Евгений Иванович Носов. Рассказы Евгений Иванович Носов. Красное вино победы --------------------------------------------------------------- Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, том второй, изд-во "Советская Россия", Москва, 1983. OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com) --------------------------------------------------------------- Рассказ Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове. Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам. После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах,- после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость. Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки... Белое, белое, белое... Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель... Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном. Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда ж в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент. - Опять букет располовинили,- журила умывавшая нас по утрам старая госпитальная нянька тетя Зина.- Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое! От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте... С тех пор койки их пустовали. В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все - и медперсонал, и мы, раненые,- со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы. После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью. Было видно, что теперь все кончится без нас. В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточнопрусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку - подземное бетонное логово. Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках... Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты - обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастерках - ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника. Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь - непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург - сухой, сутулый, с желтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата - в окружении сестер орудовал за отдельным столом. Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось темное пятно. Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом. Наконец хирург выпрямился и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлепал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали плечи. Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа... Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было условий, чтобы щадить нас милосердием. Обработанный солдат какие-то минуты еще остается в одиночестве на своем столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая: - Солдат, а солдат... Солдат, а солдат... Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня - тем, что длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых еще только везут сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от сосновой рощи, еще целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра, через неделю... - Солдат, а солдат... Оперированный не подает признаков жизни, и тогда сестра принимается шлепать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришел в себя и уступил место другому. Если нет тяжелого шока, солдат постепенно очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздается нетерпеливый приказ хирурга: - Унести! Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски. - Следующий! - выкрикивает хирург и воздевает кверху обтертые спиртом длиннопалые ладони... Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг, нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы, то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посредине и снарядным ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для растопки, а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты. Медицинская прислуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не сообщались, и когда поезд трогался и часами тащился от станции к станции по временным одноколейным путям, только что уложенным на живую нитку вместо взорванных, мы, уже одетые в гипсовые вериги, оставались в теплушках одни, как говорят теперь,- на полном самообслуживании. Еду нам приносили на остановках, и те, кто мог передвигаться, начинали делить похлебку и кашу. Они же поочередно топили печку, поили лежачих и подавали на нары консервную жестянку, служившую вместо лазаретной утки. В Россию въехали со стороны Орши, и хотя в узкие продолговатые оконца могли смотреть только те, кому достались верхние нары, мы, нижние и средние, и без того догадывались, что едем по России: исчезала едкая сырость Балтики, в щелястый пол начало подбивать сухим снежком, морозно, остро пахло близким зимним лесом, а на безвестных станциях вдоль эшелона хрустели торопливые шаги, и было щемяще-радостно узнавать родную сторону по бабьим и детским голосам, по их просительным выкрикам: "Картошка! Картошка! Кому вареной картошки?!", "Есть горячие шти! Шти горячие!", "Покурим, покурим! - И, пытаясь пошутить, весело повести торговлю, должно быть, вдовая молодуха прибавляла нараспев: - Самосадик я садила, сама вышла прода-а-ва-ать..." Но все это было еще в январе. Теперь же шла весна, и мы находились в глубоком тылу, вдалеке от войны. - Интересно, где теперь наши? - спрашивал, ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть. Войска восточнопрусского направления шли уже где-то по полям Померании, и мы, вслушиваясь в сводки Совинформбюро, пытались напасть на след своих подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не повезло... - На войне, как в шахматах,- сказал Саша.- Е-два - е-четыре, бац! - и нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности. Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой. К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша вынужден был все время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой. - Теперь мат будут ставить без нас,- задумчиво продолжал он. - Нешто не навоевался? - басил мой правый сосед, Бородухов. - Да как-то ни то ни се... Шел-шел и никуда не дошел... Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить. - Зато дома наверняка будешь. А то мог бы еще два аршина схлопотать... Под самый конец. Бородухов заметно напирал на "о", отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матер телом, под которым тугая панцирная сетка провисала как веревочный гамак. Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвертое его ранение, и потому, должно быть, Бородухов отлеживал свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзной путевке. Я слушал разговоры в палате, потихоньку температурил, задремывал, снова открывал глаза и подолгу глядел в весеннее небо. Мой нагрудный гипсовый жилет походил на рачью скорлупу с одной клешней. Под скорлупой тупо мозжила раздробленная лопатка, внутри клешни безвольно пролегала плеть правой руки, перебитой в предплечье и заклиненной в локтевом суставе. Я все еще не мог привыкнуть к моему новому состоянию, к тому, что в меня тоже вонзилось железо, что-то там разворотило, перебило, нарушило, и что я мог быть убит этими слепыми и равнодушными кусками металла, сваренного в крупповских печах, может быть, еще в то время, когда я бегал в коротких штанишках и отдавал свои медяки в школьную кассу МОПРа. Неотвратимая, исподволь обусловленная связь обстоятельств... От ран моих попахивало собственным тленным духом, и это жестоко и неумолимо убеждало меня в моей обыкновенности, серийности, в том, что я тоже смертен, хотя понять и допустить собственную смерть я по-прежнему отказывался. Сам факт моего ранения я пытался приспособить к моей наивной теории бессмертия: ведь я только ранен, а не убит! А раны - это всего лишь испытание... Мне шел тогда двадцать первый, и я, вернее не я, а что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое... Пули врага долгое время облетали меня, и я думал, верил, что это так и должно быть. За несколько минут до того, как меня изрешетило осколками, мы прямой наводкой расстреливали выскочивших из горящего танка троих немцев. В своих черных коротеньких френчах, похожие на тараканов, немцы, быстро перебирая руками и ногами, карабкались на четвереньках по крутому склону приозерной дюны. Песок осыпался, они беспомощно съезжали вниз и начинали снова карабкаться в своем насекомьем безумии. Мы били по ним болванками с трехсот метров, и снаряды без следа исчезали в толще песка. В общем-то для удиравших немцев это была не слишком опасная пальба, но страху нагоняло изрядно, и одно это доставляло нам мстительное удовольствие, хотя проще было срезать их автоматной очередью. Вгорячах мы отчаянно мазали, беззлобно переругивались и, упиваясь паническим бегством врага, хохотали. Откуда-то взявшийся на гребне дюны "фердинанд" первым же выстрелом сшиб нашу пушку. Он разделал нас каким-то городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчет. Мне кажется, что в момент, когда снаряд разорвался под колесами орудия, во мне еще все ликовало, быть может, в это самое мгновение я все еще хохотал над удиравшими танкистами - и закусил свой смех судорожно сжавшимися челюстями... - А ты не балуй на войне,- резонил по этому поводу Бородухов, когда я рассказал, как попал в госпиталь.- Баловство - оно, парень, не дело. Слева от меня лежал солдат Копешкин. У Копешкина были перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и еще какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведенному под затылок. Копешкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми ее подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась "самолетом". Копешкин, как нам удалось у него дознаться, числился в извозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, если позволяли фронтовые условия - гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптерское имущество, патронные цинки. - Медалей много навоевал?- интересовался Самоходка. - Дак какие медали...- слабым, сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копешкин.- За езду рази дают... - Ты, поди, и немца-то до дела не видел? - Как не видел. За четыре-то года... Повида-а-ал... - Стрелять-то хоть доводилось? - Дак и стрелял... А то как же. В окруженье однова попали... Вот как насел немец-то, вот как обложил... Дак и стрелял, куда денешься. - Убил кого? - А шут его разберет. Нешто там поймешь... Темень, пальба отовсюдова... - Небось перепугался? - Дак и страшно... А то как же. - Это где ж тебя так разделало? - Заблудился с обозом. Я говорю - туда надо ехать, а старшой - не туда. Поехали за старшим... Да и прямо на ихнюю батарею. Куда колеса, куда что... Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего только не было... А тут вот и получилось нескладно... В последние дни Копешкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но все равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром. Он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, обрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он еще в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нем еще теплится какая-то живинка. - Ты давай ешь,- наставлял его Бородухов.- Перемогайся, парень. Вон скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гинуть-то. Копешкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтые прокуренные резцы. - Ему бы клюквы надавить,- говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копешкина сестру с тарелкой на коленях.- Дак где ж ее взять... Нежели посылку из дому затребовать. У нас ее сколь хошь. Вот как добро жар утушает, клюква-то. Как-то раз на имя Копешкина пришло письмо - голубенький косячок из тетрадной обертки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес. - Из дому? - спросил Бородухов. Подернутые температурным нагаром губы Копешкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке. - Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть? Копешкин с трудом пригнул два непослушных желто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три. - Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко. Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно шевельнул кистью. - Сам хочет, сам,- догадался Самоходка. - Ежели может, дак пусть сам,- сказал Бородухов.- Своими-то глазами лучше. Косячок развернули и вставили ему в руки. Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копешкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал... Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными неловкими буквами, написанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: "Пензенская область, Ломовский район, деревня Сухой Житень". Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец войне. Раньше их направили бы в так называемый выздоравливающий батальон, на какие-нибудь работы: пилить дрова, сапожничать, заготавливать в колхозах фураж, с тем чтобы потом, еще раз пропустив через жесткое сито комиссии, выкроить из этих хромоногих и косоруких одного-другого лишнего солдата для фронтовых тылов. Но теперь такие и там были не нужны. Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на опустевшие койки у окон. Приоконные места были привилегированными: оттуда можно хотя бы смотреть на улицу. Эти койки обычно захватывали выздоравливающие. Ушел к окну сапер Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка Фалешты. Я представлял себе молдаван непременно черноволосыми, кареглазыми, поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны были и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза, и маленький нос пипочкой. К тому же Михай, даже коротко остриженный под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами. Тетя Зина вспоминала, как она однажды, еще зимой, убирая в туалете, застала там беспомощно стоявшего Михая. - Гляжу,- рассказывала нянька,- а у него слезы по щекам. До того, стало быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю ему, давай, милай, помогу. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся... Все, бывало, стоит, ждет, пока какой-нибудь раненый заглянет. Мы и сами видели, как переживал Михай утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И все глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову. В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его огненная голова полыхала от закатного солнца, Копешкин зашевелил пальцами, прося о чем-то. - Чего ему? - поднял голову Бородухов. Мы прислушались к слабому голосу Копешкина. - Спрашивает у Михая, что видно за окном,- разобрал я, поскольку моя койка стояла ближе всех к его кровати. - Солнце вижу... Поле вижу...- не оборачиваясь, ответил Михай. - Далеко, спрашивает,- переводил я шепот Копешкина. - Поле? А там... За рекой. - Какое оно? - говорит.- Что посеяно? - Зеленое. Хлеб будет. Копешкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое виделось нам, лежащим у дальней стены,- очистившемуся, синему, высокому - чувствовалось, как там теперь привольно. - А на улице что? - помолчав, спросил Саша Самоходка. - Дома, люди... - Девчата ходят? - Ходят. -- Красивые? - допытывался Самоходка. Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна. - Тебе чего, трудно сказать? Красивые девки-то? - А! - Михай досадливо отмахнулся узлом рукава. - Ему теперь не до девок,- сказал Бородухов. - Эх, братья-славяне! - с горькой веселостью воскликнул Самоходка.- Мне бы девчоночку! Доскандыбаю до своей матушки-Волги - такие страдания разведу, елки-шишки посынятся! Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков - Саенко и Бугаев почти не обитали в палате. В отличие от нас, белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они забирали курево, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу - Саенко правую ногу, Бугаев левую,- упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на них с завистью. Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветряной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну. А за окном было действительно невообразимо хорошо. Уже курились зеленым дымком верхушки госпитальных тополей, и когда Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое в общем-то открывать не разрешалось, мы пьянели от пряной тополевой горечи порвавшегося воздуха. А тут еще повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал выворачивать нам души своей развеселой цыганистой трелью, заставляя надолго всех присмиреть и задуматься. Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу: - Нэ надо... Что тебе стоит? - Схватите пневмонию. Разве вам мало форточки? - А! - морщился молдаванин.- Ты послушай, послушай... Птица поет.- Михай культей обнимал Таню за плечо и подводил к подоконнику.- Слышишь, как поет? А ты говоришь - форточка! Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку. Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но этому как-то даже не верилось. Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, разверстые утробы подвалов, толпы оборванных, чумазых, перепуганных гитлеровцев с задранными руками, белые флаги и простыни на балконах и в окнах домов... Но все-таки не верилось, что это и есть конец. И действительно, война все еще продолжалась. Она продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого... Сколько же еще?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды. От нечего делать я учился малевать левой рукой, рисовал всяких зверюшек, но все во мне было настороженно - и слух, и нервы. Саенко и Бугаев отсиживались в палате, деловито и скучно шуршали газетами. Бородухов, наладив иглу, принялся чинить распоровшийся бумажник, Саша Самоходка тоже молчал, курил пайковый "Дюбек", пускал дым себе под простыню, чтобы не заметила дежурная сестра. Валялся на койке Михай, разбросав по подушке культи, разглядывал потолок. На каждый скрип двери все настороженно поворачивали головы. Мы ждали. Так прошел восьмой день мая и томительно тихий вечер. А ночью, отчего-то вдруг пробудившись, я увидел, как в лунных столбах света, цепляясь за спинки кроватей, промелькнул в исподнем белье Саенко, подсел к Бородухову. - Спишь? - Да нет... - Кажется, Дед приехал. - Похоже - он. - Чего бы ему ночью... По госпитальному коридору хрустко хрумкали сапоги. В гулкой коридорной пустоте все отчетливей слышался сдержанный голос начальника госпиталя полковника Туранцева, или Деда, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды. Туранцева все побаивались, но и уважали: он был строг и даже суров, но считался хорошим хирургом и в тяжелых случаях нередко сам брался за скальпель. Как-то раз в четвертой палате один кавалерийский старшина, носивший Золотую Звезду и благодаря этому получавший всяческие поблажки - лежал в отдельной палате, не позволял стричь вихрастый казачий чуб и прочее,- поднял шум из-за того, что ему досталась заштопанная пижама. Он накричал на кастеляншу, скомкал белье и швырнул ей в лицо. Мы в общем-то догадывались, почему этот казак поднял тарарам: он похаживал в общежитие к ткачихам и не хотел появляться перед серпуховскими девчатами в заплатанной пижаме. Кастелянша расплакалась, выбежала в коридор и в самый раз наскочила на проходившего мимо Туранцева. Дед, выслушав в чем дело, повернул в палату. Кастелянша потом рассказывала, как он отбрил кавалериста. "Чтобы носить эту Звезду,- сказал он ему,- одной богатырской груди недостаточно. Надо лечиться от хамства, пока еще не поздно. Война скоро кончится, и вам придется жить среди людей. Попрошу запомнить это". Он вышел, приказав, однако, выдать старшине новую пижамную пару. И вот этот самый Дед шел по ночному госпитальному коридору. Мы слышали, как он вполголоса разговаривал со своим заместителем по хозяйственной части Звонарчуком. Его жесткий, сухой бас, казалось, просверливал стены. - ...выдать все чистое - постель, белье. - Мы ж тильки змэнилы. - Все равно сменить, сменить. - Слухаюсь, Анатоль Сергеич. - Заколите кабана. Сделайте к обеду что-нибудь поинтереснее. Не жмитесь, не жалейте продуктов. - Та я ж, Анатоль Сергеич, зо всий душою. Всэ, що трэба... - Потом вот что... Хорошо бы к обеду вина. Как думаете? - Цэ можно. У мэни рэктификату йе трохы. - Нет, спирт не то. Крепковато. Да и буднично как-то... День! День-то какой, голубчик вы мой! - Та яснэ ж дило... Шаги и голоса отдалились. "Бу-бу-бу-бу..." Минуту-другую мы прислушивались к невнятному разговору. Потом все стихло. Но мы все еще оцепенело прислушивались к самой тишине. В ординаторской тягуче, будто в раздумье, часы отсчитали три удара. Три часа ночи... Я вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время... Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на виске. Внезапно Саенко вскинул руки, потряс в пучке лунного света синими от татуировки кулаками. - Все! Конец! Конец, ребята! - завопил он.- Это, братцы, конец! - И, не находя больше слов, круто, яростно, счастливо выматерился на всю палату. Михай свесил ноги с кровати, пытаясь прийти в себя, как о сук, потерся глазами о правый обрубок руки. - Михай, победа! - ликовал Саенко. Спрыгнул с койки Бугаев, схватил подушку, запустил ею в угол, где спал Саша Самоходка. Саша заворочался, забормотал что-то, отвернул голову к стене. - Сашка, проснись! Бугаев запрыгал к Сашиной койке и сдернул с него одеяло. Очнувшийся Самоходка успел сцапать Бугаева за рубаху, повалил к себе на постель. Бугаев, тиская Самоходку, хохотал и приговаривал: - Дубина ты бесчувственная. Победа, а ты дрыхнешь! Ты мне руки не заламывай. Это уж дудки! Не на того нарвался. Мы, брат, полковая разведка. Не таких вязали, понял? - Это у меня... нога привязана...- сопел Самоходка.- Я бы тебе... вставил, куда надо... - Бросьте вы, дьяволы! - окликнул Бородухов.- Гипсы поломаете. -- А, хрен с ними! - тряхнул головой Саенко. Он дурашливо заплясал в проходе между койками, нарочно притопывая гипсовой ногой-колотушкой по паркету: Эх, милка моя, Юбка лыковая... Бугаев, бросив Самоходку, принялся подыгрывать, тряся, будто бубном, шахматной доской с громыхающими внутри фигурами. У меня теперь нога Тоже липовая... За окном в светлой лунной ночи сочно расцвела малиновая ракета, переспело рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зеленая. Где-то резко рыкнула автоматная очередь. Потом слаженно забасили гудки: должно быть, трубили буксиры на недалекой Оке. - Братцы! - Саенко застучал кулаком в стену соседней палаты.- Эй, ребята! Слышите! Там тоже не спали и в ответ забухали чем-то глухим и тяжелым, скорее всего, резиновым набалдашником костыля. Прибежала сестра Таня, щелкнула на стене выключателем. - Это что еще такое? Сейчас же по местам! Но губы ее никак не складывались в обычную строгость. Наша милая, терпеливая, измученная бессонницами сестренка! Тоненькая, чуть ли не дважды обернутая полами халата, перехваченная пояском, она все еще держала руку на выключателе, вглядываясь, что мы натворили. - Куда это годится, все перевернули вверх дном. Взрослые люди, а как дети... Бугаев! Поднимите подушку. Саенко! Сейчас же ложиться! Здесь Анатолий Сергеевич, зайдет - посмотрит... Таня подсела к Копешкину и озабоченно потрогала его пальцы. - Спите, спите, Копешкин. Я вам сейчас атропинчик сделаю. И всем немедленно спать! Но никто, казалось, не в силах был утихомирить пчелино загудевшие этажи. Где-то кричали, топали ногами, выстукивали морзянку на батарее, Анатолий Сергеевич не вмешивался: наверно, понимал, что сегодня и он не властен. Меж тем за окном все чаще, все гуще взлетали в небо пестрые ликующие ракеты, и от них по стенам и лицам ходили цветные всполохи и причудливые тени деревьев. Город тоже не спал. Часу в пятом под хлопки ракет во дворе пронзительно заверещал и сразу же умолк госпитальный поросенок... Едва только дождались рассвета, все, кто был способен хоть как-то передвигаться, кто сумел раздобыть более или менее нестыдную одежку - пижамные штаны или какой-нибудь халатишко, а то и просто в одном исподнем белье,- повалили на улицу. Саенко и Бугаев, распахнув для нас оба окна, тоже поскакали из палаты. Коридор гудел от стука и скрипа костылей. Нам было слышно, как госпитальный садик наполнялся бурливым гомоном людей, высыпавших из соседних домов и переулков. - Что там, Михай? - А-ай-ай...- качал головой молдаванин. - Что? - Цветы несут... Обнимаются, вижу... Целуются, вижу... Люди не могли наедине, в своих домах, переживать эту радость и потому, должно быть, устремились сюда, к госпиталю, к тем, кто имел отношение к войне и победе. Кто-то снизу заметил высунувшегося Михая, послышался девичий возглас: "Держите!" - и в квадрате окна мелькнул подброшенный букет. Михай, позабыв, что у него нет рук, протянул к цветам куцые предплечья, но не достал и лишь взмахнул в воздухе пустыми рукавами. - Да миленькие ж вы мои-и-и! - навзрыд запричитала какая-то женщина, разглядевшая Михая.- Ох да страдальцы горемычныи-и-и! Сколько кровушки вашей пролита-а-а... - Мам, не надо...- долетел взволнованно-тревожный детский голос. - Ой да сиротинушки вы мои беспонятныи-и-и! - продолжала вскрикивать женщина.- Да как же я теперь с вами буду! Что наделала война распроклятая, что натворила! Нету нашего родимова-а-а... - Ну, не плачь, мам... Мамочка! - Брось, Насть. Глядишь, еще объявится,- уговаривал старческий мужской голос.- Мало ли что... -- Ой да не вернется ж он теперь во веки вечныи-и-и... И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр: Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой... Ухавший барабан будто отсчитывал чью-то тяжелую поступь: Пусть ярость благородная Вскипает, как волна... Но вот сквозь четкий выговор труб пробились отдельные людские голоса, потом мелодию подхватили другие, сначала неуверенно и нестройно, но постепенно приладились и, будто обрадовавшись, что песня настроилась, пошла, запели дружно, мощно, истово, выплескивая еще оставшиеся запасы ярости и гнева. Высокий женский голос, где-то на грани крика и плача, как острие, пронизывал хор: Идет война народна-йя-яя... От этой песни всегда что-то закипало в груди, а сейчас, когда нервы у всех были на пределе, она хватала за горло, и я видел, как стоявший перед окном Михай судорожно двигал челюстями и вытирал рукавом глаза. Саша Самоходка первый не выдержал. Он запел, ударяя кулаком по щитку кровати, сотрясая и койку, и самого себя. Запел, раскачиваясь туловищем, молдаванин. Небритым кадыком задвигал Бородухов. Вслед за ним песню подхватили в соседней палате, потом наверху, на третьем этаже. Это была песня-гимн, песня-клятва. Мы понимали, что прощаемся с ней - отслужившей, демобилизованной, уходящей в запас... Оркестр смолк, и сразу же, без роздыха, лихо, весело трубы ударили "яблочко". Дробно застучали каблуки. Эх, Гитлер-фашист, Куда топаешь?! До Москвы не дойдешь - Пулю слопаешь! Частушка была явно устаревшая, времен обороны Москвы, но в это утро она звучала особенно злободневно, как исполнившееся народное пророчество. И уж совсем разудало, с бедовым бабьим ойканьем, с прихлопыванием в ладоши: Я по карточкам жила Четыре годочка - Ненаглядного ждала Своего дружочка! Э-ой-ой-ой, йи-и-и-их... Между тем начался митинг. Было слышно, как что-то выкрикивал наш замполит. Голос его, и без того не шибко речистый, простудно-сиплый, теперь дрожал и поминутно рвался. Когда он неожиданно замолкал, мучительно подбирая нужные слова, неловкую паузу,заполняли дружные всплески аплодисментов. Да и не особенно было важно, что он сейчас говорил. Часу в девятом в нашу дверь несмело постучали. - Давай, кто там?! - отозвался Саша Самоходка. - Разрешите?.. В палату вошел ветхий старичок с фанерным баулом и с каким-то зачехленным предметом под мышкой. На старичке поверх черного сюртука был наброшен госпитальный халат, волочившийся по полу. - С праздником вас, товарищи воины! - Старичок снял суконную зимнюю кепку, показал в поклоне восковую плешь.- Кто желает иметь фотографию в День Победы? Есть желающие? - Какие тебе, батя, фотографии,- сказал Саша Самоходка.- На нас одни подштанники. - Это ничего, друзья мои. Уверяю вас... Доверьтесь старому мастеру. Старичок присел перед баулом на корточки, извлек новую шерстяную гимнастерку, встряхнул ею, как фокусник, перекинул через плечо, после чего достал черную кубанку с золоченым перекрестьем по красному верху. - Это все в наших руках. Пара пустяков... Итак, кто, друзья мои, желает первым? - Старичок оглядел палату поверх жестяных очков, низко сидевших на сухом хрящевом носу.- Позвольте начать с вас, молодой человек. Старичок подошел к Михаю и проворно, будто на малое дитя, натянул на безрукого молдаванина гимнастерку. - Все будет в лучшем виде,- приговаривал фотограф, застегивая на растерявшемся Михае сверкающие пуговицы.- Никто ничего не заметит, даю вам мое честное слово. Теперь извольте кубаночку... Прекрасно! Можете удостовериться.- Старичок достал из внутреннего кармана сюртука овальное зеркальце с алюминиевой ручкой и дал Михаю посмотреть на себя.- Герой, не правда ли? Позвольте узнать, какого будете чину? - Как - "чину"? - не понял Михай. - Сержант? Старшина? - Нэ-э...- замотал головой Михай. -- Он у нас рядовой,- подсказал Саша. -- - Это ничего... Если правильно рассудить - дело не в чине. Старичок порылся в бауле, откопал там новенькие, с чистым полем пехотные погоны и, привстав на цыпочки, пришпилил их к широким плечам Михая. - Желаете с орденами? - У него при себе нету,- ответил за Михая Самоходка.- Сданы на хранение. - Это ничего. У меня найдутся. Какие прикажете? - Нэ надо...- покраснел Михай, у которого, как мы знали, имелась одна-единственная медаль "За боевые заслуги".- Чужих нэ надо. - Какая разница? Если у вас есть свои, то какая разница? - приговаривал старичок, нацеливаясь в Михая деревянным аппаратом на треноге.- Я вам могу подобрать точно такие же. - Нет, нэ хочу. - Скромность тоже украшает. Так... Одну секундочку. Смотреть прошу сюда... Смотреть героем! Не так хмуро, не так хмуро. Ах, какой день! Какой день! После Михая фотограф прямо в койке обмундировал в ту же гимнастерку Сашу Самоходку. Саша, хохоча, пожелал сняться с орденами. - "Отечественная", папаша, найдется? - спросил он, подмигивая Бородухову. - Пожалуйста, пожалуйста. - И "Славу" повесь. - Можно и "Славу". Можно и полного Кавалера,- нимало не смутившись, предложил старичок, видимо поняв, что Саша все обращает в шутку. - А ты, папаша, в курсе всех регалий! Тогда валяй полного! Дома увидят - ахнут. Только не пойму,- изумленно хохотал Самоходка,- как же меня с такой ногой? Койка будет видна. - Все сделаем честь по форме. Была бы голова на плечах - будет и фотография. Так я говорю? - тоже шутил старичок, морщась в улыбке.- Зачем нам кровать? Кровать солдату не нужна. Все будет, как в боевой обстановке. Фотограф выудил из баульчика полотнище с намалеванным горящим немецким танком. - Подойдет? Если хотите, имеется и самолет. - Давай танк, папаша! - покатывался со смеху Самоходка.- А гранату не дашь? Противотанковую? - Этого не держим,- улыбнулся старичок. На карточке должно было получиться так, будто Саша находился не на госпитальной койке в нижнем белье, а на поле сражения. Он якобы только что разделался с немецким "тигром" и теперь, сдвинув набекрень кубанку, посмеивается и устраивает перекур. - Ну и дает старикан! - реготал Самоходка. - В каждом деле, молодой человек, имеется свое искусство. - Понимаю: не обманешь - не проживешь, так, что ли? - Это вы напрасно! К вашему сведению, я даже генералов снимал и имею благодарности. - Тоже "в боевой обстановке"? - Веселый вы человек! - жиденько засмеялся старичок и погрозил Самоходке коричневым от проявителя пальцем. На меня гимнастерка не налезла: помешала загипсованная оттопыренная рука. - Хотите манишку? - вышел из положения старичок, который, видимо, уже давно специализировался на съемках калек и предусмотрел все возможные варианты увечья.- Не беспокойтесь, я уже таких, как вы, фотографировал. Уверяю вас: все будет хорошо. Но манишки, а попросту говоря - нагрудника с пуговицами, я устыдился и не стал сниматься. Отказался и Бородухов, проворчавший сердито: - Обойдусь. Скоро сам домой приеду. - Тогда давайте вы.- Старичок цепким взглядом окинул Копешкина, должно быть прикидывая, какие можно к нему применить декорацию и реквизит, чтобы и этому недвижному солдату придать бравый вид. - К нему, дед, не лезь,- сказал строго Бородухов. - Но, может быть, он желает? - Ничего он не желает. Не видишь, что ли? - Понимаю, понимаю,- старичок приложил палец к губам и на цыпочках отошел от койки.- Хотя можно было и его... Что-нибудь придумали б... У меня, знаете, были очень трудные случаи... - Давай кончай... - Тогда счастливо выздоравливать. Фотографии только через десять дней. Много работы. Тула... Владимир... Это все моя зона. Что поделаешь. Нету хороших мастеров, нету... Ах, такой день, такой день! Слава богу, дожили наконец... Он зачехлил аппарат, сложил в баул все свои бебехи, галантно раскланялся, доставая кепкой до пола, и неслышно вышмыгнул за дверь. - Трупоед...- сплюнул Бородухов. Госпитальный садик все еще гудел народом. Играла музыка - все больше вальсы, от которых щемило сердце. Саенко и Бугаев вернулись в палату с красными бантами на пижамах и с охапками черемухи. Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом, зареванная по случаю праздника, с распухшим носом, тетя Зина разносила янтарно-желтый суп из кабана. - Кушайте, сыночки, кушайте, родненькие,- концом косынки она утирала мокрые морщинистые щеки.- Суп-то нынче добрый... Ох ты, господи! А я как услышала, так и села. Сколько по этим-то итажам выбегала, сколь носилок перетаскала и - ничего. А тут хочу, хочу встать, а ноги как не мои... Да неужто, думаю, все уже кончилося? Аж не верится. Какого супостата одолели, какую юдолю вытерпели. Как вспомню, как вспомню... Слезы опять выступили на ее глазах, она торопливо утерлась и тут же улыбнулась, просветлела лицом. - Кушайте, кушайте, а я пойду котлеток принесу. Поправляйтесь на здоровье, уж теперь недолго осталося... Дверь распахнулась от толчка сапогом, в палату грузно протиснулся начхоз Звонарчук с неузнаваемо обвисшими усами на широком потном лице. - Погодьте, погодьте исты! На вытянутых руках он нес медный самоварный поднос с несколькими темно-красными стаканами. - З победою вас, товаришчи!- поздравил он усталым, по-детски тонким голоском.- Скильки вас у палати? - Семеро осталось. - Ага, точно... Тут вам вид имени администрации... Саенко, распорядысь. - Есть распорядиться! - Саенко с готовностью подпрыгал к подносу и составил стаканы на Михаеву тумбочку.- Давайте с нами, товарищ начхоз. За Победу. - Ни, хлопци. Нема часу.- Он вытер рукавом халата потный лоб.- У мэни ще сто двадцать душ. Ух ты, чертяка, запалывси як... Начхоз еще раз поглядел на стаканы: то ли пересчитывал в уме для отчетности, то ли просто так - как на произведение собственной расторопности. Видно, это вино досталось ему нелегко. - Так вы давайте... А то суп охолонет. - Спасибо. - Було б за що. Он ушел. Саенко осторожно, чтобы не пролить, не прыгая, как всегда, а волоча раненую ногу по полу, при полном молчании всех присутствующих, разнес стаканы по тумбочкам. Лицо его при этом было озабоченным и строгим, а нижняя губа аскетически поджата, словно у ксендза при свершении исповеди. Да и правда, эти рубиново-красные, наполненные до краев стаканы воспринимались в нашей бесцветно-белой палате как нечто небывало-торжественное, обещали какое-то таинство. Минуту-другую каждый молча созерцал свой стакан. - Ну что, солдаты... Что задумались? Давайте колыхнем, что ли...- предложил Саенко. - Да давайте. - Пусть сперва Михай,- сказал Бородухов. - Верно, пусть он сперва. А то как же ему... - Это само собой.- Бугаев взял Михаев стакан.- Ты давай присядь, а то не дотянусь. Михай послушно сел на край койки, запрокинул голову. - Ну, браток... за Победу! - Ага. - Жаль, нельзя с тобой чокнуться... По лицу Михая скользнула виноватая улыбка. - Ну ничего... поехали. Мы посмотрели, как Бугаев, наклоняя стакан, вылил вино в птенцово раскрытый рот молдаванина. - Во, парень,- удовлетворенно сказал Бугаев.- Это дело. Ничего, наловчишься...- Он вытер пижамным рукавом Михаев подбородок, по которому скользнула алая струйка, и, зачерпнув из супа картофелину, дал ему закусить.- Я одного такого знал, как ты, так он приспособился: зубами брал стакан за край и высасывал все до донышка!.. - Вино пить можно. А как его теперь дэлать будешь? - Михай тряхнул узлами рукавов.- Вину руки нужны. - Ничего, браток! Не падай духом. Жинка поможет - А-ай-ай...- Михай покачал головой. - Ну, будет, будет про это...- прервал Бородухов и степенно провозгласил: - Давайте, робяты, за дальнейшую нашу жисть выпьем... Как она дальше пойдет... Что было - то было, будь оно неладно! Живым жить, живое загадывать. Мы выпили. Прибежала Таня, поздравила с праздником, поставила на нашу с Копешкиным тумбочку букет подснежников, принялась кормить его с ложки. Копешкин, глотая жижу, морщился, пускал пузыри. - Ты ему винца вплесни,- посоветовал Саенко. - Вы что, смеетесь? - А что? Пусть солдат разговеется. - Ему же нельзя. - Дай, дай ему. Отпусти ты его душу на волю. Вот увидишь, полегчает с вина-то. - Не говорите глупостей. - Ох уж эти лекари! Хуже жандармов. Может, ему только и осталось, что посошок выпить. Сердца у вас нету. - Все, славяне! Завтра буду проситься на выписку,- решительным тоном сказал Саша Самоходка. Таня посмотрела в его сторону, укоризненно покачала головой. - Не выпишут - убегу. Тань, поехали со мной, а? На Волгу. Красота! - По дороге потеряешь,- засмеялась Таня. - Честное гвардейское! Я ведь к тебе, можно сказать, привык. Осталось только расписаться.- Саша заметно охмелел, да и все тоже порозовели, заблестели глазами.- Ребята, поехали? Нашими дружками будете. Такую свадьбу сварганим... Эх, и хорошо у нас, братцы! Деревня высоко-высоко, а внизу Волга... Всю видать, на пятнадцать верст туда и сюда. Парохода идут, гудки, бакены по вечерам... Михай, поехали? - Нэ-э, я домой. - Что у тебя там? Успеешь. - Как что? - Михай вскинул рыжие брови.- Как что? Не был - не говори! - Нет, брат.- Самоходка мечтательно уставился в потолок.- Где Волга не течет, там не жизнь. - Зачем зря говоришь? Зачем? А виноград у вас есть? А вино наше пил? Нэ пил. - Квас, знаю. - Что понимаешь? - горячился Михай.- Давай спорить! Квас, да? Налью тебе кружку, вот такую большую,- он сдвинул культи, показывая, какую кружку нальет Самоходке.- Пей, пожалуйста! Выпьешь - под бочку упадешь. Как мертвый будешь. Э-э, что говоришь - нету жизни. Поедем - увидишь. Что Волга? Что Волга? Мы воду нэ пьем, мы вино пьем. Молдова, понял? - Что ж вы не едите? - Качала головой Таня, насильно вливая Копешкину бульон.- Ну съешьте еще хоть ложечку. Горе мне с вами... - А у нас на Мезени пиво теперь варят.- Бородухов, только что побритый, в свежей рубахе, чинно прихлебывал наваристый суп, всякий раз подпирая донышко ложки куском хлеба. - Сегодня везде празднуют,- сказал Саенко. - Празднуют, да не так. У нас, на Мезени-то, бабы старинное надевают. Хороводы водят, песни поют. А потом сядут в лодки да по Мезени... А пиво я люблю чтоб с брусникою.- Бородухов выразительно покрякал, провел ладонью по рту, будто обтер пивную пену.- Благо! Давно не пивал.- И добавил задумчиво:- Оно, поди, теперь не из чего варить... Таня кое-как покормила Копешкина и, сама больше намучившись, ушла. Ей надо было смениться еще в девять утра, но она осталась помогать по случаю праздника. И было жаль, что еще не посидела с нами. Самоходка прав: мы привыкли к ней и - чего уж темнить! - почти все были тихо влюблены в нее... Вино разбередило, ребята зашумели, заспорили, где жить лучше. Вмешались Саенко с Бугаевым, стали рассказывать о Сибири. Оба были родом из-за Урала, только Саенко происходил из степных алтайских хохлов, а Бугаев - коренной енисейский чалдон. "Сколько разных мест на земле",- думал я, слушая разговоры. Лежали раненые и в других палатах, и у них тоже были где-то свои единственные родные города и деревни. Были они и у тех, кто уже никогда не вернется домой... Каждый воевал, думая о своем обжитом уголке, привычном с детства, и выходило, что всякая пядь земли имела своего защитника. Потому и похоронные так широко разлетались, так густо усеяли русскую землю... - Тише, ребята...- Бородухов первый заметил, как Копешкин зашевелил пальцами.- Чего тебе, браток? Мы насторожились. - Пить? Копешкин отрицательно пошевелил кистью руки - Утку? Копешкин поморщился. Припрыгал Саенко, наклонился над ним. - Ты чего, друг? Копешкин что-то шепелявил сухими ломкими губами. - Так, так... Ага, понял...- Саенко закивал и перевел нам:- Говорит, у них тоже хорошо жить. Давай, давай, Копешкин, расшевеливайся! Вот молодец! Ну-ка, расскажи, как там у вас... Это где ж такое? А-а, ясно... Пензяк ты. Ну, и что там у вас? - Хорошо тоже...- разобрал я слабый, будто из-под земли, голос Копешкина. - Заладил: хорошо да хорошо... А что хорошего-то? Лес есть или речка какая? Копешкин пытался еще что-то сказать о своих местах, но не смог, обессилел и только облизал непослушные губы. Мы помолчали, ожидая, что он отдышится, но Копешкин так больше и не заговорил. В палате воцарилась тишина. Я пытался представить себе родину Копешкина. Оказалось, никто из нас ничего не знал об этой самой пензенской земле. Ни какие там реки, ни какие вообще места: лесистые ли, открытые... И даже где они находятся, как туда добираться. Знал я только, что Пенза где-то не то возле мордвы, не то по соседству с чувашами. Где-то там, в неведомом краю, стоит и копешкинская деревенька с загадочным названием - Сухой Житень, вполне реальная, зримая, и для самого Копешкина она - центр мироздания. Должно быть, полощутся белесые ракиты перед избами, по волнистым холмушкам за околицей - майская свежесть хлебов. Вечером побредет с лугов стадо, запахнет сухой пылью, скотиной, ранний соловей негромко щелкнет у ручья, прорежется молодой месяц, закачается в темной воде... Я уже вторую неделю тренировал левую руку и, размышляя о копешкинской земле, машинально чиркал карандашом по клочку бумаги. Нарисовалась бревенчатая изба с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевернутый веник. Ничего больше не придумав, я потянулся и вложил эту неказистую картинку в руки Копешкина. Тот, почувствовав прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с вниманием разглядывал рисунок. Потом прошептал: - Домок прибавь... У меня домок тут... На дереве... Я понял, забрал листок, пририсовал над деревом скворечник и вернул картинку. Копешников, одобряя, еле заметно закивал заострившимся носом. Ребята снова о чем-то заспорили, потом, пристроив стул между Сашиной и Бородуховой койками, шумно рубились в домино, заставляя проигравшего кукарекать. Во всем степенный Бородухов кукарекать отказывался, и этот штраф ему заменяли щелчками по роскошной лысине, что тут же исполнялось Бугаевым с особым пристрастием под дружный хохот. Михай в домино не играл и, уединившись у окна, опять пел в закатном отсвете солнца, как всегда глядя куда-то за петлявшую под горой речку Нару, за дальние вечереющие холмы. Пел он сегодня как-то особенно грустно и тревожно, тяжко вздыхал между песнями и надолго задумывался. Прислоненная к рукам Копешкина, до самых сумерек простояла моя картинка, и я про себя радовался, что угодил ему, нарисовал нечто похожее на его родную избу. Мне казалось, что Копешкин тихо разглядывал рисунок, вспоминая все, что было одному ему дорого в том далеком и неизвестном для остальных Сухом Житне. Но Копешкина уже не было... Ушел он незаметно, одиноко, должно быть, в тот час, когда садилось солнце и мы слушали негромкие Михаевы песни. А может быть, и раньше, когда ребята стучали костяшками домино. Этого никто не знал. В сущности, человек всегда умирает в одиночестве, даже если его изголовье участливо окружают друзья: отключает слух, чтобы не слушать ненужные сожаления, гасит зрение, как гасят свет, уходя из квартиры, и, какое-то время оставшись наедине сам с собой, в немой тишине и мраке, последним усилием отталкивает челн от этих берегов... Пришли санитары, с трудом подняли с кровати тяжелую, промокшую гипсовую скорлупу, из которой торчали, уже одеревенев, иссохшие ноги Копешкина, уложили в носилки, накрыли простыней и унесли. Вскоре неслышно вошла тетя Зина со строгим, отрешенным лицом, заново застелила койку и, сменив наволочку, еще свежую, накрахмаленную, выданную сегодня перед обедом, принялась взбивать подушку. Я онемело смотрел на взбитую подушку, на ее равнодушную, праздную белизну, и вдруг с пронзительной очевидностью понял, что подушка эта уже ничья, потому что ее хозяин уже ничто... Его не просто вынесли из палаты - его нет вовсе. Нет!.. Можно было догнать носилки, найти Копешкина где-то внизу, во дворе, в полутемном каменном сарае. Но это будет уже не он, а то самое непостижимое нечто, именуемое прахом. И это все? - спрашивал я себя, покрываясь холодной испариной.- Больше для него ничего не будет? Тогда зачем же он был? Для чего столь долго ожидал своей очереди родиться на земле? Эта возможность его появления сберегалась тысячелетиями, предки пронесли ее через всю историю - от первобытных пещер до современных небоскребов. Пришло время, сошлись, совпали какие-то шифры таинства, и он наконец родился... Но его срезало осколками, и он снова исчез в небытие... Завтра снимут с него теперь уже ненужную гипсовую оболочку, высвободят тело, вскроют, установят причину смерти и составят акт. - Ох ты,- проговорила нянька, подняла с пола оброненную санитарами картинку с копешкинской избой и прислонила ее к нетронутому стакану с вином. Картинка была моей вольной фантазией, но теперь нарисованная изба обратилась в единственную реальность, оставшуюся после Копешкина. Я теперь и сам верил, что такая вот - серая, бревенчатая, с тремя окнами по фасаду, с деревом и скворечником перед калиткой,- такая и стоит она где-то там, на пензенской земле. В это самое время, в час сумерек, когда санитары укладывают Копешкина в госпитальном морге, в окнах его избы, должно быть, уже затеплился жидкий огонек керосиновой лампы, завиднелись головенки ребятишек, обступивших стол с вечерней похлебкой. Топчется у стола жена Копешкина (какая она? как зовут?), что-то подкладывает, подливает... Она теперь тоже знает о Победе, и все в доме - в молчаливом ожидании хозяина, который не убит, а только ранен, и, даст бог, все обойдется... Странно и грустно представлять себе людей, которых никогда не видел и наверняка никогда не увидишь, которые для тебя как бы не существуют, как не существуешь и ты для них... Тишину нарушил Саенко. Он встал, допрыгал до нашей с Копешкиным тумбочки и взял стакан. - Зря-таки солдат не выпил напоследок,- сказал он раздумчиво, разглядывая стакан против сумеречного света в окне.- Что ж... Давайте помянем. Не повезло парню... Как хоть его звали? - Иваном,- сказал Саша. - Ну... прости-прощай, брат Иван.- Саенко плеснул немного из стакана на изголовье, на котором еще только что лежал Копешкин. Вино густо окрасило белую крахмальную наволочку.- Вечная тебе память... Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку. Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь. В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты. Примечание Рассказ впервые опубликован в журнале "Наш современник" (1969, No 11), отдельной книгой вышел в издательстве "Современник" (М., 1979; иллюстрации худож. С. Косенкова). Военная история молодого рассказчика в произведении повторяет факты из биографии самого писателя: после прорыва восточнопрусских укреплений, на подступах к Кенигсбергу (ныне Калининград), в феврале 1945 г. Е.Носов был тяжело ранен, и его, вместе с другими бойцами, подобрали в Мазурских болотах, "промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики". Артдивизион, в котором воевал Е.Носов, отбивался от наседающих фашистких танков, выкатив орудия на полотно железной дороги. Вражеские автоматчики подобрались ночью к пушкам и выбили расчеты; танки пошли в атаку, сбрасывая орудия с полотна. "Кто-то отстреливался, кто-то полз, волоча за собой кишки, кто-то кричал: "Не бросайте, братцы" и хватался за ноги; кого-то тащил, - передает воспоминания Е.Носова В.Астафьев, - мой друг, потом кто-то волоком пер по земле его, и когда останавливались отдохнуть, мой друг явственно слышал, как журкотит где-то близко ключик, и ему нестерпимо хотелось пить, и не понимал он, что этот невинный , поэтически звучащий ключик течет из него по затвердевшей тележной колее, лунками кружась в конской ископыти..." (Астафьев В. О моем друге. -В кн.: Евгений Носов. Усвятские шлемоносцы. Повести и рассказы. Воронеж, Центр.-Чернозем. кн. изд-во, 1977, с. 8). После ранения Е.Носов попадает в госпиталь в подмосковный Серпухов, и через двадцать с лишним лет об этих днях напишется рассказ "Красное вино победы": "...всенародное ликование и неподвижно лежащие в гипсовых панцирях тяжелораненые, искрящееся красное вино победы, выданное бойцам в честь такого дня, и один так и не выпитый стакан, стоящий на тумбочке солдата Копешкина, тихо и незаметно для окружающих скончавшегося от ран в самую минуту торжества"(Доризо Н. Прописаны навечно. - Правда, 1970, 1 октября). В беседе с корреспондентом "Литературной России" Е.Носов говорил, подчеркивая свою жизненную пристрастность к людям определенного душевного склада, наиболее интересным для него как художника: "Мне хочется вызвать внимание к своим героям. У них зачастую что-то не сойдется - как у Копешкина... и без медали с войны вернулся, и умирает..." (Ломунова М. Во всем - большим и честным. В гостях у Евгения Носова. - Лит. Россия, 1976, 2 января). Евгений Иванович Носов. Во субботу, день ненастный... --------------------------------------------------------------- Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, том второй, изд-во "Советская Россия", Москва, 1983. OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com) --------------------------------------------------------------- Рассказ 1 Однообразно-серое небо недвижно висело над аэродромом. С осенней ленцой крапал нудный, обложной дождишко. Сеялся он с ночи, и взлетное поле, ровное и пустое с одинокой, наспех сколоченной диспетчерской будкой посередине, побурело и потерялось краями за сизой моросью. Лишь с одной стороны к нему подступали призрачные очертания старых деревьев, казавшихся особенно высокими в тумане, за которыми еще более смутно угадывались окраинные постройки районного центра. Райцентром здесь именовалось большое село, разделенное пополам худосочной речушкой Варакушей. Речка привередливо петляла и рылась в хлябной низине, заросшей камышами, лозой и красностволым дурманным дудником. По весне она затопляла все это от склона до склона, так что избы, отбежав на сухие взлобки и растянувшись по ним двумя бесконечными улицами, гляделись друг на друга через камышовую чащобу с почтительного расстояния. Ближе к центру села Варакуша была подпружена глиняной дамбой, разлилась широкой стоячей водой, и на этой воде весь день гомонили, полоскались и смертно дрались стая на стаю зажиревшие осенние гуси. По утрам они слетались сюда прямо из калиток окрестных дворов, а днем - с суходольной озими, что зеленела по буграм за домами. Перед тем как опуститься на воду, они старались как можно дольше протянуть, продержаться в небе. Тяжело и трудно махая крыльями, заполошно кегекая, удивляясь самим себе, что так высоко летят, они проносились над дворами, над торговой площадью возле заколоченной церкви, по сторонам которой толпились скобяные и книжные магазинчики, парикмахерская и новая кирпичная чайная, потом, спускаясь все ниже, летели над школьным двором и садом, откуда в них швыряли яблоками и кепками, и под конец, потеряв строй и высоту, беспорядочно ломились к воде сквозь береговой ракитник. Гусиный ликующий гам проникал даже в кабинет предрика, куда я заходил по делам своей командировки. - Вот черт,- говорил он, прикрывая форточку,- когда насыпали плотину, думали устроить озеро Рицу, с беседками и крашеными лодками. Беседки и лодки поразломали в один год, но зато гусей поразвели превеликое множество. Жизнь, так сказать, дала поправку. Даже отсюда, с аэродрома, было слышно, как гоготали стаи где-то за дождем, за туманной хлябью. Часов в восемь утра, когда я добрался до диспетчерской будки, возле нее уже собралось человек пять пассажиров. На чемодане, укрывшись офицерской накидкой, так что были видны одни только начищенные сапоги и белые резиновые ботики, сидели, шушукались военный с женой, а может и не с женой... У дощатой стенки прятались от дождя две девчонки - обе в высоких прическах, прикрытых прозрачными полиэтиленовыми накидками, о которые с сухим треском разбивались крупные капли, копившиеся на карнизе. Красными нахолодавшими руками девчата бросали в округленные бубликом рты подсолнечные семечки и с вороватым любопытством прислушивались к шушуканью под палаткой. Топтался еще какой-то пожилой и сумрачный гражданин с портфелем, в очках, зеленой обвислой шляпе и тяжелом драповом пальто - должно быть, наезжий ревизор. Потом подошли еще двое - грузная, закутанная бахромчатой шалью бабка и женщина моложе, тоже полная, но крепкая и рослая, в васильковом шелковом плаще. Та, что помоложе, несла на изгибе руки большую, обшитую мешком одноручную корзину. Она поставила ношу у кассового окошечка, загороженного фанеркой, усадила на корзину запыхавшуюся бабку и, сама переводя дыхание, с приветливым добродушием оглядела публику. - Будет - не будет самолет? - спросила она вслух у самой себя, ребром ладони запихивая под платок шестимесячные кудряшки. Ей никто не ответил. По расписанию самолет должен был прилететь в половине девятого, а уже набежало без четверти, и каждый задавал себе такой же вопрос: "Будет - не будет". Гражданин в очках вместо ответа только взглянул на небо. Он нетерпеливо топтался взад-вперед, придерживая обеими руками свой желтый портфель впереди себя у коленок, и, прохаживаясь так, успел натоптать на раскисшей земле хлюпкую пятиметровую дорожку. Неожиданно под бабкой резко, звонко, пронзительно гаркнул гусь. Все оглянулись. Даже военный высунулся из-под накидки. Он оказался молоденьким лейтенантиком и был, судя по раскрасневшемуся лицу, немного под хмельком, а может быть, разогрелся так от интимной беседы со своей спутницей. Гусь забился в корзине и закричал еще громче. Девчонки переглянулись и прыснули. - Ну чего ты, чего ты,- засмущалась женщина в васильковом плаще и с виноватой улыбкой посмотрела на корзину. Гусь все вскрикивал просительно и тревожно, тыкал носом в натянутую мешковину, но бабка продолжала недвижно сидеть, широко расставив толстые отечные ноги в глубоких калошах. - Черт знает что такое,- проворчал гражданин в очках, морщась и косясь на старуху. - А что я сделаю? - еще больше засмущалась женщина, стоявшая рядом.- Накормленный, напоенный... - На то есть автобус,- сказал гражданин в очках. Он подбежал к окошечку и забарабанил по фанерке согнутым пальцем.- Совсем избаловались... - Говорила, мама, давай зарежем. Одни только неприятности,- сказала женщина.- Еще и за корзину возьмут, за место посчитают. И люди вот обижаются... -- Сердит, пока за стол не сел,- сказала бабка. Гражданин промолчал и еще раз побарабанил в оконце. - Ну чего здучите? - взъярился наконец молчавший до того диспетчер, появляясь в дверях будки. Щуплый, обиженный, был он одет в выцветший на плечах синий ватник и резиновые сапоги с байковыми отворотами и выглядел по-домашнему. И не брит был тоже по-домашнему. Только гевеэфовская фуражка, фасонисто сдвинутая набок, обозначала его высокое предназначение. - Здучат и здучат...- с напускной суровостью проворчал он, но, видимо, довольный тем, что может вот так строго говорить с каждым. - Так ведь уже больше часу ждем,- с простодушной виноватостью отозвалась женщина. - И я жду,- диспетчер циркнул желтой табачной слюной.- Запаздывает... Морщась от дождинок, он пошарил глазами по мутному небу, перевел взгляд на шест с обвисшим полосатым конусом, потом достал из кармана большой амбарный замок, повесил его на дверь и, побалтывая ключом на веревке поглядывая на свои сапоги, на то, как они разъезжаются на ослизлой земле, пошлепал к райцентру. - Куда же вы? - возмутился гражданин.- Как в Конго, ей-богу... - Все улетите... Сказано,- не оборачиваясь, отозвался диспетчер и вдруг, замахав руками, погнался за мокрой, взъерошенной коровой, которая забрела к самой будке. - Куды пресси?! Геть - пошла, пропасти на вас нетути! Корова, оставляя глубокие жирные рытвины на раскисшей земле, отбежала прочь и лопоухо вызрелась на диспетчера. - Целый день, знай, гоняю... Диспетчер ушел неизвестно куда и на сколько, растворившись, в мороси. Вскоре, взявшись за руки и над чем-то хохоча, убежали девчата. Дождь не дождь, но я успел промокнуть в своем легоньком пальто и тоже пошел поискать прибежища, решив, что если появится самолет, то непременно услышу его гул в небе. Да пока он сядет, разгрузится, пока пилоты перекурят - времени будет предостаточно вернуться на аэродром. 2 Я пошел не по натоптанной дороге, которая выводила на улицу окольно, а напрямик, по аэродромной траве, к маячившим впереди деревьям. Несмотря на ненастье, было у меня легкое настроение, должно быть, оттого, что завершил свое дело. Я особенно не сетовал на опаздывающий самолет и даже на этот въедливый дождишко, который мне и вовсе пришелся бы к настроению, если бы со мною были плащ и сапоги: люблю побродить полем или же по опустевшим лесам, чутким и гулким, как заброшенные храмы. А то встреться поблизости копенка сена, я с удовольствием привалился бы сейчас к ее обдерганному коровами сухому подножию и лежал бы так, наблюдая за вороной, одиноко тянувшей по серому осеннему небу. Или, жуя травинку, добиваясь от нее какого-то вкуса, думал бы о минувшем лете, о живой шумливой траве, которая теперь вот уложена всем скопом в сенной ворох. Зимней лунной ночью к стожку начнут подбираться сторожкие русаки, и радостно глядеть, закопавшись в копне с ружьишком, как они то и дело встают столбиком, роняя на искристый снег долгие синие тени... Шагая по мокрой траве к селу, я вспомнил, что уже давно не писал о таких вот милых пустяках. И вообще хотелось написать что-нибудь простое, бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни, хотя бы вот о таком сером осеннем деньке, о бабкином гусе, зашитом в корзине, должно быть еще молодом, не долетавшем своего срока до веселых морозцев, когда воздух резок, как спирт, и вода холодна, и особенно красны на первом снежку гусиные лапы, о том, как иду сейчас полем и как встречу кого-то в деревне и заговорю с ним или с ней, еще не зная о чем,- написать так, как было, как будет, как виделось, без привиранья и лукавства. И почему-то вспомнилось мне яшинское: Медведя мы не убили, Но я написал рассказ О том, как медведя убили, Какие мы храбрые были, Когда он пошел на нас. Зная, что меня теперь никто не услышит, я попробовал напеть стихи на мотив "Я люблю тебя, жизнь": В журна-ле меня-я хва-ли-ли-и-и За правду, За мас-тер-ство-о-о... Медведя мы не уби-ли-и-и, Не видели даже его-о-о. Дальше мотив как-то не пришелся, и я, перелезая под высокими деревьями через плетень, захрустевший подо мной всеми своими иссушенными и выветренными костями, а теперь мокрыми и ослизлыми, дочитал стихи без напева: И что еще характерно: Попробуй теперь скажи, Что факты не достоверны,- Тебя ж обвинят во лжи. Так, бормоча про шкуру неубитого медведя, я очутился в чужом огороде. Дождь копошился в опавших тополевых листьях, далеко усеявших гряды, и был он здесь слышнее, чем в поле. Огород уже перекопан и истоптан, но на одной грядке еще матово голубели крепкие студеные кочны и свежо и остро пахло поздней капустой, а еще горьковатым палым листом и посыревшей усталой землей, отработавшей свое. На старом подсолнухе, забытом у межи, предзимне тинькала синица. Прицепившись к его поникшей растрепанной голове, она теребила пустую жухлую решетку. И тоже было хорошо видеть этот живой и неунывающий желто-зеленый комочек бытия. И был приятен своим домовитым уютом стук топора за сараем. Я пошел на этот стук, отыскал в плетне огородную калитку, снял с кола лыковую петлю, удерживавшую дверцу запертой и, остерегаясь собаки, но в то же время желая все-таки, чтобы она выскочила и облаяла - не мрачный цепной Полкан, а суматошная и незлобивая собачушка, что через минуту уже приятельски тычется в колени, нетерпеливо перебирает передними лапами и метет землю хвостом,- протиснулся за лозовую скрипучую калитку. Собака не выскочила, не облаяла, а в пустом дворе тяпала топором женщина. Голова ее была небрежно обмотана хлопчатым мелкоклетчатым платком, забранным внутрь воротника все того же стеганого ватника, так удачно кем-то придуманного, что и поныне его предпочитают в нашей несуровой местности всем прочим одежкам,- и в лес по дрова, и в город за хлебом, и так просто дома расхож да ловок, а если нов еще, то и в праздники. Носят его от млада до старого, иные так и всю жизнь, только роста меняют, как раки меняют скорлупу. У меня и у самого такой: добрая штукенция, а если сверху полушубок набросить или, на худой конец, пододеть козловую безрукавку, то и вовсе стой себе у проруби, таскай окуней. Женщина выдергивала из мокрой кучи хвороста плоско слежавшиеся лозины и, прилаживая на плахе подобно тому, как придерживают куренка перед тем, как отрубить ему голову, сноровисто отсекала полуметровые полешки, а потом, когда хворостина истончалась, секла и ветвистые концы. Нарубленное она складывала в ровный ворошок, белевший в мою сторону свежими косыми торцами, после чего выдергивала новую хворостину. Я стоял у сарая, смотрел, как она рубит, и она долго меня не замечала. Заметив же наконец, женщина выпрямилась, свободной рукой сдвинула съехавший платок на затылок. Мокрый блескучий топор в другой ее руке повис вдоль кирзового сапога. Было ей лет за сорок, а то и под пятьдесят, суха и мелка темным дубленым лицом, некрасиво-востроноса, и серые, полураскрытые и растянутые в частом дыхании губы светлей, чем само лицо, разгоряченное работой. Не осознанно, без всякой для себя надобности, я пожалел, что она не молода. Нам ведь, мужикам, всегда хочется, чтобы нас окружали молодые и красивые. Едешь в поезде, и всей-то езды на три-четыре часа, казалось бы, что тебе до проводника. Ан нет, почему-то чувствуешь себя бодрее, когда знаешь, что в твоем вагоне молоденькая проводница. Даже лишний раз покуришь в коридоре. Или в магазине: из молодых рук возьмешь и жирную ветчину, не станешь препираться... Да что поезд или там магазин! Лежишь в больнице, температура под сорок, глаза осоловелые, а все же приятнее, когда подсядет врачиха помоложе. Даже если и министр, вот как занятой человек, тысячи бумаг, сотни прошений, важен и суров с виду, а зайди к нему просительница, если, конечно, не явная рухлядь,- суров-то суров, а все равно улучит момент и оценит. A ежели хороша собой, то невольно, хочет не хочет, а помягчаeт, хотя и сам понимает, что не положено: все-таки при исполнении высоких обязанностей... Что поделаешь, видно, не нами это устроено... Моя суженая была не молода, и я лишь на мгновение пожалел об этом, даже не я, а что-то во мне, помимо меня. И уже через секунду, смирившись и позабыв об этом подспудном толчке, я с фальшивой бодрецой, с какой-то юродинкой зябко потирал руки, изображая сирого и бесприютного. - Пустила бы, хозяюшка, к печке. Ждали, ждали самолет, а его все нет, проклятого. Должно быть, вид у меня был не совсем разбойный, но и не начальственный - пальто да кепка и никакого пугающего портфеля (в деревне казенный портфель - всегда какая-нибудь смута), а потому она сразу же откликнулась: - Да какой самолет - вон как обложило. Она врубила топор в колоду и, нагнувшись, принялась собирать растопку. - И диспетчер куда-то ушел,- сказал я, продолжая потирать ладони. - Пойдемте уж... Только печка еще не топленная. Она подхватила беремок и направилась к сеням, гулькая разлатыми голяшками сапог. Просыпав по дороге несколько полешков, она быстро обернулась, но, заметив, что я подбираю, пошла, заговорив уже совсем доверительно, по-свойски: - А вчерась вродя был самолет. Утром бегла в магазин, дак слыхала - рипел. А и автобус небось нынче не пойдет, глейдер расквасило. Вслед за ней я прошел в темные сени, различая тугие тела насыпанных мешков в углу, коромысло и волосяное сито на стенке. Забилась, заметалась на мешках и с дурным криком, загромыхав опрокинутым ведром, прошмыгнула меж ног на свет, за порог, курица. - Проходьте, проходьте,- ободряла меня хозяйка уже из кухни, видя, как я втягиваю голову перед низкой дверной притолокой.- Да уж чего там ноги вытирать, все одно пола нeту. Со свежего воздуха резко потянуло духом чужого жилья: каким-то варевом, застарелым дымом. Маленькое, на уровне пояса, оконце, заплаканное дождем, роняло непривычно низкий свет прямо в разверстое устье холодной печки. На подоконнике, среди мутных пустых бутылок равнодушно и безжизненно торчал из консервной банки отводок цветка алоэ. Колючий и неказистый, он почти совсем перевелся в городах, особенно в пору пенициллинов, и его держат теперь лишь сердобольные старушки, все еще памятуя как о сподручном лекарстве. Женщина сбросила дрова к подножию печи, на землю, истыканную острыми поросячьими копытцами, и, не раздеваясь, приговаривая: "Сичас, сичас... А я вчерась не управилась нарубить, дак и припозднилась с печкою",- полезла открывать вьюшку, ступив на полок - дощатый настил между печью и горничной перегородкой. Учуяв хозяйку, настороженно гукнул под полком поросенок. Он приладил свой пятачок к дверной щелке и, шевеля им и втягивая воздух, докучливо заверещал, заканючил. - Узе-е! - она притопнула сапогом по доскам настила.- Поори мене, скаженный, Витькю разбудишь... Сейчас наварю. Я снял кепку и присел на краешек скамьи перед столом, рядом с ведрами, в темной глубине которых на взблестках воды покачивались черные перекрестия оконной рамы. Сидя так, я оглядывал убежище, приютившее меня. Из-под стола высовывалось лукошко, набитое кусками свежего розоватого сала, густо пересыпанного крупной замокревшей солью. Несколько кусков почему-то валялось на земле, у подножия лукошка, и на один из них я чуть было не наступил ботинком. Я принялся подбирать, но хозяйка, заметив мое смущение, замахала с полка: - Небось, небось... Это поросенок пораскидал. Все балуется, демоненок. Ему и лиха мало, что, можа, это мать его посоленная лежит,- усмехнулась она.- Отлучусь, а ему тут своя воля. В лукошко лезет, чугунки с лавки скапывает... Один грех с ним.- Она опять усмехнулась, глядя на меня сверху, с полка.- Намедни рушник с гвоздя сдернул, бегает, запутался, телепает - весь об пол измызгал. Как кутенок. Хоть не выпущай. А в закутке держать жалко, сосуночек еще... Она принялась собирать на печи сухую разжижку и, шеборша щепками, говорила откуда-то из глубины запечья, вся перегнувшись туда с полка, вытягиваясь и привставая на носки, отчего из сапог высовывались голые, напряженно-угловатые икры в уродливых жгутах синих вен. - Да и сарай такой... Вот Витькя, может, подладняет... Да теперь что ж ладнять... дожжи пошли. А и то, слава те господи, со свеклой управилися. - Это хорошо,- отозвался я, имея в виду убранную свеклу. - Да уж отмаялися. А то нешто благо по грязи-то убирать, кабы б дожжи. Оно хочь и машины теперь, а всe одно работы много... Машина-то она слепая, за ней тоже догляд нужон. А еще ж погрузить... Полтораста центнеров на гектаре, а в колхозя их пятьсот... Бабе оно завсегда на чем живот порвать сыщется... Она спрыгнула с полка с пучком лучин и, положив разжижку на шесток, принялась выгребать золу. Кочерга утробно гыркнула по кирпичам пода. - А теперь и надо бы помочить,- говорила она за ловкой своей работой.- Хлебушко по сухому сеялся. Ему и так, бедному, ничево... Все под бурак да под конопли сыпють, а ему опять ни граммушки. Байки одни. Сердце изболелося, на него глядючи. Взошел квелый да не охотный... Какой же он будет, коли уже теперь такой... А ему ж еще под зиму итить. О хлебе она говорила "он", "ему" - как о живом существе. - Это плохо, если так,- поддакивал я, разглядывая большой брусковатый фуганок, висевший на горничной переборке. Был он из какого-то темного, с краспиной, дерева, и на его смуглых, лоснящихся боках проступали витиеватые, узорчатые слои. - Мужев струмент,- перехватила мой взгляд хозяйка, подпаливая выложенный на поду дровяной колодчик. - Хороший фуганок,- похвалил я. - А и хороша-ай! - кивнула она, обрадованная похвалой.- Мастера смотрели, тоже так говорили. Сказывают, лезги дюже хорошие. А мой дак когда и брился лезгою. Уж так, бывало, правит, так правит... До того, чтоб газетку состругивало... Ежели буковки снимает, а газетка цельная остается, не прорезывается насквозь, тади бросает точить... А после того побриться любил. Свежей-то лезгою. А мне дак и страшно делается, как он по лицу вострой железкою. У нево весь струмент такой был ухоженный. Дюже любил, штоб все в аккуратности было... Печь разгоралась, сипели и потрескивали лозовые дровца, пузырились обрубленные концы, роняли капли на жаркие угли, которые, допламенев, сами собой распадались на одинаковые округлые кусочки, осыпая наставленные чугунки. Дым, обволакивая поверху устье, розовым холстом бежал навстречу и уже серым загибался в трубу. Хозяйка, по-прежнему в телогрейке, лишь платок отбросив с маленькой головы на заплечья, проворно шастала по кухне - то поскребет какую-то посудину, то ухватом поправит чугунок, отодвинет подальше, если начинал закипать. Стены, потолок, ведра на лавке, бутыли на подоконнике - все заиграло веселыми красноватыми отсветами, и совсем славно запахло ракитовыми дровами. Я сидел поодаль, а и то чувствовал на лице и на руках приятное тепло, пальто мое начала парить и попахивать пареной и кислой материей. - Это ж он сам делал,- кивнула она на посудный шкафчик справа от окна. Я сначала не обратил на него внимания, но теперь из вежливости принялся разглядывать. Стоял он в темном углу между окном и сенишной дверью и сам был темен от времени. В его потускневшем лаке где-то глубоко и глухо тоже плясало багровое пламя печи. Но я все же разглядел резьбу на дверцах - трехпалые, похожие на клевер, листья и какие-то птицы с чешуйчатым оперением. И пока рассматривал, женщина, опершись на ухват, с робкой настороженностью ожидала, что скажу. - Тонкая работа. Это что же за птицы? -- А не знаю... Это он все выдумывал. Женщина в раздумье поковыряла в печи ухватом. - Он-то не здешний был, с Архангельску. А сюды на подряды приезжал, с товарищами. Кому конюшню, кому что... По колхозам. Два лета так. Ну, мы с ним и сошлись. Это ж он, как поженилися, скапчик-то сделал. Бывало, прибегит с работы, повесит на дереве фонарь - дерево во дворе стояло, засохло - и все пилит, стружит. Скапчик-то этот. И ночь уже, мошкара около фонаря мельтешится, а он все стружит. А я ему: Коля, да что ж ты так-то: там работаешь, дома работаешь, не к спеху бы. Жить будем, так все и поделаешь потихоньку. Не слушается, все работает. А я и сама стою около, да и засмотрюсь на ево. То одним рубанком досочку пробежит, то другим, яичко положи - не шелохнется: так гладко да ладно. А ему все мало. А уж когда сошьет вместе шипами да клеем, то и опять стружит. А опосля всего возьмет этот-то вот большой да еще и им отгладит. Фуганок аж птицей посвистывает, а стружка ну вот тонка, вот тонкусенька, чуть не светится. Я, бывало, наберу ее, обдам кипятком, запарю, да потом цветы делаю. В луковый отвар, да химический карандаш разведу - покрашу, ну как живые... То ли от печки, а может быть, и от разговора она вся разрумянилась, запылала худым темным лицом, и сквозь заветренность и не в пору ранние морщины пробилось что-то далекое, девичье, какое-то стыдливо-радостное смущение. - А птиц-то он уж опосля наметил, да и вырезал. Стамесками да долотцами разными. Уж дюже забывался он за работаю. Долбит, а в волосах стружки вот как понапутляются. Волос у него весь вился, тоже как наструганный. И так у него ладно все получалось. И травки и листочки всякие. А я гляжу теперь, и все вспоминается, как мы с ним первый покос косили. Когда поженилися. И птицы вот так тоже были. Сидит она на щавелиночке и ну свищет, ну свищет. Коси около нее - не боится... Она постояла, с тихой задумчивостью глядя на огонь, и я пытался представить, какой была она в молодости. - Все звал к себе туда. Сказывал, дома у них высокие, окна не достать, леса - конца краю нет. Покосы вольные. Хотелось мне поехать посмотреть. Да так и не собралась: то Нюркою, старшей дочерью, затяжелела, а тут и война вот она... Загадывал хату перебрать, полы постелить. Дюже непривычно ему было без полов. В кухню выходил, дак обувался, как во двор... Да так все и осталось, как есть. Один скапчик-то этот только и успел сделать... - Погиб, что ли? - Да сразу-то не убило... На побывку опосля ранения приезжал... А уж потом его, под самый конец... Вот все берегу,- кивнула она на фуганок.- От самой войны. Просили продать - не продала. Стамески да коловоротья, мелочь всякую - так Витьки порастаскал, позабельшил, не углядела. Бывало, ругаюсь: Витя, сынок, да что ж ты делаешь, струмент растаскиваешь. Вырастешь - как раз и сгодится. Работать пойдешь, как батька. Где тади возьмешь такой струмент. Отец его по штучке собирал да копил... А уж и вырос Витькя, а не заинтересовался етим. Оно если бы при отце, дак видел бы, как тот работает. Может, и поимел интерес. А так, что ж, лежит мертвый струмент, сам он ничего не покажет, не расскажет... Не привилось ему отцово. Так вот и висит на стенке... И не нужен, а продать чегой-то не могу, чегой-то жалко... Она отлучилась в сени, вернулась с полумиском картошки и, продолжая рассказывать о муже и Витьке, о старшей дочери, что теперь замужем на Урале, пристроилась было чистить картошку прямо на шестке. Я приподнялся, уступая ей место у стола. - Сидитя, сидитя,- запротивилась она.- А то лучше в горницу ступайте. Молочка бы, дак своего нету... Да вы разденьтеся, я пальто просушу. Будет ай нет самолет, а оно тем часом и провянет. Видно, за то, что я поговорил с ней, послушал, ей хотелось чем-нибудь уважить меня, и она просто-таки стащила с моих плеч мокрое пальто и проводила в горницу. Горенка была об два окна и с полом. В простенке старенький комод, на середине - круглый стол под клетчатой скатертью. Ситцевые занавески в мелких синих цветочках прятали кровать у глухой стенки. Оттуда доносилось глубокое дыхание спящего, должно быть, Витьки. А она продолжала говорить мне через перегородку: - Это ж еще тади, как коров в закуп отбирали, дак с тех пор и нету... Раз зашли: продавай да продавай, другой раз... Да и отдала, бог с ней, с коровою. Не отдашь, дак потом и горя с кормами не оберешься. За каждым пучком станут доглядать: где взяла. А теперь и сама отвыкла, ну ее. Да и дети повыросли, сало вон есть. Станет Витькя жить да внуки пойдут, дак тади, может, опять заведем. - А вы в колхозе? - спросил я. - В колхозя, ой и в колхозя...- сказала она, появляясь в дверях горницы с ножом и полуочищенной картофелиной.- Правда, теперь многие по конторам служат. То больнички, то базы... Много тут контор всяких. Консервный завод вроде собираются строить. Дак на контору грамоти нужно... Так что в колхозя мы... Да и куда ж теперь? Жисть прошла. Теперь уж одново надо держаться. Вот и пенсию в колхозе стали начислять. Не знаю, как Витькя порешит... Чтой-то молчит, ничего не говорит... На кухне закипело, и она, убежав, загромыхала сковородной крышкой, продолжая говорить о Витьке. Видно, ее очень беспокоило, останется сын дома или уедет, как уезжают многие, вернувшиеся из армии. Я подсел к окну, выходившему на улицу, в палисадник. За мокрыми кустами смородины, сохранившими кое-какие листья, проглядывался крутогорый выгон, под которым, в самом низу, чернел колодезный журавль, а дальше серой туманной шубой простирались камыши. К колодцу не спеша, с коромыслом и ведрами, спускалась какая-то молодуха. Несмотря, на ненастье, она была раздета, в одном только полушалке, наброшенном поверх безрукавого красного платья, и, лениво сходя, играя крутыми бедрами на скользком глинистом спуске, она озиралась направо-налево, оглядывая пустынную улицу. Посматривая на окно, у которого я сидел, она не спеша привязала цепь к дужке, не спеша опустила ведро, зачерпнула, перелила в другое, зачерпнула еще раз и, все так же, не торопясь, посматривая на окно, прошла косой тропкой в гору, к соседним домам. - ...Жить будет, дак и новую крышу справим,- продолжала говорить из кухни хозяйка.- Хотела в том году картошки на крышу продать, да ящур не дал, не пускали с картошкою. А нынешним какой-то жук, говорят, напал. - Колорадский, что ли? - Шут его знает. Тоже не пущают. Я уж и картошку на палочку натыкала - нет, никаких делов. - Это зачем же на палочку? - А так теперь делают. Знак для проезжих шоферов. На палочку наткнут и перед домом тею палочку поставят. А шофера уже знают, что в этом дворе есть продажная картошка. В горницу неожиданно залетел поросенок. Стукотя по полу копытцами, едва не упав на повороте, он обежал вокруг стола и остановился как вкопанный перед моими ногами. Глаза голубые, смышленые, хитрые, сквозь белую шерстку проглядывало чистое, младенчески-розовое тельце. Я поднял носок ботинка и пошевелил им перед настороженной мордочкой. Поросенок гукнул животом, отскочил и, мотнув скуластым рыльцем, умчался в кухню. - Иди лопай, лядущий,- заговорила с ним хозяйка.- Вынашивается, скачет... Послышалось торопливое чавканье и похрюкивание. - Покопай, покопай мне. А тo в закутку запру, дак тади не больно будешь привередничать, все подберешь на холоди. В окно смотреть наскучило, и я прошелся по горнице, разглядывая картинки и фотографии. В большой раме, узорчато выпиленной из фанеры, да еще и подпаленной какими-то зигзагами, висело стекло, с обратной стороны которого по синему фону цветной фольгой были выложены три женские фигуры с наивными кукольными и в то же время порочными физиономиями. Под ними золотилась надпись: "Вера, Надежда, Любовь". У "Надежды", восседавшей в центре, были огненные кудри и синие глаза с лучеподобными ресницами. У "Веры" и "Любови" - смоляные косы, переброшенные на грудь, и черные жгучие очи, но почему-то без ресниц. Произведение это было еще ново и, должно быть покупалось, как и оклеивалась свежими обоями сама горница, к Витькиному возвращению. Мне представлялось, как в радостном удивлении остановилась покупательница перед базарным китайцем, выставившим на прилавке пеструю и броскую мишуру, и как не могла отойти, стояла, смотрела и все-таки взяла. А потом везла домой, в автобусе, тихо радуясь и ревностно оберегая свою покупку, чтоб не раздавили в автобусной толчее. Был в этой покупке и свой особый резон, поскольку, кроме праздничной яркости, коей всегда недостает в крестьянском дому, несла она во вдовье жилище еще и нечто символическое, долженствовавшее провозгласить извечные чаяния: чтобы в доме обрелись и Вера во что-то, и Надежда на что-то, и Любовь, без чего жить человеку немыслимо. - У нас кто картошку в Донбас свез - все с крышами железными,- между тем говорила она, возясь с поросенком.- А так, где ж его возьмешь, железо-то... - Да, с железом трудновато,- отозвался я. На комоде были разложены явно Витькины вещи. На подставке, изогнутой буквой "С", возвышалась черная пластмассовая подводная лодка, грозная своим стремительным видом даже в миниатюре. Небрежно валялись белые офицерские перчатки, которые самому Витьке в его звании не полагались. Рядом стояла голубая "Спидола" и граненый флакон с оранжевой грушей пульверизатора. Из-за решетки "Спидолы" торчала фотокарточка, ажурно обрезанная по краям: хорошенький смеющийся чертенок-девчонка в короткой стрижке, растрепанной свежим ветром, в белом платьице и с босоножками в руке. Она стояла в накате волны, захлестнувшей пляжную гальку, а позади бурунилось и взмелькивало барашками бескрайнее море, и было оно не злобное, а только ветреное и солнечное. От этих вещей - подводной лодки, транзистора, фотографии веселой приморской девчонки, от снежно-белых перчаток и даже от пузырька с резиновой грушей, который был пуст, но все еще источал тонкий праздничный аромат недавнего одеколона,- веяло иной, не здешней жизнью. Все это напоминало о далеких морских походах, свежих соленых ветрах, матросских вахтах, беспечных увольнительных на берег, когда перед тем в тесном и шумном кубрике старательно утюжились клеши, драились бороды и ботинки, одеколонились чубы и ленты бескозырок... - Где служил-то парень? - спросил я через перегородку. - А на Черном море. Сказывает, дюжо красиво там. Целую сетку апельсинов привез... - Повидал свет, стало быть. - Да поглядел... В прошлом годи далеко плавали... Уж и забыла, в какую страну... Одну-то помню - Болгария. Это что все помидоры оттудова продают... А ту - вот запамятовала, какая это земля. Снегу, говорит, совсем не бывает. Дак, говорит, пальмы, как у нас ракиты, по улицам растут... Возили их кудай-то, где ихние цари лежат. Сказывает, по три тыщи лет уже в гробах, а все, как есть, цело... - Наверно, в Египте был? - подсказал я. - Ага, во-во... Там, там... Говорит, будто и бабы и мужики в платьях ходют...- рассмеялась она.- Дак, а что ж, ежели такая жара... Повидал всево. Теперь, слава богу, дома... А то боялась, в Етнам пошлют или еще куда... Да скоро сахар начнут давать. За свеклу. Малому костюм надо справить,- быстро переключилась она с Египта и Вьетнама на свои житейские заботы - вот уж верно: пока баба с печи летит, семьдесят семь дум передумает.- Когдай-то он себе заработает, одно флотское на ем... За четыре-то года, поди, надоела казенная одежа... - Зато девчатам нравится,- пошутил я, все еще стоя перед комодом. - Да чтой-то не больно, гляжу я, с девчатами,- живо отозвалась она, и была заметна в ее голосе озабоченность и даже недовольство.- Третью неделю, как приехал, а - дома и дома... Все свое радиво крутит, балаболку-то эту... Правда, вчора ходил кудай-то... Аж утром пришел... Выпивши... "Наверно, трудно было оторвать от себя такую..." - еще раз полюбовался я фотографией на "Спидоле". - ...Он по радиву там служил. У ево это еще с мальства. Все, бывало, проволоки мотает и мотает... Теперь и не знаю, какую ему работу дадут тут... Тоже горюшко... Говорила, учись по отцову-то делу, уж на что лучше, каждому нужон... - Это тоже нужная специальность. - Да есть тут при районе радиво, дак туда бы... - Радиоузел? - А не знаю... Кино объявляют, да так чево... Посылала спросить, дак, говорит, нету таких местов, монтером только по столбам лазить... А и по столбам что ж, ежели платют. Зато дома. И обстиран и обшит. Да и самой веселее. А то все одна и одна. В фэзэво учился - одна, да в армии четыре годочка... И старшая дочь пять лет как из дому. Жисть прошла - одна, как палец. - Я бы им и койку свою с периною отдала,- сказала она, пораздумав, имея в виду, должно быть, будущую невестку.- Живите. А мне теперь и на печке хорошо, таковская... В сенях опять всполошилась курица, зашаркали ногами, послышались голоса. - Ой, ктой-то еще идет,- хозяйка толкнула дверь навстречу. - Можно к вам? - донеслось из глубины сеней. - Заходитя, заходитя,- с готовностью отозвалась хозяйка, отступая от двери. Мне было видно из горницы, как неуклюже протиснулись в кухню сначала женщина в васильковом плаще, державшая впереди себя одноручную корзину, а за нею и бабка, закутанная шалью,- те самые, что вместе со мной дожидались самолета. Пока они входили, до меня докатились волны холодного воздуха и запах сырой одежды. - Здрасьте вам,- устало, расслабленным голосом поздоровалась женщина в плаще.- Да зашли на дымок. Связались с этим самолетом, сами не рады. Попутной давно бы уехали. - Да и машины нынче небось не вот-то ходят,- тотчас сочувственно подхватила разговор хозяйка.- А у нас уже есть один человек, тоже дожидается... Да вы проходитя, проходитя, обогревайтеся, сейчас лавку ослобоню. Звякнули ведра: хозяйка переставила их на пол. - Гляжу я, что-то вродя знакомые будетя,- говорила она живо.- А где видела - не упомню. - Да здешние мы.- Женщина достала из кармана плаща вчетверо заутюженный носовой платок, развернула его и принялась вытирать крупное и влажное лицо, помалиневевшее от уличного ненастья.- Цукановы мы, может, слыхали... Наливайки по-уличному,- добавила она. - Ну-те, ну-те...- задумалась хозяйка.- Это что возля сельпа? - Ага, ага... Домик ошалеванный. - Теперь признаю... Старичок еще у вас хроменький. - Да старичка-то уже нету. Год как помер. - Ай-я-я... Скажи на милость...- вежливо сокрушалась хозяйка.- Царство ему небесное. Или болел чем? - И не болел, в голову что-то вступило. В одну минуту прибрался. - Ай-я-я... Да вы садитеся. Да корзину-то поставьтя, чего ж ее держать, надержались небось... Узе-е! - прикрикнула она на поросенка.- Куды принюхиваешься, демоненок, не про тебя положено. - Хорошенький кабанчик,- похвалила гостья.- Тьфу, тьфу - не сглазить. - Да завела, пока того есть будем,- сразу озаботилась хозяйка.- А и морока в зиму заводить. - И не говорите,- понимающе согласилась Наливайка-младшая. Теперь она с бабкой сидела на лавке и не была видна мне из горницы.- Ни травиночки, ни крапивочки, знай вари. Да и выпустить некуда. - Ой и правда! А и без него нельзя. - Нельзя-я! - убежденно протянула Наливайка-младшая. - Да все собираюсь позвать слегчить, пока маленький. Я кабанчиков чтой-то больше люблю. Женщины, едва познакомившись, повели беседу с тем доброжелательным и чутким вниманием друг к другу, которое и теперь еще кое-где водится по укромным заповедным деревням. - Свинка хуже,- продолжала поддерживать разговор хозяйка.- Свинка в тело войдет - дай гулять, не жрет, с боков спадает. - Дак и огулять, вот тебе и выгода,- возразила Наливайка-младшая. - Ну ее... Натерпелась я раз, дак и зареклась маток заводить,- отмахнулась хозяйка.- Вот так-то годов пять назад усходилась свинья, ревет, закуту роет... Дай, думаю, огуляю. Поросятки как раз в цене были... Ну-те... Побегла я в правление. А мне: не могем. Да как же так? А очень, говорят, просто: свинья частная, а хряк колхозный. Не могем дозволить. Да что ж, говорю, с ним сдеется, с хряком-то? Али моей свинье тоже заявление в колхоз подавать? Женщины рассмеялись. Рассмеялся про себя и я. - Ой лихо мое! - оживилась хозяйка.- Побегла я в Кудиново, там, может, думаю, договорюсь... И там от ворот поворот. - Да пол-литра взять бы,- смеялась Наливайка-младшая. - Брала я. Как же теперь без пол-литры. Брала. А и магарыч не помог. Нельзя, и все тут. Строгое указание, говорит, такое дадено. - А и правда, было тогда,- смешливым голосом подтвердила Наливайка-младшая.- Скот води, да в оба гляди, чтоб не заедаться. - Свинье не до поросят, коли заживо палят,- вставляла бабка. Говорила она редко и всякий раз со строгостью, но женщины рассмеялись ее словам, и хозяйка продолжала вовсе весело: - И смех и грех... Да уж со свояком уложили ее в телегу, морду веревкой обвязали, да тишком, огородами свезли ее в Малаховку, да там и окрутили по знакомству. Да и то сторож за воротами хвермы стоял, караулил, как бы кто не нагрянул. А я-то сама сижу в сторожке, жду, пока свадьба-то кончится, а сама как на угольях: вот набегут, вот прихватят. Чего доброго, свинью отберут.- Хозяйка машинально ковырнула в печи ухватом.- А теперь и разрешили, пожалуйста, да не хочу. Благо ее вести на ферму-то. Далеко... Ну ее, кабанчик спокойнее. - А зачем вести? - сказала Наливайка-младшая.- Вести и не надо. Теперь на дому можно. Аким Ваныча позвать, он все и поделает. - Да как же это он сам? - стыдливо рассмеялась хозяйка. - У него все есть для этого. В чемоданчике носит. - Ой, да что ж это мы про такое! - спохватилась хозяйка.- Человек у меня в горнице. Вот послушает-то... Женщины поутихли, хозяйка зачем-то сходила в сени, вернулась и уже потом, поостыв и опять взяв уважительный тон, сказала: - А вы, стало быть, дочка с мамашею. Гляжу, дюже похожие. - Ага, с мамашею,- томно, прочувственно вздохнула Наливайка-младшая.- Да надумали съездить к Ване. К брату моему меньшенькому. Ваня-то наш теперь в городе живет. Пусть мама побудет, пока ноги ходят. Квартира у него хорошая, детей пока нет... Дак и пусть поживет до весны, до огородов. - А я к своей никак не соберусь. К дочке-то, к дочке... Тоже в городя, да больно далеко, аж на Урали. - А наш тут, в области. Как отслужил действительную, побыл дома, поглядел и уехал. Не хочу и не хочу тут... - Молчите... Не живут теперь молодые в семьях,- горестно подтвердила хозяйка.- Едут и едут, лишь бы со двора долой. Моя тоже: вербовка была на целину, заегозила: