объединиться! За нас сенаторы и министры. За нас все честные люди. За нас весь наш многострадальный народ. Главное - быть убежденным, коллеги. И нас ничто не сможет сломить... В аудиторию в этот момент вошел, втиснулся ассистент профессора Салищева. Явно взволнованный, он кого-то разыскивал глазами. Увидев Бурденко на кафедре, заметно удивился и стал пробиваться к нему сквозь плотную толпу. Пробился и спросил: - Вы, оказывается, коллега, я сейчас узнал, тоже назначены в тюрьму? - Почему это? - удивился и обиделся Бурденко, спускаясь с возвышения. - Господа, не расходитесь! - закричали у дверей. - Инспектор господин Григоровский пришел переписать наши головы. Дайте ему такую возможность. Не расходитесь, пожалуйста! Проявите мужество. Дайте инспектору возможность выслужиться перед полицией. Вокруг Бурденко захохотали. Он оглянулся в недоумении. - Меня запишите. Меня! - кричали инспектору вокруг. - Разве с вами не говорили, Нилыч, что вы пойдете в тюрьму с профессором Салищевым? - спросил ассистент и полистал блокнот. - Должны еще пойти Семенов и Савичев. Или вы раздумали в связи с этим шумом? - Ассистент презрительно огляделся. - Нет, я ничего не слышал. Мне никто ничего не говорил, - пожал плечами Бурденко. - А профессор Салищев вас ждет... Бурденко стал энергично пробиваться в коридор, все еще не очень понимая, зачем профессор Салищев пойдет в тюрьму и почему его, Бурденко, включили в компанию таких старшекурсников, как Семенов и Савичев. Пока он пробивался в коридор, ему со всех сторон пожимали руку незнакомые студенты. Наконец в коридоре на него навалился, как медведь, Павел Иванович Мамаев, "вечный студент", уже не очень молодой, грузный, успевший побывать и в Юрьевском и в Варшавском университетах. Он мял в своих потных ладонях руку Бурденко и кричал, что он рад, очень рад был выслушать эту страстную речь, эти подлинно пламенные, от самого сердца идущие слова. - А я, коллега, грешен, считал вас просто академистом [академистами в те годы с некоторой долей презрения называли тех студентов, которые уклонялись от общественно-политической деятельности (прим.авт.)], этаким субъективным юношей-субъективистом. Словом, не от мира сего. А вы наш, истинно наш! Хотя и есть в вас еще некоторая, извините, субъективность. Зачем только, не понимаю, вам потребовалась эта окрошечная примесь из сенаторов и министров? Но все равно вы наш, от плоти, так сказать, костей. Наш... "Чей ваш?" - хотел спросить Бурденко, несколько раздражаясь. Ведь где-то его ждал профессор Салищев. Ассистент делал ему уже издали какие-то знаки. Надо идти. А Мамаев, пахнущий табаком и жирной пищей, продолжал восторженно рычать и удерживать Бурденко почти что в объятиях. Из-за спины Мамаева Бурденко увидел, как в тумане, за двойными застекленными дверями взъерошенную голову ректора Судакова, того самого, который, казалось, совсем недавно прислал ему так обрадовавшую его телеграмму: "Пенза Пески дом N_7 Бурденко Испытанию допущены Приезжайте 20 августа Ректор Судаков". Ректор стоял сейчас у стены, у желтого полированного телефонного аппарата, привинченного к стене, и нервно крутил длинную телефонную ручку. Может быть, он хотел вызвать полицию и казаков, чтобы прекратить весь этот ералаш в университете? - Ну, ладно, потом, - грубовато и решительно отодвинул Мамаева Бурденко и пошел догонять ассистента. Еще два или три студента пожали ему руку на ходу, должно быть благодаря за речь. Но сам он был недоволен своей неожиданной речью, кто знает, может быть, уже осложнившей все его дела. И этот тюфяк Мамаев что-то такое не очень понятно говорил. "Наш, наш". Чей ваш? - Минуточку, коллега, - остановил Бурденко у лестницы худенький незнакомый студент. - Я хотел вас только предупредить. Будьте осторожны с Ж-ковым. Он это... - Что это? - Ну, словом, вы сами знаете... Наверно, этот худенький студент желал Бурденко добра, как, может быть, и Мамаев. Но Бурденко все эти знаки внезапной симпатии были почему-то неприятны сейчас. У перил лестницы стоял инспектор Григоровский и, перегнувшись, кому-то внизу отдавал, должно быть, строгие распоряжения. Бурденко взглянул вниз и увидел профессора Салищева. И профессор увидел его. - Ну что же вы, оратор? Где вы? - почти сердито спросил профессор. - А мы вас тут ждем. Было это в марте, но еще стояли морозы. У подъезда поджидала пара лошадей, запряженных в щегольские вместительные сани. Их прислал за профессором начальник тюрьмы. - Глубоко несчастная страна, где тюремщики имеют такой роскошный выезд, - сказал профессор, усаживаясь в сани. И всю дорогу до тюрьмы молчал. И три студента, сидевшие с ним в санях, молчали. Впрочем, двум из них, вероятно, известно было, куда и зачем они едут. Бурденко же готов был ехать с профессором Салищевым куда угодно, когда угодно, не спрашивая. Хотелось ему только понять, почему профессор назвал его "оратором". Неужели он слышал его речь? Бурденко сидел в санях на скамеечке лицом к профессору. Но профессор почти спрятал лицо в высокий воротник шубы. - ...Не знаю, вспомнит ли меня когда-нибудь кто-нибудь так, как я постоянно вспоминаю Эраста Гавриловича Салищева, да и не только его, - сказал однажды профессор Бурденко. - Вспоминаю всегда с благодарностью многих своих учителей. И больше всего за то, что учили делу, как учат плавать, возбуждая в студентах самостоятельность и не оскорбляя излишней опекой... НЕ ДАЙ БОГ У ворот тюрьмы профессора Салищева встретил тюремный врач Орешек, или, точнее, фельдшер, временно исполняющий обязанности тюремного врача, молодой человек, все время подергивающий плечами как бы в нервическом ознобе. Негодуя, он рассказывал, что тюремная больница переполнена в эти дни свыше всяких возможностей, а больных арестантов тем не менее все везут и везут. - И что делать, я просто не знаю. У меня ведь и в операционной лежат больные. - Назначенные к операции? - Нет, просто больные, даже чахоточные. Я, вы же знаете, второй месяц исполняю обязанности и все равно никак не пойму... Затем появился "сам" - начальник тюрьмы, пожилой, полный, в большой серой бороде, расчесанной на две стороны. Поздоровавшись очень вежливо, он пригласил профессора и господ его ассистентов к себе, раньше всего откушать и потом посмотреть Серафиму Андреевну. - Жалуется она все-таки на боли в боку... - Сейчас посмотрю, - пообещал профессор. - А вас, коллеги, - обратился он к студентам, - прошу помочь доктору, - кивнул на Орешка, - разобраться в больнице. Главное - отобрать хирургических больных. Тех, словом, кто нуждается в срочной хирургической помощи. Будем, вероятно, делать операции. Оказывается, профессор приехал сюда уже не впервые. По особой договоренности он бывал в тюремной больнице, как и в больнице для железнодорожников, раз или два в месяц, а иногда и чаще. И всегда брал с собой студентов. Однако "разобраться в больнице" - вот в этом бревенчатом, узком, длинном корпусе со сводчатыми окнами, забранными решеткой, ему на этот раз, пожалуй, и самому не сразу бы удалось: так завалены были здесь дощатые топчаны и нары и даже весь пол то ли живыми, то ли уже мертвыми телами, источающими пронзительно кислый, удушливый запах человеческой нечистоты. - Вот, как видите. И все везут и везут, - говорил чуть ли не со слезами исполняющий обязанности тюремного врача, пропуская впереди себя в полутемном коридоре трех студентов. - Вот сюда пожалуйте. Здесь у нас в некотором роде операционная. Но я вынужден был и здесь положить... Здесь больные уложены были на железных кроватях валетом - по двое на одной кровати. Головы их были как бы разделены на две равные половины: одна половина наголо выбрита, другая - в всклокоченных волосах. И на ногах кандалы. - У меня здесь особые - каторжане. Пришлось их выделить. И стража отдельная - показал глазами "исполняющий" на стоявших у окна солдат в длинных, едва не до колен суконных косоворотках, с винтовками и примкнутыми штыками. Студентов явно ошеломила вся эта обстановка. Попробуйте отбирать тут хирургических больных, тех, кто нуждается в срочной хирургической помощи, как сказал профессор. А сам ушел куда-то! Здесь, казалось, все или ни в чем уже не нуждаются или нуждаются в самой срочной помощи - хирургической или терапевтической. Но как им помочь? Бурденко опять вспомнил Нифонта Долгополова. Вот так же валялся он, может быть, тоже на полу в такой же вот больнице. Начались стоны - протяжные, тяжкие. Значит, не все тут притихли, притерпелись. У дверей на табуретке сидел в бывшем белом халате немолодой усатый санитар. - Которые стонут - это еще не больные, нет, - заговорил он, передвинув языком в угол рта "козью ножку" из газетной бумаги. Он то зажимал ее в крупных желтых зубах, то как бы прятал в широком рукаве халата и деликатно выпускал густой дым куда-то в сторону, за плечо. - Настоящему больному сейчас стонать тут ни к чему. Настоящий больной уже хорошо там, в тюрьме, отстонал. А сейчас он только помалкивает, очень радый, что сюда, в середку, в больницу, одним словом, к нам прорвался. Ведь у нас тут рай по сравнению-то... Тепло и, вот видишь, не очень душно. Особенно если закуришь, оно как будто так и надо. И пища все время приятная. Вот сейчас даже блины подавали. По три штуки на брата. На больного, одним словом. По случаю масленицы. А в других случаях как бывает? Умрет какой-нибудь, например, богатый купец. Родные, ежли хорошие, не жадные, пошлют в тюрьму пожертвование на помин его души: пироги там разные, колбасу, масло. Куда это в первую очередь направляют? Понятно, сюда, в больницу, больным, значит, арестантам. Такой уж порядок спокон веков, не переиначишь. Я же что и говорю, здесь рай, в больнице. Почему и стремятся сюда все. Худо ли? - оглядел санитар студентов, ожидая увидеть и на их лицах восторг. - А стонут тут, скажу вам, господа, откровенно, как раз не больные, а больше всего которые боятся, что их отсюда погонят. Вот они и стонут: мы, мол, больные, обратите, мол, внимание и имейте жалость. А жалеть их как раз и не за что. Нет, не за что, потому что ихнюю жизнь я всю на себе исключительно испытал. Я ведь тоже сюда был не по доброй воле привезенный. Тоже за казенный счет. На барже. В самом трюме. Во вшах. И тоже мог бы, как они, тут стонать и распространяться. Но я взял себя в руки, и вот я уже где... Это он меня к этому делу приохотил, Сидор Сидорыч, бывший тут врач. При нем никто, бывало, не забалует. Стони не стони. Он, покойник, всех наскрозь видел, как через промокательную бумагу. А они вот, - кивнул в сторону исполняющего обязанности, - вроде исполняют и не исполняют. Поэтому получилось переполнение. Даже в коридорах, вон глядите, лежат. А при Сидоре Сидоровиче ничего этого не было, нет. Он, бывало, взглянет на тебя, и кусок в горле остановится, если ешь. Это был врач действительный... Студентов несколько развеселил этот разговор. А Бурденко никак не мог освободиться от какой-то гнетущей скованности. Он снова и снова переходил из палаты в палату, осматривал служебные помещения - душевую, неплохо оборудованную, облицованную глазурованной плиткой, но сильно захламленную, местами в паутине, пленившей крупных коричневых мух. Мухи такие кружились и подле стола для раздачи пищи. "Не дай бог, не дай бог", - все время про себя повторял Бурденко. У него возникло вдруг странное предчувствие, которое, впрочем, нередко бывает у нервных людей, случайно приобщившихся к чужому горю. Вдруг он подумал, что ему и самому никогда уже больше не выйти отсюда, что его не выпустит вот этот усатый самодовольный санитар, что сидит все время у дверей и смотрит на него, похоже, с подозрительным прищуром, будто знает за ним какую-то вину. Но какую? В чем же может быть виновен Бурденко? "Речь, наверно, не надо было сегодня произносить, - подумал он вдруг, казалось, без всякой связи. - И особенно не надо было выкрикивать какие-то слова прямо в лицо инспектору. Ведь никто не заставлял их выкрикивать. А теперь не дай бог. Чего не дай бог?" Все как-то сгрудилось в его сознании: эта его неожиданная речь, и тюремная больница, в которую он неожиданно приехал, и самодовольный санитар. И отсюда, пожалуй, возникла его внезапная угнетенность. Чтобы, может быть, разрядить ее, освободиться от непривычной скованности, Бурденко грубовато, неожиданно даже для себя грубовато, спросил санитара: - А ты чего здесь уселся? - А где же мне сидеть? Я сижу где мне положено. У двери. Ведено так навсегда. - И курить тебе ведено в лечебном помещении? - уже совсем строго спросил Бурденко. - А где же мне курить? - Курить после будешь. А сейчас - дрова у вас где? Принеси дров, котел затопим. - Дровами у нас занимаются Елизар и Прохор, - с достоинством объяснил санитар. Но поднялся с табуретки и оправил халат. - Они, понимаешь, покойника отнесли. Тут еще двое в тех дверях. А я дровами не занимаюсь, нет... У меня, гляди, всего два пальца остались. От пилы. Я только бумагу могу в корпус отнесть или принесть. И чай приношу вот фершалу. На этот разговор снова вышел из своего кабинета фельдшер Орешек, исполняющий обязанности врача, но ни его, ни двух студентов-старшекурсников как будто не удивил неожиданный начальственный тон студента Бурденко. Орешек только спросил его: - Ваше, извиняюсь, имя-отчество? - А-а, это не важно, - заметно сконфузился Бурденко. Но тут же сказал, глядя на фельдшера и коллег: - Операционную надо сейчас же освободить. - Но, извиняюсь, куда же? - спросил Орешек. - Временно, думаю, к вам в кабинет, - сказал Бурденко. И более мягко обратился к коллегам: - Как вы считаете, с кроватями будем переносить? Ведь, пожалуй, не поднимем. Придется вам, доктор, - опять повернулся он к фельдшеру, - вызвать еще кого-нибудь. Неужели у вас всего три санитара? Профессор Салищев вышел от начальника тюрьмы минут через сорок и, проходя по тюремному двору в больницу, между двух огромных березовых поленниц увидел Бурденко. Студент колол дрова - сперва повдоль, потом пополам. - Это зачем? - Так будет скорее, - сказал Бурденко. Профессор не спросил, что будет "так скорее". - А, ну-ну, - только и сказал профессор. И уже от дверей крикнул: - Но вы, Нилыч, мне будете сейчас нужны! Бурденко растопил котел и пошел в операционную, которая была уже освобождена. - Лучше всего, - сказал он профессору, - если сразу после осмотра, кого можно, тут же купать. А то видно, что есть вшивые. Сильно чешутся. Но нужно белье... - Белье у нас только для первоприбывших. У нас мало белья, - запричитал Орешек. - Ведь требуется по-настоящему рубашка нательная и кальсоны. А у нас не то чтобы... - Ну, ладно, довольно плакать и рыдать, - оборвал фельдшера студент Бурденко. - Давайте сколько у вас есть белья сейчас. А грязное немедленно в стирку. Где у вас эта женщина, кажется, Пелагея? - Хорошо, - покорно согласился Орешек. - Я скажу, чтобы выдали белье. А Пелагея только завтра будет... - А нельзя ее вызвать сегодня? Дядя Вася вон сходит за ней, - кивнул Бурденко на усатого санитара, все еще сидевшего у дверей, но вроде уже не так уверенно. - Можно, пожалуй, и сегодня вызвать, - опять согласился Орешек. Профессор начал осмотр. Над некоторыми больными он склонялся. Но большинство, оказалось, может вставать. Большинство пожелало искупаться под горячим душем. И многие заметно повеселели. - Удивительный народишко, - надел шапку санитар, чтобы пойти за Пелагеей. - Ведь сейчас вроде того что помирали. И, гляди, как вдруг зашевелились. Только один арестант, густо-коричневый от врожденного, должно быть, загара, высокий, тощий, с ястребиным носом, продолжал очень громко стонать. - На что жалуетесь, голубчик? - подошел к нему профессор. - Карыть пали качуча. Карыть пали, - простонал арестант, вставая, и на ногах у него загремели кандалы. - Качуча... - Это татарин. Он вчера к нам поступил, - сказал Орешек. - Можно позвать переводчика. У нас тут есть некто в первом корпусе. Сейчас, - заторопился он. Привели татарина-арестанта, по доброй воле выступающего изредка в качестве переводчика. Он был одет в такие же, как у всех арестантов, грубой выделки холщовые штаны и рубаху, и в такую же длинную, из очень шершавой шерсти куртку, но непривлекательная эта одежда выглядела на нем почти щеголевато, точно хороший портной специально пригонял ее ему по кости. И круглую, без козырька, как у всех арестантов, тряпичную шапку он носил чуть набекрень, что придавало ему уже совсем франтоватый вид. - Который? - спросил он, входя и уже зная, зачем его вызвали. - Какой вопрос? - Надо спросить его, на что он жалуется? Переводчик отвел своего "клиента" к зарешеченному окну, как бы желая его получше рассмотреть, поговорил с ним минуты три и сделал заключение: - Он сам из Кавказ. Зарезал своего жену. Он не владеет татарского языка. Он хорошо говорит только по русскому языку. - Что же он говорит? - Он говорит, что у него очень болит гырудь, самое сердце. И еще он хочет попить очень немножко чай. Это как? Не просто чай, а байховый чай. - А какава не хотишь? Этот вопрос раздался из-под груды тряпья в углу, где лежал, можно было подумать, мертвый. Из-под тряпья показалась стариковская, наполовину обритая голова с заблестевшими, почти стеклянными глазами, устремленными на человека, зарезавшего свою жену и сейчас желавшего попить чаю. И не просто чаю, а байхового. Это развеселило почти всех больных. Впрочем, после осмотра и купания оказалось, что усатый санитар дядя Вася был прав: не так уж много подлинно больных среди арестантов. Больше, однако, людей, истомленных тюрьмой и хотевших, чтобы на них "обратили внимание", как выражался дядя Вася. Но были, однако, и тяжелобольные. В операционной зажгли электрические лампы. Не во многих домах Сибири тогда горело электричество. Бурденко был обижен, что в то время, когда он проводил больных через душ, профессор не только сам делал операции, но и поручил Савичеву и Семенову под его, профессора, наблюдением вырезать две липомы. Бурденко не скрывал своей обиды. Он никогда не мог этого скрыть. И когда Орешек сказал: "Ну вот, белье кончилось. Не знаю, во что будем теперь обряжать первоприбывших", - Бурденко вдруг почти закричал на него: - Да будет вам рыдать и плакать! - Нилыч, подойдите, пожалуйста, ко мне, - позвал профессор, моя после операции руки под мраморным умывальником. - Что с вами, Нилыч? - Что, разве я делаю что-нибудь неправильно? - спросил Бурденко. - Все правильно, - сказал профессор. - Но нестерпимо грубо. Это же все-таки исполняющий обязанности врача. Вообще я сегодня не узнаю вас. - ...Мне было трудно объяснить любимому профессору, что этой грубостью я, может быть, раньше всего взбадривал тогда самого себя, - вспоминал профессор Бурденко. - Это было тогда у меня что-то вроде защитной формы против чего-то грозившего мне. Чего точно, я еще не знал. Но я ждал несчастья и нервничал. И ВДРУГ ВСЕ РУХНУЛО - ...Наверно, немало людей всякое сильное событие переживают дважды, трижды: сперва наяву, затем во сне. А я во сне переживаю все много драматичнее, - говорил профессор Бурденко. - Так с детства и до старости. Я одно время даже записывал сны. Хотелось проследить, в какой степени они отражают действительность. Впрочем, проследить это не так легко. И вообще все не так просто. Всю ночь после возвращения из тюремной больницы студенту Бурденко снилась тюрьма, в которой, собственно, он ведь не был. И больше того, он увидел во сне самого себя посаженным в тюрьму, как в клетку, окруженную со всех сторон, снизу доверху, ржавыми чугунными решетками. Сперва он надеялся расшатать их, согнуть, выломать, высадить плечом. Но ничего не получалось. Тогда в крайнем возмущении, ослабевший, он стал кричать, ругаться: ведь его посадили без всякой вины! Неужели человека надо загонять в тюрьму за то, что он прочел две-три запретных книжки? И, во-первых, он не знал, что они запретные... "Врешь, врешь! Зачем же ты врешь? Ты все знал. А теперь, вот видишь, испугался. А ведь еще когда было говорено, что от сумы да от тюрьмы не отбрешешься. И загадывать наперед ничего нельзя". Бурденко удивился, узнав во сне голос дедушки. Это дедушка, оказывается, вместо того чтобы хлопотать, выручать его, упрекал вдруг. Но сам не показывался. Голос дедушки звучал откуда-то из-за высокой бревенчатой стены. И этот голос, наверно, слышали тюремщики, которых, однако, тоже было не видно. Видно было издали только женщину, которая бодро шла, постукивая каблучками по каменным плитам тюремного двора. Бурденко старался из-за решетки разглядеть эту женщину, как будто хорошо знакомую. Несмотря на зиму, она была в белой панамке, чуть надвинутой на глаза, и в длинных, почти по локоть, вязаных перчатках. Наконец Бурденко узнал: это Кира. Он отвернулся, ушел в самый угол камеры-клетки. Ему не хотелось сейчас видеть Киру. И особенно не хотелось, чтобы она видела, в каком он очутился положении. Но она приблизилась к нему. Углом глаза он все-таки видел, как она отогнула край своей панамки, вглядывалась в него. И, немного помедлив, о чем-то очень быстро заговорила. Бурденко хотел услышать, что же такое она говорила, но не все ему удалось услышать. Как странно, она, кажется, говорила по-французски. Бурденко сердился: это она, должно быть, нарочно говорила по-французски, узнав, что это самое слабое его место - французский язык. Потом она перешла на русский: - Кого бы я когда ни целовала, но все равно я навсегда верна вам, хотя вы нестерпимо грубы. - Позвольте, позвольте, но мы ведь с вами даже незнакомы, - стараясь не обижаться, быть деликатным, начал Бурденко. Но его кто-то сзади окликнул. - Извините, коллега, - это уже наяву произнес огромный детина, студент четвертого курса, прозванный, может быть, за круглое, почти детское личико Деткой. - Я был уверен, что вы уже встали, - восьмой час. Ну, ладно, я сперва зайду к В-ву, потом к вам... Одевайтесь. Вот свинья, рассердился Бурденко, так и не дал досмотреть сон, показавшийся уже не таким тяжелым после того, как в нем появилась Кира. И все-таки после сна остался на душе какой-то неприятный осадок. Осадок этот не рассосался и после того, как Бурденко встал, умылся, спустился в нижний этаж за кипятком. На лестнице, когда он возвращался в свою комнату, его остановил Детка. - А я уже ищу вас, коллега, - весело сказал этот детина. - Вот что я хотел показать вам, - протянул он какую-то бумагу. Бурденко одной рукой держал горячую, очень горячую алюминиевую кружку с кипятком, другой прикоснулся к бумаге и, близоруко щурясь, стал читать мелким почерком написанное на двух листках ученической тетради: "Нашим товарищам-студентам Санкт-Петербургского университета нанесено тягчайшее оскорбление, глубоко возмутившее нас, студентов Томского университета. А потому: Мы требуем, во-первых... во-вторых... в-третьих... в-четвертых... в-пятых..." Бурденко поставил горячую кружку на перила лестницы и дочитал бумагу до конца. Особенно его поразил пункт, в котором было сказано, что "мы требуем, чтобы правительство гарантировало физическую и нравственную неприкосновенность личности, то есть чтобы каждый случай насилия над массой студентов разбирался в общественных учреждениях и чтобы было ясно, имела ли право полиция пустить в ход насилие или нет". И дальше следовали угрозы: "если наши требования не будут удовлетворены", отказаться от посещения лекций, клиник, практических занятий и т.д. - Удобно ли, чтобы студенты так обращались к правительству? Что это такое - требуем? Разве нельзя написать более вежливо, допустим, очень просим или даже лучше - ходатайствуем? Вежливость ведь не может повредить делу, - хотел сказать Бурденко. Но сказал только: - Серьезная бумага! - Может быть, у вас, коллега, есть какие-нибудь дополнения, замечания? Это мы еще можем дописать, доработать. У нас еще есть немного времени. - Ну что ж тут дорабатывать?.. - пожал плечами Бурденко. Вынул из кармана носовой платок, чтобы обмотать ручку кружки: так будет ее лучше нести. - Вообще-то как будто и вы не можете придраться тут ни к чему, - сказал Детка. - Я слышал вашу речь вчера. Бумага составлена, мне думается, во многом в аспекте вашей речи... Эти слова звучали как комплимент. Но воспоминания о собственной речи были сейчас неприятны Бурденко. Однако, похоже, сию минуту затевалось что-то еще не до конца понятное, но, пожалуй, еще более неприятное, чем его речь, которую хотелось забыть. - Ну что же, - неопределенно сказал Бурденко, будто согласившись с чем-то, и взглянул на большие круглые часы в деревянной оправе, висевшие над лестницей. - О, уже скоро девять, я опаздываю... - Я задержу вас еще всего на одну секунду, - сказал Детка. - Вы, надеюсь, подпишете эту бумагу? - А почему я? - Но тут уже больше шестидесяти студентов подписались, - показал Детка, развернув веером несколько страниц. - И как вы понимаете, коллега, мы просим подписи не у каждого встречного... Бурденко потрогал кружку. Она была уже не такая горячая. - Не удалось попить чаю, - вздохнул он. И снова спрятал в карман носовой платок. - Но, может быть, коллега, вас что-нибудь смущает? - спросил Детка. И толстые губы его пошевелила улыбка. - Может быть, вы, что, конечно, уважительно - боитесь репрессий? - Не больше, чем вы! - вскипел Бурденко. - Это что, - кивнул он на бумагу, - можно подписать карандашом? - Лучше бы чернилами, - улыбнулся Детка. - Написанное пером, как говорится, не вырубишь топором. - Тогда пойдемте ко мне, - предложил Бурденко. И по дороге вылил в плевательницу еще не совсем остывшую воду из кружки. В этот момент он еще едва ли мог представить себе весь размах бедствий, весь, так сказать, масштаб несчастий, которые почти немедленно постигли его. Впрочем, Детку они, наверно, тоже постигли. И еще многих других, писавших эту сердитую бумагу и подписавших ее. - Тут, это самое, который у вас Бурденко? - уже на следующее утро, глядя тоже в бумагу, спросил смотритель, как будто он в первый раз вошел в общежитие. - Ну, я Бурденко. А что? - Вот что, это самое, господин хороший, - сказал смотритель. - Велено вам, это самое, выбираться отсюдова, так как вы, это самое, исключенные из унирситета. - Унирситет! - передразнил его Бурденко. - Служишь тут сколько лет и не можешь заучить. Уни-вер-си-тет. Повтори по буквам. - Это вы, господин хороший, это самое, повторяйте теперь по буквам. А мне главное, чтобы вы, это самое, освободили койку и помещение. Устраивайте бунт где-нибудь, это самое, в других местах. И повторяйте хоть по буквам, хоть по цифрам... "Все рухнуло, все рухнуло!" - бормотал про себя Бурденко, сидя в последний раз у себя на койке за изразцовой печкой. Впрочем, теперь это было уже не "у себя". Сто рублей, которые он собирался послать матери, надо было все-таки послать. Хотя неизвестно, как он будет дальше жить. Ведь ему не будут больше выплачивать пятьсот рублей стипендии. Это была стипендия Восточной Сибири. Товарищи иногда посмеивались над ним, говорили, что такую стипендию, пожалуй, придется отрабатывать где-нибудь в глухой тайге, где обитают в небольшом поселке десяток казаков, священник и доктор, у которых нет иных развлечений, кроме выпивки. И допиваются они в короткий срок до чертиков. - А я не пью, - смеялся студент Бурденко. - Поэтому черти мне не угрожают. И вот теперь он лишился этой стипендии. Ему уже не придется ее отрабатывать. Но работать он вынужден будет все-таки, кажется, в глухом, медвежьем углу. - Где этот город Нижнеудинск? - искал он на карте точечку, обозначающую крошечный сибирский городок, куда ему дали направление в больницу. Может быть, его примут там фельдшером. Выбирать место жительства, место работы в этот момент было нельзя: надо было немедленно начинать работать, зарабатывать. Деньги подходили к концу. На бланке перевода в сто рублей в Пензу матери он написал обычное "жив, здоров". А дяде Алексею, брату матери, священнику, отправил обстоятельное письмо с туманным объяснением причин, понудивших его оставить университет и двинуться на заработки в Нижнеудинск. Был расчет на то, что дядя перескажет домашним это письмо и в подходящих выражениях успокоит их, объяснив, что ничего страшного еще не произошло. Николай здоров, работает, а не ходит по миру. Что же может быть лучше? У Бурденко ни в детстве, ни в юности не было особо близких, интимных друзей, но он не чувствовал себя одиноким, дружа как бы со всеми и ни с кем в отдельности. В позднем возрасте он даже шутил по этому поводу, сравнивал особо сердечных друзей с попутчиками, которые ведь могут вдруг сойти не на той станции - раньше, чем вы задумали, или могут свернуть в сторону, куда вы сами еще не собирались сворачивать. И вам, если это ваши в самом деле сердечные друзья, - хочешь не хочешь - придется последовать за ними. Получилось, однако, так, что он сам раньше других сошел не на той станции. Все поехали дальше, а он неожиданно сошел, неожиданно даже для самого себя. Правда, не все поехали дальше. Бумагу эту с нелюбезным обращением к правительству подписала не одна сотня студентов. И, стало быть, не одному Бурденко пришлось покинуть университет. Группу зачинщиков, подлинных вожаков студенческих волнений, даже с некоторым торжеством провожали на вокзале. И потом была сочинена об этом студенческая песня с ироническим припевом: Без крика и шума толпился народ Вокруг дорогого вагона, Никто не спешил с громким словом вперед, Никто не нарушил закона. Бурденко остался один. Может быть, впервые в жизни он почувствовал с особой остротой свое одиночество, свою неприкаянность, как он говорил потом. Неужели он больше никому не нужен, неинтересен в этом городе?.. Даже Павел Иванович Мамаев, вечный студент, еще несколько дней назад - после той злополучной речи, - так горячо дышавший ему в лицо, встретившись теперь с ним на мосту через Ушайку и потом у книжно-писчебумажного магазина Макушина, не узнал его или сделал вид, что не узнал. Бурденко в последний раз прошелся по базару, мимо каменных одноэтажных лабазов с деревянными навесами. Постоял у крутого грязного спуска к Томи. Зашел в городской сад, где еще лежал серыми островками уже источенный солнцем снег. Скоро здесь посыплют аллейки желтым крупнозернистым песком. В деревянной раковине заиграет оркестр Добровольного пожарного общества, в саду защелкает соловей - редчайшая для Сибири птица, которая, говорят, здесь только, в этом саду, и обитает. А Бурденко уедет. Уедет от этого красивого здания университета, от этих сосен, лиственниц, пахучего кустарника, что почти окружают университет. - Ну ладно, будет плакать и рыдать, - сказал Бурденко уже самому себе, уложив свое имущество в объемистый фанерный чемодан и взвалив его на плечо, "в целях экономии" пешком пошел на вокзал: каждый пятак теперь мог снова оказаться до крайности необходим. Уже сидя в вагоне у окна, он, как во сне, увидел на перроне знакомую женщину и опять не сразу узнал Киру. Она кого-то ждала, кого-то разыскивала глазами и выглядела растерянной, чтобы не сказать несчастной. У Бурденко защемило сердце. Хотелось выбежать из вагона, подойти к ней, что-то такое сказать. Но что сказать? Не надо обольщаться. Конечно, не его разыскивала она. Поезд тронулся. НА РАСПУТЬЕ Бурденко ехал в Нижнеудинск, а документы о нем были уже направлены в Пензу. В этих документах говорилось, что "означенный" Бурденко из университета уволен и, стало быть, "права, высочайше дарованные студентам, окончившим полный курс университетских наук, на него больше не распространяются", что "в случае непоступления его на службу по духовному ведомству или по ведомству начальных народных школ он обязан возвратить употребленную на его содержание в духовной семинарии сумму в размере 405 (четырехсот пяти) рублей". И это еще не все. Документы об увольнении из университета обязывали его снова стать на учет в пензенском уездном по воинской повинности присутствии, "дабы в случае первой же необходимости быть отправленным в солдаты". Нет, конечно, Бурденко не мог предполагать всего, что произойдет с ним после того, как он умакнул ученическую ручку с пером "рондо" в ученическую же стеклянную чернильницу-непроливайку и расписался на бумаге, которую расстелил перед ним этот верзила Детка. - Как вы хорошо, ясно расписываетесь, коллега, - удивился тогда Детка. - Многие ставят только какие-то закорючки вместо подписи, как будто им некогда или они хотя зашифровать свою фамилию... - Человек, уважающий себя, своих предков, не совершавших подлостей и сам не собирающийся их совершать, всегда ясно произносит и пишет свои имя и фамилию, - наставительно и даже с некоторой надменностью сказал Бурденко. И в то же мгновение улыбнулся печально, возвращая бумагу Детке. В тот момент Бурденко, конечно же, не мог предположить, что вместо напряженной подготовки к экзаменам, вместо всего, что он делал до сих пор и что считалось таким важным, ему вскоре придется ехать в поезде в какой-то неведомый Нежнеудинск. Всего больше в поезде его удивил разговор о студенческих волнениях. Хотя вели его отнюдь не студенты. И даже не молодые люди, а двое пожилых мужчин и дама, тоже, как говорится, тронутая инеем времени, полная, седая, может быть, хозяйка какой-то мастерской, потому что один раз она сказала, что, "когда хороший клиент, я уже не доверяю моим мастерицам". - Эти паршивые студентики, - страдальчески поджала она губы, откинув газету, - обязательно добьются, что нас опять завоюют турки или еще кто-то. Ведь никто не знает, чего они добиваются, эти несчастные студентики. Всех бы их отправить в солдаты... - Но вы изволили сказать, мадам, в том смысле, что опять, даже употребили слово "турки", - обратился к ней могучий широкогрудый мужчина, только что опрокинувший в рот лафитник водки и понесший было к усам кружок колбасы. - Разве турки, извиняюсь, уже завоевывали нас? - Ах, оставьте! При чем здесь турки? - сердито покраснела дама. - Я вовсе не о турках говорю, а о студентах. Ведь бог знает что вытворяют, если верить прессе. - Их подстрекают. И изнутри и извне, - вставил свое слово третий собеседник, маленький старичок. - Разве бы они, мальчишки, надумали такую грубость, как здесь приводят? - ткнул он пальцем в газету. - Разумеется, их подстрекают. И, понятно, не без иностранных денег. А зачем, позвольте вас спросить, зачем они нам нужны, все эти университеты и тем более, как теперь модно выражаться, инс-ти-тю-ты? Не готовы мы к этому еще. А ведь сейчас даже девиц у нас начинают обучать чуть ли не инженерному делу. И даже медицине. А раньше ничего подобного не было. И как-то жили. И здоровее были. Никто, например, не знал, не слышал такого слова, как "рейдекулит". - Да уж действительно, все такие образованные стали! Ни к кому не подойди, не подступись, - скривила губы дама. - Уже теперь не разберешься, где варнаки и где студенты. Все они одинаково политические. "И что ей такое сделали студенты?" - удивлялся Бурденко, лежа на верхней полке. Ему хорошо были видны оттуда лица собеседников, расположившихся на нижних полках, но непонятно было их раздражение. И неправдоподобно карикатурной казалась глубокомысленная глупость этой дамы и маленького старичка, должно быть, ее супруга, все время как бы подогревавшего никчемный разговор. Не надо, однако, думать, что глупость сама по себе ни на что не годна. Из ее массивов на протяжении всей истории человечества неглупые авантюристы извлекают немалые доходы. Только кому на пользу они? Бурденко обуяла печаль. Он думал о Кире, о том, кого же это на станции разыскивала Кира и почему у нее был такой растерянный, как будто даже виноватый вид? Он по-прежнему сердился на нее, даже сильнее сердился, чем прежде. И в то же время испытывал что-то похожее на тоску. - А теперь поглядите сюда! - будто безо всякой связи с началом разговора почти выкрикнул и кивнул на окно широкогрудый мужчина. - Вы глядите, как гибнет окончательно наша сибирская природа: ведь мелеют реки, глохнет рыба. Из леса, откровенно вам говорю, уходит зверь. А почему? Пожары. Никто ничем не дорожит. Охотник выстрелил, куда упал горящий пыж, ему уже неинтересно. Да чего далеко ходить: Байкал мелеет. Вырубают лес по его берегам разные, извините, негоцианты. Я писал об этом в Иркутск генерал-губернатору. И вы знаете, что мне ответили? Стыдно сказать. Губернатор - я ему в глаза бы это сказал - чурка с глазами. Привезли его из Петербурга. Он тут побудет и уедет. Разве ему дорога наша сибирская природа? Широкогрудый мужчина возмущался бесхозяйственным управлением Сибирью, хищнической порубкой лесов и тоже, кажется, ругал - не очень понятно за что - студентов. Но было в нем, во всей его могучей фигуре и даже в том, как он выпивал и закусывал, что-то на редкость симпатичное, располагающее к нему. И особенно Бурденко запомнил, как он сказал, когда дама опять заговорила о врагах отечества: - Боже мой, а кто же оборонит нашу обширную империю от дураков и хищников? Ведь только себе на лапу все тянут и готовы друг дружку загрызть... - Распустился народишко, это верно, распустился. Ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай не верит, - вроде сочувствуя широкогрудому, сказал маленький старичок. - Нужен крепкий государственный кулак, чтобы всех вот так поставить на свои места. А государь наш мягок, слишком мягок. Вот августейший его папаша Александр Третий - это был государь, который мог... - Словом, тоскуете по палке? - в упор спросил старичка широкогрудый. И вдруг выяснилось, что они совсем не единомышленники. - А вы чего же, без палки, думаете, можно порядок навести, хотя бы даже с этими студентами? Это грозно спросила дама, как бы беря под защиту маленького старичка, своего супруга. Бывший студент Бурденко, не во все вникавший в этом разговоре, все-таки воспринимал его как продолжение собственного несчастья, как продолжение чего-то, в чем он повинен, хотя и не знает еще в точности всей меры своей вины. Широкогрудый, должно быть, допил водку, встал, выпрямился, даже потянулся, потом положил свою огромную руку-лапу на плечо все еще лежавшего на полке Бурденко и спросил: - А вы, извиняюсь, молодой человек, на какой, так сказать, должности находитесь? Вы не студент случайно? - Нет, я не студент, - сказал Бурденко несколько растерянно. - Я начинающий фельдшер. Еду в Нижнеудинск. - О, это прекрасно! - будто обрадовался мужчина. - Начинающим быть всегда хорошо. Кончать - вот это верно, никому не охота. Я тоже вроде ваш, ну, не коллега, а вроде того. Я ветеринар-самоучка и отчасти коновал. Но много еще чем интересуюсь. У меня тут, под Нижнеудинском, зверопитомник. Небольшой, в лесу. Милости просим ко мне, если будете рядом. Зовут меня Платон Устинович Сороковой. Уже тридцатый год пошел, как я сюда прибыл. И вот, как вы, тоже был начинающий. Правда, я не так, как вы, сюда ехал. Не с такими удобствами. И палку эту, о которой вот мечтает этот старичок, я, так сказать, испробовал на себе, пожалуй, даже вполне достаточно. Но обратно ехать отсюда не пожелал. Умный человек в Сибири не пропадет... У станции в Нижнеудинске Платона Устиновича ждала пара некрупных сибирских лошадок, запряженных в трехместные санки, обитые кошмой и волчьей шкурой. Бурденко доехал с ним до больницы. И в больнице встретил такой прием, которого совсем не ожидал. Доктор Иван Саввич, прочитав рекомендательное к нему письмо от профессора Пирусского, повел бывшего студента знакомиться со всем персоналом больницы, оказавшимся, впрочем, весьма немногочисленным: два врача, два фельдшера (третий - Бурденко), одна акушерка, четыре нянечки. Вместе с женами и мужьями Иван Саввич собрал к себе на ужин весь этот персонал по случаю, как он сказал, "приезда к нам нашего нового коллеги, приобщенного - до известной степени - к благородному делу хирургии". Узнав, что Бурденко не женат, Иван Саввич заявил, что здесь, в Нижнеудинске, ему придется обязательно жениться. Из шести с небольшим тысяч жителей Нижнеудинска женщин по переписи, проведенной три года назад, больше половины. Стало быть, невест тут порядочно. И невесты все порядочные. Посмеялись. Но после ужина, оставшись с Бурденко вдвоем - с глазу на глаз - и снова разложив перед собой письмо профессора Пирусского, Иван Саввич заговорил очень грустно о том, что хотя он сам не революционер и, по мнению жены, не мог стать революционером по причине своей излишней деликатности, но он безмерно сочувствует революционерам и рад оказать Бурденко самое горячее содействие. Видимо, в рекомендательном письме, с которым не считал удобным заранее ознакомиться Бурденко, профессор Пирусский объяснил причину увольнения молодого человека из университета революционными убеждениями. "Вот это напрасно", - сперва подумал Бурденко. Потом ему понравилась, как, в сущности, еще очень молодому человеку, эта выдуманная роль. Понравилось вести себя с некоторой загадочностью и печальной задумчивостью. В Нижнеудинске было очень много ссыльных. И среди них немало студентов из Москвы, из Харькова и Варшавы. Бурденко не искал тут знакомств, но как-то так естественно получалось, что многие очень быстро становились его знакомыми. Его здесь чаще, чем в Томске, приглашали в гости. И женщины, как ему казалось, здесь впервые обратили на него внимание. Роль человека, как бы пострадавшего за свои убеждения, открывала ему многие сердца. И вскоре он заметил, что среди ссыльных людей, чаще всего убежденных, ясно представляющих себе свою цель, свое направление, - есть и такие, которым как бы некуда было девать себя, некуда было притулиться, не на что было истратить свои силы. И вот они как бы собственные, сугубо личные неудачи, утраты, промахи решились исправить, восполнить, искупить за счет великого и многострадального движения, к которому они примкнули, не совсем понимая смысла его и, как сказали бы теперь, всей полноты ответственности. "И я тут притулился, как чей-то двойник. Подумаешь, какой революционер! - вскоре стал осуждать себя Бурденко. - Вроде зачем-то - пусть молча - обманываю кого-то. А дальше что?" Вот это "А дальше что?" будет потом всю жизнь волновать Бурденко. Иван Саввич, раньше чем допустить бывшего студента к самостоятельной фельдшерской работе, изо дня в день с большой настойчивостью проверял его знания, избрав для этого деликатнейший, но, кажется, безошибочный способ. Показывая ему больного, он как бы советовался с бывшим студентом и по поводу диагноза и по поводу назначения лечебных средств. И выяснилось, к большому удовольствию добрейшего Ивана Саввича, что бывший студент не так много знает, как хорошо понимает то, что знает. Знание же анатомии бывший студент обнаружил такое, что и Ивану Саввичу в самом деле не грех было бы посоветоваться с ним. - А тут, дружок, мне придется, пожалуй, поспорить с вами, - говорил Иван Саввич, заметив в чем-нибудь ошибку фельдшера. И, исправляя ошибку, сообщал молодому человеку новые знания, которые он едва ли смог бы почерпнуть при иных обстоятельствах. На базаре, который собирался здесь еженедельно, Бурденко встретил однажды широкогрудого гиганта, что ехал с ним в одном купе из Томска. Уверенный, что тот уже забыл его, Бурденко прошел, не поздоровавшись. И был наказан немедленно. Огромная лапища легла на его плечо и сдавила с такой силой, что Бурденко даже вскрикнул. - Нехорошо, некрасиво, молодой человек, не узнавать знакомых, - смеялся гигант. - А я про тебя даже у Ивана Саввича вчера справлялся. Говорю: тут у вас должен работать мой знакомый фершал. А ты небось забыл, как и зовут меня? - Платон Устинович Сороковой, - выговорил, как на экзамене, Бурденко, не удивившись, что этот бывший его попутчик, с которым и сказано-то было за всю дорогу всего несколько слов, уже считает его своим знакомым и даже другом. В Сибири той поры такое быстрое знакомство никого, пожалуй, не удивило бы: люди тогда, казалось, с большим интересом и с большим доверием относились друг к другу, то ли потому, что меньше было людей, то ли еще по какой-то иной причине. Бурденко десятилетия спустя с особым удовольствием вспоминал эту встречу на базаре, после которой и прибавилось кое-что к его знаниям, и изменилось кое-что в его мироощущении. Сороковой пригласил бывшего студента к себе и сутки не отпускал - благо это было с субботы на воскресенье, - показывал свой действительно небольшой, но очень интересный зверопитомник, где обитали горностаи и хорек, лисица и рысь, барсуки и росомаха, козули и медвежонок. - А тут вот, обрати внимание, - говорил, чему-то все время радуясь, Сороковой, - волчишки у меня живут отдельно, четверо - бедовый и смышленый народ. Я другой раз думаю, что они, волки, о нас, людях, больше знают, чем мы о них. И больше приглядываются к нам. А мы одно что знаем - убивать зверей при любой возможности - надо или не надо, будто других занятий нету. А зверей в здешних местах вот уже на памяти моей - за тридцать лет - стало чувствительно меньше. Делать бы что-нибудь надобно, спасать природу. И в первую голову вот вам, молодым людям, задумываться следовает... Бурденко не сразу понял, почему им заинтересовался этот отнюдь не праздный человек, зачем ему нужно было показывать свое хозяйство, свой зверопитомник молодому "фершалу", как он называл Бурденко. Потом, побывав у него уже несколько раз, Бурденко понял, что Сороковой ищет сообщников - и именно среди молодых людей - соратников по охране природы, пропагандистов добрых дел. И занимается этим не по чьему-то совету или настоянию, а по влечению собственного сердца. Сороковой тоже не сразу открыл и выложил перед Бурденко, как говорится, все свои карты. Много позднее Бурденко узнал, что Платон Устинович не только коновалит, не только лечит лошадей, коров и разных животных, но и нередко оказывает лечебную помощь людям, чаще всего роженицам. - А как же ты хотишь? - говорил Сороковой. - Тут на сто тысяч народу едва трех-четырех докторов найдешь. И разве они могут всех оглядеть, ощупать? А народ хворает и спрашивает. Кто-то же должен помогать. И, кроме того, ученый доктор с чего начинает? С гордости, с ученых книг. Что в книгах, мол, не записано, того, мол, и вовсе нет. А в книгах еще многое не записано. А народ ко всему приглядывается и мотает на ус. Даже звери и те имеют соображение. И у зверей даже можно поучиться, как они себя от болезней оберегают. А люди... Да что там говорить! У Сорокового, как узнал Бурденко опять же чуть позднее, были знакомства в дацанах, в закрытых бурятских монастырях, где ламы обучали юношей искусству врачевания и куда посторонним вход и въезд строжайше запрещен. А Сороковой нашел и туда доступ. - Забавного тоже много у них, - рассказывал Сороковой. - Не поверишь, что придумывают. Сушат, например, помет от далай-ламы, ихнего самого главного попа, и это идет в питье больным. И не простым больным, а самым-самым высшим. А кто попроще, того поят настоем от помета разных птиц или от верблюда и оленей. Очень дорогим лекарством считается змеиная моча. Вроде смешно, правда? Но смеяться не надо. Надо проверять и отбирать, что для дела и от дела и что от озорной игры ума. Надо приглядываться... - ...Люди - и особенно молодые, как известно терпеть не могут поучительства. Отсюда пословицы, что "умный любит учиться, дурак любит учить" или "кто умеет, делает, а кто не умеет, учит, поучает". И Платон Устинович поучал и даже нравоучительно закатывал глаза, но это меня не раздражало, - вспоминал профессор Бурденко. - Не раздражало, потому что он не столько поучал, сколько показывал. И главное - делал, умел делать... Однажды вечером Сороковой сводил Бурденко к знакомому шаману, который согласился продемонстрировать, как он пользует больных, как обряжается для лечебного сеанса. Сороковой разговаривал с шаманом на бурятском языке. И это особенно заинтересовало Бурденко. Вот так, наверно, и надо жить, входить в самое существо дела, знакомиться с нравами непосредственно, изучать язык и нравы. Бурденко вдруг увлекла идея написать научную работу вот на таком материале. Пусть его выгнали из университета, но он проработает несколько лет в нижнеудинской больнице, побывает здесь повсюду и напишет научную работу. Да, да, именно научную работу, которая будет называться примерно так: "О некоторых аспектах народной медицины в Восточной Сибири". Как будто неплохо звучит? Он расскажет в этой работе, какие ягоды, корни и травы народ использует в этих краях для врачевания, как и когда применяются рыбий клей, медвежья желчь и медвежий жир, кровь летучих мышей и барсучье сало. Да мало ли! И, наверно, всем интересно будет подробное описание действий, даже телодвижений шамана у постели тяжелобольного, которого он взялся вылечить без лекарств, без снадобий - внушением. Молодой человек был преисполнен великих планов, когда в адрес больницы на его имя пришло письмо, начинавшееся словами: "Безумный, пока не поздно, остановись!" Это было письмо от дяди Алексея, священника. Он писал, что легко по глупости, по неведению или по гордости непомерной изобрести деревянный велосипед, не зная, что уже давно изобретен и признан металлический. Талант, как бы он ни был велик, нуждается в огранке. Нельзя надеяться совершить что-нибудь оригинальное, не зная, что было до тебя. Нельзя, иначе говоря, пренебрегать образованием. Нельзя прерывать его и надеяться на случайный успех. И дальше дядя писал о себе, о том, что он сам по глупости в свое время не продолжал образование, пошел в попы. И как будто похвально было, что он не убежал от семьи, оставшейся без отца, помог матери вырастить своих братьев и сестер. "Но с тех пор я тоскую по сей день, что зарыл способности свои, изменил самому себе. И теперь с тоски предаюсь забвению - невоздержно пью иной раз, помышляя залить мою совесть. Но она все еще живет во мне и казнит меня". Дядино письмо, написанное так, точно он знал многие подробности жизни племянника, было весьма удивительным, но еще удивительнее была телеграмма, пришедшая почти вслед за письмом: "Возвращайтесь скорее Томск университет тчк Соловьев". Непонятно было, кто это такой - Соловьев, который может так запросто пригласить в университет. Бурденко, однако, не раздумывал. Тем более что Иван Саввич сам стал торопить его, искренне желая ему счастья. И Платон Устинович приехал проводить его, когда узнал, что он уезжает. Уже на вокзале Бурденко признался Сороковому, что он бывший студент, исключенный из университета. Раньше ему почему-то было неловко сказать об этом. - А я знал, - засмеялся Сороковой. - И все показывал тебе не как фершалу, а как человеку, который уже встал на стезю и, даст бог, попрет дальше. И Иван Саввич про тебя сказал: "Это сурьезная птица. Кто знает, может быть, даже орел". Желаю тебе... Нормальному человеку всегда сопутствует грусть, когда он покидает какое-то место. Все равно - едет ли он домой или из дому, или просто отдается движению. Бурденко с грустью думал о том, что он, может быть, никогда уже не увидит этих добрых людей, с которыми было так интересно в Нижнеудинске. Но сердце жгло счастье опять очутиться в Томске и увидеть - нет, не университет, а Киру. Пусть она легкомысленная, пусть он все еще сердится на нее, но какое это счастье опять увидеть Киру. Хоть издали... ПРИЗРАК НЕВОЗВРАТИМЫХ ДНЕЙ - ...Мы, русские, - народ вообще-то не очень ласковый, - сказал однажды уже академик Бурденко. - Можно даже считать, что мы народ жестоковатый, как жестоковата вся наша история. Не дай бог связываться с нами тому, кого мы сильно не полюбим! Но сейчас, когда я вспоминаю мою жизнь и в первую очередь молодость, раньше всего в памяти всплывают именно добрые люди. Я, например, до сих пор не знаю и не узнаю, наверно, никогда, кто это был Соловьев, который вызвал меня телеграммой в Томск. Думаю, что это был псевдоним профессора Пирусского, которому почему-либо неудобно было подписывать телеграмму своей фамилией. Но, несомненно, он и другие профессора сделали немало, чтобы я мог вернуться в Томск, в университет. Вернулся Бурденко, однако, не без потерь. Место его уютное - за изразцовой печью в студенческом общежитии - уже было занято. И на стипендию он больше рассчитывать не мог. Но он был весел. Все-таки это большая удача - вернуться в университет после того, как была уже потеряна надежда. Первым, кого утром встретил Бурденко у входа в университет, был Павел Иванович Мамаев. - Дорогуша! - завопил он. - Вы опять с нами! Родной мой! Как я рад! Позвольте, почеломкаемся... - И, облапив Бурденко, он готов был его поцеловать. - Ну что мы, женщины? - рассердился Бурденко. - Это патология, по-моему, когда целуются мужчины. - Дикарь! - сказал Мамаев. Бурденко тогда еще не мог знать, какого злобного врага он нажил в то утро. Впрочем, едва ли Мамаев пощадил бы Бурденко и в ином случае. У Мамаева была своя работа, не позволявшая щадить или жалеть кого-либо. Хотя он выглядел и простодушным и добродушным. Бурденко же, счастливый в то утро, тотчас же забыл о Мамаеве. Он не думал о нем и позже, когда на протяжении года его несколько раз вызывали в жандармское управление по каким-то странным поводам. Все это казалось ему недоразумением. Жил теперь Бурденко на берегу Томи, недалеко от лодочной пристани, в заброшенной бане, которую сердобольный купец, уважающий, как говорил он, науку и просвещение, сдавал по недорогой цене студентам. Только один раз здесь, вблизи лодочной пристани, он увидел Киру. Она шла босиком по траве в легком платье, без шляпы, одна. Бурденко потом никак не мог простить себе, что и в этот последний момент не подошел к ней, не заговорил. Он словно онемел в этот момент. Кира подошла к лодке, вытащенной на мокрый песок. Легко приподняла ее нос, столкнула в реку. Затем, подобрав край юбки, прошла по щиколотку в воде. Запрыгнула в лодку и оттолкнулась веслом. Бурденко стоял совсем недалеко. Кира мельком взглянула на него, но так можно было взглянуть на дерево, на дом, уже виденные не однажды. Лодка с Кирой на корме очень быстро удалялась от берега. И больше Бурденко не видел Киры. Вел он себя теперь в университете, как говорится, тише воды ниже травы, чтобы малейшей неосторожностью не навлечь на себя подозрений и главное - не подвести преподавателей, которые, должно быть, поручились за него. Но ведь и раньше, если не считать его неожиданной речи на студенческой сходке, он вел себя очень скромно. И все-таки теперь он часто чувствовал на себе особо внимательный взгляд "власть предержащих". По случаю столетия со дня рождения Пушкина в университете проходили публичные чтения и доклады. И хотя все эти торжества носили вполне мирный характер, власти заметно нервничали. В аудиториях неизменно присутствовали представители "особых учреждений". Бурденко именно поэтому сперва не соглашался сделать доклад о Пушкине "для публики". Затем его соблазнила возможность самому повторить все, что он знал о великом поэте, стихи которого постоянно читал наизусть. И он начал готовиться к выступлению. Нет, он ничего не писал и не перепечатывал на машинке. Он только перечитывал то, что ему было известно из произведений Пушкина, из его биографии, из критических статей о нем, и составлял себе коротенький - в одну страничку - конспект, чтобы в стройном порядке излагать материал и не сбиться. Вечером, празднично одетый, он вошел в переполненный зал, переполненный еще потому, что после Пушкинских чтений должен был начаться концерт. На кафедру он не положил никаких бумаг, как делают иные докладчики. А только слегка пригладил ладонями густые волосы и заговорил сначала очень тихо, как бы по-домашнему, чтобы потом несколько воспламениться: - В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом - поэтом редкостного... При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник. Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить, проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в свободное кресло. Ничего предосудительного в этом, конечно, не было. Даже лестным могло бы показаться докладчику внимание пожилого и такого многим известного в Томске лица к Пушкинским чтениям. А Бурденко вдруг смешался. И коротенький этот конспект уже не мог выручить его. Некоторые потом смеялись, что Бурденко, может быть, даже забыл в этот момент, как звали поэта, о котором он взялся докладывать. Полковник возмутился. - Нуте, - посмотрел он на замолчавшего докладчика кроткими рыбьими глазами. И Бурденко показалось, что он где-то давно-давно уже слышал такой голос с такой интонацией и видел точно такие глаза. - Нуте. Что же вы? Слушаем вас... В задних рядах засмеялись. Бурденко постоял немотно еще полминуты у кафедры, потом положил в карман конспект и вышел. - Этого вам никогда они не забудут, - сказал профессор Пирусский Бурденко на следующее утро. - И для чего вам потребовалась, дорогой, такая странная демонстрация? - Шок. Думаю, что это был просто шок, - говорил Бурденко. - Ничего не могу вам посоветовать, - вздохнул Пирусский. - Буду жалеть, если вы уедете. Но, может быть, вам действительно уехать. Пока не поздно. Попытаюсь посодействовать вашему переводу в Юрьевский университет. Перевод этот, впрочем, произошел не тотчас же после несостоявшегося пушкинского доклада. Бурденко и не очень спешил. Надо было заработать деньги на переезд и хоть на месяц жизни в новом городе. Глубокой осенью 1901 года Бурденко собрался уезжать из Томска теперь уже, должно быть, навсегда - в Юрьев. Утром он пришел проститься с Николаем Гавриловичем. - Голубчик вы мой, как хорошо, что вы именно сейчас пришли, - обрадовался Николай Гаврилович. - Когда поезд-то ваш отходит? - В семь пятнадцать вечера. - Голубчик вы мой ненаглядный, - опять сказал Николай Гаврилович, - умоляю, выручите меня. Ради Христа. Сейчас приедет следователь. А я один. И у меня нарыв на сгибе. - Да, пожалуйста. Что делать-то? - спросил Бурденко. - И зачем вы меня умоляете? Я для вас что угодно. Скажите, что делать? - Нету этого дьявола Тимофеича. Он опять, прохвост, загулял. А тут женщину привезли. Надо вскрывать. Отравилась женщина. Молодая. И, похоже, беременная, что ли. Инженера какого-то дочь. Пианистка. Хорошенькая. Говоря так, Николай Гаврилович шел меж мраморных столов. И Бурденко шел за ним, вдруг присмиревший. - Вот она наконец, - сказал не Николай Гаврилович, а Бурденко, остановившись у самого большого стола. Смерть слегка исказила милое лицо Киры, не затронув еще, однако, ее прелестного тела. - Не могу, - сказал Бурденко. - Понимаете, не могу. - Понимаю, - кивнул Николай Гаврилович. - ...Это был последний день томского периода моей жизни, - сказал профессор Бурденко. - Период, полный смятения в мыслях и чувствах. И все равно - прекрасный. Помните у Пушкина: "...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней"? Из Томска Бурденко переехал в Дерпт (нынешний Тарту), поступил в Дерптский университет. Из Дерпта еще студентом съездил в 1905 году на русско-японскую войну, где заслужил Георгиевский крест. Закончив университет, проработал врачом, побывал на первой русско-германской войне, где также заслужил боевые награды. Еще до этого стал профессором. И таким заметным, что немцы, вошедшие после Октябрьской революции в Прибалтику, предложили ему на отличных условиях переехать в Германию. Благо он свободно изъяснялся на нескольких языках, в том числе на немецком, как на русском - родном. Но Бурденко решил в предгрозовое время - перед началом гражданской войны - вернуться на родину и вместе с имуществом университета, охраняя научную аппаратуру, отправился в Воронеж, где провел тягчайшие годы разрухи и восстановительного периода, работая хирургом и организатором больничного дела. Затем его затребовали в Москву, где популярность его как хирурга и ученого медика возрастала год от году, привлекая к нему друзей и, как водится при возрастающей известности, не только друзей. - ...Есть у меня, конечно, и недруги. И были они, к сожалению, на протяжении всей моей жизни, - говорил академик Бурденко. - А как могло быть иначе, если все время, всю жизнь приходилось прорубаться сквозь косность, рутину, равнодушие и унылый консерватизм. Был ли я, однако, всегда прав, прорубаясь? Вот это едва ли. Были за мной, разумеется, грехи. И не малые, такие, например, как грубость и нетерпимость, в которых мог бы я, наверно, признаться как на духу, на исповеди. Кстати, исповедь - это, на мой взгляд, неплохое дело. И не потому, что я чуть не принял духовный сан. Нет, я просто убежден, что человек всех рангов и положений должен так или иначе время от времени вглядываться в себя, отдавать себе (и может быть, людям) отчет в своих действиях, совершенствовать, что ли, свою духовную структуру. Мне это, - признался, улыбнувшись, уже старый человек, - честно говоря, не всегда удавалось в полной мере. Оттого, что ли, что я очень быстро жил и всегда был чрезвычайно занят. Все время мне было некогда. И кто знает, может быть, в этом и было мое счастье. Бурденко был уже совсем немолодым, когда началась Великая Отечественная война. И он вступил в нее главным хирургом нашей армии, что требовало, естественно, громадного напряжения всех сил. А Бурденко был серьезно нездоров. И тем не менее... Еще здравствуют солдаты и офицеры нашей армии - участники Великой войны, спасенные хирургами после тяжелых, казалось бы непоправимых, ранений. И они с благодарностью вспоминают Бурденко, рассказывая о нем легенды, о его целительном искусстве, смелости, великодушии. - Хотя я, понятно, не мог бы один проделать столько операций, - говорил Бурденко. - Было и на войне много талантливых хирургов, чьи достоинства, что ли, автоматически приписывают мне, может быть более других взлелеянного прессой. И вообще надо сказать, что опять-таки чуть ли не на продолжении всей моей жизни рядом со мной шло немало прекрасных людей, которым я премного обязан. И прорубался я сквозь косность, как было сказано, не в одиночестве или, точнее, не только в одиночестве. И среди недругов моих, как я считал, были порой не мельче меня люди, так или иначе в чем-то противостоящие мне и моим взглядам, тоже не всегда справедливым и бесспорным. Но что делать? - иронически вздыхал академик. - Бывает и так. И легенды обо мне, доходившие и до меня, следовало бы, очевидно, разделить со многими людьми моей профессии, полными самоотверженности, таланта и знаний. Где-то, могло случиться, и я прихватил и чужую славу и чужую популярность. И такие крупные мастера своего дела, как Андрей Андреевич Арндт и Борис Григорьевич Егоров, шедшие в последние годы со мной рядом и не меньше меня совершившие, не однажды сознательно отходили в тень, чтобы ярче осветить меня. Было всякое. И к ним, к этим людям, я, кажется мне теперь, не всегда был справедлив... Чтобы так говорить о себе, - думал я позднее, - надо тоже располагать немалой силой, сознанием значительности своей силы. А некоторым интервьюерам или собеседникам казалось, что академик на склоне лет кокетничает. Было, конечно, и такое. Но при всех обстоятельствах Бурденко умел и, похоже, любил, как он выражался, - вглядываться в себя, в свой жизненный путь, изобиловавший противоречиями и сложностями, которых бы хватило не на одну жизнь. Жизнь его можно было бы условно разделить на ряд периодов. И каждый из них заслуживал бы подробных исследований. Но сам он с наибольшей охотой любил говорить о томском периоде, может быть, еще и потому, что на этот период пришлась первая, сильная, несчастная любовь, навсегда укоренившаяся в сердце. - ...Было бы неплохо, - сказал однажды Бурденко, - если б каждый, пусть самый рядовой житель земли изложил свою биографию со всеми особенностями. Получилась бы интересная библиотека. Ведь всякая жизнь интересна, если ее рассматривать в подробностях, в быстрой смене даже мельчайших событий, формирующих характер, укрепляющих волю, внушающих уверенность в собственных силах. И в этом плане и моя жизнь кажется мне интересной, когда я пристально вглядываюсь в нее, уже кое-что завершив... Переделкино - Москва, 1969-1980