черт возьми, Австрии, Пруссии, Польше!.." -- "Та-та-та-та... -- крикнул император, хватаясь за голову. -- Не ори, старый друг!.. Лоди, Кастильоне, пирамиды... Почему же ты начал с арбуза?! Так бы и говорил..." -- "Потому, -- совершенно спокойно объяснил солдат, -- что мне не пристало хвастаться перед императором своими заслугами". Император рассмеялся. "Я делаю тебя имперским кавалером, -- сказал он торжественно. -- И тысяча франков ренты в придачу. Ты доволен?!" -- "Нет, ваше величество, -- сказал солдат, -- мне этого ничего не нужно, а дайте мне крестик". -- "Да у тебя и то и другое, -- сказал император, -- экий ты тупоголовый, старый друг... Ведь ты теперь кавалер, имперский кавалер!" -- "Нет уж, извольте крестик", -- твердил гренадер. Император сам прикрепил орден к его мундиру, и солдат успокоился... "Прелестно, -- подумал я, -- какие нравы! Он гений не только в баталиях. Пусть там открытия в стратегии, здравый смысл и полет воображения, внезапность и точный расчет, и предвидение, и предощущение, и риск... Пусть так. Но старый солдат орет на него, требуя крестик за кровь, крестик, прости господи, орет, распаляя честолюбие, то самое, императорское, которое и у него в душе, орет, как орал маршал Ожеро, сын лакея и торговки, или великий Ней, отпрыск мастеровых, или престарелый маршал Лефевр, крестьянское дитя. Он орет, этот старый гренадер, требуя почета, и меж ним и императором, меж низшим и высшим возникают незримые узы, свитые из общей их славы". Что же меня оскорбляет? Эти узы меж ними? По утрам прилетают редкие прозрачные серые хлопья смоленского пепла и впиваются во все живое. Потом на белой одежде отпечатываются крохотные их силуэты... Меня унизили в моем собственном доме! И страдания Франца Мендера, боюсь, вот-вот вспыхнут в моей душе. Когда б ты знал, мой гость печальный, как чист соблазн первоначальный!.. Я унижен. Минуй меня безумие, овладевшее покойным Сашей Опочининым. Ни в рот себе я не выстрелю, не иссохну в преддверии парадного обеда. Ни жестом, ни словом не выдам... Все там будем, кто раньше, кто позже. А вы, господа, отправитесь со мной, покуда еще август на дворе и небеса черны, в обнимку, господа, все вместе, и правые и виноватые, будь мы все неладны! Господь милосердный, ежели Ты всемогущ, вели нас высечь, забей шомполами и после, когда мы все соберемся у врат, толпясь, стеная и виня друг друга, Ты снизойди к нам... Стадо, стадо!.. Воистину стадо в лохмотьях, в коронах, позвякивающее железками, опухшее от самодовольства, от тупости... Забей нас шомполами!.. Мой гость сидит тихо. Он вглядывается в меня большими умными вечерними глазами. -- Во Франции, -- говорит он, -- солдат не бьют. Это запрещено... Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет. -- Рабство отупляет, -- продолжает интендант, -- я видел множество ваших рабов. Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам принимал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша. Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно-золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие. Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце калужского рабовладельца. -- Это не рабство, -- говорю я, -- а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью (он улыбается и пожимает плечами). Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию (он смотрит на меня с сомнением) и крестьян своих не продаю. -- И цитирую чужим голосом: -- Ведь крестьяне тоже любить умеют. Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями. Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет. -- Будет дождь, -- говорю я, и мне хочется спросить: "А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия..." -- Разболелась старая рана, -- вдруг говорит он, -- не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут. -- А вы благоговеете перед ним, -- говорю я, -- мне это знакомо. -- Я обожал его, -- говорит он шепотом, -- теперь я ему верно служу. Раньше все, что он делал, он делал для Франции, теперь -- для себя. Он и теперь кумир для войска, но прежде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца... Стариков осталось немного, но еще есть "ворчуны". Он брал солдата за мочку уха и говорил: "Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!" И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в течение боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова... А генералы?.. О, мой бог, однажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: "Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения..." Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места... Кстати, -- продолжает он почему-то шепотом, -- русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб... тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. -- Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: -- Но кампания нами проиграна... И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, когда бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные... Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю. Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ предстает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком... И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно перемешалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку... Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!.. Гляжу на часы. За полночь. Звоню. Никто не является. Мой гость вперил в меня настороженный взгляд. Я киваю ему утешительно. -- Ну как их не сечь! -- говорю я. -- Да, трудная работа, -- говорит он, -- слуг надо лепить долго, а это трудная работа. -- И спрашивает хриплым шепотом: -- Вы в самом деле намерены меня отпустить? -- О да, -- говорю я. -- Ночь черная, и скоро вы отправитесь. Он смотрит на мою деревяшку, качает головой и грустно улыбается. -- Аустерлиц, -- говорю я... Он складывает руки на груди. -- Я был там, -- говорит одними губами. -- Уже после всего, когда все это уже произошло и черные фуры подбирали убитых, а я еще не умел обобщать и сомневаться, тогда у Зачанского пруда... -- Где?! -- почти кричу я пронзительно и строго, словно лжецу. -- Вы были там?! -- О, мой бог, -- выпаливает он скороговоркой, -- я был там, но если это вас огорчает... Я смотрю на свою деревяшку, приспособленную мне медиками в лазарете, удобную и родную теперь уже до конца дней, провожу ею по полу, как по льду Зачанского пруда, по которому я бежал впереди своего полка, покуда меня не начало возносить в небо, и так плавно, так волшебно, что не хотелось открывать глаза... -- Я шел за императором в свите, -- продолжает он, -- лед на пруду был разбит, и на плавающей льдине, представьте, в центре пруда лежал раненый русский офицер. Он стонал или звал на помощь, не помню. Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его молодых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу... У раненого была раздроблена нога... -- Какие отчаянные молодцы, -- говорю я как ни в чем не бывало, -- и только потому, что он слегка кивнул?.. -- И пальцы начинают дрожать. -- Один из адъютантов скончался от воспаления легких, -- говорит интендант и не сводит глаз с моей деревяшки, -- офицера, а это оказался генерал, отдали вашим медикам. Затем, как я слышал, русские забрали его. Император кивнул -- и судьба моя решилась! Счастливая карта... А ведь кто-то все-таки пекся об сем и, продумав все варианты, выбрал этот. И два молодых адъютанта с горящими взорами кинулись в ледяную воду, а я поплыл, не подозревая, какой пасьянс разложен провидением, я плыл и плыл. -- Это были не вы? -- шепчет господин Пасторэ. -- Не вы? Не вы? -- Нет, -- говорю я легко, -- было бы слишком примитивным стать должником вашего императора, вот так воскреснув по его кивку... -- Но почему? -- удивляется он. -- Ведь это же почти знамение! -- Нет, -- говорю я, -- другому повезло, что делать?.. Не забудьте, сударь, что я пригласил вашего императора. Здесь будет отличный обед и отдых. Я его восхищенный ученик. Не забудьте. Господь милосердный, я уже направлялся к Тебе на этой льдине, но они спасли меня. Они спасли меня на свою погибель. Император мог бы пройти мимо, и я бы плыл к Твоим вратам. Он мог бы миновать Зачанский пруд, и я бы плыл, кружась вместе с зеленой льдиной и приобщаясь к свиданию с Тобой!.. Так, значит, я его должник и все мое предприятие -- лишь пошлое коварство, которого не искупить даже собственной гибелью? Зачем же Ты велел императору кивнуть? Я бы плыл, плыл, больше уже не помышляя о сведении счетов, бездыханный славянский воин, уже не опасный, не способный ни на месть, ни на благородное великодушие... Зачем Ты спас меня?! А если спас, значит, я избран Тобою... Пока писал все это, перо хромало, как я сам, погнулось. Зову Кузьму, черта, дьявола, чтобы дали мне валерьяновой настойки и чтобы не ложку, а стакан! Выпиваю, хватаюсь за перо. И это гнется. "Надо бы обождать", -- учит Кузьма. Чего мне ждать, Кузьма? Каких еще наслаждений?.. Мне надо дописать все это для Тимоши, ежели ему не уготован свой лед... Нет, господин Пасторэ, это был не я, не я!.. ...1. Наполеон Бонапарт действует всегда сосредоточенными силами. По примеру древних греческих и римских армий (Александр, Цезарь...). 2. Объектом действия своей армии он всегда ставит живую силу противника, а не крепости. Если главные силы разбиты, то крепости сами сдадутся. 3. Он всегда стремится к одному большому сражению, которое сразу решает участь войны... Ивашково, близ Гжатска, сего 19 августа Сейчас получил, любезный Николай Петрович, Ваше письмо от 8-го сего месяца. Число отправления его несколько давнее по причине наших быстрых отступлений. С сегодняшнего дня займусь судьбой Тимофея Игнатьевича по устройству его в мой полк. К тому сроку, как все устроится, надеюсь, что он прибудет. Могу уверить Вас, что ему не стыдно будет носить мундир 6-го Егерского полка. У полка, слава богу, репутация безупречная и заслуженная: он получил известность в Италии под начальством князя Багратиона, я имел честь командовать им в Молдавии и был свидетелем его действий, а теперь он покрыл себя славой под Могилевом и Смоленском. Я тем откровеннее говорю об этом, что не я им командовал в последнее время и что это голос всей армии. Впрочем, как Вы хорошо понимаете, Ваш племянник будет при мне, а остальное пойдет своим чередом. Сегодня же принимаю относительно этого необходимые меры. Прошу простить, любезный Николай Петрович, что мало пишу Вам сегодня, но мои занятия едва оставляют мне время беседовать с теми, кого душевно почитаю. Признаюсь по совести, что о Вас часто вспоминаю, ибо отсутствие Ваше в армии очень заметно. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же насмешливы. Остаюсь Ваш верный товарищ, любящий Вас граф де Сен-При. Вот, господин Пасторэ, продолжение нашего спора. Вот граф Сен-При, российский дворянин, пусть не по рождению, а по душе. Как же не ему командовать, ежели он верх совершенства? Нет уж, лучше пусть дворяне, чем дети лакеев и шлюх, как вы выразились. Конечно, и среди дворян есть экземпляры, которым не то что командование, но даже себя самих доверить нельзя. А среди остальных -- и храбрость, и благородство, и образованность, и понятие чести... Пусть дети лакеев сначала читают книжки, но так, чтобы впоследствии не выстрелить себе в рот из пистолета, начитавшись и придя в отчаяние. Как я поступлю, ежели некто с холодным сердцем и пустым взором оскорбит мое достоинство? Я пристрелю его на поединке, чему в моей жизни бывали неоднократные доказательства. ...Прощай, Титус! Будь славным корнетом, благородным и храбрым. По кивку императоров в ледяной пруд не лезть спасать французского генерала, пусть он себе плывет на зеленой льдине, куда ему назначено... По мановению императора не лезть, а по мановению собственной души -- хоть в пекло, хоть в черное августовское небо! 4. Гречневая каша. Зерно к зерну. Сколько их, ароматных, граненых! Ежели высыпать их из чугуна, к примеру, на большой лист бумаги, они зашуршат и рассыплются, будто сухие. Ах, вовсе нет, они мягкие, горячие, переполненные соком и паром, вобравшие в себя ароматы лугов, июльского полдневного зноя и вечерних засыпающих цветов и соки росы... Привкус грецкого ореха ощущается в этих зернах. Гречка!.. Кушайте, мои учителя. От черной каши лица становятся белы и холены, а в душе пробуждается милосердие... ...Ариша с другими девками полы натирает, лакеи свечи меняют. Спрашиваю, как в тумане: "Зачем же по всему дому свечи меняете? Гости только в зале будут". Они отвечают, мол, так велено, чтобы, ежели свеча оплыла, заменить, вы, мол, сами так велели, так уже заведено, эвон оплыли как... Мной самим так и заведено. Когда я это заводил, разве я знал, что нас ждет всех вместе с этими свечами, с этими полами? Тогда казалось, мир стоит на трех китах неколебимо, а киты взяли и стронулись! А эти, воистину рабы, не знают и меняют свечи, когда нам гибель суждена. Трут, трут, наводят лоск, как в давние годы. Но в давние годы я был молод, и дерзок, и самонадеян, и в Варвару был влюблен, ах, да и до Варвары; представить себе не мог своего ничтожного одиночества, именно вот нынешнего, вот этого одиночества в окружении заискивающих холопов. "Кузьма, старый черт, где мои доспехи?!" -- "А вот тутотка, барин, сей же час, сей же час..." -- "Что сей же час?.. Чего ты мелешь? Ты хоть понял, что я требую?" -- "Никак нет, барин, виноват..." -- "Так какого черта ты суетишься?" -- "Больно грозно велите, сразу-то и не ухватишь..." Вот так. Впрочем, скоро мы все отправимся по одной дороге в молчании, без чинов, без воспоминаний, вперемежку. Бонапарт и Кузьма, Лыков и Мюрат, я и Федька с кларнетом, ровным шагом, отныне никогда больше не уставая, не заискивая, не спрашивая пути, к Лете бездонной, к безъязыкому Харону... Велел Арише идти за собой. Пошла, на ходу руки о подол утирая. Тихая, покорная. Где ее недавние надменности? Вскарабкались по первой лестнице. Она молчит. На второй я говорю: "Ну что, Арина, скучаешь по Тимофею Михайловичу?" -- "Скучаю", -- говорит откровенно. "Он ведь своенравный был, Тимоша, не правда ли?" -- "Ваша правда, барин". Мне все хочется узнать, было у них что или не было. "Наверное, он и тебя целовать пытался, а, Арина?" -- "Целовал, а как же", -- говорит она тихо и просто, как об утреннем кофии. "Часто?" -- спрашиваю, задыхаясь от подъема. "Часто, -- говорит она, -- где встретит, так и целует". Мне бы раньше ее об этом спросить, а после Тимоше пригрозить пальцем... "Любил он тебя, что ли?" -- "А как же, -- спокойно соглашается она, -- он еще маленький был, все со мной в жмурки играл, а покойница Софья Александровна ему говорили: мол, наигрался? А теперь поцелуй Аришу в благодарность... а после мне говорили: мол, спасибо тебе, душечка, за игру..." -- "Нет, нет, -- торопливо говорю я, -- я не про то, Арина. Я спрашиваю: теперь, а не в детстве, целовал он тебя?" -- "А как же, -- говорила она, -- целовал". -- "Ну что, как мужчина тебя целовал, да?" -- "А то как же?" -- удивляется она... Распахиваю дверь в Тимошину комнату, И мы входим. Все как было. И Арина стоит передо мной в белой холщовой рубахе, в старом сарафане из выцветшей крашенины. Вот эта целовалась с Тимошей как ни в чем не бывало, обнимала небось его, рабыня, шептала мальчику что-нибудь соблазнительное, наверное, несусветное что-нибудь, а теперь стоит, опустив руки, не понимая, что красива. "Арина, -- говорю я, -- когда будет обед, мне понадобится хозяйка. Оденешься в господское, будешь сидеть за столом, улыбаться, распоряжаться, как истинная госпожа, понимаешь?.." -- "Воля ваша", -- говорит она и краснеет и оттого становится еще красивее... Рабыне с высокой грудью, со светло-русой косой нельзя предстать пред гостями в простой рубахе, босой, в рубише этом сиротском, голову низко клоня... Она должна быть в господском и слева сидеть от меня... Я велю ей открыть сундук, где покоятся Сонечкины платья. Прости меня, Господи! "Это голубое наденешь сейчас, -- говорю я, -- а в этом белом выйдешь к гостям". Она берет эти платья и стоит, ничего не понимая. "Я же сказал, -- объясняю я, -- голубое сейчас наденешь. Снимай свой сарафан дурацкий!" Она глядит на меня с отчаянием и суетливо раздевается. Я отворачиваюсь, наблюдаю в окно Тимошины пейзажи и слышу, как шуршат шелка, потрескивает холстина, как молодая женщина за моей спиной тяжело дышит, охает, шепчет что-то, молится или плачет... "Будешь ходить в этом платье с утра и до вечера, -- говорю я, не оборачиваясь, -- а работать не будешь. Я велю, чтоб тебя слушались". -- "Воля ваша", -- говорит она, и голос ее срывается. "Сходишь в баню, Ариша. Я тебя к соседским дамам свезу, они тебе покажут, что да как с этими платьями, как причесаться, туфли и прочая дребедень... Завтракать, обедать, ужинать будешь со мной... Ну, готова ты?" Она не отвечает, и я думаю, что она умерла со страху, и оборачиваюсь. Какая картина! Голубое платье фуляровое точно по ней, будто в нем и родилась. Под ноги брошены холщовая рубашка и выцветший сарафан и грудятся там подобно грязной морской пене, из которой только что возникло это побледневшее создание. Губы закушены, прекрасная голова вскинута, как бывало, глаза полузакрыты, прохладный небесный шелк струится, облегая круглые плечи, высокую грудь, и только руки, вцепившись в расшитую золотом гирлянду на подоле, выдают ее ужас. "А ну-ка поворотись, Арина". Со спины -- госпожа, да и только... "Пройдись-ка, Арина, да медленно, медленно..." Походка плавная, крестьянская, только из-под подола мелькают грязные босые пятки... "Туфельки подбери, туфельки, -- говорю я, -- и все, что надо, слышишь? И в баню, в баню немедленно. Вели Лыкову приготовить. И шляпки подбери". Она оборачивается ко мне лицом. Ах ты господи, а это что же?! Это что такое?.. Руки ее теребят расшитую золотом гирлянду на подоле, красные руки рабыни с широкими запястьями, сильные, с потрескавшейся кожей, обветренные руки, которыми она обнимала Тимошу и отбивалась от назойливых лакеев... "Что это, руки у тебя красные какие?" -- "А я их в молоке держать буду, -- говорит она по-хозяйски, -- перчаточки надену, как Софья Александровна носила". Умница. Проклятый интендант Пасторэ, осипший от страха французик, смел делать мне наставления и рабством укорять, не понимая, что лучше пусть это рабство, чем их кровавые бесчинства и гильотины, их пугачевщина, анархия французская... "Ну-ка, Арина, улыбнись, сударыня". Она показывает белые зубки. Перед тем, когда все должно будет случиться, я велю ей незаметно выйти, сесть в приготовленную бричку, отъехать до развилки дорожной, откуда не видны Липеньки, и ждать меня. "Ежели не дождешься, не возвращайся. Скачи в Москву, что бы ни случилось. Вот деньги. Найди Тимошу или господина Мендера. С ними и воротишься, когда время придет". И поцелую ее, прижмусь к губам, руки сведу на горячей спине... Впрочем, и Кузьму отправлю. Бог с ним. В вознаграждение. Там он мне не понадобится. Утром вхожу в столовую. Стол накрыт. Кузьма прислуживает. "Где же Арина?" -- спрашиваю я. "Арина Семеновна велели сказать, сей же час будут". -- "Какие новости?" - спрашиваю я. "Так что, сказывают, ден через семь гости туточки будут", -- говорит он. "А в доме?" - "Так что Арина Семенна, - докладывает он, -- Лыкову тростью наподдала бооольно..." Тут входит Арина, и я встаю и легким поклоном даю ей понять, что игра всерьез, и она говорит: "Бонжур, месье", -- и протягивает мне руку в перчатке, и я, представьте, целую! "В чем же, Арина Семеновна, Лыков провинился? -- спрашиваю я. -- Говорят, вы его тростью, тростью?.." На ней все то же голубое платье, коса убрана, чепец кружевной, лицо прекрасно, но несколько утомлено, серые тени под глазами. Она намазывает масло на хлеб, чайную чашечку берет двумя пальцами, деликатно откусывает, медленно отхлебывает... "Он в баню подглядывал, хам, -- говорит она, -- я его тростью и поучила". Я смеюсь, а самому страшно. "Вы что же, -- говорю, - в баню с тростью ходите?" -- "Нет, -- говорит она и отхлебывает из чашечки, -- я уж после, когда вышла, взяла трость, Лыкова разбудила, и все..." Прекрасно, прекрасно, думаю я, замечательно. Вот так, господин интендант, как холопов своих ни оденешь, цвета красного рук не изменишь и французский талант в нашей русской избе не применишь. "А что он?" -- "Прощения просил", -- говорит она спокойно. Кузьма стоит окаменев. Дом замер. "Что же у тебя лицо усталое такое? От битья, что ли?" -- "Да я ведь ночь-то не спала, - говорит она, -- мылась, гладила, туфельки подбирала, перчаточки вот, чулочки". Позавтракали с богом. "Ну-ка, пройдись еще раз, посмотрю", -- говорю я. Она оборачивается к замершему Кузьме. "Ступай, Кузьма, -- говорит ему, -- я позову тогда". И идет вокруг стола. Рабыня чертова! Рабы существуют для того, чтобы их ленью и нерадивостью можно было объяснять отсутствие благоденствия, а цари -- для того, чтобы в глазах рабов служить единственной на благоденствие надеждой. Какой-нибудь непритязательный, пропахший пороховой гарью бравый капитан ахнул бы при виде этой Евы и увез бы ее к себе в родовое, и обвенчался бы с нею, и, задыхаясь в ее прелестях, не подумал бы, наверное, размышлять над ее родословной... Будто наша добрая, развеселая, переполненная женственностью былая императрица не соблазнила самого Петра Великого, едва успев смахнуть (и даже не до конца) со своей застиранной юбки солому после утех с пьяными солдатами. А ведь злые языки говорят, что была она не в меру добра, великодушна и спесью не страдала... Мне нынче все равно. Я записал в завещании вольную Арине. Лети, птичка! Авось долетишь до заветных зерен, наклюешься, и тогда я тем утешусь и Саше Опочинину на тебя укажу: вот, мол, Саша, твоя боль и твои муки и до Липенек докатились. "Ну, Федька, -- спрашиваю я, -- готовы ли твои музыканты?" Он встряхивает седой гривой, и на хорах рассаживаются его мастера. Посвистывают флейты, шалюмо, бубнят валторны, вздыхают фаготы. Я велю накрывать большой овальный стол. Все как должно, как будет на том скором сытном недолгом последнем обеде. Последняя репетиция. Кузьма командует, Лыков командует, Арина в белом одеянии прохаживается по залитой солнцем аллее, вздымая зонт над головой; в белых атласных туфельках, в белых же перчатках, с диадемой на голове. Овальный стол покрыт белой крахмальной скатертью. Двенадцать приборов... На этом краю спиной к окнам буду сидеть я. По левую руку от меня -- Арина. На противоположном краю -- император Бонапарт, его лицо будет освещено заходящим августовским солнцем. Меж мною и им всего лишь шесть шагов, слишком недостаточных для поединка, но вполне пригодных для обмена мыслями. Рядом с Аришей посадим Мюрата - пусть ей будет лестно соседство неаполитанского короля. За Мюратом по порядку маршал Макдональд, затем маршал Удино, а уж за ним, рядом с императором, маршал Ней, сын безвестных ремесленников. С противоположной стороны, рядом со мной, то есть по правую от меня руку, мой противник под Диренштейном маршал Мортье, следом за ним Вандамм, затем Монбрен и Бесьер и, наконец, по левую руку от императора маршал Бертье... Посуда выставлена. Хрусталь играет. Простые радости жизни. Перед каждым гостем маленький сувенир от меня лично на долгую память, на дальнюю дорогу - кисет из телячьей кожи, наполненный сухой горькой калужской землицей... "Позовите Арину Семеновну", -- велю я. Она является без зонта. Бледна и строга. И садится по левую от меня руку. Наивные предположения -- везти ее к Варваре. У рабыни и у самой все точно, все возвышенно. Боюсь, как бы Мюрату не пришлось с легкой радостью позабыть свой неаполитанский девичник! Я киваю напрягшемуся Федьке, и торжественная "Жимолость" Холборна заполняет залу. Ливрейные холопы замерли вокруг стола. Кузьма и Лыков, оба в черных фраках, окаменели, готовые на подвиг. На мне мундир, эполеты сияют, все регалии как напоказ, шейный платок свеж и благоухают. Ариша глядит на меня с недетским интересом, даже с восхищением... Я поднимаю пустой бокал. Моя речь, произнесенная в начале обеда -- Господа! Позвольте мне среди моих пенат восславить ваш военный гений. Я стар, господа, и нынче для военных упражнений не очень-то гожусь. Но в молодые годы, когда Вы, Ваше величество, начинали поражать мир батальным искусством, я был Вашим старательным и восхищенным учеником! Покуда всяческие зоилы злословили о скором Вашем упадке, покуда политиканы просеивали через сито все совершенное Вами, упуская главное, а оставляя горсть обычных человеческих слабостей, свойственных даже великим, и глумились над этим, я запоминал каждую Вашу удачу, каждую Вашу победу, потому что меня ослепляло сочетание риска, дерзновенности и холодного расчета, запоминал и думал: погодите, придет время, и мы ахнем, когда перед нами предстанет ожившее и еще более совершенное искусство Аннибала, Александра, Цезаря. Как школьник, высунув кончик языка, я заучивал, запоминал, записывал, зазубривал Ваши живые лекции, и мои военные совершенства становились зрелыми, мой мозг обогащался, рука крепла, а дух мой приобретал силу и значительность. Настал наконец тот самый день, пришла пора держать экзамен, и господин маршал Мортье, досточтимый герцог тревизский, если он помнит, если Вы помните, Ваша светлость, внезапно остановились под Диренштейном и попятились и даже принуждены были отступать, с большим умением, но отступать! Если Вы, конечно, можете вспомнить подобную мелочь, то это я с моим полком ударил не в лоб, как это было ранее общепринято, а нацелясь на дальний, слабо защищенный фланг, где не предполагалась опасность, и я отбил у Вас двенадцать орудий и двинулся за Вами!.. Ваши пленные рассказывали, что у вас в штабе предположили даже, будто это целый резервный корпус совершил удар... Нет, Ваша светлость, какой уж там, к черту, резервный корпус... Его и в помине не было, а все мой полк! Успех наш был непродолжителен, но это был успех, рожденный из ваших уроков, господа. Мы учились медленно, трудно, но прилежно. Мой друг Багратион, отбиваясь в Альпах от наседавшего Массены, учился тоже. Кстати, где же маршал Массена, герцог Риволи, князь эсслингенский? Я был бы рад увидеть и его в своем доме... Ваше величество, господа, войны будут всегда, и всякий раз, склоняясь над военными картами, полководцы не преминут обращаться к вашим великим теням, ибо, хотя Добро и Зло переплетены в военной фортуне, по прошествии времени для посвященных остается лишь чистое искусство. Не мне нынешнему, пристрастному и отставному, выносить свои приговоры, но только восхищение и признательность за суровые ваши уроки!.. Ариша царствует. Мои остолопы, ничего не понимая, глядят на меня с почтением и страхом. Пустой бокал мелко дрожит в руке. Отставляю его, но пальцы трясутся. И Лыков, проглотивший осиновый кол, торжественно подает мне стакан с валерьяновой настойкой... И сквозь слезы, навернувшиеся мне на глаза, сквозь эту откровенную дымку прощания и ужаса перед предстоящим я вижу расплывшееся тучное тело господина Лобанова, изумленно застывшего в дверях. Как вездесущи эти калужские патриоты, собирающие обозы в дальние восточные края! Как не вовремя возник толстяк! -- Бонжур, месье, - говорит ему Ариша. Ты бы посмотрел, Титус, на его физиономию! Рот полуоткрыт, толстые щеки колеблются при всяком движении, в глазах тоска, недоумение и неприязнь к возникшей перед ним картине. Я киваю Федьке. Звучит увертюра Люлли. -- Напрасны ваши затеи, - хрипит толстяк, не сводя глаз с Ариши. - Бонапартишка пройдет севернее... -- Черта лысого, -- говорю я. -- Он пройдет здесь, и нигде более. Здесь дорога открыта, уж поверьте. И это он говорит перед корсиканцем, прихлебывающим мои щи, и перед его маршалами, уже взявшимися за мещерского оленя. И это он говорит мне, готовому взлететь в черное августовское... Оставьте нас, сосед милейший, с бездарным юмором своим: один неверный знак малейший, и все рассеется как дым! Сколь влезет вам, врагов порочьте, а надо мной суда не прочьте. Чем здесь топтаться у дверей - в евакуацию скорей!.. -- Не мешайте, сударь, -- говорю я ему, -- нам предстоит дальняя дорога. -- И рукою обвожу стол. -- Нам нынче не до ваших предположений. Он дико смотрит на Аришу. Она царствует. Федька машет руками на хорах, и визгливые звуки флейты-пикколо начинают господствовать в поднебесье. Я лихо выпиваю еще стакан валерьяновой настойки. Ранние сумерки возникают за окнами. Последние блики света упадают на стол, и золотая стерлядь вспыхивает на мгновение и гаснет. -- Ну, Ариша, - шепчу я ей, - толстяк совсем свихнулся. -- Вам бы отдохнуть, -- говорит рабыня, -- вон как руки-то дрожат. -- Вся губерния гудит о вашей безумной затее! --- выкрикивает от дверей Лобанов. -- Вас осуждают за предательство... -- И не сводит глаз с Ариши. - Я гордился соседством с вами, а вы хоть и генерал, хоть и тех же щей -- да пожиже, оказывается, пожиже! -- И он смеется с отвращением. В иные дни пощечина такому гренадеру не помешала бы, и назавтра мы все быстренько решили бы с пистолетами в руках, а нынче бог с ним, тайна дороже. Не могу же я, в самом деле, ради удовольствия оскорбить его, человека незлого, пожертвовать главным. И я пытаюсь вновь взять бокал в руки, но он не дается. Он, словно живое существо, отказывается от моих ненадежных пальцев. Флейта-пикколо захлебывается, напоминая о крови и развалинах, и лица моих гостей покрываются бледностью. Кто знает, что в мыслях у них? Что в памяти, отвыкшей хранить картины живой, трепетной жизни? Приготовились ли вы, господа, вместе со мною -- в обнимку, в обнимку -- туда... Туда?.. Лобанова уже нет. Оркестр умолк. Лишь звон бокалов, да звяканье вилок и ножей, да не слишком деликатное солдатское сопение. И мягкая горячая рука Ариши в белой перчатке ложится на мою трясущуюся руку... Вот новость! -- Ну что, Арина Семеновна, -- говорю я, -- как будто все идет хорошо? Она улыбается мне и гладит мою руку... Император слегка посоловел. Он откинулся на высокую спинку стула. Его большие карие глаза теряются в сумраке. -- Свечи!.. -- велю я. Зажигаются свечи, но так, чтобы хрусталь на столе сиял и переливался загадочным пламенем, а пятна на белой скатерти были бы затенены и чтобы мы все, поблескивая орденами и эполетами, с помертвевшими от сытости и славы лицами изготовились к долгому маршу по небесным просторам... Стол колеблется, словно льдина на Зачанском пруду. Рука моя спокойна и холодна. Я поднимаю бокал. Моя речь, произнесенная в конце обеда -- Ваше сиятельство, господа! Имея счастливую возможность размышлять на досуге о своей почтенной деревяшке, я понял уже давно, что в недрах самого горчайшего разгрома на поле брани зарождается самая сладчайшая из побед, во чреве которой, к великому прискорбию, уже созревают ростки будущего поражения. И так всегда. Поражения злопамятны, победы мстительны. Что стоит великодушие к тысяче в сожженных храмах! Самодовольство победителей и отчаяние побежденных -- два ручья, впадающих в одну реку... -- Я киваю Федьке. Одинокий гобой пронзает наступившую тишину, затем к нему присоединяются три других, затем душераздирающие голоса кларнетов и тяжелые глухие удары большого барабана. -- Наша жизнь, господа, короче честолюбивых надежд, и потому мы забываем о возмездии. Но на узком пространстве меж дьяволом и Богом успевают отпечататься следы наших сапог, и конских копыт, и орудийных колес, и крови... Что же дальше? Дальше-то что? Я никогда не спрашивал себя, топча чужие огороды, а что же дальше. Нужно было упасть на лед Зачанского пруда, чтобы подумать об этом. Император не помнит о ничтожном давнем пустяке, но плачущий хор гобоев и траурные выкрики валторн усиливаются. Бокал выпадает из моих пальцев. -- Ах, - кричит Ариша. - Да что с вами, Николай Петрович, родименький! В общем, я все сказал... Бокал разбит. Рабыня плачет и руки целует господину. -- Ну что? -- спрашиваю у Кузьмы. -- Красиииво, -- говорит мой завтрашний спутник. Затем я, видимо, скажу, что у хозяйки, мол, разболелась голова и что я, мол, должен ее проводить, покуда гостям будет подаваться десерт. Я тотчас же вернусь, господа, и мы выпьем еще на посошок, на посошок... Остальное -- дело несложное. Фитиль - к бочонку, и все... А может быть, моя душа, как учат индусы, и впрямь оживет в каком-нибудь новом облике? Но где же тому подтверждения? Верю в загробную жизнь, но это вовсе не означает, что она для меня привлекательна... ...Продолжаю о Варваре. -- Et се que вы приехали vous marier avec elle?1 --- спросила старушка. -- Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, -- сказал я. Она пожала плечиками и по-мышиному засеменила прочь от меня. Я вознамерился, плюнув на все, бежать из этого гнезда, но разве убежишь от того, что рядом, что в душе, что сжигает? "Еще одна попытка, -- подумал я в отчаянии, - ежели эта женщина создана для того, чтобы испытать мое терпение. О, Варвара! Покорных горлиц пруд пруди, а эту природа вытачивала с тщанием, высунув кончик языка, утирая пот, задыхаясь от вдохновения. Она вложила в нее душу загадочную, своенравную. Это не усталая, понурая олениха со слезящимися глазами". Так подумал я и почти бегом воротился в гостиную. Никого не было. И тут же вошла Варвара. Вошла и села в кресло и уставилась в меня. -- Вы торопитесь? -- спросила спокойно. - Почему вы вскочили? Сядьте, мой генерал, и давайте все обсудим. -- Что же нам обсуждать? -- сказал я обиженно. - Я ничего в толк не возьму: вы исчезли куда-то, я вынужден был объясняться с вашей тетушкой... Прошло два часа. Я вас жду, ничего не знаю... -- Вы разве приехали, чтобы узнать, почему бубенчики на ветке звенели? -- спросила она строго. -- Я хотела все вам сразу сказать, но сразу у меня не получилось. И вот я пошла обдумать, мой милый генерал, как мне все сказать вам. Сначала я решила, как это водится, начать издалека, как принято у нас, ну, подумала, начну издалека, с бубенчиков, -- и усмехнулась, -- а там дальше, дальше, слово за слово... и доберусь до главного. - Она помолчала и спросила: - Вы меня любите? -- Кто? -- спросил я по-дурацки. Она вцепилась руками в подлокотники, закусила губы, глядела прямо в меня. Стояла такая тишина, что было слышно, как где-то в доме Аполлинария Тихоновна, словно серая мышка, шуршит и скребется. -- Все так сложно, -- посетовала Варвара, - я хочу вам сказать, что вы мне нравитесь, то есть вы мне подходите, мне приятно вас видеть, и я совсем измучилась одна. Конечно, вы можете это воспринять как блажь, или капризы, или фантазии взбалмошной барыньки, но возьмите в расчет, как быть? Ездить на московские балы или, того пуще, -- на калужские, чтобы найти себе пару? Это же унизительно, да? Предположим, я воспользовалась услугами родственников, навострила всяких свах, допустим, но ведь это тоже уже последнее средство, просто умереть, и все? Ну, хорошо, ко мне ездят вздыхатели, как это бывает, но они либо чудовища, либо расчетливые льстецы, у меня ведь кое-что есть. -- И она обвела рукой пространство. -- Молодая богатая дурочка с большими глазами и с маленьким опытом, да? Но вот я встречаю вас и вижу, что вы мне подходите. Мало того, вы еще, ко всему, и любите меня!.. -- Да, - сказал я, холодея, -- что-то произошло... -- Но главное впереди, -- перебила она, -- главное - удручающее, милый генерал. Когда мы с вами столкнулись тогда из-за всяких батальных предметов, я вздумала вас подразнить немного, и это не со зла, а, напротив, из расположенности, чтобы как-то приблизиться... Ну это не совсем кокетство, а скорее сигнал: умный поймет, почувствует, запомнит... и заедет спросить, почему бубенчики оказались на дереве... Впрочем, может быть, и кокетство, женское дело, да суть не в этом... А потом я поняла, и нельзя было этого не понять, что вы влюблены в меня. Конечно, подумала я, это от пороховых дымов, от одиночества, от тоски по живым людям, да и почему бы в меня и не влюбиться? Я не дурнушка, - она говорила все это без улыбки, будто выговаривая мне, -- не глупа и молода еще, и все такое, все такое... И вот, когда я подумала, что вы мне подходите, из всех вы мне подходите, я ужаснулась... Конечно, мы могли бы превосходно устроиться с вами: вы меня любите... -- Я обожаю вас, -- сказал я громко. -- ...Вы меня любите, я выбираю вас в кумиры, никаких свах, не так ли? Никаких сводней, никакого лицемерия, союз? Прочный честный союз до конца, союз двух умных, благородных, высоконравственных людей, не правда ли?.. И вот тогда, получив все это, вы наденете мундир и отправитесь размахивать саблей, пить жженку, пускать кровь себе и другим, а я, мой милый генерал, не из тех, кого возбуждают военные оркестры, звуки флейт и барабанов, и я не маркитантка какая-нибудь... - И вдруг произнесла властно и отчетливо: -- У меня должно быть много детей. -- Каких? - спросил я, еще пуще цепенея. Я был повержен, как ни разу в жизни, но она не торжествовала. Золотистая шаль, словно живая, все время была в движении: то сползала с плеч, то обвивалась вокруг шеи, то стекала почти до самого пола, поблескивая. Мундир на мне был холоден, как из железа, шейный платок душил. Впервые вдруг мое гордое военное одеяние показалось мне отвратительным, смешным и лишним и даже злонамеренным; мои ранние редкие благородные седины -- ничтожными; я сидел в кресле, маленький, испуганный, сухонький, еще не потерявший надежд, но близкий к отчаянию. Союз, который она мне предложила, казался недостижимым блаженством. Я буду носить на руках эту будущую царицу, и одно прикосновение к ней, наверное, воскресит меня! Так думал я, примериваясь в полубреду кинуться пред нею на колени, целовать ее ручки, пока она не успела нафантазировать еще чего-нибудь... В этот момент отворилась дверь, и Аполлинария Тихоновна проскользнула по комнате к столу, опять почему-то прикрываясь ладошкой, кивая нам дружески и поощрительно. Она принялась лихорадочно снимать нагар со свечей... Какой нагар? Почему это? -- Что вы делаете? - не очень любезно спросила Варвара. -- Ступайте, ступайте... Кто вас звал? Ступайте же! -- Oui, oui, tout de suite, - суетилась мышка, празднично улыбаясь. - Notre gneral est si beau! Какой высоченный, бравый... вышагивает, ровно Петр Великий, даже половицы скрипят... Ты, Варенька, обрадовалась, когда они вошли... - Щипцы в ее прозрачной ручке посверкивали, позвякивали. - Que vous tes gentils voir1: ровно два голубка... -- Ступайте же, -- сказала Варвара грозно, -- Николай Петрович у меня по делу. Мышка юркнула к двери и уже оттуда, исчезая, спросила сокрушенно: -- Такой молодой, видный, aller la guerre2 иттить? Дверь затворилась. Варвара рассмеялась невесело. Все стало как-то проще, мягче. Туман рассеялся. Союз наш будет крепок и сердечен. Уж ежели она так решила, то так тому и быть, и, как говорится, никакие силы... О Варвара, мы свободны, и мы нужны друг другу, и на мундире свет клином не сошелся... И тут я в ослеплении уже был готов сорвать с себя эполеты и швырнуть к ее ногам -- в подтверждение прочности нашего союза, ибо он не рукотворен, внушен свыше, он от Бога... И мы бессильны что-нибудь изменить... от Бога этот союз... И тут я подумал, оторопев: "Какой союз? Почему союз?.." -- Я люблю вас, -- сказал я, -- я выйду в отставку. Вы же видите... -- Я вскочил и шагнул к ней: -- Все для нас, вы же видите... -- Нет, нет! -- вскрикнула она и отгородилась шалью. -- Погодите, сядьте. Я не сказала главного... Одинокой дуре в двадцать шесть лет пора бы одуматься и устроить, как это говорят, свое счастье. Почему же я так все запутываю? Мучаю и вас и себя... Довела себя до того, что пальцы дрожат, взгляните. -- И она протянула ко мне руки. Из-под золотистой шали выпорхнули две руки, белые даже в желтом тусклом озарении чадящих свечек, десять спокойных пальцев, длинных, прижавшихся один к одному, по-столичному холеных, не обезображенных уездной неприхотливостью, приученных к перу, перелистыванию страниц и клавикордам. Даже самые опытные и изощренные ведьмы бессильны достичь подобного совершенства. Эти белые женские пальцы, от которых исходило мучительное тепло, застыли предо мною, и даже легкая дрожь не колебала их. -- Вот видите?.. - И смутилась. -- Впрочем, сейчас не очень, а бывает что-то ужасное. -- Она быстро и неловко убрала руки, по-прежнему не сводя с меня глаз. -- Я вот что хотела вам сказать: я стараюсь быть предельно откровенной, чтобы вам потом не пришлось корить себя, или, того пуще, меня, или весь мир, -- она усмехнулась устало, -- как это иногда бывает в позднем отчаянии... Разумеется, все, что я говорила о нашем союзе, я говорила всерьез и голову почти сломала, размышляя об этом, но есть один человек на этом свете, более, чем вы, одинокий, отчужденный от мира, с искаженным воображением, затворник, обиженный судьбой... -- Глаза ее были уже совсем огромны, неправдоподобны. Тут я по-генеральски резко поднялся, теряя сознание, и отчеканил, не помню, что-то, кажется, вроде того, что она вольна в своих приверженностях, что я ценю ее искренность, хотя, конечно, эти долгие откровения могли бы быть покороче и вразумительней, и вообще стоило ли развешивать бубенчики по веткам: мне скоро в полк, а там, знаете ли... -- Сядьте, -- приказала она, -- я не договорила. И я сел, представьте. И оттого, что она так сказала, а не проводила меня, подобие надежды зашевелилось в душе. Свечи догорали. Сонечка ждала меня в тревожной лихорадке. Мир рушился, а я вновь сидел в чертовом кресле, вместо того чтобы бежать из этого дома, от этой холодной, расчетливой, вздорной эгоистки. Мне слышались призывные звуки труб... Мой полк готовился к походам, от зимних отупев квартир, поближе к солнечным погодам он выступит... А командир, погрязший в этом диком кресле, сидел, раздавленный судьбой, единоборствуя с собой, с надеждой жалкою: что, если... -- Я думаю не столько о себе, -- продолжала она безжалостно и властно, -- сколько о вас. Наш союз с вами (будем называть это так) -- не фантазия. Я даже предвижу его восхитительные преимущества в будущем, поверьте. - Тут и я увидел их в пламени догорающих свечей. -- Тем более что этот человек -- кладезь неисчислимых пороков, отвергающий мое внимание, пренебрегающий мной... -- Надежда во мне разгоралась пуще, я даже позволил себе подтрунить над собой, над тем, как я вскочил с кресел и понес всякий салонный вздор, притворяясь не потерявшим мужества. - Что же делать? -- вздохнула она. -- А кроме того, он оскорбил меня однажды... Впрочем, это все лишнее... -- О чем вы мучаетесь? -- сказал я бодро и покровительственно. -- Утешьтесь, утешьтесь. Вы еще встретите в вашей долгой жизни множество чудовищ почище вашего. Не тратьте себя понапрасну, мы еще... -- Но он нуждается во мне, -- вздохнула она. -- Пустое это все, Варвара Степановна, пустое... -- Вы сильный человек, -- сказала она шепотом, -- с вами спокойно. Я устала от этих бурь... Я понял вдруг, что наш союз обрел плоть, родился из ее усталого шепота, из всяких там житейских неразберих, из нынешней ночной метели - предвестницы весны. Кинулся к ней и стал целовать ее руки. От них струился аромат зимнего леса... Она прикоснулась губами к моему лбу (я помню это)! -- Он же не любит вас! -- почти крикнул я, задыхаясь. -- Не любит... -- Не любит, - откликнулась она, -- в том-то и штука. -- Так отвергните его притязания! - наставлял я. -- Тем более что не любит. Гоните его прочь! Не унижайтесь... -- И продолжал осыпать ее руки поцелуями... Она внезапно отстранила меня, встала, подошла к окну и оттуда, почти уже невидимая, медленно проговорила мне, оставшемуся коленопреклоненным: -- Да, но я его люблю... Как-то я все-таки поднялся с колен, оправил проклятый мундир, догадался как-то, что дело давно за полночь, что она по-прежнему дорога мне, что слов ее, словно высеченных на камне, уже не забуду... Вот так и помру. Уже перед тем как выйти в метель, мертвыми губами приложившись к ее чужой ручке, я все-таки спросил: -- Вы оставляете мне надежду? -- Разумеется, друг мой, -- сказала она, не сводя с меня своих громадных глаз, - о да, да!.. Я только хотела, чтобы вы знали обо всем, чтобы у вас не было... Он меня презирает - до любви ли тут?.. Однако я хотела сказать вам... что если однажды он сделает вот так, все переворотится... -- И она сделала своими белыми длинными пальцами движение, будто поманила. И тут я понял, Титус, что глаза у нее громадны от ужаса перед загадками жизни, которых она не властна разрешить... Батюшка Генерал Всемилостивый Николяй Петровиш! Ваше Превозходительство! Лехко ли, что более счастье Вас не буду иметь видеть, но надежда оставляю и хочу Вас благодарить за все Вашей милостей и лаской. Дай Бог, чтобы вы были здоровие и благополюшне зо всею своею фамилия. Мой историшески момент приближает, и ни какой Кутузофф и никакой другой сила не может меня спасать от Божий предназначений. Однако я не плачу, а приготовляюся с честью исполнять свой долг. Мне стукнул 37 лет, и я уже не есть маленький дурашок. Все понимайль. Мы устраивались Вашем доме отшен карашо. Кухарки, лякей, форейтор и все протшие люди живут змирно и делают звой дело. Но вот что не карашо: из Москау всяк бежит на разные сторона, продукты из лявки доставать дорохо, а что мы привозиль з собой пока есть. Тимофей Михайлиш полючил горяшка и наш друх дохтор Bause его карашо опекайт. Милостия Божия надеюсь, кагда Тимофей Михайлиш становится карашо, он и всея люди успевают уехать Ваша Ризанский Хлопуша, подалей от Французски враг. На что теперь Москау похож сказать не смею, хотя уже не малой время прошло, и взякой день на нее гляжу, а бес злезы глядеть не могу. Один французски актрисе Бигар молодое красотка и веселушка взякой ден навещает Тимофей Михайлиш и носит шоколатт. Тимофей Михайлиш любит женски ласка, и его здоровий надеюсь полютчиет. Когда наступает мой Главный День, я беру Звятой Хрест и иду прямо на французски войско, и пуст меня убивайль, но Розия пусть оставляль в покое, как тогда около Голлабрунн Вы взпоминайль? Озтаюсь Вам премного благодарны за вся Ваша милостея Франц Мендер. ...Ходим с Кузьмой по Липенькам - грусть и запустение. Ни одной живой души. Все живое ныне, наверное, уже приближается к рязанским угодьям... А Липеньки родимые мертвы. Молчаньем грустным веет от Протвы. Ни баб, ни мужиков своих не встретишь и на поклон поклоном не ответишь. Не верится, что близко до Москвы!.. Ржаной сухарь в солдатском преет ранце. Прощание нейдет из головы, все разговоры лишь о корсиканце... о засранце! Внутренний карман моей поддевки оттянут пистолетом -- мало ли что... Кузьма шествует на полшага за мною. В крестьянском кафтане, в сапогах и кожаном картузе. "Ты что же, Кузьма, в крестьянское вырядился? -- спрашиваю я. -- Не мог дворовое надеть?" - "Так что, ваше превосходительство, таперя все едино..." Пожалуй... А его отправлю с Аришей, отправлю. И Тимоше польза будет. Мы люди старой закваски, и новых веяний мы не понимаем, вернее, понимаем, но разумом, а не душой. Не представляю, как смог бы выдавить из себя: "Кузьма, подайте мне валерьяновой настойки, пожалуйста..." А ведь Сонечка говорила: "Кузьма, принесите, пожалуйста, шаль, она в гостиной на кресле", "Феденька, сыграйте, бога ради, ту пьеску. Помните, на Пасху разучивали?", "Ах, Степан, сегодня вы с обедом себя превзошли! Спасибо, дружочек..." Я был с тобою, Сонечка, но язык -- инструмент упрямый, поворачивается по неведомой прихоти... Стою на берегу Протвы. Она здесь уже. Недалече отсюда истоки ее, однако окуней и плотвы в ней!.. Мальчиком в жаркие июльские полдни входил в ее мелкую прозрачную воду, подав ручку гувернеру, мочил ножки и обратно, а хотелось нырнуть и плыть, плыть ловко, по-рыбьи средь стебельков водяной травы, покачивая плавниками; хотелось, выпучив глаза, вглядываться из-под воды в испуганный силуэт гувернера... Вот так-то, противный!.. И слышать его заглушенные вопли: "Коко утонул!" Из-под водяного листа, топорща жабры, счастливо выкрикнуть только что выученное: "А вот хрен тебе!.." Ах, гувернер был добрым малым, когда в своем жилете алом и в светло-синем сюртуке со мною подходил к реке... А все ж с военной колесницы одним движением десницы не он мне жизнь вернул тогда на льду Зачанского пруда... Здесь истоки Протвы. Протва - исток моей жизни. Гувернер воспитывал во мне сочувствие к добру и старательно отвращал от зла. "Кузьма, куда впадает Протва?" -- "В Окууу, ваше превосходительство". Дурак. Откуда ему знать, что она начинается здесь, затем течет по Смоленской дороге, по европейским пространствам, притворяясь чужой, меняя имена, чиста и коварна, и кончается подо льдом Зачанского пруда за австрийским городком Кремсом? Как быстро постарел, как неожиданно! Прозреваю. Вижу каждый стебелек, всякую травинку. Деревца хочется гладить по шершавой коре, приложиться к ней щекой, потереться, к цветам принюхаться - какой аромат! Какие существа восседают средь лепестков, раскинув пестрые крылья! Раньше ничего этого не замечал, жизнь ведь была вечной, а нынче хромаю по берегу и все вижу, и все передо мной раскрытое, шуршащее, поющее, и все ради меня цветет, плещется, благоухает... Господи, хоть бы поздняя осень стояла на дворе, снег с дождем пополам, голые деревья, гадость всякая, уныние, тоска, чтобы возненавидеть эту природу, с отвращением глядеть в окно, с ужасом соприкасаться с нею! Хоть бы обернулась ко мне иссохшей гнилой рожей, равнодушная, чужая!.. Легче было бы... Легче было бы!.. Так нет же, кажет свой солнечный лик, благоухает, опутывает прелестями, навевает сладкие воспоминания, привязывает к себе, не отпускает, держит!.. "Жить хочется, Кузьма?" - "А как же, ваше превосходительство, благодать какая!" -- "Благодать? -- спрашиваю грозно. -- А Бонапарт?" -- "Воля Господня", -- говорит он. Лукав раб! "А мог бы ты, Кузьма, например, взять пистолет и застрелить Наполеона?" -- "Да вить как к ним подберешься? Они вить одни-то не хоодят..." -- "Ну а ты словчил бы, извернулся бы..." - "Ваше превосходительство, гляньте, тучки пошли..." - "Ты мне отвечай, смог бы?" -- "Да вить они меня застрееелят..." - "Россию бы спас, дурак!" -- "Слыхал я, - говорит Кузьма, -- будто Кутузова ставят заместо немца нашего..." Лукав раб! И я тянусь к нему за настойкой. Он достает фляжечку, откупоривает ее, подносит, и все по-денщиковски точно, быстро, заглядывая в глаза и морщась от духа валерьянки, сочувствует... Но пальцы продолжают дрожать. Как говорил Эсхил: масло и уксус -- две жидкости, которым не слиться. Не сливается с кличем победителей вопль побежденных. Вернулись к дому по знакомой дорожке, где следы маленького Коко еще не совсем стерлись. Перед самым домом застали военный лагерь. Взвод драгун, не меньше. Молоденький офицер широко улыбался, выслушивая Аришины речи. Оборотился и пошел ко мне. Все так же улыбаясь, представился: -- Поручик Пряхин. Блеклые северные глаза. Красные губы. Усталое желтое лицо. На сапогах грязь. На мундире соломинки. Молод и многоопытен. -- Ваше превосходительство, от батюшки своего наслышан о вас, мы тут из рейда возвращаемся, и решил завернуть, у меня с моими драгунами обычные походные нужды, если позволите... Кое-куда заворачивали уже, но нас не жаловали, да и вообще пусто... -- Кузьма, -- сказал я, -- всем баня и обед, и чтобы драгунам по чарке. Идемте, поручик. Вашего батюшку помню. -- Соколы, -- крикнул поручик драгунам с радостью, - ну вот видите? Потерпите еще самую малость! -- И браво зашагал к крыльцу. После бани мы обедали втроем: я, Пряхин и Ариша. Молодая молчаливая красотка поручика весьма подогревала. "Взять да и сосватать, -- подумал я, - дам за ней тысяч шесть, пусть увозит..." -- У нас после того чуда, после тех фантастических денег, которые на нас свалились, -- сказал Пряхин, -- все обернулось вот как хорошо. Батюшка смог и мне, старшему, сельцо прикупить в Пензенской. Сто душ. -- И он оглядел столовую. - Хорошенький уютный дом господский, тоже с кабинетом... -- Вы женаты? -- спросил я. -- Женат, женат, -- засмеялся он и глянул на Аришу. Она была царственна, как никогда. -- Теперь бы только выпутаться из этой истории, -- продолжал он, - потому что это постоянное отступление просто душу вымотало, уже нет никаких сил, просто вся армия унижена... И пообтрепались мы изрядно... Слава богу, ноги еще носят. Все с духом не соберемся, бог ты мой, дать решительное сражение, почему это так, не понимаю; может быть, потому, что француз так силен, что никто решительно не знает, как давать это решительное... Хотя что значит силен? В отдельных стычках, в мелких, мы не уступаем. Вот вам и решительное сражение... Сначала намеревались под Смоленском, но это было смешно, с ходу, не продумав, ну и не стали, продолжали пятиться. Теперь встали у Царева Займища, позиция хороша, француз будет как на ладони, да вот беда, воды нет, а без воды пропадем. Вы согласны, ваше превосходительство? Только моим лошадям, считайте на круг ведер по двадцать в сутки, да и то это как мне рюмочка. - И он засмеялся и поглядел на Аришу. - А уж обо всем войске я и не говорю. Значит, опять пятиться. Наверное, придется. А пока дым коромыслом: копаем, укрепляемся... -- Значит, Москву отдавать? -- спросил я, хотя, Бог свидетель, я это предвидел, предвидел: там единый кулак, а здесь разрозненные соединения, там единая воля, а здесь интрижки и сведение счетов. -- Бог ты мой, ну уж этого не должно случиться, -- сказал он тихо, -- мы все костьми ляжем! (Кому нужны наши кости?) Это что же, значит, армию предать? И вообще все? Москву... Все надежды разрушить... Теперь, говорят, с Кутузовым дело переменится. Все, конечно, сгорают от нетерпения: все-таки Кутузов, и, может быть, перестанем пятиться, потому что если подумать, то француз ведь больше половины состава в пути растерял, а к нам подкрепления идут и идут; генерал Милорадович, например, уже в двух шагах с корпусом, да и вообще земля вокруг своя -- это же преимущество? Как вы полагаете? Из Калуги и Тулы, например, идет ополчение, и, когда мы с моими людьми делали рейдик для рекогносцировки, сами видели, а из той же Калуги и Орла везут продовольствие, - он засмеялся, -- правда, провиантские начальники -- все воры, почему так получается в такой момент? Утром я молился о ненастье. Тучки набежали со стороны Протвы, а сейчас уже они наползли сплошным покрывалом, обложили небо... От Царева Займища войска будут уходить, ежели совсем не ополоумели, будут отходить на Гжатск, а тут и Липеньки. Какое будет лицо у этого красногубого драгуна, когда над Липеньками взовьется черный дым и загадочные слухи поползут по ночным бивакам сквозь молочный туман... -- Получается странная картина, -- сказал Пряхин, отставляя тарелку, по которой прошелся хлебным мякишем, -- с одной стороны, сплошные выигрыши в стычках, с другой - беспрерывное отступление. Вдруг выясняется, что французы совершили вероломное нападение: вы, конечно, знаете, что они напали вероломно, и все такое... Я понимаю, конечно, что это с их стороны бестактность, -- он засмеялся, -- но ведь война же! И вот, представьте, отступаем, маневрируем, сжигаем магазины, чтобы не достались врагу, такие запасы, что трудно передать! Бог ты мой, мы ведь шли от самого Петербурга в надежде, что при столкновении с противником устроим им баню, и дело с концом, ну, не баню, а просто исполним свой долг, но от Витебска как покатились, и начинаются такие картины: вечером на биваке счастливое известие, что Платов где-то там перед нами вошел в соприкосновение, потрепал дивизию и взял тысячу пленных. Кричим "ура". Утром просыпаемся. "Господа, быть наготове, скоро выступаем". Все наготове. Выступаем... но не против француза, не добивать его, а от него! Да как быстро! В иной день пятьдесят верст... И снова та же картина: "Господа, радостное известие. Кульнев опрокинул авангард, взял три тысячи пленных и десять орудий. Ура..." А утром все в седло... и в дорогу... И заметьте, что все цифры круглы, как наливное яблочко. Вот так, торжествуя, катились до Смоленска, потом до Вязьмы, теперь, наверное, и от Царева Займища покатимся... Мы тут в рейде с моими драгунами надеялись столкнуться с каким-нибудь французским авангардиком: руки чешутся, да к тому же не по общей команде, а сами, сами. Кровь бурлит - сил никаких! -- И оборотился к Арише: - Представляете, Арина Семеновна, что значит -- у драгун кровь кипит? - Она удостоила его благосклонным кивком. -- Да какие авангардики? В одном лесу, тут неподалеку, наткнулись на землянки. Какой-то помещик Лубенщиков со своими людьми, тут и бабы, и детишки, и старичье, нарыли землянки, выставили караулы... Да, и скот с ними! Бог ты мой! Куры, гуси, овцы... Сам Лубенщиков -- отец-командир, сам командует, сам сечет батогами за всякие провинности, сам грехи отпускает, просто комедия. Я ему говорю: "Бога побойтесь". А он мне: "Я сам отставной поручик и свое дело знаю, а ежели их не держать в страхе, они меня и семью тотчас же изведут". Я ему говорю: "Война, сударь, опомнитесь..." А он мне отвечает: мол, не лезьте в чужие дела, а то вооон нас сколько... И даже не покормил, барбос... Какие люди! Пошел дождь! Мелкий, обложной, затяжной. Вот они, мои молитвы. Чего же теперь тебе не хватает, мой генерал? А все-таки ищу, словно таракан, какую-нибудь щелочку, высматриваю, надеюсь!.. -- Кузьма, -- сказала Ариша, -- вели десерт подавать. -- Я так наелся, -- засмеялся Пряхин, -- я как только узнал, чья это усадьба, ну, думаю, здесь-то нас не обидят, здесь не только каша будет. Мы когда подошли к Смоленску и остановились в полуверсте от него, многие наши офицеры отправились в город, чтобы хорошенько покушать. Я же, болван, отказался, хотя и по серьезной душевной причине, потому что было грустно, что этот прекрасный город вовсе и не собираемся отстаивать и он тоже перейдет к врагу. Я остался в лагере, написал к батюшке моему письма, и тут воротились мои товарищи, начали меня корить за лень: мол, патриотизм не в том, чтобы хорошенько не покушать и прочее, просто стали требовать, чтобы и я сходил, город посмотрел, расхваливали обед, а особенно смоленские конфеты и мороженое, и я, конечно, не утерпел и на следующее утро отправился, и сразу же, первым делом, в кондитерскую Саввы Емельянова. - И вздохнул: - Но мне не повезло, потому что не успел я опробовать всего, что накупил, как забили генерал-марш, пришлось бежать, и через полчаса уже выступили. Прощай, Смоленск!.. Голод плохо, а сытость лучше? Мне теперь лень рукой пошевелить, а как же с французом рубиться? Бог ты мой, после бани и таких блюд только и спать где-нибудь в тепле и уюте. -- И оборотился к Арише, и она, чертовка, оборотилась к нему. Он был пригож собой, весел и молод. -- Вас устроят отдохнуть, -- сказал я, -- чего беспокоиться? -- Я велю устроить господина офицера? - обернулась ко мне Ариша. -- А соколы мои как же? -- засмеялся он. - Им-то уют найдется? И тут она изволила улыбнуться и снова посмотрела на меня. -- Пусть люди отдохнут, Арина Семеновна, -- сказал я. Тут он замахал руками. -- Э нет, ваше превосходительство, -- проговорил сокрушенно, - покорно благодарю вас, но мы и так засиделись, закружились... Нам пора. А вы, я знаю, всего уже хлебнули, и по Европе походили, я слыхал, а я вот только начинаю. Почему-то он начал меня раздражать. Не знаю почему, и чем дальше, тем больше, и когда мы сошли с крыльца прямо в дождь, мелкий и затяжной, и он вновь, уже попрощавшись, начал тараторить, как все у него пока удачно и наша с ним встреча -- большая удача для него и его соколов, и при этом размазывал капли дождя по щекам, как, впрочем, всякий нормальный человек, я подумал, что, узнай он о моем завтрашнем обеде, эти соколы пошли бы на нас в атаку... Он долго и томно целовал ручку у Арины. Козырнул мне. Все его драгуны были уже по седлам. -- Желаю побывать в деле, -- сказал я, -- но чтобы успешно и батюшке не в горесть. -- Под Вязьмой, - сказал он, - три раза в атаку ходили, Бог спас. У нас говорят: каждому своей не миновать... И помчались. Пряхин. ...Продолжаю о Варваре. Тогда я торопил коня сквозь ночную метель, осыпая себя укоризнами за слабость. Что мне были какие-то союзы, пусть даже из ее царственных рук? Разумеется, насильно мил не будешь, но жестокость губинской отшельницы в платье модного покроя превышала мою генеральскую стойкость. Кто же он был, тот неведомый мне счастливец, так завладевший ее сердцем? Мое лихорадочное воображение рисовало мне полузнакомые лики возможных моих соперников, но ни на одном из них я так и не остановился. Ее таинственный мучитель был недосягаем для моих фантазий и пребывал где-то там, подобно собаке на сене, отвергая Варварины притязания, но и не уступая ее никому. Почему я не спросил его имени, не закричал истошно: "Кто же он?!" -- этого я не понимаю, но, быть может, по той же причине легкого полночного помешательства, вынуждавшего меня говорить одни лишь глупости и двигаться ненатуральными шагами... Язык присох к гортани, шейный платок душил. Я добрался до Липенек под утро, и все остальное в дальнейшем происходило как бы не со мной, и очнулся я уже в полку, уже покинувшем зимние квартиры, сопровождаемый, как всегда, поваром Степаном и Кузьмой. Мы, оказывается, передислоцировались. Мимо проплывали какие-то города, деревни, цвела вишня, под копытами лошадей клубились облетевшие лепестки, затем наливались плоды, прозрачные груши глухо падали в траву, зачастили дожди, все помертвело, покрылось белым, остановилось. Остановились и мы в хмуром Полоцке. Я почти выздоровел. Варвару вспоминал отчетливо и сдержанно. Любил, но без безумства и даже сочинил ей письмо, по-моему вполне достойное, благоразумное, даже несколько шутливое, с шуточками и в свой адрес. Ответа не было. Сонечка в своих частых письмах о ней не вспоминала. Была мирная, обычная зимняя военная жизнь с неизменным бостоном по вечерам, с редкими унылыми уездными балами, которые были с охотой посещаемы ближайшими помещиками и моими одичавшими молодыми офицерами. Как всегда, кавалеров было на одного меньше, чем это требовалось для ровного счета; к счастью, красавицами уезд не баловал, и, стало быть, не было никаких недоразумений, споров, а тем более поединков, короче, никаких чрезвычайных хлопот. Степан изощрялся как мог, чтобы стол мой был хорош, Кузьма служил надежно. Но что-то все-таки, видимо, со мной произошло, что-то случилось, если в своем привычно устроенном мире я вновь перестал ощущать себя устроенным. В один прекрасный день я внезапно понял, что вовсе не исцелен, какого черта! Все мои надежды на исцеление - самообман, а испытание, посланное мне, только и начинается. И действительно, служба опять потускнела, а образ губинской царицы, напротив, вспыхнул во мне с прежней силой. Бог дал мне временную передышку, чтобы не добить окончательно. Зачем я ему, безумный и слепой? Кому мы нужны вообще, лишенные способности остро чувствовать, равнодушные, раздавленные? Кому мы нужны, не умеющие кричать от боли, плакать от горя, стонать в унижении? Мы и себе не нужны, а уж другим и подавно. Разумеется, я и виду не подавал, что во мне вновь что-то рушится и горит, что мундир меня обременяет, что крики наказываемых лозой солдат оскорбляют мой слух. "Лозончиками не увлекайтесь", -- говорил я своим офицерам как бы между прочим, зная наперед, что это мало поможет. Командиры отдавали приказ всыпать лозончиков, делая вид, что не сомневаются в пользе этой меры, солдаты натягивали штаны, делая вид, что поделом осчастливлены. Тимоша бил по щекам старосту, потому что староста велел высечь мужика, господин Мендер грозил кулаком покоренным италианцам, представляя, что это и есть высшая историческая справедливость. Бог рискнул дать нам толику воли, и мы тотчас ею воспользовались, чтобы топить друг друга, унижать, и мы так распоясались, что пришлось время от времени насылать на нас чуму, мор и прочие мировые катастрофы, чтобы мы опомнились, ибо лишь перед лицом общих бедствий, как выяснилось, мы способны объединяться. Как грустно... И тут я набрался решимости и написал Варваре второе письмо. Милостивая государыня Варвара Степановна! Тешу себя надеждой, что Вы не не захотели на письмо мое ответить, а не смогли. Расставшись с Вами и приложив все усилия, чтобы вычеркнуть вас из своей жизни, я тем не менее бессилен позабыть ваш январский возглас, которым вы однажды встречали в Губине меня: "Нашелся мой генерал!" Ведь не только из детской восторженности родился он? Наверное, за ним что-то все-таки скрывалось, столь он был сердечен. Не претендуя ни на что, а тем более на Ваше расположение, я знать хочу: ежели это не озорство, так что же это такое? Не может быть, чтоб я для Вас совсем ничего не значил. Я бы охотно в это поверил, когда бы не столь частые признаки Вашей ко мне приязни, в чем обмануться невозможно. Как видите, я с легкостью пренебрегаю своим возрастом и проклятым генеральством, откровенно рисуя Вам свою слабость, и даже рад этому и не сомневаюсь, что Вам будет приятно лишний раз убедиться в моем к Вам абсолютном доверии. Только одно письмо, несколько строк, написанных Вашею рукою, с любым разъяснением! Остаюсь в терпеливом ожидании Ваш покорный слуга Николай Опочинин. Я знал, что ответа не будет, и все же возбужденное воображение рисовало мне в часы бессонницы прелестные фантазии из нашей с Варварой грядущей счастливой жизни. Это были нагромождения каких-то смешанных пейзажей, липеньских и губинских, долгих совместных поездок куда-то, зачем-то, прогулок вдоль Протвы, чаепитий, объятий, многозначительного молчания, и при этом никаких горестей, а тем паче предчувствий скорых катастроф, зачанской льдины, нынешнего нашествия и прочего, прочего... Я знал, что ответа не будет, но он пришел и поверг меня в трепет. Мой дорогой генерал! Видимо, я ошиблась, полагая, что моя откровенность не сможет причинить Вам боль. Не рассчитала. Я испытываю к Вам более чем приязнь, как Вы скромно заметили, и я могла бы, не раскрываясь перед Вами, ответить на Ваши чувства согласием, как это и случается сплошь да рядом в нашем мире. Вообразите, мы жили бы с Вами, наверное, не хуже многих, и Вы, может быть, так никогда и не узнали бы, что я кого-то там люблю, кто даже и не догадывается об том -- подумать только, какой вздор! - и кто неоднократно выражал мне свое презрение... Но, мой генерал, не в моих правилах держать камень за пазухой, а особенно если это касается Вас. Вот я рассказала Вам все, надеясь, что это нам помешать не должно, что мы просто забудем об нем, тем более что никаких реальных сигналов "оттуда" последовать и не может. Потом я поняла, что поступила жестоко, не нашла нужных слов, мучилась. Вы мне стали еще дороже, когда отвергли всякий несусветный вздор, всякие там союзы, которыми я старалась покорить Вас. Сначала у меня была надежда, что, выслушав весь этот бред, Вы махнете рукой и скажете, что Вас это не касается. Но я ошиблась. Вы прекрасно знали, что он (тот) никогда меня не позовет, что он больше в моем воображении, мираж, недолгая болезнь. Вы это понимали, я видела, но дело было сделано. Язык мой -- враг мой, но совесть моя чиста... Ваша Варвара Волкова. P. S. Первое письмо Ваше было слишком шутливым, чтобы походить на правду. ...Вот и дождались! Мои люди видели французский разъезд -- офицер и два кирасира. Они выехали из лесочка по проселку, ведущему в Хващевку, помаячили на опушке и воротились в лес. Дорога на Липеньки открыта, господа, и там вас ждет обезумевший и коварный инвалид с дрожащими руками, наполовину распрощавшийся с миром, готовый одинаково и взлететь вместе с вами в августовское небо, и молча ускользнуть, исчезнуть, спастись, выжить, не дать себя обмануть минутным эмоциям и лишить вас райского блаженства здесь, на задворках вашей Европы. Вы думаете, это легко, обмякнув вдруг, упасть на пороховую бочку с огнем в руке и все оставить в прошлом, отвергнуть вдруг все, что есть моя жизнь?.. Они там потом припишут себе честь этого счастливого таинственного избавления России от французской чумы, соберут новые полки и пойдут в обратном направлении по чужим огородам! Чего же я добьюсь?.. Но отечество истекает кровью, и думать должно нам, еще живым, как уберечь его своей любовью и что ответить недругам своим... Пью настойку проклятого корня уже по нескольку раз в день -- слабое снадобье. Господин Мендер клялся, что Бог избрал его средь многих, но я-то ведь еще не обезумел... Неужто и меня Всевышний разглядел в липеньской глуши и отличил? Так отчего же он не закалил мою душу и не избавил меня от лукавства, от сомнений, от страха?.. Продолжаю о Варваре. Это была большая радость -- ее письмо. Я перечитывал его много раз и знал наизусть. Сгорал заживо, истомился, садился за ответ, но ликование проливалось на бумагу бессвязно, невразумительно; отправил какую-то тарабарщину, но снова ответа не было. Затем собрался прорваться в Губино сквозь снега, но судьба снарядила меня в Петербург по армейским делам, а воротился, опять ничего, кроме нескольких писем от Сонечки, из которых я узнал, что Варвара Волкова уже несколько месяцев как живет в Москве в доме своего нового супруга, безвестного какого-то сочинителя или актера, небогатого, даже, скорее, бедного, немолодого, даже лысого, черт бы его побрал! В утешение Сонечка писала как бы между прочим, что рассказывают, будто во время венчания он походил на заморенную лошадь, а она кусала губы и была бледна. Вот я и утешился! Быть может, иная дама, вздыхающая по мне, пожала бы плечами, проведав о моей страсти: мол, не сошел ли он с ума, пылая к этой невыразительной самовлюбленной ненатуральной барыньке, у которой и есть что выпученные глаза? Да в этом ли истинное достоинство дамы, супруги, спутницы навек?.. Не любите сумасбродок, даже если взгляд их кроток. Разве мало в наши дни тех, что ангелам сродни? Отчего ж они в тени?.. Вы правы, милые дамы, но велеречивость меня отвращает, торжественные заклинания и трагические жесты оставляют меня холодным. Мы все послушные ученики природы, даже, скорее, ее безгласные холопы. Она повелевает, и мы разбиваем головы, мы все, и вы, милые дамы. Когда же мы наконец добиваемся того, чего желаем, мы убеждаемся, что это далеко не то, чего мы желали. Будем откровенны. Я был откровенен перед самим собой, клянусь, и я понимал, что моя песня спета, но душа моя была запродана, а тут уже бессильно все. В августе пятого года мы получили приказ и двинулись в поход. Перед самым походом я узнал из Сонечкиного письма, что губинская владелица воротилась к себе с маленькой дочкой по имени Лизавета. Ходили слухи о шумном разводе. Я любил Варвару Волкову, а эта была другая, чужая, призрачная; по той страдал, а эту и представить себе не мог, покуда не дошел в письме до строк о том, что "губинская помещица наведалась с дочкой и с кормилицей, интересовалась нашим житьем-бытьем, спрашивала, не нужно ли чего, сетовала, что вновь война близко, что вот-вот и пушки ударят, жалела себя и диву давалась, что ты и не думаешь выходить в отставку..." И я, слабое животное, ополоумев, не дожидаясь очередного бивака, буквально на ходу, буквально на полковом барабане торопливым пером вывел страстные каракули своей любви. Конечно, нынче все это может показаться смешным и ничтожным на фоне того пожара, которым охвачена Россия. Что моя маленькая жизнь и моя маленькая вчерашняя безответная любовь пред всеобщей сегодняшней катастрофой, скорбями и унижением? Но это, однако, как посмотреть! Шагать по Европе опять в мундире уже не хотелось, на чудеса расчета не было, но и Губино удалялось. Было не до Губина. Милостивая государыня Варвара Степановна! Судя по всему, Вам выпала нелегкая участь. Дальнее расстояние меж нами не позволяет мне на правах старого друга подставить Вам плечо. Но, может быть, мысль, что у Вас есть друг, готовый ради Вас на все, одна эта мысль послужит Вам утешением в житейских огорчениях и неурядицах. Надеюсь, что по возвращении смогу быть Вам вновь полезным, и если Вы не совсем меня забыли, и если окончательно не охладели, может быть, кто знает, и услышу вновь: "Нашелся мой генерал!" У меня все по-прежнему, и я живу надеждою на чудо. Всегда Ваш Н.Опочинин. Спустя некоторое время, уже находясь в пределах Австрии, я получил от нее ответ. Милостивый государь! Благодарю Вас за прежнее неизменное расположение, но что скрывать? Меня не любили, но у меня дочь от того, кого любила я по велению свыше. Этим я счастлива и вполне успокоена, а посему утешать меня не в чем. Ваше плечо -- очень трогательная деталь, но, боюсь, сквозь жесткость эполет не ощутить тепла живого тела. Вы пишете о возможном чуде. Увы, чудес не бывает. Молю Бога, чтобы он уберег Вас. К сему В. Волкова. Мне показалось, что на меня обрушилась стена. Последняя ниточка была оборвана. Холодом веяло от страницы. Теперь уже свободный, я двигался напролом, покуда подо мной не вздрогнула и не закачалась зеленая ненадежная льдина Зачанского пруда. ...Портрет, подсвечник, звяканье ключей. Блажен, кто умер на своей постели среди привычных сердцу мелочей. Они с тобой как будто отлетели, они твои, хоть ты уже ничей... портрет, подсвечник, звяканье ключей, и запах щей, и аромат свечей, и голоса в прихожей в самом деле!.. А я изготовился, изогнувшись всем телом, вытянув руку с огнем, припасть к пороховой бочке и, заорав истошно, исполнить свой долг, придуманный в бреду, в благополучном сытном уединении, по-воровски! Потешил себя, уколол соседей, разыграл комедию -- сам волен и надумать, и отвергнуть, возгореться и остыть... "Кузьма, вам умереть страшно?" Он разглядывает меня с изумлением. "Я, кажется, вас спросил. Ответьте мне, сделайте милость". У него на лице испуганная улыбка. "Вы, барин, насмехаетесь али еще чего?" - бормочет он тихо. "Я серьезно, -- говорю я, -- жить-то ведь хочется?" - "Хочется", -- говорит он. "Вот я и спрашиваю у вас: помирать страшно?" Он молчит. "Тогда пошел прочь!" -- говорю я. Французский разъезд маячил на лесной опушке! Какие пространства протоптали орды европейских кочевников (а ведь и впрямь кочевники -- кочуют столько лет!), чтобы угодить капризу низкорослого гения с челкой на лбу! Пройдут времена, небось потомки по глупости и лени торжественно вознесут его на пьедестал, как давно уж вознесли Аннибала - убийцу в кожаной юбке, как Александра, залившего кровью полсвета. "А сам-то ты как?" - спрашиваю себя с содроганием. "А что? -- отвечаю. -- Я был учеником, покуда меня самого сие не коснулось. А ныне я беспомощный житель России на деревянной ноге, что-то вроде свихнувшегося домового". "Нынче утром, - шепотом сообщает Лыков, - обратно драгун французских видели. В Протве коней поили-с". -- "Вот и славно, -- говорю я бодро и спрашиваю: -- А что это Арины не видно?" -- "По саду гуляют с зонтом-с, - говорит он. - Больно строги-с: туда не ходи, сюда не гляди, хозяйка, одним словом-с". -- "Хозяйка, -- подтверждаю я строго, -- вас, чертей, без хозяйского глаза только оставь..." Он смеется. "Да рази нас можно? Никак нельзя-с..." Смерти я боялся до тридцати лет. Затем страх смягчился, поприутих, погас совсем. Ведь то, что со мной произойдет, это произойдет как бы уже не со мной... Ночи нынче душные, а полдни чистые, ясные, жаркие! И бричка уже приготовлена в дальний путь. Весь дом пропах валерьяновым корнем и еще какой-то чертовщиной: все для меня, для меня, для меня! Для покоя, для успокоения, утешения и утишения, чтобы пламя мимо бочонка не пронес, чтобы себя не пожалел в последнюю минуту; пускай рабы живут, надеясь, что я их на собак менять не стану, успею упорхнуть в августовское небо, и все тогда исчезнет: и моя одинокая жизнь, и поздняя совестливость, и Варварины преступные глаза, и все, и все... Господь всемогущий, дай мне сил вытерпеть, и не уклониться, и не отчаяться!.. Кузьме вольную. ...Продолжаю о Варваре. Рассказывают, будто корсиканец одним лишь манием руки отвратил меня от путешествия к райским кущам, и я, награжденный деревянной ногой, вернулся в отчий дом. Меня встречали как истинного героя, много слез было пролито. Но все становится на свои места, и у нас все постепенно успокоились, особенно тогда, когда я впервые отправился будто бы прогуляться, а сам пошел в Губино. Коляска медленно тащилась следом. Боже мой, какая была боль! А я шел и шел, хромал и хромал, опирался на палку и шел, весь в крови и поту... Вот тебе, губинская хозяйка, все итоги моих блужданий по чужим краям, вот тебе окончание честолюбивых надежд, офицерского тщеславия, иноземного патриотизма. Полюбуйся, как ты была права, насмехаясь над святынями идиотов в разрисованных мундирах! Я шел упрямо, по-бычьи, казня себя, наверное, и к звонам поздней весны добавлялись мои громкие стоны и укоризненные поскрипывания моей деревяшки. С полдороги пришлось сесть в коляску, и наконец Губино предстало моим глазам. Все было прежним, да только я уж был не тот, будто та жизнь оборвалась, а новой не суждено было начаться. Я оставил коляску в березовой рощице, а сам, скрываясь за стволами, дохромал до кустов сирени и, затаясь, скрючился за ними. Сквозь листву крыльцо просматривалось отлично. Варвара, Бог меня не уберег, несмотря на твои молитвы (надеюсь, они были искренними), Он позволил мне, как и всем прочим, вдоволь понаслаждаться умением носить мундир, ходить в атаку, колоть по первому же знаку. Он позволил мне поболеть самомнением, поверить, что без меня рухнет мир, а затем оставил у разбитого корыта. И ежели ты, прогуливаясь в тени парка, вдруг обнаружишь меня в сиреневой норе, ты ведь не закричишь с ликованием: "Нашелся мой генерал!", ты ужаснешься, всплеснешь руками и велишь своим людям помочь мне подняться. И все... После лазарета в Москве меня встречали как героя во всех домах, куда бы я ни заглянул. Все те же милая сердечность, и отрешенное сочувствие, и проклятия в адрес коварного врага: "Изверги! Изверги!" Как славно выглядеть героем, придя с войны -- не перед боем. Как славно проклинать врага, виновного во всем и всюду... Но деревянная нога... Отныне с ней в обнимку буду: она как память дорога!.. "Наполеон-то -- гений, -- говорил я им, - да мы-то при чем? Нам поручили приструнить его, и мы, бренча железом, объединились, да с кем? С австрияками? А послал-то нас кто?.." -- "Вы рассуждаете как частное лицо, -- терпеливо и снисходительно твердили мне, -- а есть еще высокая политика, которая выше нашего с вами разумения... Наполеон, конечно, гений..." Тогда все французское еще было в моде, общество, опустившее было свои крылышки после Аустерлица, скорбело недолго, от пространств российских захватывало дух, рабов хватало... Часа три я просидел за кустом. Хотелось хоть краем глаза увидеть тебя, Варвара, жесткие черты твоего лица и догадаться, каким он был, твой гений злой, покуда пеплом и золой меня, как снегом, заносило, покуда смерть нас всех косила... Еще не очень старый зверь с деревянной лапой плакал в сиреневой тени -- все было в прошлом. Еще нашел бы я в себе силы обнять тебя и ходить за тобой, хромая, стуча деревяшкой и палкой, и вглядываться в твои огромные глаза, ища в них сочувствия, жалости, милосердия. Какое-то древнее, позабытое холопство зашевелилось во мне на мгновение, но я его задушил. Сел в коляску и отправился восвояси. Уж ежели о двух ногах я был не для нее, то с этим примитивным орудием из свежей липы зачем я ей? Теперь я нужен был чистым белым листам бумаги, чтобы запечатлеть на них все -- от раннего ликующего взлета в образе счастливого избранника Божия до тяжкого падения и жалкого инвалидства. Я должен был все это запечатлеть, выложиться, вывернуться наизнанку с горечью, с кровью, ничего не утаив, и передать все это молодым... Зачем? Какие предположения казались мне справедливыми? Или я полагал, что они, начитавшись о моих собственных смятениях, познав глубину моих разочарований, в один прекрасный день внезапно изменили бы свою жизнь, нравы, поступки, приобрели бы скромные одежды, в иные вдруг поверили б надежды и, злом друг друга больше не губя, все разом изменили вкруг себя?.. Перо, чернила и клочок бумаги! Как верим мы в застольные отваги: мол, вы в своих прозреньях поздних правы и это молодых изменит нравы!.. А что же сделают молодые, поначитавшись этого запоздалого вздора? Наденут кирасы, зарядят ружья, навострят сабли и палаши, глянут на себя в зеркала -- ба, как они красивы, бесстрашны, необходимы, нетерпеливы, победоносны и правы -- и устремятся в счастливые битвы, каждый в свою! Не выстрелят себе в рот, не вздрогнут от сомнений, меня же почтут за случайного неудачника... Кому были нужны пустые опочининские прозрения, когда империя нуждалась в героизме, дамы ахали от вожделения, флейта-пикколо пронзала уши и сердца? Я не пытался быть им судьей, я просто сожалел... В молодости как страстно я готовился к балам! Сгорал от нетерпения, предвкушал их шумный, блистающий праздник и свои удачи. О том, что им наступит скорый конец, думать не умел. Казалось, что каждый бал вечен. Не дай бог попасть в те дни в лапы какой-нибудь безжалостной хвори! Я пропустил празднество - жизнь кончена! В зрелые годы перед балами наперед знал, как все будет и что к утру празднество непременно завершится и в тряской бричке или холодном возке уеду обратно. Все пройдет, как все проходит. Молодым ведомо начало, пожившим -- каков будет конец. Да, но то балы, а тут пролитие крови, всемирное кровопускание; все мнят себя искоренителями зла, могущественными врачами, отворяющими затхлую кровь с помощью оружия... Лечат человечество, а сами больны... И вот я сел в коляску и укатил, не желая выслушивать Варварины соболезнования. Но однажды, как обычно, уже в начале лета вошел Кузьма в мой кабинет и доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну Волкова так Волкова. Оглядел себя в зеркало, поправил то да се... Что?! Какая Волкова?! "Гуубинские". Тут я совсем ополоумел. "Скажи, нет меня! Нет меня". - "Софья Александровна за вами послали". Я шел, и стук моей деревяшки далеко разносился по дому. Две дамы сидели на веранде. Одна в черном, другая в светло-голубом. Дама в черном была Сонечка, но уже почти чужая, будто соприкоснувшаяся с вечностью, в глубоком трауре по убиенному супругу, и по себе самой, и по мне: пергаментное лицо, пергаментные же руки, отрешенный взгляд, на лице легкое неудовольствие, оттого что нужно все-таки разговаривать, поддакивать, пожимать плечами... Голубая дама была свежа, как прежде, время для нее одной остановилось, в ее королевстве господствовали мир и тишина, генерал, ее любивший, не воротился с поля брани, по чьей-то там недоброй воле остался он в чужой земле, глаза ее не выражали ни сокрушений, ни терзаний, и лишь печать загадки вечной лежала на ее челе... Да, это ей не прибавило ни морщин, ни скорби. Зачем же я воротился? Тогда я еще не знал о тайном сговоре меж Богом и Бонапартом, чтобы сохранить мне жизнь и погубить меня снова, но уже в компании великих безумцев, неспособных остановиться самостоятельно. Когда я возник перед ними, голубая дама встала (какая честь!). -- Нашелся мой генерал, - сказала она просто и отчетливо. Я старался выглядеть молодцом и не очень ранить Сонечку, хотя мне это стоило страшных усилий. -- А куда бы ему деться? -- спросил я небрежно, по-гвардейски и склонился к ее ручке, и тут же ее горячие губы коснулись моего лба. -- Мало ли, - засмеялась она одними губами, -- чего не бывает в сражениях? -- Пустяки, сударыня, -- засмеялся я. -- Как видите, обошлось, если не считать вот этого. -- И демонстративно пристукнул деревяшкой об пол. Сонечка извинилась и покинула нас. Мы остались наедине. -- Какое замечательное изобретение, - сказал я, -- две палки, на ноге и в руке, и человек преображается, будто родился заново! Ее глаза уставились на меня, как прежде. Мы уселись в кресла друг против друга. -- Представьте себе, - сказала она легко, будто мы встречались ежедневно, -- моя московская подруга, вы ее не знаете, дождалась человека, которого любила (некий кавалергард, лишившийся тоже ноги, а может быть, руки, неважно...), и обвенчалась с ним. Я присутствовала у них на свадьбе. Было весьма торжественно и сердечно. -- Возможно, возможно, -- сказал я, упрямо разглядывая свою деревяшку. -- Один немецкий мастер, большой, говорят, умелец, даже, говорят, в основном мастер по скрипкам - представляете? - соорудил мне сей предмет из чистой немецкой липы, звонкой и вечной, так что мне ничего не стоит промаршировать до Губина, опираясь, натурально, на палку, но самому, без посторонней помощи... -- Я поняла из вашего последнего письма, -- вдруг сказала она без улыбки, иным тоном, - что вы как бы простили мне мою давнюю ненамеренную жестокость. Что же случилось нынче? Вы не рады видеть меня? Я вас раздражаю? -- Да разве я вас когда-нибудь осуждал?! - заорал я, словно фельдфебель, но она и не поморщилась. - Но получилось так, сударыня, что мое путешествие по Зачанскому пруду закончилось этой деревяшкой из чистой немецкой липы, и я наслушался стольких соболезнований по этому счастливому поводу, что устал их выслушивать! -- Какой пруд вы назвали? -- спросила она рассеянно. -- Какой пруд, какой пруд, -- сказал я, -- пруд под Кремсом. Вам не следует того знать, это не для женских нервов. -- Отчего же вы не спросите, как сложилась моя жизнь? -- Меня это не интересует, - сказал я с трудом, -- я люблю вас при всех обстоятельствах. -- И заплакал. Сидела передо мной живая и почти прежняя и не какая-нибудь там бывшая госпожа Чупрыкина, наехавшая навестить, а губинская, не отводящая взгляда, не всплеснувшая руками при виде моих слез, та самая, союз с которой я некогда с гордостью отверг, а зачем -- и спросить не у кого; сидела предо мной, не соболезнуя, не порицая; какие-то неведомые мне страсти бушевали в ней, а на поверхности не отражалось ничего - чистая, умиротворенная, холодноватая... -- Интересно, -- сказала она, -- сможем ли мы вернуться к нашему прежнему разговору, когда вы немножечко успокоитесь и потеряете охоту так ненатурально пугать меня вашей раной? Я стер слезы со щек, чтобы хозяйка губинских лесов даже на минуту не заподозрила во мне желания разжалобить ее. Имея деревянную ногу, легко ли сохранить бравый генеральский вид перед той, которую ты любишь? Но, имея деревянную ногу, можно, оказывается, превозмочь в себе слабости влюбленного и свои былые порывы и можно, оказывается, возвыситься над собою же, не продаваясь за снисхождение, хотя и это зачем? Зачем, Варвара, мы склонны так усложнять короткую нашу жизнь? Какой бес заставляет постукивать меня деревяшкой об пол, покуда ты произносишь будничные, трезвые женские слова? -- Надеюсь, -- продолжала она, -- вы успели убедиться, что жизнь прекраснее даже самой блистательной победы, я уж не говорю о поражении. Вдали от собственного дома победы выглядят преступлениями... -- Видите ли, Варвара Степановна, существует точка зрения, -- сказал я сухо, будто над штабным столом, -- что с Бонапартом необходимы предупредительные войны. Он показал, что умеет распоясываться... -- Да глупости все это! -- сказала она раздраженно. - Вы все объединились и обложили его, ровно волка, потому что вы не можете выносить, когда один из вас поднялся на пьедестал, и тогда вы начинаете стягивать его оттуда, воображая, что тем самым вы выглядите мировыми благодетелями, вам надо доказать свои преимущества... -- Ну, не повезло, - сказал я, глупо хихикнув, - военная фортуна переменчива... Стоял июнь. Ароматы свежей травы и цветов распространялись всюду. Любимая женщина в голубом сидела рядом, и от нее исходили тепло, жар, невидимое пламя, сжигая меня, давшего себе клятву быть неприступным и чужим. Вдали от собственного дома... Вдали от собственного дома, на льдине из чужой воды -- следы осеннего разгрома, побед несбывшихся плоды. Нам преподало провиденье не просто меру поведенья, а горестный урок паденья, и за кровавый тот урок кому ты выскажешь упрек - пустых словес нагроможденье? Воистину некому. Я был как все, и едва там где-то аукнулось, как я тотчас же и откликнулся. Теперь же она сидела предо мною, подобно судье, самая прекрасная из всех, расчетливая, сдержанная, не отводящая своих синих блюдец, требующая, влекущая и неспособная побороть мою торжественную клятву! -- Теперь вы сочли, что ваша жизнь никому не нужна, -- сказала она грозно, -- что жизнь кончена, что я ваше прошлое, да? Ведь я догадалась? И вы понимаете, что я приехала не для пустых слов, что я не из тех, кто швыряет векселями по небрежности и лени, вы даже обижены на меня, что я не придаю значения вашей ране, обижены, как ребенок, что я не придаю значения, какое вы ей определили, и это после того, как вы более трех часов просидели в сиреневых кустах, кряхтя и постанывая... Что я должна об этом думать? (Тут я покраснел, как юный паж, и, видимо, лицо мое выглядело преглупо, отчего она даже усмехнулась.) Вечером Сонечка сказала мне с грустью: -- Она тебя любит. Я думала, что она сумасбродка, но она тебя любит. Конечно, она сумасбродка, но уж очень хороша. -- Это не тема для разговора, Сонечка, -- сказал я, -- отставной генерал пристроился содержанкой! Этого не было и не будет. Ты меня жалеешь, Сонечка, как мать -- свою единственную дочку-дурнушку, отвергнувшую притязания принца. Варвара внезапно укатила в Петербург. Воротилась через год и снова ко мне пожаловала, как раз после смерти Сонечки. Очаровательная Лизочка бегала по дорожкам за Тимошей, и ее кружевные панталончики мелькали там и сям, и смех ее счастливый разносился по парку, а мы с ее матерью сидели друг против друга, она мне что-то выговаривала, а я шутил, кажется, что-то по поводу своей ноги: если долго стоять на сырой земле, то эта немецкая липа может пустить корни, и тогда... Что-то в лице ее переменилось, вернее, во взгляде, как-то она смотрела на меня уже не с прежней неумолимостью. "Ах, сударыня, - думал я, подставляя солнцу щеки, - то ли еще будет... Жизнь и не тому учит..." Глаза ее были по-прежнему уставлены в меня, но, казалось, стали они светлее, поголубели... Я не спрашивал ее о недавнем прошлом, кем она была -- госпожой Чупрыкиной или Куомзиной, а может быть, и вовсе мадам Ламбье. Не спрашивал, потому что, отказавшись от счастливой возможности обременить ее своим инвалидством, не имел никаких прав на ее историю. Я не был берегом, от которого удалялся ее невозмутимый корабль, мы были с нею двумя кораблями, медленно расходящимися в житейском океане. Зачем?.. Зачем?.. "Зачем? -- спросила она. -- Это же нелепо..." Я пожал плечами. В девятом годе, помнится, она вновь уехала. Покружилась по заграницам с Лизочкой и гувернанткой. Снова возникла, опять укатила. И вот уже нынче, едва донеслись слухи о Бонапартовом нашествии, появилась в Губине. Все эти годы я, словно приговоренный, совершал время от времени путешествия до ее дома, и мне казалось возле губинских стен, что еще не все потеряно, и лик ее прекрасный проглядывает сквозь листву, и домыслы тревожные напрасны, и я еще живу... И нонешним июнем я вновь совершил свой скорбный марш, простоял под окнами, не решаясь войти, покуда меня не пригласили... Руки, Титус, тогда у меня еще не тряслись, но горло сдавило, едва я увидел ее. Как просто она меня поцеловала, как легко! Как добрая соседка или родственница. "Где же оно, ваше хваленое воинство? - сказала так, будто мы ни на миг не расставались. -- Стоило им остаться без вас, как они тотчас и побежали! (Я рассмеялся, так это было внезапно. Она оглядела меня придирчиво и вместе с тем ласково, словно мать, провожающая сына на первый бал.) Впрочем, и с вами было не меньше беготни, не правда ли? Теперь остается уповать на стены да на пространства, как это принято..." Пожилая тридцатипятилетняя дама объяснялась со мной так, словно я один был виноват в постигшем нас несчастье. В голосе ее появились незнакомые мне доселе интонации, какие-то колкие, крикливые, сумасбродные полутона, отчего я проглотил язык, а весь дом будто вымер, хотя ее стремительные упреки касались лишь высших сфер, а не кого-нибудь по отдельности. На ней была не очень изысканная душегрея, какие носят престарелые провинциалки, претендуя на звание разве что уездных королев. О, где же ты, юная мадонна в античных одеяниях, за которой, будто змеи, поворачивали языки пламени?! И все-таки она была прекрасна, ибо под поникшей маской я, именно я, а не кто другой, различал дорогие ее черты, не тронутые временем. Вот так мы встретились. Затем по уезду поползли слухи о моем безумном предприятии, то есть об обеде в честь узурпатора и его приспешников, и однажды, когда тоска моя сделалась невыносимой и я уже было изготовился к своему непременному маршу в Губино, она явилась сама, одна, помолодевшая, сильная, стремительная, как бывало, сама судьба. Покуда я возился в кабинете с непослушными одеждами, в доме моем произошло перестроение: Лыков выскочил в парк и затерялся средь дерев, Кузьма в людской укрылся. Из всей зловещей тарабарщины, услышанной мной в свой адрес, я ничего толком не запомнил, но свое предательство, изменничество свое воспринял стоически, как должное, и нимало не удивился, и не пытался ей возражать, хотя это еще больше ее распаляло: и неподвижность моя, и кротость во взоре, и виновато поджатые губы... Вот и вся любовь... Я хотел сказать ей, что моя жизнь завершена, что, вместо того чтобы осыпать проклятиями корсиканца (а сами-то не больно чисты!), пора изготовиться к самопожертвованию... Уж коли брошена перчатка и все бегут, я подниму ее, я один, хромой и старый, без малейшей надежды на вашу благодарность, на пьедесталы и посмертные почести... Я хотел сказать ей все это, а сказал лишь: "Позвольте мне удалиться..." -- и захромал прочь с клеймом изменника на челе... Лыкову вольную... Его благородию господину Игнатьеву Тимофею Михайловичу на Поварской в собственном доме. Драгоценный Титус! Наконец собрался и пишу тебе в надежде, что ты здоров и отправляешься... Часть вторая ГОРЕСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О МИНУВШЕМ ЛУИЗЫ БИГАР ...На мне была кашемировая шаль и великолепная шляпка из итальянской соломки, когда я вышла из экипажа. Кто бы мог подумать, глядя на эту восхитительную молодую особу, что у нее в маленьком мешочке, висящем на руке, жалкие гроши и что перспективы ее весьма расплывчаты. Из Петербурга меня снарядил князь Долгорукий, давший своего провожатого, без которого я до Москвы не добралась бы. Прощай, императорский театр, прощай, Петербург. Что ждет меня в Москве? Я должна была перебраться в Москву, ибо роли, которые я исполняла, были заняты, а голос мой недостаточно велик, чтобы продолжать петь на петербургской сцене, где все партии написаны на четверть тона выше, нежели в Opera Comique. Я подумала, что в двадцать четыре года это не трагедия, и попросилась на сцену московского театра. Беспечная и вечно смеющаяся, я не слишком заботилась о завтрашнем дне. Не скрою, я получала хорошие деньги, но необходимость устраивать приемы для высокопоставленных почитателей и многочисленных друзей иссушала мой кошелек, что, впрочем, меня не слишком огорчало. Я сняла прехорошенький флигель меж двором и садом в доме русского попа на Поварской. Помещение было, конечно, недостаточное для моих затей, но выручало отсутствие дверей меж проходными комнатами, вместо которых висели занавеси. Их убирали вовсе перед приходом гостей, и получалось довольно удобное пространство, которое весьма нравилось моим гостям. В салоне по правилам хорошего тона стоял стол с альбомами (каждый приносил свой), листами первоклассной бумаги, перьями и карандашами. Те, кто сам не играл, слушали музыку, рисуя, или писали в альбом какие-нибудь шуточные послания. Особенно изощрялся итальянец Тончи, исторический живописец, человек большого таланта, любезный, веселый и остроумный. В моем альбоме, например, он изобразил однажды черта, убегающего в окно, причем пририсовал ему портрет нашего общего друга, придворного архитектора Гваренги, на таком месте, которое лишь черти и любовь могут показывать обнаженными. Я имела претензию кормить свое общество ужинами, хотя мое хозяйство было в плохом состоянии. Дам я сажала вокруг овального стола, а мужчины ели, где могли: на рояле, на туалетном столике, на жардиньерке, на которой безжалостно мяли мои цветы. Если разговор заходил о какой-нибудь музыкальной вещи, Дюкре, большой меломан,