мальчику деревенская школа в Каменке, где учителей почтительно звали Гаврила Иванович Барабош или Михаил Иванович Некрасов, где ученики любили учителей. Здесь же, в духовном училище, учителя и воспитатели носили клички: Хорек и Пузан, Сапун и Гульщик, Сикуша и Кукуй. И только два преподавателя - латинского языка и географии - имели не очень обидные прозвища - Цезарь и Лиссабон. Ученики, разумеется, тоже именовали друг друга по кличкам: Кошкодер, Микадо, Псаломщик, Праскура. - Отчего же в сельской школе ученики уважали и любили учителей, а тут, в городском и тем более духовном училище, преподаватели становились как бы врагами учеников? Об этом позднее задумается Бурденко. И ответит так: - Наверно, того, что приобретается добротой и любовью, нельзя - ни при каких обстоятельствах - добиться строгостью. Строгость в училище была почти казарменная. Не скоро и не легко привыкал новичок к этим правилам, к постоянным дракам и внутри училища и за пределами его. - Попы! Кадило! Держи его! - кричали уличные ребята, завидев где-нибудь в районе базара или кладбища маленького мальчика в казинете и в так называемой чертовой коже, в обычном одеянии воспитанника духовного училища. Хоть не выходи никуда. И маленький девятилетний Бурденко долго не выходил. Но нельзя же постоянно, всю жизнь просидеть за каменной оградой своего училища, когда в городе столько интересных мест. Два монастыря - мужской и женский, - где у ворот и внутри толстостенных зданий всегда толпятся богомольцы-странники, от которых веет чем-то таинственным. И тут же недалеко от сквера - ночлежный дом, или просто ночлежка, тоже для странников, но немножко других, уже сильно обтрепанных, рваных, сердитых. Мальчику хотелось если не поговорить с этими людьми, то хотя бы походить среди них, послушать, о чем они говорят, узнать, что случилось с ними, отчего они такие пришибленные. Все интересно было маленькому Бурденко. И величественные, как сказочные дворцы, каменные конюшни Общества любителей конского бега. И канатный и мыловаренный заводы. И спичечная фабрика. И маслобойня. Везде хотелось побывать. Конечно, путешествия такие по городу были не очень безопасны. Где и собаки нападут, которых в Пензе водилось немало. Но всего опаснее были мальчишки. На всякий случай приходилось носить в кармане тяжелую гайку на крепкой веревочке или лучше на длинной цепочке. Такая гайка всегда могла пригодиться и на улице, и в училище, и в общежитии. Она защищала и от многочисленных, в трапезной, любителей чужого сахара. Не было только никакой возможности защищаться от вшей. Вши буквально заедали воспитанников, хотя каждую неделю полагалось стричься и посещать баню. - Только гигиена убивает вошь, - провозглашал трубным голосом гигант протодьякон, учитель пения. - Гигиена - начало и конец всему. - Вранье, - доверительно говорил, сплевывая, старшеклассник Гусь, обучая в нужнике младших товарищей курению. - Вошь ни от чего-нибудь, а только от тоски. Вот когда кто перестанет тосковать по дому, того и вошь перестанет беспокоить... А маленького Бурденко всего больше беспокоили домашние дела. Помещик Воейков наконец уволил отца. Всему семейству пришлось переехать в Пензу, где на Песках дедушка Карп Федорович купил небольшой домик. Дедушка по-прежнему надсадно кашлял, кряхтел, готовился к смерти, но не оставлял своих хлопотливых дел подотчетного приказчика у купца Четверикова в городе Верхнем Ломове. Там же, в Верхнем Ломове, на берегу реки, на пустоши, он с бабушкой по-прежнему в меру сил обрабатывал "хохлацкий огород", выращивая редкостных сортов малину и вишню, смородину и крыжовник, шпанскую клубнику и яблони. Дом в Пензе, на Песках, дедушка купил не для себя, а для семейства сына, говоря с укором все одно и то же: - Нет, не веселят меня дела. И, главное, впереди, я гляжу, не на что надеяться. Не на что уповать. Худает наш род в потомках, иссякает, чахнет, хотя вы уже не крепостные... - Ах, оставьте, папаша, вы этот ваш постоянный прискорбный разговор, - раздражался снова Нил Карпович. - Слава богу, вы уж который год не крепостной. И можно было бы только радоваться, благодаря судьбу. - Вот и радуюсь, - говорил дедушка. - Очень радуюсь, что не крепостной. И хочу наверстать, что упущено было. Хоть пред смертью хочу наверстать. Но не вижу помощников. Вот разве внуки окрепнут. На Николушку большая моя надежда. И домик этот я купил для того, чтобы внукам моим хотя бы на первых порах была какая-то опора. Ведь им покуда надеяться не на что. Даже при живом отце... Уехав из Каменки, отец долго ходил без работы. Поэтому, еще не окончив духовного училища, пятнадцатилетний Бурденко, чтобы поддержать семью, как и старшие братья - Иван и Владимир, вынужден был давать уроки купеческим детям, месить холодную осеннюю грязь озябшими ногами в худых башмаках, шагая из одного конца Пензы в другой, то с горы, то на гору. - ...А пензенская грязь особая, вязкая, - вспоминал Бурденко в старости. - Чернозем! Но я никогда не жалел, что мне пришлось еще в раннем возрасте так старательно месить ее, работая репетитором. - И улыбался. - Лучше усваиваешь знания, когда их надо тут же кому-то передать. Но все-таки слишком вязкая грязь была в Пензе... И нестерпимо холодная глубокой осенью, если башмаки никогда не просыхают... БОЛЬШОЕ СУЧКОВАТОЕ ПОЛЕНО Не очень хотел Бурденко после духовного училища поступить в духовную семинарию. Может быть, думалось, бросить учение, приобрести какую-нибудь простую специальность, стать, допустим, конторщиком или приказчиком? И к тому же ведь можно и дальше давать уроки по арифметике, по грамматике. И семья все время будет сыта, если работать непрерывно и регулярно получать жалованье. - Да ты что, с ума сошел?! - возмутился вдруг отец, как раз в это время нашедший работу. - Нет, нет и нет. Надо продолжать образование. Были бы мы побогаче, можно было бы определить и тебя, как сестер, в гимназию. Это, конечно, лучше. Но духовная семинария - это тоже неплохо. Все готовое - одежда, харчи, общежитие. И человеком станешь. - Попом? - А что же, - почему-то несколько неуверенно говорил родитель. - И в попы не всякий может по нынешним временам. Без образования теперь уже нигде нельзя. Как говорится, век пара и электричества. Вот я сейчас прочел в "Ниве"... Но сын не очень внимательно слушал, что родитель прочел в "Ниве". Сын вспомнил отца Амвросия из города Верхнего Ломова, который жил по соседству с домом дедушки. Через забор, бывало, ребята - чаще всего летом - видели и слышали почти одно и то же: - Это ты чего принесла? Яйца? Сколько?.. Неси, неси обратно. Ни за что не пойду. Я же священник, пойми ты, дурья голова, а не шарманщик какой-нибудь. Три десятка, и ни одного яйца меньше. И гривенник деньгами. Ты же унижаешь мой сан, пойми. Неужели ты думаешь, что я могу крестить твоего младенца-за какой-то десяток яиц?! Ребята на разные лады переигрывали подобные речи и, выпячивая животы, показывали, как ходит по двору отец Амвросий, похожий на борова. Был, правда, и другой священник - отец Алексей, родной брат матери, красивый и молодой, умный и начитанный, в щегольской шелковой рясе. - Сан священника, к прискорбию, крайне запятнан ныне разными мздоимцами и невеждами духовного звания, - говорил он, поигрывая большим серебряным крестом, висевшим у него на груди. - Но самая идея христианства не может быть запачкана. Во все века она прекрасна и лучезарна. И никогда не будет затоптана. Ни при каких обстоятельствах. Ведь нет задачи у людей более благородной, чем деятельная и неустанная проповедь общечеловеческой взаимной любви. Не было, однако, этой "взаимной любви" не только в стенах духовного училища, но и в духовной семинарии, куда определился Бурденко в 1891 году. Все поведение и учащих и учащихся и здесь было пронизано откровенной грубостью. И никакими строгостями, никакими наказаниями нельзя было внушить учащимся уважения к учащим. Да строгостью, наверно, и вообще ничего нельзя внушить. - ...Позднее, уже в зрелом возрасте, я часто возвращался в воспоминаниях к этим годам, - говорил Бурденко. - И чаще всего мне вспоминались плохие, недобрые люди, такие, например, как Троицкий, протоиерей и преподаватель истории, который годился бы, пожалуй, в тюремные надзиратели или в полицейские. Хотя постоянная болезненная злоба едва ли нужна и там. Любимыми словами протоиерея были "кузькина мать". Он употреблял их по всякому поводу: и читая лекции и грозя воспитанникам: "Вот вызову сейчас инспектора, он покажет вам кузькину мать". Однако Троицкий был не самым невежественным из преподавателей. И не самым злым. Злее всех был инспектор, старавшийся запугать семинаристов, подавить в них чувство собственного достоинства и добиться рабского повиновения во всем. Ни рукописных журналов, ни самодеятельных кружков, ни малейшего проявления духовной самостоятельности. Все это строжайше истреблял в семинарии инспектор Успенский, насаждая ябедничество и взаимную подозрительность. И под стать инспектору был духовный священник Овсов. Исповедуя семинаристов, естественно, по одному, он к губам каждого подставлял волосатое свое ухо и спрашивал: - А не было ли между вами, скажи, голубок, чего-нибудь такого говорено про инспектора Успенского? Покайся, голубчик любезный, покуда господь не покарал тебя, не опустил на беспечную твою башку суровую свою десницу. Покайся, не пожалеешь. И мало этого - будешь вознагражден - и здесь и там, - показывал он пальцем в потолок. Однажды священник Овсов действовал на исповеди по прямому поручению полиции, которая никак не могла дознаться, кто же скинул из окна третьего этажа большое сосновое полено на проходившего внизу по тротуару инспектора Успенского. Полено сбило только шляпу с инспектора. А ведь могло и убить. Бурденко долго стоял в толпе семинаристов и почти с ужасом рассматривал тяжелое, суковатое полено, лежавшее у самого подъезда семинарии, у лакированных сапог грузного полицеймейстера, возвышавшегося здесь сейчас в сумерках, как грозное изваяние. В покушении на инспектора полицеймейстер увидел "признаки потрясения основ" и прибыл для строжайшего расследования, приказав три дня не выпускать семинаристов из здания семинарии. Это событие соединилось в памяти Бурденко с тем далеким, ошеломившим его еще в раннем детстве убийством императора Александра Второго. Но, к удивлению своему, на этот раз молодой человек был только испуган, но не огорчен. - А мы-то как волновались, Коленька, разузнав на днях про такое, - рассказывала ему мать, когда он пришел домой на побывку. - Безумно, как волновались. Ведь это подумать, до чего же дело-то дошло: священноучителей-инспекторов и тех пытаются поубивать. Что же это такое начинается?! И большое полено было? Ты сам его видел? Боже мой! Ты уж близко, Коленька, не подходи, где такое делается. У нас и своего-то горя в доме предостаточно... Ради бога - не озоруй. Не приближайся к смутьянам, о коих и в газетах нынче пишут нехорошо. Не дай бог погонят тебя из учебного заведения. СВЯЩЕННЫЙ БЫК ИЗ МЕМФИСА Дела семейства шли все хуже. Запои у отца становились все длительнее. Мать, по словам дедушки, таяла, как свечка. И все-таки дети учились: братья Александр и Владимир - в реальном училище, сестры - в гимназии. Братьям, правда, не удалось закончить училище: оба в одно и то же время заболели чахоткой. Позднее Александр сдал экзамены на аттестат зрелости, а Владимир поступил в фельдшерскую школу. - Боже мой, как я была бы счастлива, если б могла быть уверенной, что дети мои вышли на правильную дорогу, - говорила мать. - Только одна у меня такая мечта. Некогда хорошенькая, веселая, с отличием окончившая прогимназию, она преждевременно состарилась от забот, от тревоги за мужа, за все семейство. - Сколько я помню свою маму, - говорил Бурденко, - она все время непрерывно только то и делала, что чинила, штопала, нянчила, кормила. И еще помогала каждому из нас учиться - проверяла наши уроки. Никакой радости, казалось, никакого удовольствия от жизни она не получала. Она как бы добровольно пошла на каторгу, выйдя замуж за нашего отца. - Ах, Коленька, как уж хотелось бы, - вздыхала мать, - чтобы ты хоть поскорее как-нибудь заканчивал свое образование. Женился бы, стал священником. А то, кто знает, может быть, я и не доживу. А как хотелось бы увидеть тебя в черной шелковой рясе, как у брата моего, Алексея, у дяди твоего. И дядя, говорит, мог бы подыскать тебе хороший доходный храм. Истомились мы... Истомились до последней степени... - Слушай, слушай, что мать говорит. Это правильное, - внушал дедушка. И щурился от собственных слов, как от солнца. - А станешь попом, все будет в твоих руках. И деньги, и вещи, и удовольствия. Дело же у попа, понятно, не пыльное, но денежное. И ноги - главное - всегда в тепле... Слова эти в разных вариациях дедушка, давно простудивший ноги, часто повторял, как бы подбадривая внука, приходившего домой на побывку. Приходил Николай на Пески не каждый день. И чаще под вечер - часа на два, на три. И часы эти постоянно проводил на дворе или в коровнике, помогая матери по хозяйству. Молча носил воду на коромысле, молча чистил коровник. И так же молча, не поужинав, уходил к себе в общежитие. - Молчит, - говорил про него дедушка. - Все молчит и молчит. Это, я вам скажу, хорошая примета. Оч-чень хорошая. Попы обязаны серьезные быть. А Николушка будет самый старательный поп. Вот увидите... И в семинарии так же считали. Среди других предметов в семинарии преподавали гомилетику - науку о духовном красноречии. Это была, пожалуй, одна из самых важных наук для будущих священников, которым необходимо было постичь искусство и самую технику произнесения проповедей. Попам и дьяконам едва ли потребуется когда-нибудь математика или физика. Да и языки немецкий и французский, латинский, греческий и древнееврейский не так уж до крайности будут нужны рядовым священникам. А гомилетика - другое дело. - ...Это в нынешнее время большинство ораторов не стыдятся произносить свои речи по бумажке. И речи, заметно, иной раз не самим оратором приготовленные, - говорил Бурденко. - А во времена моей молодости такое считалось глубоко неприличным. Самому полагалось думать на людях или продумывать заранее. А как же? Если человек отлично знает свое дело, оно всегда у него в памяти. Гомилетику в семинарии преподавал Николай Ксенофонтович, или Ксеныч, как его звали семинаристы, - маленький, неопрятный, постоянно чесавшийся протоиерей, - летом изъеденный комарами на рыбной ловле, а зимой, должно быть, блохами в собственном трехэтажном домике на Огородной улице. Всегда полусонный, рассеянный Ксеныч тревожно оживлялся только в те дни, когда у подъезда семинарии останавливалась огромная черная архиерейская карета. - Бурденко, дорогуша, готовься! Мало ли что может быть, - говорил Ксеныч. - Иначе ты и меня погубишь, дружок. Ну, что ты можешь сказать, если он опять спросит тебя, как в прошлый раз, внезапно?.. - А вдруг он кого-то другого спросит? - Нет, дружок, он спросит обязательно тебя. Он и фамилию твою уже хорошо запомнил, говорит: "Этот Бурденко - молодец, который прошлый раз слезу было у меня исторгнул. Неужели, говорит, он все произнес тогда экспромтом? А ну-ка мы его в следующий раз спросим..." Слезу у архиерея, прозванного за тучность и свирепый взгляд Аписом, семинарист Бурденко вызвал проповедью о пожарах. - ...Деревянная Россия, к сожалению, и по сей день горит очень жарко, особенно в сельских местностях, - говорил профессор Бурденко. - А тогда, в ранней моей юности и в детстве, нагляделся я на деревенские пожары предостаточно. И когда архиерей предложил мне экспромтом произнести проповедь о пожарах, так сказать, поучительное слово к воображаемым селянам, я собрал в памяти все доступные мне подробности этих народных бедствий и, пользуясь приемами гомилетики, преподанной нам Ксенычем, с полчаса взволнованно говорил о бессильной и, пожалуй, бесполезной борьбе с огнем, пожирающим соломенные крыши, дома под крышами, домашнюю утварь - плоды труда людей, а иной раз и их самих с домашними животными... В этот момент, стоя на преподавательской кафедре, семинарист Бурденко, казалось, и в самом деле испуганно вглядывался во взметнувшееся к небесам зловещее пламя, слышал треск и шипение раздираемого жаром дерева, плач детей, рыдания женщин, видел обезумевших лошадей и коров, опаленных ворон, и - кричал, как действительно застигнутый бедой, во весь голос: - Ой, добрые люди, воды, воды! Поскорее воды... Тихий Ксеныч был испуган особенно этим криком. Он боялся, что и архиерею не понравится "такая мистерия". И еще он боялся: "Уж не тронулся ли башкой в натуральном смысле очень старательный семинарист". - Попей, дорогуша, - протягивал он Бурденко стакан с водой, расплескивая ее в дрожащей руке. А архиерей еще долго после проповеди сидел, задумчиво набычившись, выкатив остекленевшие глаза, - толстый, седой и в самом деле удивительно похожий на изображенного в учебнике Аписа - священного быка из Мемфиса. - Талант, - наконец сказал он. И, грузно качнувшись, двинулся к дверям. - Большой талант и истинный, - добавил в коридоре, искоса глядя на почтительно семенившего подле него низкорослого Ксеныча. - А ты за мной покамест не беги, не суетись. Я в клозет зайду. Взвинтил он меня. Всего взвинтил, этот Бурденков. Вот именно талант богоданный. Редкостный. Самоисступленный. Артист - блошиное племя. Или, истинно говорю, будущий иерей... Не подозревал еще семинарист Бурденко, какие хлопоты на себя и на Ксеныча он навлек тогда этим первым успехом в драгоценном искусстве гомилетики. Дней пять спустя черная лакированная архиерейская карета снова подкатила к подъезду семинарии. И уже на лестнице архиерей спросил: - Что, не опоздал ли я на гомилетику? Здоров ли Бурденков? Где он? Хочу его слышать... - Бурденко, беги скорее в класс. Апис уже ищет тебя. Будешь сейчас опять проповедь говорить... Архиерей прибыл точно вовремя. Урок гомилетики начался через пять минут после его прибытия. И первое, что сказал архиерей, явившись на урок: - А ну-ка, Бурденков, произнесите нам доброе слово на тему, которую мы сами тебе сейчас зададим... Архиерей сел около кафедры не на тонконогий венский стул, услужливо подвинутый Ксенычем, а на массивную табуретку, с которой вешали на стену географическую карту. Бурденко встал и замер у своего места. - Идите сюда, поближе к нам, - позвал его архиерей. - Хочу я послушать вот о чем. Ты и угадать не сможешь о чем. О вреде... о вреде тяжкого порока. О вреде, иначе говоря, пьянства... Бурденко подошел к кафедре и снова замер, покраснев. Значит, этому важному, толстому архиерею уже все известно о печальной страсти моего отца. И вот он решил поиздеваться надо мной сейчас здесь на глазах у всего класса. "Как вы смеете!" - хотел было крикнуть Бурденко, защищая честь отца. Пусть будет что будет. Пусть прогонят его из семинарии, но архиерей все равно не вправе смеяться над несчастьем. Бурденко сжал кулаки и в то же мгновенье подумал: "А может быть, все это случайно? Может быть, архиерей еще ничего не знает. Откуда бы ему узнать о моем отце?" - Что-то ты очень долго молчишь, дорогуша? - свистяще прошептал над самым ухом Ксеныч. - Говори же, говори! Что хочешь говори. Владыка же ждет. Говори хоть что-нибудь. Только ради бога не молчи... - Итак, мы слушаем вас, Бурденков, - заправил за уши длинные седые волосы архиерей, с удовольствием глядя на свое отражение в створке окна. - Тема понятна вам? - Понятна, - кивнул Бурденко. Уж куда как понятна была ему эта тема. Он, можно сказать, выстрадал ее с самых нежных лет, эту тему. Она преждевременно состарила его мать, наполнила постоянной тревогой их дом, повергла в отчаяние их семью, сделала по временам отвратительным их доброго отца. Бурденко медленно, как бы неохотно заговорил о горе семейств, пораженных этим тягчайшим пороком, омерзительнее которого едва ли еще что-нибудь можно сыскать, - о нищете и позоре, об унижениях и подлостях, сопутствующих этому пороку. И слезы невольно покатились по разгоряченным его щекам. Он схлебывал их, не замечая. И продолжал рассказывать об ужасе и стыде, которые испытывают, вероятно, все, кроме самого пьяницы. - ...Вот уже подходит к концу моя жизнь, - говорил профессор Бурденко. - Длинная моя жизнь [а ему еще не было 60, когда он это говорил (прим.авт.)], не свободная от увлечений и, может быть, заблуждений. Однако, такого увлечения, как пьянство, в ней не было. Видимо, отец выпил за меня мою порцию и навсегда внушил мне отвращение к выпивке. До сих пор я помню эту проповедь мою о вреде пьянства. Апис был в восторге. Он только требовал, чтоб я стоял недвижимо. Нельзя-де даже двигать плечами, поднимать брови, произнося поучение, а тем более чесаться и покачиваться. Апис не понял, что я уже близок был к обмороку. Добрые люди увели меня в кабинет ректора и отпаивали там чаем. Взволнованность мою Апис отнес на счет робости моей и смущения перед его величественной особой. Не было теперь недели, когда бы архиерей не вспоминал о Бурденко. То ли хотелось архиерею развить и усовершенствовать проповеднический талант этого семинариста, то ли просто занимала его стеснительность молодого человека. Как бы там ни было, но архиерей каждую неделю посещал уроки гомилетики и требовал к кафедре Бурденко: - А нуте-ка, нуте, послушаем комментарий к заповеди: "Чти отца своего и матерь свою и да долголетен будеши на земли..." Кончилось тем, что Бурденко извелся и наотрез отказывался произносить проповеди. - Ага, не можешь?! Значит, ты мастер большой говорить, только что заранее заучено? Как же ты священником собираешься быть? "А я не собираюсь", - хотел было сердито ответить семинарист Бурденко. Но не ответил, не решился. Да и как можно было решиться. Это был бы скандал. Человек уже заканчивал духовную семинарию, на него возлагали надежды и в учебном заведении и дома. Больше того, он, как говорится, многое обещал. И вдруг... ГИБЕЛЬ НАДЕЖДЫ Впрочем, все это произошло не вдруг. - ...Очень легко охаивать прошлое, - говорил профессор Бурденко. - Я и сам порой теперь, изображая среди молодых друзей архиерея Аписа, преподавателей вроде Ксеныча, Троицкого, Успенского, рассказывая о нравах семинарии, внушаю, наверно, моим слушателям этакое безотрадное представление о моей юности, о семинарских годах. Однако все не так уж безотрадно было. Я, пожалуй, действительно бы стал попом, не будь среди моих воспитателей наряду с недобрыми, даже подлыми людьми людей глубоко порядочных и честных, умных и образованных. Всегда, всю жизнь с восхищением вспоминаю, например, ректора семинарии протоиерея Петра Николаевича Позднева и инспектора Владимира Никифоровича Протопопова, сменившего в этой должности злобного Успенского. Им и особенно преподавателю истории раскола Хвощеву, а также библиотекарю Попову я обязан многим в моем образовании, в том числе и ранним знакомством с творениями таких умов, как Добролюбов и Чернышевский, Дарвин и Сеченов... Может быть, я несколько старомоден в своих выражениях. Теперь не принято говорить: добрые люди. Теперь говорят: сознательные, культурные или что-то в этом роде. Но я все-таки по-прежнему считаю, что люди и особенно воспитатели раньше всего должны быть добрыми. Хотя, конечно, и такие добрые и умные наши преподаватели, как Позднев, Протопопов, Хвощев, не могли серьезно смягчить семинарских нравов. Добрыми, наверно, должны быть не только люди, но - главное - законы, установления, правила. Установления семинарии были недобрыми. Однако наряду с мертвящим и смердящим догматизмом, наряду с нудотой и скукой богословских наук, существовал еще пленительный мир свободной мысли, общаться с которым помогала великолепная для той поры библиотека имени Лермонтова. Бронзовый Лермонтов уже возвышался в те годы в городском сквере Пензы. Лучшую из пяти городских библиотек не напрасно здесь назвали его именем. В ней, в собрании ее книг, в поведении ее сотрудников и особенно в широте взглядов ее добрейшего директора Попова всегда чувствовался бодрящий и окрыляющий дух свободомыслия и доброжелательности. Здесь не только читали книги, но и спорили о них. Здесь сходились учащиеся всего города: из двух гимназий - мужской и женской, - из женского епархиального училища и женской прогимназии, из реального и землемерного училища, из школы садоводства и техническо-железнодорожной школы, с фельдшерских курсов и из школы сельских повитух. Здесь однажды, на субботнем собрании кружка любителей чтения юный Бурденко прочел наизусть почти всего "Евгения Онегина". Здесь его часто просили читать вслух Некрасова, Гоголя, Гончарова и Чехова. Но с особым наслаждением он читал Лескова. - ...Я увлекался Лесковым на протяжении всей моей жизни, - говорил Бурденко на склоне лет. - Читал и много раз перечитывал его. И многие рассказы мог без затруднения читать наизусть. Здесь, в этой главной пензенской библиотеке, заводились полезные в смысле умственного развития знакомства и необыкновенно расширялся круг знаний, официально ограниченный семинарским богословием. - ...Впрочем, о богословии надо сказать более точно, чтобы представить себе теперь, что это такое. Ведь не всем, далеко не всем это понятно в нынешнее время. - Бурденко как бы подсчитывал на пальцах. - Их было в программе семинарии четыре: богословие основное, богословие догматическое, богословие нравственное и, наконец, богословие обличительное, которое, чистосердечно скажу, принесло мне немалую пользу. Платон и Плиний, Сократ и Спиноза, Декарт и Гегель, Бэкон и Дарвин, Ньютон и многие другие светочи человечества были справедливо представлены нам в семинарии как противники богословия, которых мы должны были изучать, чтобы затем их же опровергать или, точнее, пытаться опровергать с помощью логики и философии, с помощью формально логического мышления. Так, семинария вопреки настоянию церкви, вопреки воле самодержавия, дикарски требующих все беспрекословно принимать на веру, а наипаче верить в непогрешимость высочайшей власти, неожиданно прививала нам благотворное сомнение, учила нас, иначе говоря, критическому взгляду, без чего, собственно, нельзя двигаться вперед. И позднее поэтому я все-таки не жалел, что учился в семинарии, что изучал, в частности, обличительное богословие. А тогда, в девяностые, годы, семинарист Бурденко больше мечтал о гимназии, о том, чтобы перейти в гимназию. Но на это не было средств. В семинарии же он продолжал учиться на казенный счет. И как лучшего ученика его направили в духовную академию в Санкт-Петербург. - Это сколько же тебе еще в академии учиться? - спрашивал дедушка. - Доживу ли я? Хотя что ж... Может, и доживу. Очень бы мне хотелось, Николушка, чтобы... в крайнем случае, чтобы хоть собственный поп отпел меня. В случае чего... И соседям и знакомым родители охотно показывали письмо из Петербурга, в котором почему-то без особой радости сын сообщал, что все экзамены в духовную академию он уже выдержал. Все, словом, в порядке. - Поздравляю вас, Варвара Маркиановна. И вас, Нил Карпович, - раскланивались знакомые и соседи. - Боже, какое, наверно, счастье иметь сына-священника! И ведь это, надо понять, не простой священник, если он обучался в духовной академии. И не где-нибудь, а в Санкт-Петербурге. Его и государь там может заметить при отличных успехах. Да мало ли... И дедушка, и бабушка, и отец с матерью были действительно счастливы и горды. Но вскоре вслед за письмом прибыл из столицы Николай и объявил, что учиться на священника не хочет, тем более что ему стало теперь известно, будто бы и бога нет. Во всяком случае, между учеными естествоиспытателями идут такие рассуждения, что бога, каким его изображает религия, не существует вовсе. Есть, вероятно, какая-то могучая разумная сила, озаряющая жизнь людей, но это еще исследуют философы. - Переучился, - махнула рукой на внука бабушка Матрена Ивановна. - Да как же это может быть, ты подумай, Николаша? Как же это может быть, чтобы бога не было? Откуда же тогда земля и воды, зверье и рыбы? И мы сами, ты подумай, откуда, если бога нет, как ты говоришь? - Это я и раньше слышал, - сказал дедушка, нервно покусывая бороду. - С турецкой войны лет этак сколько-то тому назад возвернулся вот этак же, но без руки наш деревенский плотник Сенька Курсин. Так вот он тоже куражился не хуже ваших ученых, что, мол, и бога нет и даже будто бы никогда и не было. И царя, мол, вроде того, что не за что почитать. Ну что ж, отвезли этого Сеньку, теплого дурака-горлопана, в Сибирь. А ты-то уж, Николушка, подумай... - А я и сам хочу туда поехать, - засмеялся внук. - Куда это опять? - В Сибирь. - Батюшки, глупость какая! Да зачем же это тебе-то понадобилось, в Сибирь? Что ты там затеял делать? - Учиться. В Томском университете. Есть, к сожалению, только три университета, куда принимают семинаристов, - в Юрьеве, в Варшаве, в Томске. Еду в Томск. Уже отправил туда документы. Прямо из Петербурга. Хочу изучать живую природу, естествознание. Отец хмуро, немигающе смотрел на сына: - И ты что же, предполагаешь, Николай, что тебя будет кормить-поить это, как ты выражаешься, естествознание? После длительного запоя отец обыкновенно бывал в угнетенном состоянии. Раздражительность и хмурость его вдруг сменялись высокомерием и ложно-театральной многозначительностью. - Да неужели ты не понимаешь, будущий босяк, что этим внезапным, необдуманным поступком своим ты лишаешь надежды не только отца, не только мать, но и вот этого престарелого деда твоего, так сказать, предка! Это же гибель надежды для него. Вдумайся... - Н-да, - вздохнул дедушка. - Это правда, что так. Хотелось мне очень даже, чтобы это самое, чтобы хоть отпел меня вроде свой поп. Ну-к, что ж, не получилось. Тебе жить, Николаша, тебе и думать об себе. А попа, если надо будет, всегда найдем. За попом дело, в случае чего, не остановится. Главное, чтобы выбрал ты себе дорогу по душе. Слава богу, у нас уже не крепостное право... Дедушка считал теперь своим долгом получше приодеть любимого внука перед дальней дорогой. Заметно все обремхалось на внуке: и кургузая курточка и штаны. Дедушка повел его на базар, в мануфактурные ряды, в павильоны готового платья, где пензенские купцы каждый год и в год по нескольку раз объявляли широкую распродажу уцененных товаров. По дешевке, прямо-таки сказочной, как показалось дедушке, удалось приобрести пиджак, брюки, жилет и еще одни очень модные брюки - в полоску. Непонятно даже было, почему такую модную вещь пустили в удешевленную распродажу. Потом дедушка увидел на распялке черную, отделанную шелком по воротнику крылатку - этакий нарядный плащ-накидку без рукавов с затейливой застежкой на груди в виде двух бронзовых львиных голов, соединенных бронзовой же цепочкой. - Примерь, Николаша. Не стесняйся. Ежели подойдет, никаких денег за такую накидку не жалко. - Да зачем? Я не хочу. Смешно... - Примерь! - распалился дедушка. И только чтобы не обижать его, внук обрядился во все это великолепие и даже согласился надеть зеленую, сильно уцененную шляпу. - Грахв! - восхитился дедушка, оглядев его. - Просто чистый грахв! Позвольте вроде того что поцеловать вашу ручку, ваше сиятельство. Грахв - и только! - Лучше бы говорить граф, - деликатно заметил внук. - А почему? - Ну граф - это, как бы сказать, - граф... - Молод ты еще меня учить, Николаша, - чуть посуровел дедушка. И передразнил: - "Граф". Граф - это, Николаша, птица, а грахв - это грахв, вроде князь. Я же говорю - ваше сиятельство. Оба, счастливые, вернулись домой на Пески. Дедушка, казалось, уже смирился с тем, что внук уезжает. А отец, Нил Карпович, по-прежнему сердито смотрел на сына. - Ничего, ничего, пусть съездит, посмотрит, какая она, Сибирь, - улыбался дедушка. - Был бы я молодой, я, может, тоже съездил бы. Немножко нехорошо, что это все вроде того что неожиданно... - А я совершенно оскорблен этой неожиданностью, - говорил отец. - И вот, не могу я дать тебе, Николай, моего родительского благословения на такое странное твое предприятие. И денег на разные там разъезды у меня, ты ведь хорошо знаешь, нет. И не предвидятся. Отца пугала перспектива, которую, может быть, еще не просматривал до конца сын. Ведь заедет молодой человек в эту далекую, холодную, полную страшных легенд Сибирь, останется в легкой вот этой крылатке или в старенькой семинарской шинелишке без всяких средств. Что тогда делать в чужом, без родных и знакомых, Томске? И кроме того, в аттестате Пензенской духовной семинарии не в шутку ведь записано, что в случае непоступления окончившего на службу по духовному ведомству или на учебную службу в начальных народных школах окончивший обязан возвратить четыреста пять (405) рублей, употребленных на его содержание. Где же отцу взять такие деньги, эти четыреста пять рублей, если Николай, вот так, по своему собственному капризу, отказался продолжать образование в духовной академии и пожелал поехать, видите ли, в какой-то Томск? Да ведь нужны еще средства и доехать да Томска. Их, интересно, где взять? Сын, по понятным соображениям, не сообщил отцу, что товарищи по выпуску из семинарии, зная бедность его, собрали ему семьдесят рублей на дорогу и на первые месяцы жизни в Томске. Двадцать из них он отдал матери. - Только ты не говори папе, что у тебя есть деньги. И еще я буду присылать тебе каждый месяц. А те четыреста рублей в казну потом как-нибудь выплачу, если потребуется. - А где же ты возьмешь их, Коленька? - Возьму. Найду где. Из Томска наконец пришла телеграмма: "Пенза Пески дом N 7 Бурденко Испытанию допущены Приезжайте 20 августа Ректор Судаков". В самый последний момент, когда сын поднял чемодан, чтобы отнести его в пролетку извозчика, уже стоявшего у крыльца, отец сказал: - Погоди... Неторопливо, как бы подчеркивая торжественность и историчность момента, отец отпер ключом коричневый шкаф. Вынул оттуда небольшую шкатулку. Неторопливо же отомкнул ее. Извлек из потайного отделения семикопеечную марку. И осторожно, как уснувшую бабочку, держа ее между двумя пальцами - большим и указательным - протянул сыну: - Вот возьми, Николай. Положи в бумажник, храни. На всякий случай. Если уж очень худо тебе будет, - понимаешь, нестерпимо худо? - напишешь, приклеишь эту марку. Может, что-нибудь такое мне удастся сделать для тебя. Все-таки я твой отец. Я все-таки некоторым образом, как бы сказать, обязан... Чуть помедлив, отец достал из шкатулки еще одну семикопеечную марку. - Не надо, - сказал сын. - И так большое спасибо. - Бери, бери, - великодушно настаивал отец. - Дождик, похоже, начинается, ваше степенство, - крикнул с козел в открытое окно извозчик и стал поднимать кожаный верх. - Может, поедем? - Дождь - это, Коленька, к добру, - сказала мать, стараясь не заплакать. - Счастливого тебе пути, Коленька. Упрямый ты в другого твоего дедушку, в моего папу... Вдоль штакетника, окружавшего маленький домик на Песках, стояла под дождем вся семья. Пронзительно вдруг запахло яблоками. Это мать два яблока, еще не созревших, положила сыну в карман крылатки, накинутой на плечи. А под крылаткой был двубортный пиджак, под ним - белая пикейная сорочка со стоячим крахмальным воротником и черный галстук-самовяз. - Вид хоть куда, вполне благородный, - еще раз очень пристально и пристрастно оглядел внука дедушка. - А там уж и не наше дело, на кого ты приготовишься. Лишь бы не на жулика. Чтобы нам всем не было обидно. С богом, Николаша. Будь здоровый. Поезжай, извозчик! Не томи душу... ЧЕРЕЗ СИБИРЬ Все было новым для Бурденко в этом большом путешествии. И не только для Бурденко. Вся Россия была взволнована сообщением о пуске первых поездов на только что построенной железной дороге через Сибирь. До этого все рельсовые пути на востоке страны обрывались в Тюмени, в Миасе и в Оренбурге. Теперь они должны были протянуться до Владивостока. Бурденко ехал в Сибирь ранней осенью 1897 года, когда еще не все строительство сибирской дороги было завершено, когда недавно насыпанные путевые откосы еще не успели обрасти травой, когда вагоны и придорожные помещения еще сверкали свежей то желтой, то зеленой, то коричневой краской. Дорога еще достраивалась в районе Восточной Сибири. Однако в газетах не только отечественных, но и заграничных уже именовали ее не иначе как Великий Сибирский рельсовый путь. И сравнивали с недавно построенной Канадской. И высказывали восхищение быстротой строительства Сибирской дороги. Правда, сооружение Канадской было осложнено проходкой сорока туннелей. Зато здесь, в Сибири, надо было не только соорудить насыпи, настлать шпалы и рельсы на огромном расстоянии, не только выстроить депо и множество придорожных зданий, но и перекинуть особой прочности мосты через двадцать восемь больших бурных рек, таких, как Иртыш и Тобол, Обь и Томь, Енисей и Ока, Селенга и Хори. Пуск первых поездов по Сибирской дороге воспринимался как сенсация, едва ли меньшая, чем сообщение о полете первых аэропланов. Газеты и журналы на протяжении ряда лет то и дело возвращались к этой теме, особо выделяя мнение иностранцев о возможностях, которые открывает этот путь. Подумать только, писали в газетах, впервые можно без всякой опаски и даже в сравнительно комфортабельных условиях пересечь до самого океана баснословно богатую и загадочную Сибирь, побывать в самых глухих и живописных местах, недавно еще доступных лишь кочевникам. В кармане крылатки Бурденко хранил только что выпущенный путеводитель, подробно описывавший и удивительные удобства путешествия и дикие красоты Сибири. Нарядную крылатку с блестящей застежкой в виде двух бронзовых львиных голов пришлось снять, потому что условия путешествия были, к сожалению, не для всех так комфортабельны, как описывалось в путеводителе. Было нестерпимо жарко и душно в новом вагоне, остро пахнувшем свежей краской и до отказа набитом пассажирами, как на подбор бородатыми, в длиннополых домотканых рубахах и лаптях. Бурденко они уважительно называли барином или господином хорошим и просили помочь "хучь чем-нибудь". Чуть позднее Бурденко снял с себя и галстук бабочкой, и пиджак, и брюки в полоску, заменив все это рубахой и холщовыми штанами, в которых обычно работал дома, помогая матери по хозяйству. Так будет, пожалуй, проще, и легче, и натуральнее, тем более что он не барин и помочь этим людям ничем не может. Люди эти назывались переселенцами, вернее, ходоками переселенцев. Они ехали с худосочных земель Центральной России как бы на разведку в неведомую Сибирь. Впрочем, как заметил Бурденко, разговорившись позднее с пассажирами из других вагонов, многие ехали в Сибирь, похоже, с робким намерением попытать, поискать счастья, приглядеться, выяснить, уточнить первоначальные сведения, почерпнутые из газет и разговоров. Поезд составлен был из разных вагонов, разного цвета и разного достоинства. И пассажиры были соответственно разные. В модных шляпах - котелках и канотье. В твердых суконных картузах и форменных фуражках. В лаптях и смазных сапогах. В длинноносых штиблетах и в очень модных мягких лайковых ботинках на пуговицах. Коммивояжеры и купцы, чиновники и офицеры, иностранцы и священники размещались в просторных пульмановских вагонах, поблескивавших на солнце толстыми, цельными - во всю раму - стеклами окон. Пассажиры попроще теснились в зеленоватых, будто из тонких досок сколоченных вагонах. И вагоны эти тоже делились на классы. Бурденко, как владельцу роскошной крылатки и галстука бабочкой, приличествовало занять свое место если не в пульмановском, то хотя бы в одном из классных купированных вагонов. Но тогда билет обошелся бы в лучшем случае в два, если не в три раза дороже. Нет, ему было не так уж худо и в вагоне с переселенцами, с ходоками переселенцев. Много лучше, наверно, чем в двух последних вагонах, которые он разглядел на большой остановке, но подойти к которым не успел - поезд двинулся дальше. Пассажиры по-разному оценивали железную дорогу, Одни радовались быстроте движения, тому, что несметные богатства Сибири, и в первую очередь ее продовольствие - пшеница и яйца, икра и рыба, мясо и масло, - станут доступны всей стране. Другие, соглашаясь с тем, что дорога теперь все оживит и даст большой оборот деньгам и сильный толчок всей коммерции и торговле, огорчались в то же время, что - "глядите, уже сейчас заметно, как серьезно портится народ от этих самых железных дорог, как теряет совесть и приобретает жадность". - ...Вы представьте себе на минутку, как раньше-то было на тракту при гужевом извозе, - вспоминал полный господин, похожий на не очень богатого купца или на содержателя постоялого двора. - Дашь, бывало, бабе три копейки и хоть шесть кринок топленого молока выпей с хлебом, шаньгами. Она тебе слова не скажет, только поклонится с этакой милой улыбкой. А сейчас та же баба на этой вот железной дороге три копейки за одну кринку молока спрашивает. Тут одну бабочку я хотел было палкой огреть: не поверите, честное слово вам даю, - пятак требовала за шаньгу и кринку молока. Я говорю: "Крест-то, мерзавка, есть ли на тебе?" А она говорит: "Я татарочка, господин веселый, мы без крестов хорошо обходимся". Вот видите, до чего распустили народишко-то с железными дорогами. И, наверное, еще, поглядите, не то будет. Поезд шел, то как бы раздвигая густой, высокий лес, тесно обступивший полотно железной дороги, то гремел по настилам бревенчатых мостов, то медленно, будто робко, пробирался меж скал. И душистый, хвойный ветер, врываясь в открытые окна и двери, непрерывно прополаскивал внутренности вагонов. За лесной полосой в небольшом отдалении от железной дороги проносились немногочисленные деревни, удивлявшие пассажиров из России раньше всего размерами новых изб, казавшихся огромными по сравнению с деревенскими избами где-нибудь под Пензой или под Смоленском. На остановках, в вокзалах, еще пахнущим свежеспиленной лиственницей и сосной, на длинных столах пассажирам предлагались закуски, выглядевшие особенно аппетитными в блистательной чистоте новых зданий. Мясо и рыба, сыр и колбасы, пышные белые калачи и большие тарелки черного душистого хлеба - все крупно нарезанное. "И недорогое", - про себя отметил Бурденко, купив на станции в буфете куриную ногу за восемь копеек. Выйдя из буфета, он понял, что ошибся. За те же деньги или от силы за гривенник можно было купить целую курицу. На длинных же столах под открытым небом продавали удивительно ароматное топленое, томленое, с толстой коричневой пенкой молоко, ранние ягоды и опять же мясо и рыбу разных сортов. - Почем? - робко приценивался молодой человек, вынужденный считать каждую копейку. - Да ты покушай сперва, милачок, попробовай. Не дороже денег наш товар. А за пробу вовсе ничего не берем. ПОДРОБНОСТИ ПУТЕШЕСТВИЯ Чем дальше, тем больше Бурденко нравился этот край, о котором раньше слышал много нехорошего. А здесь, должно быть, сытно, привольно и даже весело люди живут. И люди, заметно, спокойные, пышущие здоровьем. Будто русские и в то время и не совсем русские. - Пожертвовай копеечку, господин! Бурденко удивился, увидев женщину, высокую, худую, в окружении троих маленьких ребятишек. Четвертого, самого крошечного, она держала на руках. - За папаней едем на самый край света. - А где он? - Да вон он, наш болезный. Бурденко понял наконец, для чего предназначены вон те два последних вагона с маленькими зарешеченными окнами, от которых часовые часто отгоняли любопытных. На одной станции он увидел, как к этим вагонам подвели небольшую партию арестантов в одинаковых халатах цвета пожухлой прошлогодней травы и в такого же цвета круглых шапках. На спинах желтели кожаные четырехугольники - бубновые тузы. "Все это на крови, на костях, - вспомнил он слова отца своего, рассматривавшего недавно в журнале снимок отрезка Сибирской железной дороги. - Все на арестантиках отыгрываемся, на каторжанах. Все крупные сооружения в последнее время создаем только с помощью арестантов - в буквальном смысле на костях. Кто-то потом поедет по этим дорогам и не услышит, как хрустят под ним человеческие кости несчастных". Бурденко хотел покормить эту худую высокую женщину и ее детей, подвел их к длинному столу с едой. - Попейте молока, покушайте вот хлебца. Я заплачу. - Копеечку у тебя просят. На что нам молоко! - сердито отозвалась женщина. - Что мы, разве нищие какие? И позднее - уже в самой Сибири - Бурденко замечал, что нищие здесь не называли себя нищими и просили не хлеба, не еды, а копеечку. Чем дальше он ехал, тем чаще ему встречались несчастные. И чаще всего это были не коренные жители здешних мест, а недавно прибывшие сюда и застигнутые несчастьем. Им или не понравилось в этих местах, или не смогли они приспособиться к здешним, в общем-то суровым условиям. Или их только что выпустили из тюрем, или ездили они навестить своих родственников в тюрьмах. И навещали их всей семьей - "от стара до млада". - ...Вы смотрите, что делается, - возмущался все тот же господин, сосед Бурденко по вагону, глядя на перрон из окна станционного буфета. - Наплодили детей и везут их куда-то. Помогни, мол, нам, чужой дядя, дай копеечку. А раньше-то об чем думали, когда затевали детей? - Это верно вы говорите. В семейной жизни необходимо, надобно соблюдать, так сказать, аккуратность, - сдувал пену с пивной кружки и вытирал пшеничные пышные усы носовым платком другой солидный господин. - Прежде чем производить потомство, необходимо, надобно подумать об его пропитании, воспитании. И дать ему, разумеется, серьезное направление. Два-три ребенка может и должна создать любая супружеская чета. Их можно как-то и воспитать, двоих, троих. Но семь, восемь или тем более девять - это уже извините. Тут и правительству неплохо бы вмешаться со всей строгостью. Это уже, извините за выражение, де-ге-не-ра-ция и в некотором роде распущенность утробы... - Вы разрешите вас спросить, какой национальности будете? По жилету и по сапогам судя, вы не русский. - Правильно вы угадали. Я человек не русской национальности. Хотя давно живу в России. А что? - А то, что нам, русским, нельзя запрещать деторождение. Напротив, нам надо его усиливать, - вмешался в разговор мужчина атлетического телосложения в распахнутой черной сибирке. - Иначе где прикажете нам брать народ для заселения хотя бы вот этих пространств? А ведь надо их заселять... И так всю дорогу. Молодой человек, от природы очень живой и общительный и сейчас возбужденный всем происходящим вокруг него, жадно вглядывался в людей и вслушивался в разговоры, удивляясь и сетуя, задумываясь и негодуя вместе со всеми по поводу, казалось бы, совсем не касавшихся его обстоятельств. Ну, какое ему дело, например, до того, сколько надо в каждой семье родить детей, чтобы заселить вот этот край? А и это входило как-то в панораму его впечатлений. - ...И какие бы ни были впечатления - мелкие или крупные, - они так или иначе формируют нас, наше сознание, - говорил, вспоминая прошлое, Бурденко. - Этот проезд по Сибирскому железнодорожному пути объяснил мне многое даже лучше, пожалуй, чем могли бы объяснить книги. И в чем-то убедил и в чем-то разуверил. Хотя ничего серьезного в пути как будто не произошло. И рассказывать будто бы не о чем... И все-таки Бурденко находил, что рассказывать. Память его на подробности тридцатилетней, сорокалетней или даже полувековой давности всегда удивляла собеседников. К тому же, вспоминая прошлое, вот, скажем, эту поездку в Сибирь, в Томск, он не просто рассказывал, не просто вспоминал многое с мельчайшими подробностями, но как бы изображал в образах, в лицах. - Просто артистически, - заметил кто-то. - А я, "вы знаете, я мечтал когда-то стать артистом, - откликнулся он однажды на такую похвалу. И вздохнул. - Много, о чем я мечтал, но не все, к сожалению, осуществилось. А вот волнение, какое-то странное, прямо обжигающее меня беспокойство, с которым я ехал в Томск, часто посещает меня и до сих пор. И до сих пор по временам вот уже, можно сказать, на склоне лет меня необъяснимо вдруг охватывает дух этакого беспокойства. Что-то я еще не успел сделать из того, что должен был сделать, что-то сделал не так, куда-то преступно опаздываю. Мне кажется иной раз, что этот дух постоянного беспокойства, наверно, сродни таланту. Вы чего улыбаетесь? Вам, может быть, показалось, что я нескромно по стариковской словоохотливости намекаю, что у меня есть талант. Ну что же. Я себя бездарным не считаю. И не считал, когда отправился в Томск. Даже тогда, пожалуй, я считал себя более - ну, конечно, более - талантливым. Не мог только угадать, в каком деле. Но был уверен, что у меня незаурядный талант. Теперь, правда, такой уверенности уже нет, такой, такой безграничной, что ли, какая требуется нам в молодости и без какой невозможно добиться чего-нибудь серьезного в жизни... УСЛОВИЯ СУЩЕСТВОВАНИЯ Неказисто выглядел Томск в конце девятнадцатого столетия, точнее, осенью 1897 года. Бревенчатый, тихий, беспорядочно разместившийся на холмах и в низине по правому берегу реки Томи и по обеим берегам узенькой зловонной речушки Ушайки, город этот раньше всего поразил молодого человека щемящей сердце скукой. Даже Пенза с ее вязкой грязью, с ее уныло-однообразной архитектурой представлялась теперь будущему студенту красивейшим городом по сравнению с пустынным и пыльным Томском. Пыль летела по незамощенным узким, кривым и длинным улицам даже в безветренные дни. Ее поднимали маленькие, мохнатые лошаденки, впряженные в грохочущие тарантасы, в дребезжащие пролетки и в уж совсем простенькие таратайки: ось, два колеса и между ними квадратный ящик с доской посредине для сидения. Казалось, томичи никогда не ходят пешком, а только разъезжают в этих незатейливых экипажах или просто верхом. Бурденко тоже решил проехаться по городу в день прибытия, тем более что извозчик, доставивший его "до нивирситета", запросил всего только пятачок за проезд по центральным улицам. - Интересно, а сколько сейчас у вас лошадь стоит? - спросил Бурденко извозчика, удивленный тем, что лошадей здесь на улицах как будто даже больше, чем прохожих. - Вы что же, приобрести намереваетесь? - Да нет, просто так спрашиваю. - Ежели так, то сейчас лошадки еще в большой цене. Вот такую, как мой Серый, сейчас и за десять целковых не укупишь. Могут и две красненьких спросить. А вот как поближе к холодам пойдет, пожалуйста, бери такую лошадь - только, пожалуйста, бери, - даже за пять целковых или же за три даже. - Неужели за три? - не только удивился, но и, похоже, обрадовался Бурденко и пощупал себя за внутренний нагрудный карман пиджака, где лежали десять рублей, завернутые в чистый носовой платок и заколотые для большей верности английской булавкой. Шестьдесят копеек серебром и шестнадцать копеек медью были отложены отдельно в портмоне с незатейливой застежкой Из двух медных шариков. Итого: десять рублей семьдесят одна копейка - вот капитал, с которым начинал Бурденко томский период своей жизни. Пятачок, предназначенный извозчику, уже не было смысла считать. "Все-таки неплохо, - подумал молодой человек. - Если даже запросят за лошадь пять рублей, то и в таком случае на свои деньги могу немедленно купить почти две лошади. Неплохо для начала". Однако не прошло и двух недель после успешно сданных вступительных экзаменов, как Бурденко стали пугать, тревожить и прямо-таки угнетать два серьезных и непредвиденных, вернее, не полностью предвиденных обстоятельства. Первое было связано с деньгами, которые вдруг иссякли или почти иссякли. А предстояли еще очень крупные траты. Надо было, например, завести если не всю студенческую форму, то хотя бы, и обязательно, форменную тужурку и какое-нибудь пусть неформенное пальто. Надо было приобрести учебники, белый халат, белый колпак. И еще кое-что необходимое на медицинском факультете. И надо было вносить плату за обучение. И, конечно, питаться надо было. И желательно питаться каждый день и по возможности не менее двух раз в сутки. А цены на все здесь, в городе, оказались почти такие же, как в Пензе, и даже чуть посуровее. Вот, пожалуйста, калач - 3 копейки, фунт черного хлеба - 2 копейки, колбаса - 25 копеек фунт. Ну, конечно, можно позавтракать или поужинать отлично полдесятком соленых огурцов и полфунтом черного хлеба. Это обойдется всего в 3 копейки. И пообедать при случае можно тем же самым. Но хоть раз в два дня надо обязательно съесть горячее. А на это в студенческой столовой, в одной из самых дешевых столовых города, цены все-таки довольно серьезны: суп перловый - 5 копеек, борщ малороссийский - 6 копеек, мясо вареное, четверть фунта - 3 копейки, антрекот - 22 копейки, две котлеты - 12 копеек. Правда, гречневая каша, очень душистая, рассыпчато-малиновая, - всего копейка, если без масла или без сала. С салом - две копейки, с маслом - три. Все это прикинув, Бурденко понял, что ему предстоят немалые испытания. Но, как ни странно, это первое обстоятельство, связанное с необходимостью немедленно всеми способами добывать средства к существованию, встревожило его меньше, чем второе, показавшееся ему почти ужасным. В некотором отдалении от главного корпуса университета стояло длинное двухэтажное, пожалуй, даже красивое здание, если не знать, что делается в нем. Бурденко еще не знал этого в подробностях, но уже слышал многое от таких же, как он, новичков. И услышанное повергало его в отчаяние. Оказывается, ему скоро придется в этом здании ежедневно вот так, запросто вскрывать и резать покойников. Боже мой, но неужели это правда?! И как же он раньше не подумал об этом?! Вот уж действительно легкомыслие: избрать профессию врача, всем объявить об этом, покинуть родных, родной город, поехать на собранные доброхотами деньги куда-то к черту в турки, в Сибирь, и тут вдруг - прямо смешно! - узнать, выяснить, впервые представить себе, что ведь, например, анатомию врач должен изучать на трупах. А как же иначе? Но, может быть, все-таки не всем врачам надо именно так изучать анатомию? Или все это не так уж страшно? Во всяком случае, прежде чем нервничать, надо все досконально выяснить, продумать и подготовиться к любым, пусть самым неприятным неожиданностям. Бурденко взял в библиотеке учебник анатомии, подобный тому, что уже был у него в Пензе, в семинарии, но более подробный, что ли, с цветными иллюстрациями, и стал заранее читать его главу за главой. Затем несколько раз побывал на выставках при женских гигиенических курсах, где были расставлены и развешаны муляжи человеческих органов, а также заспиртованные препараты. Одновременно он занят был и разведкой средств к существованию, как это сам он несколько насмешливо определил для себя. Как ни считать, как ни прикидывать, двадцать, двадцать пять рублей надо было во что бы то ни стало добыть на каждый месяц для самой скромной жизни студента. Из Пензы от отца пришло письмо, полное упреков и снабженное к тому же эпиграфом из Библии: "...погублю премудрость премудрых, а разум разумных отрину". Разумным и даже премудрым отец, как всякий отец, естественно, считал себя. "А ты, Николашка, теперь сам видишь, как жить своим умом. Признайся, что пересолил. Пересолил ведь?" "Пересолил, но выхлебаю", - хотел ответить сын не очень оригинальной поговоркой. И даже написал отцу ответное в этом духе письмо. Но не отправил. Пожалел марку. Казалось, что еще не наступил тот кризисный момент, когда эту марку необходимо наклеивать на конверт с трагическим посланием. Надо было наискорейше найти уроки. Но это было совсем не легко в университетском городе, полном бедных студентов, предлагающих свои услуги в преддверии зимы в качестве не только репетиторов и домашних учителей, но и ночных караульных и приходящих дворников-истопников. Нет, здесь далеко не просто и не легко было добыть деньги. Но их надо было добыть. Бурденко отправился на базар продавать крылатку. А базар в Томске был всеохватный, всеобъемлющий по разнообразию всего, что продавалось и совершалось здесь. У крутого, вечно грязного спуска к Томи размещалось это шумное торжище, представлявшее как бы постоянный съезд всех народов и народностей, всех сословий и социальных групп, населявших Томск и Томскую губернию. Русские и украинцы, поляки и белорусы, немцы и латыши, евреи и греки, местные мещане и дворяне, крестьяне и мастеровые, священники всех вероисповеданий и военные... Все, все приходили в тесное соприкосновение на этом базаре, торговавшем мясом и железом, стеклом и расписными пряниками, одеждой и мебелью, балалайками и плугами, ядовитого цвета шипящим, щиплющим в носу лимонадом и новомодными керосиновыми лампами-"молниями"... Здесь можно было купить и продать корову или лошадь, наняться на работу или подыскать работника, узнать новости и получить совет на все случаи жизни, погадать на картах и приобрести или только почитать любые книги в лучшем книжном магазине Петра Ивановича Макушина - одного из замечательных просветителей Сибири. Базар в Томске в те времена был как бы вторым общественным центром после университета. А может, даже первым, если считать число людей, по необходимости бывавших на базаре. Бурденко долго ходил в азартно и весело ревущей толпе, распялив крылатку на вытянутых руках. Наконец нашелся не покупатель, а перекупщик, предложивший обменять крылатку на не новый полушубок. Будто не было смысла совершать такую сделку, если она не давала немедленно чистых денег, которые нужны были вот именно сию минуту. Однако и полушубок мог потребоваться незамедлительно. Крылатка же едва ли могла пригодиться зимой. Через перекупщика Бурденко тут же познакомился с его братом - хозяином скобяной лавки, которому нужен был на временную работу конторщик, чтобы привести в порядок торговые книги. В скобяной лавке сидела полная женщина в широкополой шляпе с искусственной вишневой кистью и слезно жаловалась хозяину, что не придумает, как поступить с четырнадцатилетним сыном: и дерзит, и не слушается, и, главное, одни двойки по математике, и по русскому, и по географии, не сегодня завтра выгонят из гимназии, потому что едва ли выдержит вот нынешней осенью переэкзаменовку. А тогда одна дорога - в варнаки. НАДО ЛИ ГНАТЬСЯ ЗА ДВУМЯ ЗАЙЦАМИ Вот с этого мальчика, со знакомства с его мамой в скобяной лавке началась репетиторская деятельность Бурденко в Томске. Торговые книги он тоже привел в порядок - "чего не сделаешь, когда нужны деньги!". Правда, работа эта не принесла ему особого успеха. А репетиторская деятельность неожиданно выдвинула в почти что знаменитости. После того как он в короткий срок "выправил" и "направил" считавшегося неисправимым Гришу Рыкунова - сына владелицы маслобойных заводов, просто, как говорится, отбою не было от предложений "подготовить" мальчика или "подогнать". В это же время - за каких-нибудь неполных два месяца - Бурденко свел знакомство и с местной печатью. В Томске тогда выходило четыре газеты. Было где испытать или испробовать способности. И материал был. Исшагав город чуть ли не во всех направлениях в качестве репетитора, познакомившись с людьми из разных социальных слоев - и с теми, кто населяет центр города, и с теми, кто ютится в наскоро сколоченных избах Заисточья, - Бурденко мог писать о многом. И о санитарном состоянии города, которое "оставляет желать лучшего": речка Ушайка отчаянно загрязнена, улицы и площади в большинстве не замощены, отсюда частые инфекции. И о бесплатных публичных чтениях, которые устраивались в городе регулярно по воскресеньям. И об организации общества содействия физическому развитию детей. И об истории города, основанного в самом начале семнадцатого века на землях татарского князя Таяна. История Томска особенно заинтересовала Бурденко. Вскоре не ему местные жители, а он им мог рассказывать, в каком городе они живут, что с чего началось и кто когда, например, построил первые землянки в береговом откосе у Томи, что близ базара и рядом с лодочной пристанью. В землянках этих еще обитали тогда разные пришлые люди, но и им неведомо было, что обитают они в первых жилищах основателей города - отважных казаков, пришедших сюда с ожесточенными боями из-под самой Москвы. Восстанавливая в своем воображении с помощью двух-трех книг картины прошлого, Бурденко стремился тотчас же поделиться этим с окружающими. Уж не податься ли ему в самом деле в журналистику, если удалось так, сравнительно легко, не только написать, но и напечатать в газетах несколько заметок? Уж не посвятить ли этому жизнь? Тем более ведь ему и раньше говорили, что у него неплохой слог. И слог еще можно при желании усовершенствовать. Он начнет вот с этих заметок, а потом станет публицистом, опять поедет в Петербург. Нет, нет, он никуда теперь не поедет. "...Дедушка, вы все время говорили, что вам нужен свой поп, который вас отпоет. А зачем вам умирать, если, может быть, в скором времени появится свой врач и он станет вас лечить и, возможно, продлит вашу жизнь..." Это, пожалуй, глуповато написано - "в скором времени". Бурденко вычеркивал эти слова из письма дедушке. А потом перечеркивал и все письмо. Уж слишком хвастливо выглядело. И вообще он, кажется, с излишней разбросанностью повел себя: и репетиторствует, и пробует писать для газеты, и зачем-то пытается заниматься историей города. И уж совсем непонятно, зачем записался в студенческий кружок любителей драматического искусства. А где-то очень давно, еще в духовном училище, он вычитал удивившее его изречение древних, что все живое, дабы проявиться, должно ограничиться. И главное - не худо заранее представить себе, что для чего ты делаешь. Основной заработок ему давала репетиторская работа. Правда, очень небольшой. За каждого ученика в месяц можно было получить три, четыре, ну, от силы пять рублей. Только мадам Рыкунова за подготовку ее удивительно ленивого, но в то же время весьма смышленого сынка выдала со щедростью магараджи девять рублей, говоря: - Если мне человек делает что-нибудь хорошее, я уже не чигирничаю, как другие. Я же вижу, какие у вас башмаки... Башмаки у студента были действительно неважные, но их еще можно было починить. Важнее всего было приобрести если не полную студенческую форму, то хотя бы форменную тужурку. И если не новую, то хотя бы не очень старую. На базаре удалось найти именно такую и тут же перешить ее: чуть сузить в плечах, окоротить и за счет этого подновить обмахрившийся воротник. И так ловко, что куртка сразу приобрела неожиданную оригинальность. И не один студент в общежитии спросил Бурденко: - Кто, коллега, шил вам мундир? - Жуковский, - называл Бурденко одного из самых модных тогда в Томске портных, уверенный, что такой ответ одинаково удовлетворит и тех, кто спрашивает всерьез, и особенно тех, кто пытается насмехаться. Теперь, казалось, у Бурденко было все или почти все, чтобы не чувствовать себя белой вороной среди студентов. Главное теперь было в том, чтобы соблюдать как бы равновесие между делами, связанными с необходимым заработком, и учением. Конечно, лучше всего было бы поискать работу тут же, при университете. - ...Вы, коллега, кажется, на первом курсе? На медицинском? Я вас здесь уже в третий раз встречаю. Вы как будто основательно интересуетесь анатомией? - А что? - Ничего, но я подумал, что вас может заинтересовать одна работа. Правда, она, может быть, покажется вам несколько необычной... - Чем необычнее работа, тем, наверное, интереснее, - сказал Бурденко, по своему обыкновению пристально вглядываясь в небольшого роста, немолодого мужчину в кожаном фартуке. - Я работаю тут, - объяснил мужчина, обведя рукой выставку муляжей, которые только что рассматривал Бурденко и что-то такое зарисовывал в блокнот цветными карандашами. - Я сделал некоторые из этих экспонатов. С натуры. Вот это сердце мы сделали вдвоем... Бурденко казалось, что он уже догадался, какую работу ему хочет предложить этот неожиданный доброжелатель. Но Бурденко, к сожалению, не художник. Хотя мечтал когда-то стать художником. - Нет, это все ерунда, - все эти муляжи-картонажи, - махнул рукой мужчина. - Я тоже не художник. Так только, увлекаюсь. А если действительно идти по стопам Николая Ивановича и стремиться стать настоящим доктором, то надо серьезно изучать анатомию и, конечно, работать, как он, в секционной. Бурденко все еще не мог понять, при чем тут Николай Иванович, какой Николай Иванович и что такое секционная. А этот случайный и, должно быть, словоохотливый собеседник уже доказывал ему, почему даже вот так красочно и как будто неплохо исполненный муляж сердца все-таки не дает полного представления о настоящем сердце, такого представления, какое должно быть у врача. - Николай Иванович, извините за выражение, не стеснялся рыться в любом дерьме, если этого требовала наука. Николай Иванович согласен был залезть в самую внутренность... "Какой Николай Иванович?" - уже готов был спросить Бурденко, но не решался, чтобы не обнаружить своего невежества. Должно быть, это какое-то важное здесь лицо - Николай Иванович, которого все знают и, наверное, стыдно его не знать. - А среди нынешних студентов-медиков лично я встречаю немало, извиняюсь, чистоплюев. Они хотят как бы бочком-бочком пройти в науку. И, стало быть, образование получить и к самой сути не прикоснуться. А разве это нам завещал великий Пирогов?! "Ага, понятно. Это он, должно быть, Пирогова запросто называет Николаем Ивановичем. Понятно, понятно". - А вас я заприметил еще на той неделе. Вижу, вы как будто всерьез интересуетесь анатомией. Даже что-то зарисовываете. Навел, извиняюсь, справки о вас у ассистента. Он говорит: "Это студент-медик первого курса Бурденко. Должно быть, очень нуждается. Уже, говорит, подал прошение об освобождении от платы за обучение. Пробивается уроками и так далее". Ну, думаю, с ним поговорю, то есть с вами... - О чем? - Бурденко нахмурился. Ему не понравилось, что какой-то ассистент уже сосчитал его средства и дает о нем такие сведения. Не очень это приятно, если все будут думать, что он нуждается. Не больше всех он нуждается. Бурденко не только нахмурился, но сердито побагровел. - О чем вы хотите со мной поговорить, я никак не понимаю. И мне уже скучно... - Ну, чего же тут непонятного? Вы сравните этот муляж вот хотя бы с этим препаратом, - показал назойливый собеседник на большую банку с заспиртованным человеческим сердцем. - Здесь вы можете видеть... - А я при чем? - Вот я и предлагаю вам работу в секционной... Бурденко почувствовал, как кровь отхлынула от его лица. Человек этот в кожаном фартуке предлагал ему работу, коротко говоря, в мертвецкой, в том казавшемся Бурденко мрачном здании, на которое он без особой охоты поглядывал днем, когда шел в университет, и которое далеко обходил вечером, когда возвращался в общежитие. Уже само здание, даже стены его и узкие окна внушали молодому человеку что-то близкое к ужасу. - Если вы всерьез интересуетесь анатомией и к тому же, как я понял, нуждаетесь... - До этого нет никому никакого дела, нуждаюсь я или не нуждаюсь. Я ведь вас не спрашиваю, не нуждаетесь ли вы! Бурденко был очень доволен, что именно так, с таким достоинством, ответил этому смешному доброжелателю. Не объяснять же всякому, что он не то что боится, но испытывает органическое отвращение, не может даже думать об этом мрачном здании анатомички, секционной, мертвецкой или еще как оно там называется? И все-таки разговор этот на выставке снова встревожил молодого человека. У САМОЙ ТАЙГИ Впрочем, в двадцать лет много всяких тревог посещает чувствительного человека, но все они скоротечны. Бурденко быстро обжился в Томске. Он полюбил даже само здание собственно университета - белокаменный, многооконный массив, увенчанный по фасаду огромным железным крестом и окруженный густым, пахучим бором из вековых лиственниц, елей и сосен, которые, естественно, переходили по ту сторону Томи в дремучий лес, в знаменитую на весь мир сибирскую тайгу. И кроме тайги и тундры, кроме навечно и намертво обледеневших пространств, за этим зданием, как и за этим городом, не было ничего. Город Томск и Томский университет стояли в истинном смысле как форпосты цивилизации у кромки тайги, у края первозданной земли, еще никем по-настоящему не исхоженной, не изученной, зловеще безмолвствующей. Здание такое могло стоять и где-нибудь в Санкт-Петербурге или Москве. Ему могло быть лет сто или двести. И где-нибудь в Петербурге среди подобных себе по архитектуре и по смыслу своего существования оно, быть может, не сильно и выделялось бы. А здесь, в этом деревянном, по-деревенски разбросанном городе, опять же, скажем, у великого хвойного океана, это здание казалось неожиданным и удивительным. И ему еще не было и десяти лет, этому зданию, когда в него вошел студент первого курса Николай Нилович Бурденко. Не только церкви и памятники, не только ночлежные и сиропитательные дома, но и университеты в старой России в большинстве создавались не без всенародного участия и прямой всенародной помощи. Все время Бурденко слышал здесь чуть ли не легенды о размахе благотворительности, с каким разные люди из разных краев необъятной российской державы старались помочь этому новому университету, заложенному где-то в Сибири. И богатые, и не очень богатые, и совсем небогатые словно состязались в помощи первому крупному учебному центру на далекой окраине страны, слали в его адрес деньги и ценности, уникальные коллекции и механизмы, хотя никто не просил об этом, не объявлял сбора подарков и пожертвований. Но, например, охотник, занимавшийся ловлей, начучеливанием и продажей диких сибирских зверей, когда к нему обратились с предложением изготовить экспонаты для университетского зоологического кабинета, отказался взять по тем временам очень крупные деньги, говоря, что это грех - на таком деле наживаться. Наследник колоссального состояния, прогулявший за десятилетия почти все дотла, в предвидении голодной старости решил было продать многотысячную библиотеку, собранную его предками чуть ли не на протяжении столетия. Он просил за нее миллион. Богатые коллекционеры давали ему восемьсот, потом девятьсот тысяч. Он стоял неумолимо на своем. Ему наконец предложили девятьсот пятьдесят. Он сердился и кричал, что это же не на конском базаре, чтобы торговаться, - или миллион, или не о чем разговаривать. И вот в этот момент к потомственному богачу вошел один из библиотекарей Томского университета, разъезжавший по Центральной-России в поисках ценных книг. Он не в состоянии был предложить не только миллион, но даже и десять тысяч. Однако ему все-таки хотелось осмотреть это великолепное собрание инкунабул. После осмотра он спросил владельца, не согласится ли тот уступить хотя бы два десятка отобранных книг и назначить подходящую цену. - А что же, остальные вы считаете ерундой? - вскипел владелец. - Нет, это все прекрасные книги, но Томский университет пока не располагает средствами. И библиотекарь стал рассказывать богачу о Томском университете. И так, должно быть, увлек его этим рассказом, что тот вдруг махнул рукой: - Берите всю библиотеку. Просто так. Даром. Только берите скорее, без лишних разговоров. А то передумаю... Было это в 90-х годах прошлого века, когда Сибирский железнодорожный путь еще не существовал. И Томского университета, по существу, еще не было, но он уже должен был быть. И вот зимой по санному пути на лошадях везли этот подарок - эту бесценную библиотеку - из Центральной России в Томск. И в то же время по тому же пути в таком же порядке на санях-розвальнях везли дареные коллекции бабочек и минералов, гербарии и всевозможные учебные пособия. И рядом с санями шел, по-извозчичьи похлопывая себя рукавицами на морозе, уже немолодой ученый, владелец всех этих коллекций, не только подаривший их университету, но и сам пошедший работать в Томский императорский университет. Именно не поехавший, а пошедший рядом с розвальнями, чтобы, боже упаси, не изломали, не растеряли в дороге коробки и ящики, в которых упакованы редчайшие и ценнейшие коллекции. Бурденко заметил, что студенты здесь не то чтобы гордятся пока что очень краткой историей своего университета, но с какой-то любовью, что ли, пересказывают ее факты. И особенно ему понравилось с первых же дней доверительно-уважительное отношение студентов к профессорам и профессоров к студентам. На всю жизнь запомнилось собеседование о медицине, которое проводил со студентами-новичками еще до начала занятий профессор десмургии Эраст Гаврилович Салищев. Внешне похожий на Чехова, очень деликатный в движениях, поблескивая толстыми стеклами очков и изредка в затрудненности пощипывая бороду, он неторопливо рассказывал, как давно - с незапамятных времен - человечество ищет способы исцеления болезней и как много и в то же время мало оно успело в этих поисках на протяжении веков, - много, потому что сегодня медики уже способны излечивать такие тяжкие недуги, от которых еще недавно наступала смерть, мало, потому, что в важнейших отраслях своих медицина не продвинулась еще дальше того, что в глубокой древности было уже известно таким врачам, как Гален и Гиппократ. Рассказывая, как в Древней Индии, закончив образование у браминов, молодые врачи, прежде чем получить разрешение на практику, обязаны были давать радже торжественное обещание - аккуратно и вовремя стричь бороду и ногти, говорить спокойно, не повышая голоса, носить чистую и по возможности красивую одежду, профессор оглядывал поверх очков свою аудиторию и спрашивал: - Не правда ли, коллеги, это и в наше время и у нас в Сибири было бы не излишним. Вы как находите? Бурденко казалось, что именно на нем, на его прическе профессор в этот момент несколько задержал насмешливый взгляд. Постричься-то как раз и не успел. А ведь собирался. - Кроме того, молодые врачи в Индии давали обещание радже не браться за излечение неизлечимых. Иными словами, обещались не быть шарлатанами, а действовать только на основании тех знаний, которые получили. И надо сказать, их знания даже в современном смысле были значительны, хотя индийская медицина почти не имела еще представления ни об анатомии, ни о физиологии. И позднее даже знаменитые врачи имели столь отдаленное представление об анатомии человека, что, например, хирург Мазурье еще в начале семнадцатого века описывал кости мастодонта, найденные в долине реки Роны, как останки Тевтобока, короля кимаров. Надеюсь, коллеги, что ни с кем из вас ничего подобного не произойдет и что скоро вот в этой аудитории и в других вы начнете изучать настоящие человеческие кости. И услышите, как они стучат... Бурденко чуть покоробило это сообщение. Но все-таки он и дальше с удовольствием слушал профессора, который от древности переходил к современности, от азиатских и европейских стран к России, где первую медицинскую школу открыли в самом начале восемнадцатого века. - Ученики этой школы обязаны были раньше всего знать латинский и голландский языки, потому что преподавание велось на этих языках и преподавателями были голландцы. Учеников здесь не только секли розгами, но и били батогами, не только сажали в карцер, но и заковывали в кандалы. И все-таки успеваемость у них, судя по всему, была не на высоком уровне. Вероятно, дело совсем не в том, чтобы принуждать и наказывать, не правда ли? - снова оглядывал аудиторию профессор поверх очков. - Дело, вероятно, в том, чтобы выбирать профессию по своим возможностям, по своим склонностям, по любви... Сравнительно краткое историческое расстояние отделяет нас от той первой школы, где голландцы вколачивали батогами и розгами медицинские знания в русских недорослей. За это время медицина проделала немалый путь, выдвинув заметных всему миру медиков... Профессор Салищев стал называть их имена, объяснять, чем каждый из них обогатил отечественную медицину. Задержался он дольше всего на биографии Пирогова, рассказал даже почти что анекдотичную историю о том, как молодой Пирогов в середине этого вот, девятнадцатого, столетия явился в Париже к знаменитому французскому хирургу Альфреду-Арманду-Луи Вельпо, чтобы познакомиться с его работами по анатомии. - Я из России, врач, - представился Пирогов. - Приехал в ваш великий город поучиться... - О, - сказал Вельпо. - Очень приятно. Но был ли смысл вам ехать из России во Францию изучать анатомию, если у вас есть дома... Пирогов?! Я только что познакомился с его анатомическими работами. Это восхитительно! Я был бы счастлив сам поучиться у него... Пирогов смутился. - Не хочу вас интриговать, профессор. Вероятно, вы говорите обо мне. Это моя работа, - кивнул он на книгу, лежавшую у Вельпо на столе. - Моя фамилия Пирогов. Я не успел назваться. - ...Лично я против всех видов идолопоклонства, - вдруг как бы признался профессор Салищев. - Я не считаю, что в мире могут быть вечные авторитеты, поскольку мы знаем, что все течет и развивается. Иначе говоря, я против незыблемых фигур в историческом пространстве, против идолов, способных порой незыблемым своим авторитетом затруднять или даже тормозить развитие. Но Пирогов в нашем деле такая величина, которая, мне думается, еще долго будет привлекать к себе всеобщее внимание и уважение. И мне хотелось бы, чтобы вы вгляделись и вдумались в жизнь действительно гениального человека, если окончательно изберете врачебное поприще... "Значит, профессор считает, что все это не окончательно? - удивился Бурденко. - Значит, мы, по его мнению, не избрали еще... Значит, будет еще что-то вроде главного экзамена. Значит, будут выяснять, пригодны ли мы все и каждый из нас..." - Пирогов, - продолжал профессор, - это как бы олицетворение постоянного, напряженного труда и неугасимой мысли, причем труда бесстрашного и мысли всепроникающей. Вдумайтесь, пожалуйста, хотя бы в такой факт. За четырнадцать лет своей профессорской деятельности Пирогов вскрыл двенадцать тысяч трупов и подробнейше описал каждое из вскрытий. Это, повторяю, только за четырнадцать лет. А сколько он вскрыл покойников и произвел операций над больными за полвека своей деятельности? Вдумайтесь, пожалуйста. Вдумайтесь как следует. И вообразите, что такое вскрытие. Обязательно постарайтесь представить себя у постели тяжелобольного, в больничной палате, где в наших условиях непривычного доктора может стошнить даже от самого воздуха, до крайности спертого и пронизанного тяжкими запахами. Вообразите, что вы держите в своей руке костлявую, холодеющую руку умирающего. Вообразите, если можете, себя на войне среди раненых, взывающих к вашей помощи. Да что проще, представьте себя среди обыкновенных больных, каждый день доверяющих вам свою жизнь, верящих в вас, надеющихся, что вы исцелите их. Бурденко неотрывно смотрел на профессора, и ему казалось, что профессор поправляет очки, чтобы вглядеться в каждого студента: хорошо ли они понимают все, о чем он говорит. - Впрочем, вам все это еще трудно представить. Надо стать врачом, надо пройти хотя бы часть путей и троп, пройденных, например, Пироговым, чтобы вообразить в полной мере подвиг его жизни. Конечно, не каждый из нас, даже далеко не каждый, - подчеркнул профессор, - способен взобраться на такую высоту всемирной славы, на какую поднялся наш земляк Пирогов, но следовать его принципам - его безукоризненной честности, его бесстрашию в труде, его неутомимости, его страстному стремлению понять человека - обязан, по-моему, каждый из нас... Бурденко обратил внимание на то, что профессор дважды повторил это "из нас", не "из вас", а "из нас", - как бы приближая этим студентов к себе, к своей профессии, как бы уважительно уравнивая их в какой-то степени с собой. - Хотя, конечно, не стоит излишне преувеличивать наше дело, - сказал профессор. - Мне кажется, любого человека, не очень глупого, не явного олигофрена можно обучить врачеванию и выдать ему диплом врача. Но, чтобы стать настоящим врачом, требуется призвание. Именно призвание поможет преодолеть все невзгоды в труде. Именно призвание заглушит неприятные запахи от язв и смрад от трупа, который надо изучать. Именно призвание сообщит потом радость познания и открытий. Но если вы не почувствуете призвания, если вас устрашит предстоящий труд в этой постоянной сфере страданий, мой совет вам, коллеги: уходите. Уходите, пока не поздно. Иначе вы принесете не пользу, а вред. И немалый. И постоянно будет висеть над вами проклятие тех, кого вы станете пользовать. Мой совет вам, коллеги, еще раз повторяю: уходите! - Уходите?! Это произошло для Бурденко как изгнание нечестивых из храма. Деликатный этот профессор вдруг как бы изменился на глазах у всех. - Есть занятия и ремесла более легкие, чем медицина, более выгодные и, может быть, даже более эффектные и интересные. А медицине - и особенно в нашей стране - предстоит тягчайший труд. Вот она, необъятная наша земля, наша родина, - показал профессор в окно. - Вот они, все еще дремлющие тайга и тундра, по которым не прошел еще ни один врач, ни один учитель, ни один инженер, ни один проповедник добрых чувств. В этот час, когда мы заседаем с вами в этой теплой и светлой аудитории, там, в темных, просвистанных холодным ветром чумах и юртах, умирают и рождаются люди, такие же, как мы с вами, так же жаждущие счастья и так же страшащиеся смерти. Их появление на свет встречают грязные повитухи, обряженные часто в звериные шкуры. Их недуги пользуют шаманы, бьющие в бубен, или шепчущие заклинания знахари. Они еще не знают, не догадываются о существовании медицины и, в частности, о существовании вот этого нашего медицинского факультета, действующего почти рядом с ними, у самой границы тайги. Нельзя сказать, что они ждут врачей. Но все-таки врачи когда-то должны будут прийти к ним. И к ним придут не только знающие, не только опытные, но и отважные врачи. А врачу часто требуется смелость и для того, чтобы приобрести оп