ыла гримаса неудовольствия, и маленькие колючие карие глаза посверкивали из темных впадин: в руке он держал палку внушительной толщины; двигался резко и независимо. Мы стояли как приговоренные. Положение наше было не из приятных -- ворвались в чужой дом, украли чужой хлеб и, пойманные с поличным, должны были держать ответ, -- но суровое время и всеобщая беда, и наш унылый вид, и бог его знает что еще превратили наше преступление в фарс, а казнить за это не полагалось. Конечно, Я готова была разрыдаться, а Тимоша стоял побелевший от унижения, но французский полковник сказал вполне участливо: -- Я вижу страдание на ваших лицах, господа. Этот прекрасный город оказался и к вам слишком суровым. Что поделаешь? Видимо, придется устроить маленькую коммуну и попробовать на фоне мировой катастрофы утвердить мысль о преобладании разума над инстинктом. Франсуа, -- сказал он солдату, -- придется вам позаботиться. -- О, -- воскликнул солдат, -- ртов поприбавилось, господин полковник! А каждый рот в нынешней Москве -- это бездонная пропасть. -- Нет ничего легче, -- сказал полковник, -- как разделить наши запасы вместо трех на пять частей. Благодаря нашей невольной наглости все в доме перевернулось. Правую комнату предоставили нам с Тимошей, а господин в рединготе, не меняя в лице неприязни, переселился в левую, к полковнику. Франсуа метался по дому, подобно усердной птичке, таская сено, перенося вещи из комнаты в комнату. Мы тем временем привели себя в порядок, насколько позволяли условия. Это, как оказалось, дом господина в рединготе, который уже должен был погибнуть окончательно, но по счастливой случайности полковник и хозяин возникли перед солдатами-грабителями. Было несколько выстрелов с той и другой стороны, но разбойники устрашились и исчезли. Правда, хозяева явились с некоторым опозданием, многое было уже разбито и уничтожено или исчезло вовсе, но на втором этаже кое-что удалось спасти, и там можно было существовать. Тимоша схватился за книги, но листал их как-то рассеянно, а на мои вопросы отвечал больше из вежливости. Вообще он очень изменился за последние дни, и обычная его склонность к шуткам даже в трудные минуты теперь угасла. О чем он думал, я не догадывалась, душа его была мне недоступна. Что-то надломилось в этом молодом человеке, хотя я замечала, как неведомые мне тайные страсти продолжали в нем бушевать. Мы были временно спасены, но это не проясняло нашего будущего. Отмывшись от грязи и пепла, мы стали немного походить на людей, да я еще, как сумела, позаботилась о прическе. Наконец явился Франсуа и пригласил нас к ужину. Боже, как это звучало! Мы торжественно перешли в комнату полковника, где в камине пылали какие-то доски и на маленьком столике возле каравая черного хлеба возлежал кусок армейской ветчины, и уже знакомая початая бутылка вина возвышалась над всем этим печальным изобилием. -- Наш народ не приучен быть предоставлен самому себе, -- сказал хозяин дома, продолжая свою речь, когда мы вошли, -- он нуждается в постоянной опеке. Ваш французский дьявол, которого вы разбудили, не соответствует нашим склонностям. Может быть, он хорош для вас, хотя, судя по тому, что вы так поспешно установили во Франции империю, его искусительные нашептывания перестали вас прельщать тоже... -- Ну что же, -- отозвался полковник вполне дружелюбно, -- империя все же не вернула нас к рабству. Разумеется, в девяностые годы мы пролили много своей крови, надеясь таким образом утвердить в обществе новые замечательные лозунги... Я вижу, как загорелись ваши глаза при слове "кровь", но разве вы меньше пролили своей и чужой крови, пытаясь устанавливать свой порядок в Европе? Полковник любезно пригласил нас к столу, и мы принялись за трапезу. -- Если бы корсиканец, вместо того чтобы торопиться в Москву после Бородина, свернул бы на Калужскую дорогу и отрезал нас от продовольствия, считайте, что русской армии уже не было бы, -- сказал хозяин дома, -- вместо армии была бы толпа недоумевающих патриотов... Это недоумение заставило бы их задуматься о причинах кровопролития и многого другого, что унижает наше общество... А когда человек задумывается, он уже близок к истине... -- Вы рассуждаете как человек, для которого эта дурацкая война -- лишь повод для размышлений, -- засмеялся полковник. Лицо хозяина дома скривилось. -- Разве бывают войны не дурацкие? -- проворчал он. -- Выпейте, выпейте. Лишившись всего, я хочу извлечь из этого пользу для будущего. А вы покуда стараетесь в Москве утвердиться, обогреться, отъесться, собраться с духом, чтобы не пасть в глазах мирового мнения. Я слышал, что корсиканец распорядился выписать из Парижа Comdie Francais? -- Верьте мне, -- сказал полковник, -- мы идем навстречу мрачной будущности. Москва уничтожена, армия деморализована, кавалерия погибла; если нас застигнет теперь и зима, то я не знаю, что спасет нас от катастрофы. Боюсь, что и гений императора здесь бессилен... Хозяин дома не глядел в нашу сторону, он почти не ел, но зато отхлебывал вино непрерывно маленькими глоточками. Было такое ощущение, что Москва вымерла, что за окнами, прикрытыми картоном, бескрайняя выжженная равнина и лишь мы одни, чудом уцелев, едим, пьем и продолжаем опасные споры минувших времен. Я хотела сказать им: "Опомнитесь, господа. Еще не все потеряно. Есть любовь, есть воспоминания о лучших днях, есть слабая надежда не погубить этого окончательно, я, наконец, могу спеть вам лучшую из своих шансонеток, которую я пела когда-то, даже не подозревая, сколь слаба она, чтобы облагородить людей". Но я промолчала, я мельком глянула на Тимошу, он ел, и лицо его было отрешенным. -- Что скажете вы, госпожа Бигар? -- обратился ко мне полковник. -- Не слишком ли мы запоздали в попытках установить истину? -- Как странно, -- сказала я, -- вы сидите, пьете вино на развалинах Москвы, делитесь куском хлеба... -- Нет, дорогой Жорж, -- сказал хозяин, не обращая на меня внимания, -- хотя среди нас и есть отдельные личности, вызывающие лишь брезгливое чувство, но в целом мы те, кто есть главная ценность нации... А вы твердите о равенстве в правах... В продолжение разговора я почти все время смотрела на него. Трудно было отвести глаза от этого худого сильного лица с брезгливым ртом. Несчастна, наверно, женщина, отдавшая ему свое сердце, думала я. Это был умный тяжелый господин, для которого, видимо, не существовало ничего, кроме собственных убеждений. Мне встречались в жизни подобные люди, и я погружалась в их гибельный огонь, но присущий мне здравый смысл всегда в последнюю минуту спасал меня от рокового исхода. Нынче, думала я, я так опустошена и измучена, что это холодное пламя мне не опасно. Однако все смотрела и смотрела на него. Полковника звали Жорж Пасторэ, хозяина -- господин Свечин. Франсуа принес откуда-то еще несколько бутылок. Свечин отхлебывал не переставая. Пасторэ был ко мне предельно внимателен, как может быть внимателен к женщине пожилой мужчина, оказавшийся в столь необычных обстоятельствах. Он все время подливал мне вина, пододвигал еду, улыбался, дружески кивал, и я бы не удивилась, если бы в какой-то момент ему захотелось погладить меня по руке. -- Подумать только, -- сказал он мне тихо, -- пьем вино в обществе очаровательной дамы, как будто где-то в Клиши или на Сен-Дени! -- Это очень трудно представить, -- сказала я. -- Быть может, все только сон, и это не Москва, а выдумка моего старого мрачного друга господина Свечина?.. Вы не фантазия? Тут, не обременяя их излишними догадками, я принялась рассказывать о своей жизни, что, видимо, было им интересно, ибо Жорж Пасторэ весьма живо реагировал, поддакивал мне и понимающе кивал, а господин Свечин, наливаясь вином, слава богу, не прерывал моего рассказа. -- И вот теперь, господа, я встретилась с вами, -- сказала я в заключение, -- и меня поразила ирония жизни, называйте это как хотите, то, что свело нас воедино, француза и русского, за одним столом среди этого ужаса... -- Во-первых, -- сказал Пасторэ, -- мы с господином Свечиным -- старые приятели еще по Сорбонне; во-вторых, я не захватчик, а, видимо, жертва недомыслия или, если хотите, любопытства, в чем глубоко раскаиваюсь; в-третьих, я участник одной мистической истории, которая связывает меня с Россией прочными невидимыми узами. В двух словах. Случилось так, что меня взяли в плен однажды под Гжатском четверо мужиков и доставили к своему барину. Это был хромой отставной генерал, живший в своем имении, а где -- не помню. (В этот момент Тимоша шумно вздохнул.) Он, представьте, накормил меня, обогрел и отправил невредимым обратно, хотя я был его врагом. Это можно было бы приписать душевному порыву, великодушию отчаяния или просто капризу, но ниточка, как оказалось, тянулась в иные времена, когда генерал, раненный в ногу под Аустерлицем, лежал, умирая, на льду Зачанского озера. Представьте себе, Бонапарт проходил мимо, услыхал стоны и приказал своим адъютантам спасти раненого русского. Один из адъютантов, побывав в ледяной воде, впоследствии скончался от воспаления легких... Бонапарт захватил Москву, но получил сгоревшие развалины. Как видите, все в этой жизни связано меж собой, и не исключено, что наша встреча -- звено в цепочке общих судеб. -- Вы не драгун? -- спросил побледневший Тимоша. -- О нет, милый друг, -- сказал полковник, -- я интендант разбитой армии. Тимоша резко поднялся и, сославшись на усталость, покинул нас. -- Это ваш брат? -- спросил господин Пасторэ. -- Почти, -- сказала я печально. -- Какой загадочный ответ! -- воскликнул он. -- Он, видимо, обиделся на наше невнимание? -- Он устал, -- сказал господин Свечин раздраженно, -- разве вы не заметили, что это совсем мальчик? Он отоспится, порозовеет и тогда засыплет вас вопросами: что, зачем и почему? Я продолжала краем глаза наблюдать за ним, любезно улыбалась полковнику, размякшему подобно большинству пожилых мужчин, оказавшихся в обществе хорошенькой молодой женщины, но мысли мои были неотступно с Тимошей; его молчание, сосредоточенность на чем-то, мне неведомом, переполняли меня тревогой. Он что-то решает, думала я, какие-то фантазии теснятся в его голове, и они мне недоступны. И вдруг я похолодела: я вспомнила, как покинул меня обворожительный Строганов, и даже любовь ко мне бессильна была остановить его; как исчез поручик Пряхин, словно вылетел из зимнего голицынского сада, скрываясь под личиной мужика; как Тимоша бредил бегством и порывался сводить свои непременные счеты с Бонапартом, с господином Пасторэ, с драгунами, с гренадерами... Я поняла, что детство, розовевшее на его щеках, кончилось и этот высокий худощавый юноша с большими черными бархатными глазами созрел для того, чтобы взяться за саблю, пренебрегая моей французской нежностью и жалостью моей к ним ко всем... Он исчезнет, подумала я, исчезнет, лишь я одна останусь среди этого разорения и смрада, пришелица с песнями, непригодными для облагораживания людей. -- Что с вами? -- спросил полковник. -- Вас напугал этот разрушенный мир? Я хотела объяснить ему мое состояние, но это было нелегко -- не было слов. Вот сейчас, казалось мне, послышатся шаги Тимоши, жесткие и четкие, он пройдет по пустынной зале мимо спящего Франсуа, хлопнет дверью, спустится по лестнице, минует вестибюль, расшвыривая обломки кирпичей и стекол, откинет засовы и отправится мимо ночных развалин, презирая грабителей, туда, где исчезли мой позабытый Строганов, случайный Пряхин, растворясь во мраке, смешиваясь с полчищами вооруженных мужиков... -- Вам надо отдохнуть, -- сказал господин Пасторэ, -- набраться сил. Кто знает, что ждет нас впереди. -- Пожалуй, -- мрачно отозвался хозяин разоренного дома, -- я устал находиться во французском обществе. Вместо вольтеровской иронии я вижу кусок армейской ветчины. Ее коптили под Смоленском. Я поняла, что бессильна остановить Тимошу. Мне не удержать его. Напрасны будут мои слезы и причитания. Нет слов, способных подняться выше крови... И тут я отчетливо услыхала его шаги. Я тихо вскрикнула. Но он вошел в комнату как ни в чем не бывало и при свете догоравших свечей показался гигантом. Слава богу, подумала я, он снова здесь! -- Там, в зале, -- сказал он господину Свечину, -- я увидел портрет дамы, лицо ее показалось мне знакомым. Я мучаюсь и не могу вспомнить, где я ее видел. Господин Свечин через плечо взглянул на Тимошу и вдруг улыбнулся... Это была ослепительная молодая улыбка, так не соответствовавшая его мрачному, жесткому лицу. В кольце седеющих волос вдруг что-то давно умершее, безвозвратное, милое вспыхнуло, словно в комнате загорелись новые свечи. Неужели и я в преклонные годы буду пугать окружающих такой же случайной и внезапной приметой минувших счастливых дней, подумала я. -- Дама? -- спросил господин Свечин удивленно. -- Дама с большими синими глазами, -- сказал Тимоша. -- Ах, дама, -- протянул помолодевший хозяин. -- Вы смогли разглядеть ее в темноте? -- Нет, я был со свечой. -- Ах, со свечой, -- откликнулся господин Свечин. -- При свете одной свечи она выглядит загадочно, не правда ли? -- И отпил вина. -- При свете двух свечей это уже владелица семисот душ, жаждущая их устроить. -- Он снова отхлебнул. -- При свете трех свечей, милостивый государь, вы заметите смешение французской моды, губернского самомнения, уездного здравомыслия и деревенского здоровья. -- Он шумно вздохнул. -- При четырех же свечах станет очевидным, что у нее и у меня все в прошлом... Нельзя армии Бонапарта вернуться во Францию в прежнем, неизменном количестве, как невозможно и Москву увидеть прежней, разве лишь в сновидениях... Он вновь поник и отворотился, а мы вышли в залу. На стене мы увидели этот портрет прямо над травяным ложем бедняжки Франсуа, вынужденного с ружьем в руках нести караульную службу перед домом. Глаза были действительно громадны и занимали пол-лица. Безумный живописец не сдерживал разгоряченной фантазии. Ее высокий лоб был прикрыт тафтяным шарфом, лицо проступало из пены светло-зеленых кружев, чуть розовели щеки... Она разглядывала нас с бесцеремонностью, и я чувствовала себя униженной. Я вспоминала еще совсем недавние времена, когда, блистая в кругу своих друзей, вызывая их восхищение, оставалась все той же Луизой, исполненной добра и мягкосердечия, но эта дама была придумана природой, чтобы посмеяться над нашими обыденными слабостями. Я поймала себя на том, что невольно сравниваю нас обеих, как это принято среди женщин, но тайная обида не затухала в моем сердце. Это была женщина с богатым воображением, но не склонная к мелким фантазиям, ее, видимо, никогда не заботило, что думают о ней, а лишь то, что она сама думает о других... Я прищурилась как могла оскорбительней, она оставалась спокойна; я погрозила ей пальцем, она не откликнулась. Я попробовала рассмеяться над собственным высокопарным вздором, но тут же подумала о том, кто говорил о ней так странно, с внезапною улыбкою на лице, с хмельной утонченностью и с хмельным же ожесточением. Он, этот жесткий, седой, одинокий, из тех, что возникали и на моем пути, очаровывая и притягивая, но никогда не желая мне добра, он выбрал ее, это было видно, но почему? Или я все-таки настолько была француженка, что понимание этого было мне недоступно? Но если не кровь, разве не русская боль клокотала во мне? Разве я не привязалась всем сердцем и душой к этой несчастной стране и разве нынешнее рубище на мне не было верным свидетельством моего общего с нею страдания? Пока я рассматривала этот портрет, Тимоша тихо удалился. -- Какая загадочная дама! -- сказал полковник. -- И как по-женски вы ее рассматриваете. Мне было не до шуток. Он это понял и воротился к своему другу осторожно, на цыпочках. Я осталась наедине с этой благополучной незнакомкой, еще не знающей, что предстоит впереди. Когда я вернулась, господин Свечин взглянул на меня, и вновь внезапная улыбка осветила его. Вино разгладило черты его лица, оно стало мягче, в глазах застыл туманный интерес. "Неужели он ее любит?" -- подумала я. И вновь в зале прозвучали Тимошины шаги, и затихшая было тревога сковала меня. -- Выпейте вина, -- сказал Свечин и протянул мне бокал, -- выпейте вина, и вам не захочется придавать значения мелочам. -- И, отвернувшись, продолжал: -- Женщина на развалинах мира... Француженка, не знающая предрассудков. -- Скоро мы покинем Москву, -- сказал полковник, -- я это обещаю. Уже все сложилось так, что даже амбиция императора бессильна... -- Я почти установил, -- проговорил господин Свечин, -- что одному человеку не под силу осуществить мировую катастрофу, какими бы замечательными именами он ее ни награждал. Разумеется, он может обмануть нас с вами, и мы ему поможем, хотя потом спохватимся... И он и мы равны пред ликом высших сил, которым зачем-то понадобилось на время подвергнуть нас обману... А так, в общем, все течет помаленьку в нужном направлении, пренебрегая нашими капризами и амбициями. Временный успех -- это еще не успех. Даже волки, разорвав глотку сопернику, не торжествуют, в отличие от гладиаторов и процентщиков. -- Забавно, -- воскликнула я, -- все течет помаленьку, и мы простые жертвы этой вечной реки? -- А разве злодеи бессмертны? -- усмехнулся господин Свечин. Шаги удалялись. Я бросилась в залу, оттуда в комнату. Тимоша спал на сене, накрывшись солдатским плащом. За разбитыми окнами стояла тишина. Осторожно ступая, я отправилась обратно. "Может быть, все устроится, -- обреченно подумала я, -- и утром мы увидим Москву невредимой. Я надену свой лучший наряд, мы кликнем извозчика и отправимся к Бобринским на последний сентябрьский бал!" Мне захотелось утешить этих пожилых мужчин, сознание которых было выше примитивного сведения счетов, чем с удовольствием занимались пока еще остальные, остающиеся в живых. Но что я могла? -- Господа, -- сказала я, входя, -- хотите, я спою вам? Наперекор всему, что происходит... -- Ничего не происходит, -- с милой улыбкой ответил мне господин Свечин, -- все уже произошло. Или вы надеетесь что-то поправить? -- И он предложил мне жестом сесть рядом. Я села. Он положил руку мне на плечо. И мне захотелось, глядя ему в лицо, прижаться к нему и заплакать. -- Вы вся дрожите, -- сказал он участливо. -- Пасторэ, мы будем пить до утра, а там что Бог пошлет... -- Нет, господа, -- сказал полковник вяло, -- вы как знаете, а мне с утра предстоит большая напрасная работа. -- Кто вы? -- спросил меня Свечин. У меня кружилась голова. -- Я бедная французская певичка, -- ответила я шепотом, -- попавшая в вашу безумную игру и притворяющаяся мудрой... Он засмеялся. Мы чокнулись. "Неужели он любит ее?" -- подумала я. Внезапно за дверью, теперь уже совершенно отчетливо, зазвучали шаги. Я отвела его руку и бросилась туда. О нет, не удерживать, а лишь попрощаться, прижаться, обнять худенькую шейку, прикоснуться губами к его щеке, что-то сказать, выкрикнуть, разрыдаться: как подсказывает природа -- женское напутствие дольше хранит. Если нельзя удержать, то хоть уберечь... Я вбежала в комнату. Тимоша спал, накрывшись с головой солдатским плащом. Я села в изнеможении на диван и почувствовала, что теряю силы. Стеариновая свеча на столике догорала. Раскрытая книга желтела под ней. Чернильница, перо, лист бумаги -- мир поэта, столь скромный и столь значительный... Я разглядела на листе свое имя... Дорогая Луиза! Оставаться здесь я больше не могу. Я узнал, что возле Всехсвятского видели наших казаков. Там меня, конечно, не ждут, но меня не ждут нигде, и потому мне следует торопиться. Передайте полковнику, что он был в плену у моего деда, который теперь погиб от руки французского драгуна. Пусть полковник передаст Бонапарту, что русский генерал, которого он спас когда-то, убит французским драгуном, а австрийский учитель, из-за которого началась эта война, расстрелян на московской улице, и теперь император может спокойно возвращаться в свою Францию. В Калужской губернии есть сельцо Липеньки, где я буду Вас ждать по окончании войны. Я знаю, что Вы русская душою. Прощайте, дорогая Луиза, и не поминайте лихом... Ваш Тимофей Игнатьев. Солдатский плащ, раскинув пустые рукава, прикрывал холодное сено. За окном вставал сентябрьский серый рассвет. О Тимоша, Тимоша, я знала, что так должно случиться! ...В Москве в те дни нельзя было горевать долго. "Москва слезам не верит", -- сказал мне господин Свечин с обычным раздражением. Я обреченно кивнула ему, но не смогла согласиться с этой бессердечной пословицей. -- Да где же вы усмотрели бессердечие, сударыня? -- удивился он, не глядя на меня. -- Наша история была слишком сурова, чтобы придавать значение такой мелочи, как слезы (нельзя было понять, шутит он или говорит всерьез). Что значат горести отдельных людей среди всеобщих страданий? Это говорит скорее о мужестве, о силе духа... -- Он объяснялся со мною так, словно я в чем-то перед ним провинилась. -- И все же я предпочитаю слезы и обычные слабости и умение быть к ним снисходительным, -- упрямо возразила я. -- Слезы одного человека гораздо горячее, чем все ваши славословия мужеству и силе. Я слышу достаточное количество восклицаний, но Тимоша, прежде чем уйти, плакал, милостивый государь... -- Да я и не отрицаю права плакать, -- сказал Свечин, еще более раздражаясь. -- Вы судите о предмете по-дамски. Плачьте сколько угодно, да есть ли в том толк? И все же меня постепенно переставала угнетать его манера говорить со мной, выказывая чуть ли не отвращение. Зато потом (я знала), когда вино снимет с него искусственные оковы, я увижу его молодую улыбку и почувствую горячую ладонь на своем плече. "Ради этого стоит терпеть", -- думала я. Как-то я спросила полковника в одну из его свободных минут, кто такой господин Свечин. -- Трудно сказать, -- пожал он плечами, -- он был замечательным студентом, теперь остыл, одиночество придумало ему маску. Он лишился почти всего, но это, как видите, не очень его огорчает. Ко мне относится хорошо, но завтра забудет, как, впрочем, и вас, -- и при этом внимательно на меня посмотрел, -- он оставался в Москве с какими-то туманными намерениями, кажется, собирался вести дневники, но летописец из него не получился, ибо он хоть и лазает по Москве самым добросовестным образом, но возвращается столь удрученным, что поддерживает свой дух вином, становится мягче и приветливей, однако к перу не прикасается. Он всегда жил для себя, как мне кажется, но, может быть, так мне лишь кажется. Он в высшей степени благороден и смел, но Москва, как видите, сгорела, а когда мы бессильны, у нас искажаются лица... -- А кто же эта дама на портрете, дорогой Пасторэ? -- спросила я как бы между прочим. -- Не знаю, -- пожал он плечами, -- не помню, что-то там, видимо, было: то ли он ей не угодил, то ли она ему... Во всяком случае, где-то у него есть жена и, кажется, дочь... -- Уж не она ли? -- спросила я равнодушно. -- Ах нет, -- засмеялся полковник, вглядываясь в меня, -- это фантазия живописца. Русские жены обычно дородны и немного испуганны. Было начало октября. Дни стояли великолепные, однако по ночам выпадал иней, и скоро следовало ждать снега. Ловкач Франсуа раздобыл мне какое-то платье, украл ли, выпросил ли, это не имело значения, оно было изрядно поношено, зато стеганое, теплое и могло хорошо мне послужить. Я как могла приспособила его под свой рост, и полковник наградил меня аплодисментами. -- Луиза, -- вдруг сказал он, -- к середине октября мы покинем Москву. Великая драма завершилась. Вам следовало бы сделать выбор. Я услышала его слова, но думала о том, что нелепо соперничать с красавицей на портрете. И все-таки какие-то цепкие узы протянулись от меня к железному сердцу господина Свечина. Ах, я не строила иллюзий и вовсе не собиралась приносить свою молодую жизнь в жертву случайной страсти, но маска этого человека, о которой упомянул полковник, казалась мне бумажной и малоопасной, особенно после всего, что мне пришлось пережить... Полковник Пасторэ ждал от меня ответа. -- Я уже выбрала, -- ответила я спокойно, -- когда французская армия покинет Россию, я вернусь в Петербург и все начну сначала. -- Но вы француженка, Луиза. Россия стала кладбищем. Кроме того, здесь долго будут ненавидеть все связанное с вашей родиной. А там, -- он указал рукой вдаль, подразумевая Францию, -- там найдутся почитатели вашего таланта. Я помогу вам... "Вполне вероятно, -- подумала я, -- в один прекрасный день, когда все вокруг снова станет прекрасным, господин Свечин скинет свою маску и обомлеет от лицезрения моей молодости, когда я явлюсь перед ним в белом платье из батиста, в темном бархатном спенсере, в розовой шляпе со страусовым пером, окруженная моими былыми друзьями..." Я засмеялась. Господин Пасторэ вздохнул и в шутку погрозил мне пальцем. -- Я люблю Россию, -- сказала я. -- Там, во Франции, я была слишком юна, легкомысленна и наивна и у меня были прозрачные крылышки, а здесь я приобрела плоть и научилась понимать жизнь и даже могу вполне сносно разговаривать по-русски, хотя здесь это почти не обязательно. "Кроме того, -- подумала я, -- когда я начну все сначала, все пойдет быстрее, чем в первый раз, и мне не придется затрачивать лишних усилий, чтобы восстанавливать свои потери. У меня будут две шубки из легких шкурок сибирского зверька, я сниму квартиру на Мойке..." -- У меня будут две шубки из легких шкурок сибирского зверька, -- сказала я полковнику, -- две вместо одной, украденной французским офицером, я сниму квартиру на Мойке. Ваши пророчества меня не пугают -- Россия всегда была добра ко мне. За окном лежали обгорелые развалины. Влажный запах пепелища, с которым мы давно свыклись, я ощутила внезапно, словно впервые. Более недели я не выходила из дому и постепенно, не соприкасаясь с царящим на улицах адом, стала приходить в себя. Где-то там, за стенами, за картоном в окнах, продолжались, видимо, бесчинства, но здесь, под защитой молчаливого жилистого Франсуа, в окружении моих пожилых спасителей, царили мир и спокойствие. Я понимала, что мир тот выдуман, что спокойствие временно, что еще предстоит не ведомое никому из нас и, может быть, самое худшее, но полковник Пасторэ, изредка отрываясь от дел, успевал дарить мне тепло и симпатию, а мой милый жестокосердный Свечин, третируя меня и презирая, постепенно все-таки расслаблялся под действием вина, и тогда проступала истинная его сущность -- ранимая, утонченная и страдающая. Я больше всего боялась остаться одна и лихорадочно принимала меры, хотя -- что это были за меры? Я расточала свое жалкое обаяние перед полковником, чтобы он не забывал обо мне среди повседневных хлопот, я старалась, как могла, услужить суровому своему господину Свечину, чтобы приручить его, словно дикого лесного зверя. Однако если мне удалось преуспеть с первым и интуиция подсказывала мне, что полковник внимателен к бедной французской нищенке не только благодаря ее несовершенным проискам, то со вторым я была бессильна. По-прежнему он презирал меня и отталкивал и замечал лишь во хмелю, с удивлением разглядывая, и лишь на короткий миг его колючие карие глаза теплели... Впрочем, мне хватало и нескольких участливых слов, чтобы не впасть в отчаяние. Иногда по ночам до меня доносились из-за окон выстрелы, и я понимала, что жива лишь по милости Божьей. В воздухе пахло переменами. Предсказания полковника уже не казались фантастичными. Выпал первый снег И растаял. Франсуа все с большим трудом раздобывал доски для камина. Ах, Свечин, жизнь сама распоряжалась нашими судьбами покруче, чем любой из царей, а тут еще мы сами... вы сами... Что-то должно было случиться. Наш призрачный союз не мог продолжаться вечно. Мифический император-злодей замерзал в своем логове. Как будто он не мог в свое время ограничиться Австрией, Пруссией, ну, Испанией или Италией, покорил бы, наконец, Англию, вместо того чтобы вторгаться в Россию и переворотить мою жизнь за каких-то три-четыре месяца! Полковник Пасторэ все настойчивее предлагал мне собираться в дорогу. Его уговоры походили на предложение руки и сердца. Было бы мне за тридцать -- лучшего шанса и не представить. Но кому я нужна во Франции, полковник? Или стать содержанкой до первых морщин? -- Дорогая Луиза, не говорите глупостей, -- сказал он, -- нам с вами ни о чем не придется сожалеть. Кроме того, вы уже сейчас сможете зарекомендовать себя с самой лучшей стороны. Представьте, граф Боссе, префект двора, собирает труппу, чтобы дать несколько представлений и концертов перед императором. Он уверял меня, что вы приятная певица. Считайте, что это начало вашей французской карьеры. В конце концов, войны войнами, а искусство вечно... -- Как! -- поразилась я. -- Я должна буду петь перед императором?! Но ведь я очень скромная певица романсов и маленьких песенок, и потом, кто мог рассказать обо мне графу Боссе? И потом, где труппа в этом сумасшедшем доме? -- Поверьте, -- сказал он, улыбаясь, -- артисты есть. Подобно вам, они ютились в скворечниках, на ветках, в стенных щелях, но Мельпомена созвала их, и они слетелись... Если вы истинная актриса, вы не сможете удержаться от соблазна продемонстрировать свое искусство... -- Да, но перед императором... -- сказала я упавшим голосом. -- Тем более, -- засмеялся он. -- Он разорил страну, которую я люблю, -- почти крикнула я, -- лишил меня всего, что я имела, и вы предлагаете ублажать его на этих развалинах. -- Луиза, -- поморщился он, -- вам не к лицу выкрикивать политические лозунги. Теперь уже ничто не имеет значения. Я думаю не об императоре, а о вас. -- И тихо добавил: -- И, если хотите, о себе. Я прикинулась дурочкой. -- Да, но он большой знаток, -- сказала я многозначительно, -- ему трудно угодить. Одна мысль об этом парализует меня. Вечером в присутствии полковника я рассказала о его предложении Свечину. Я загадала: если он отнесется ко всему этому с обычной своей язвительностью, я откажусь выступать перед императором захватчиков. -- Разумеется, -- сказал он с ужасающей гримасой, как всегда, глядя мимо меня, -- если французская шансонетка может доставить удовольствие французскому Тамерлану, да еще он ей за это пожалует русское кольцо с большим сапфиром, так отчего же и не спеть? Было бы странно видеть французскую даму, ублажающую русского государя таким способом, а своего -- отчего же? Я поняла, что мне следует отказаться, но сказала полковнику с вызовом: -- Передайте графу Боссе, что я согласна. Усилиями полковника Пасторэ я была приодета и познакомилась с графом. На нем был генеральский мундир, но манеры и интонации выдавали в нем человека невоенного. Он был весьма любезен, я быстро справилась с робостью, и мы вскоре остановились на одном знакомом мне водевиле. Начали собираться некоторые артисты, оставшиеся в Москве и чудом извлеченные людьми графа из самых невероятных укрытий. Среди них оказалось несколько знакомых, в том числе и старый Торкани, с которым мы, бывало, пели всевозможные дуэты. Мы принялись делиться впечатлениями последних месяцев, радуясь встрече и плача об утратах. Постепенно профессиональные привычки делали свое дело, и мы с головой погрузились в работу. И вот, когда ощущение роли и сцены вновь начало возвращаться ко мне и гитара в моих руках превратилась из жесткого, равнодушного предмета в теплую, милую партнершу, когда голос мой зазвучал в привычном тембре, и, как оказалось, бури и страсти нисколько его не надломили, и ощущение счастья и театральной лихорадки охватили меня, в этот момент полковник Пасторэ сообщил мне, что мы уже не вернемся, увы, в прежний залатанный дом господина Свечина, чтобы более не обременять хозяина. Мне будет выделена небольшая квартирка, годная даже для маленьких приемов. -- Неужели я не смогу даже попрощаться с господином Свечиным? -- спросила я непослушными губами. -- Он был так добр ко мне и Тимоше... В конце концов, это просто неучтиво. -- Ах, до учтивости ли тут, -- сказал полковник вяло, -- он очень ожесточен последнее время, и я рад, что мы можем его оставить в покое. -- И добавил, вглядываясь в меня: -- Кроме того, разве вы не поняли, что ваше волшебное обаяние ему безразлично? Что поделаешь... Это было ужасно, но пришлось смириться. "Я не дама с большими синими глазами, -- подумала я с горькой усмешкой, -- я актриса, у меня иная роль. Мной руководит попутный ветер искусства, а он уносит меня в другую сторону". Однако это не принесло мне успокоения. Играть мы должны были в Поздняковском театре на Большой Никитской, единственном театре, уцелевшем от огня. При нем же, как оказалось, была и моя квартирка, показавшаяся мне роскошной. Вчерашняя нищенка, я вновь становилась на ноги. "Нужно уметь падать", -- говорила я себе. Театр приспособили к спектаклям. Нашелся кое-какой реквизит. Раздобыли цветы и ленты. И вот пришел день первого представления. Все обошлось как нельзя лучше. Затем последовало второе. Мы играли с большим успехом, и репертуар наш разрастался. Сначала я очень боялась увидеть императора и думала, что, увидев его, упаду в обморок, но, когда однажды ему наконец пришла фантазия присутствовать на спектакле и я увидела его, страха почему-то не было. Где-то передо мной, теряясь в полумраке, сидел он в кресле, маленький, располневший, весьма скромно одетый. Давалась пьеса "Открытая война". Я пела на сцене у окна выбранный мною романс. Аплодисментов не полагалось в присутствии императора, но этот романс, которого еще никто не слышал, произвел впечатление. Раздались аплодисменты. Ко мне за кулисы явился граф Боссе с просьбой повторить романс. Я была очень взволнована, я пела, не сводя глаз с Бонапарта. Он оставался неподвижен. Он слушал, а может быть, делал вид, думая о чем-то своем. О чем он думал в этот момент: о словах ли романса или о собственной судьбе? Ожесточался или сожалел? Его поредевшая армада еще была жива, но рука мертвой Москвы лежала на всем вокруг тяжким камнем. Не об этом ли он думал, застывши в кресле и обратив на меня белое лицо? Меня поздравляли. Клеман Тинтиньи, ординарец императора, преподнес мне цветы, но я-то знала цену этому успеху. "Теперь или никогда", -- решила я, машинально принимая цветы и поздравления. Я попросила у графа Боссе какой-нибудь экипаж, который тут же был мне предоставлен, наскоро привела себя в порядок и отправилась на Чистые пруды. "Он дома, он пьет, страдая от одиночества, -- без надежды думала я, -- он будет расслаблен и улыбчив, но жалкая замарашка явится перед ним, и кто знает, не захочется ли ему вновь прикоснуться ладонью к моему плечу?.." Дверь в доме была распахнута. В вестибюле царил все тот же хаос. Медленно и задыхаясь, я поднималась по темной лестнице наугад, на ощупь, уже не заботясь о последствиях своего визита, желая только одного, чтобы он был добр и набрался терпения вслушаться в мои слова. Я сильно постучала и распахнула дверь. В зале было темно и тихо. Внезапно отворилась дверь его комнаты, и вышел он со свечой в руке. Лицо его было жестче, чем обычно. -- А, это вы... -- сказал он мрачно. -- Но господин Пасторэ уверял меня, что теперь я буду предоставлен самому себе... Сердце разрывалось от жалости. В клетчатом жилете, с не очень свежим шарфом на шее, он казался мне совершенством, но совершенством для иного мира, не этого, утопающего в крови и пепле. Я была бессильна произнести то, что я намеревалась сказать ему. Во мне все кипело -- страсть и губительная нежность, слепой восторг и ужас -- как перед падением в пропасть. -- Мне страшно подумать, что вы в полном одиночестве, -- выпалила я, едва переводя дыхание, -- я хочу вам сказать, что могу приходить к вам... заботиться о вас... Вы совсем один, мне это ничего не стоит... у меня достаточно времени, чтобы прислуживать вам... -- Дорогая, -- сказал он, теряя терпение, и это "дорогая" прозвучало как пощечина, -- одиночество для меня привлекательнее, чем присутствие малознакомой дамы с чуждыми мне привычками. -- Вам это кажется! -- выкрикнула я. Он сделал движение рукой, словно указывая мне на дверь. -- Я люблю вас, -- выговорила я с трудом и крепко зажмурилась. Он помолчал, затем сказал с оскорбительным спокойствием: -- Вы сошли с ума. Что между нами общего? Да и потом, вы слишком молоды и слишком француженка, чтобы нам было о чем с вами говорить... Внезапно мною овладела ярость. Мне захотелось ударить его, унизить, оскорбить, заставить отшатнуться, чтобы свеча вывалилась из его рук и все загорелось: этот дряхлый шарф, портрет этой дамы, его дурацкие книги... Скажите пожалуйста, не о чем говорить! -- Зато у меня есть кое-что еще, так что можно будет обойтись и без разговоров! -- крикнула я, ожесточаясь почище, чем он. Я крикнула и отшатнулась, потому что мне показалось, что он хочет меня ударить. Рушился мир. Мне бы следовало целовать ему руки, валяться в ногах, взывать к его великодушию. -- Этим обладают все женщины, -- сказал он очень спокойно, -- в равной степени. Я повернулась и пошла прочь. Та самая русская барыня провожала меня взглядом. Они понимали друг друга. Они существовали в своем мире. Это я была пришелицей, и мои притязания были напрасны. Он нагнал меня в темном вестибюле. -- Послушайте, -- проговорил он, задыхаясь, -- мне хочется разбить себе голову о стену, потому что я все потерял... а тут еще вы с вашим французским вздором! Я все потерял... я ничего не могу... Да погодите же!.. А тут еще вы... Это все равно что потерять руку, а плакать об утрате перчатки... стремиться сохранить перчатку... Ах, моя перчатка! Как я покажусь в свете?.. Да? Вы меня поняли?.. Вы меня поняли?.. -- Да, -- сказала я, прикасаясь к его руке, чтобы его успокоить, -- разумеется... На следующий день я была бледна. Играла плохо. Господин Пасторэ, не пропускавший ни одного спектакля с моим участием, был очень удручен, но молчал, и я видела по его лицу, что он догадывается, мудрый интендант, куда я неслась в предоставленном мне экипаже и что произошло потом. Когда спустя несколько дней мне удалось немножечко успокоиться, так как актриса не может умирать вечно, я поняла, что должна снова отправиться к этому человеку. Но теперь уж я явлюсь к нему не жалкой попрошайкой, а спасительницей, добрым ангелом. "Мой дорогой, -- думала я, -- мне ведь ничего от вас не нужно, вглядитесь: разве я похожа на женщину, собирающуюся стать русской барыней? Поверьте, я бескорыстна, как луговая ромашка... Так чего же ты хочешь?" -- спросила я сама у себя, обливаясь слезами. Какой злосчастный миг столкнул меня с этим господином! Мало выпало на мою долю горестей, чтобы в довершение всего еще такое! Благодаря доброте графа Боссе мне удалось раздобыть несколько бутылок красного вина, которые я с трепетом уложила в плетеную корзинку, чтобы снова предпринять беспримерный вояж на Чистые пруды, как вдруг стало известно, что французская армия покидает Москву... И вот все кончилось. Театр умер сам собой. Никому не стало дела до искусства. Под холодным дождем по разрушенной Москве молча двигались одна за одной колонны. Говорили, что гвардия выступила раньше. Вид солдат, да и офицеров, был ужасен. Я отсиживалась в своей пустой холодной квартире в полном отчаянии, не зная, что же наконец предпринять. Полковник Пасторэ заглянул ко мне на несколько минут и попросил меня собираться и ждать его сигнала. Что было собирать? Какая насмешка. Все, что я имела, было на мне да бесполезная корзинка с красным вином. Может быть, выпить за вас, господин Свечин? Однако былое благоразумие не совсем оставило меня. Оно шепнуло мне, что все в моей власти и если у меня хватило сил дожить до этого часа, то предстоящие испытания -- ничто рядом с предшествующими. Полковник Пасторэ не может быть моим спасителем. Эта роль не для него. Я не отталкивала его, я просто не могла продать душу. Душа моя оставалась здесь, в этом несчастном городе, превращенном в кладбище моими соотечественниками. Я вглядывалась в их молчаливые колонны, дрожа от холода и безнадежности, и слышала им вслед свист и улюлюканье всей Европы. Мои соотечественники, мои братья в грязных мундирах, в рваных сапогах, ослепленные собственным кумиром!.. Верните мне мою шубку из шкурки сибирского зверька! Верните мне мое легкомысленное прошлое, полное очаровательных надежд!.. Всю ночь я плакала, а когда наконец сон сморил меня, я увидела императора. Он стоял напротив меня спиной к окну в сером сюртуке и лосинах. Восковое лицо его выступало из полумрака, в глазах стояла такая тоска, что я не выдержала и закричала... Было серое утро. Полковник Пасторэ разбудил меня и торопливо сообщил, что Клеман Тинтиньи предоставил в мое распоряжение прекрасный экипаж и что мне пора выходить, как бы ни было поздно. -- Ваш кучер -- мой Франсуа, -- сказал он, -- он все знает и отвезет вас в назначенное место. Я машинально вышла из дому. Полковник Пасторэ, помахав мне, отъезжал в своей коляске. Перед моим домом стоял отличный дормез, который предназначался мне, французской актрисе. На козлах восседал Франсуа. Тут я вспомнила о своем решении и, чтобы не возобновлять ненужных разговоров, погрузила в экипаж плетеную корзинку со своим богатством. -- Франсуа, -- сказала я, -- езжайте к Страстному монастырю и ждите меня у ворот. У меня остались еще кое-какие дела... Он кивнул мне и тронулся по направлению к монастырю. "Бедняжка, -- подумала я, -- тебе придется ждать меня вечно!" Я осталась одна, предоставленная самой себе, и ощущение былой легкости снизошло на меня. Дождь не прекращался. Дул промозглый ветер... Что-то изменилось вокруг, но я не сразу поняла, что это неприятельские войска оставили город. И вот уже замаячили отдельные фигурки жителей Москвы, они вылезали на свет божий из всевозможных щелей и укрытий, их становилось больше, и они медленно, украдкой двигались в том направлении, куда ушла французская армия. Какой-то господин в помятой шинели, выйдя из ворот, тихо крикнул: "Ура!" Все молча шли, еще не совсем доверяя происшедшему. Они приблизились: господин в помятой шинели, старуха с сучковатой палкой в руке, мужик с рыжей бородой, какие-то мастеровые по виду, горничная, торговка с пустым лотком. Боже мой, какие у них были лица: желтые, отекшие, с блуждающими глазами; как они были грязны и оборванны! Я пошла рядом с ними. Мы шли медленно, почти крались, выглядывали из-за углов зданий, и новые жители присоединялись к нам. -- А французы-то тю-тю, -- сказал один мастеровой, и все тихо засмеялись. -- Теперь они больше не вернутся, -- крикнула я по-русски, ликуя, -- я знаю! Можно не бояться... Vive Moscou!1 Они внезапно остановились. Кто-то спросил: -- А ты кто такая?.. -- Я француженка, -- сказала я упавшим голосом, -- но я давно живу в Москве, и я осуждаю моих соотечественников... -- Сучка, -- прохрипел господин в помятой шинели. Они тотчас окружили меня. Они задыхались от злобы, что-то клокотало в них. Я сделала попытку вырваться из их кольца, но старуха, разевая беззубый рот и что-то крича, ударила меня в грудь палкой... -- Что вы делаете! -- закричала я. -- Я ни в чем не виновата! -- Меня схватили за волосы, кто-то бил по спине, чьи-то пальцы подбирались к горлу. -- Сжальтесь! Сжальтесь! -- кричала я. Они били меня, я видела среди них Свечина и даму с громадными синими глазами. Затем что-то обрушилось, и я потеряла сознание. Очнулась я на том же месте. Я лежала под дождем. Сначала вокруг никого не было, затем стали появляться одинокие прохожие. О, как они были невинны и кротки, как робка была их походка, как сдержанны жесты... "Скорей, скорей, -- подумала я, с трудом подымаясь, -- скорей, пока они вновь не собрались в толпу!" К моей великой радости, дормез все еще стоял в условленном месте, Франсуа нетерпеливо вертелся на козлах, и лицо его выражало испуг. -- У вас было, как видно, непростое дельце, сударыня, -- сказал он, оглядев меня, и тронул лошадей. Я ехала по Москве, и слезы катились по моим щекам, и, плача среди этого смрада и пепла, среди развалин, несправедливости и тихого ликования, я поняла, что уже ничего воротить невозможно, и навсегда покинула Россию. Часть третья О ТОМ, ЧТО ВСПОМНИЛОСЬ В ПРЕКЛОННЫЕ ЛЕТА 1 Судя по рассказам, ликование в Петербурге выглядело ленивым празднеством рядом с московскими безумствами. Нынче, конечно, все видится как бы в синей дымке, но ароматы, звуки, радостные улыбки и стенания, переливы мартовских сугробов живы в памяти. Да еще сильный дух махорки... Конечно, если бы не Свечин, я бы всего этого не запомнила. Подумать только, лишили жизни императора Павла и почти все веселятся и ликуют! Он был отнюдь не дурным человеком, но публика всегда печется о собственных выгодах, а все остальное ее мало касается. Впрочем, если уж стремиться быть справедливой, ему были присущи и тяжелые недостатки. А кто не без греха? Я знала многих достойных людей, искренно его оплакивавших, хотя и переживших в связи с ним много печального. Я даже, помню, краснела всякий раз, как слишком громко хохотали, слишком истерически поздравляли друг друга с падением тиранства или взрывали петарды, будто сама была причастна ко всему происшедшему. Однако тиранство никому не мило, даже такое болезненное и жалкое, ибо все устали каждый день считать последним, устали от глупейших запретов, и мне понятны страх и негодование благородных людей, не застрахованных от кнута и розги по высочайшему бзику. И вот все высыпали на улицы Москвы, едва лишь известие до нас докатилось, и все суетились, бегали взапуски, раскрасневшиеся от мартовского морозца, и пили шампанское, а купчишка и челядь -- водку, целовались взасос... Все перемешалось. А одежда была так внезапна, так неправдоподобна -- снова круглые шляпы на мужчинах, запрещенные почившим императором, снова французские фраки под распахнутыми шубами, и военные все словно разом отрезали гатчинские косички, и воистину помнится, как чернели на желтом весеннем снегу то там, то здесь черные ленты с мужских косичек, похожие на мертвых птиц, как самозабвенно их топтали, пританцовывая... И сильный запах махорки, не успевший выветриться, это запомнилось. Да, все целовались. Кто с кем. Тут уж было не до приличий, ибо безумие заразительно, как инфлюэнца, а безумие радости особенно. Я тоже сподобилась, попав в этот круговорот, и уже почти не отдавала себе отчета: зачем, почему, для чего... Сначала меня одолела пожилая дама громадных размеров, и я запуталась в ее руках, в ее шубе и оглохла от ее причитаний, хотя отчаянно старалась укрыть губы от разверзшегося влажного рта, что мне и удалось, так что поцелуй ее пришелся в щеку. Затем подкатился кавалергард и очень обстоятельно и долго впивался в меня, на мгновение отводил мою голову, разглядывал меня с восторгом слепца и спешил приложиться вновь; тут уж я была в полной его власти, напоминая самой себе тряпичную куклу, так он был силен, ловок и опытен. Я уже не могла выйти из этого заколдованного круга, что-то со мной тоже стряслось: ликовать в двадцать четыре года даже без видимых причин -- всегда наслаждение. И, уж теперь точно не припомню, я переходила из рук в руки, постепенно теряя присущее мне чувство брезгливости и сливаясь со стонущими толпами, хотя машинально еще укрывала губы... И вдруг передо мной возник молодой господин (видимо, судьба распорядилась), немногим старше меня, такой же разгоряченный обстоятельствами, всей этой вакханалией и все же показавшийся мне менее безумным, чем все вокруг. Не понимаю, что со мной произошло, но не он, а я первая его оценила, увидев его прищуренные насмешливые глаза, слегка впалые щеки и столь же насмешливые яркие губы. "Чего мне стыдиться! -- подумала я с внезапным облегчением. -- Уж если меня обнимали все кому не лень, даже пропахшие дегтем и водкой чудовища, пусть он целует..." И приблизилась к нему, протянула руки. Запах лаванды, молодого свежего тела, мартовского морозца -- все перемешалось. Я закрыла глаза. Природной расчетливости моей как не бывало. Рука сама обхватила его шею, пальцы сами скользнули по прохладному меху его воротника... Что это было? Озорство, вожделение, каприз или глубокие предчувствия? Не знаю, но, видимо, и то и другое, в противном случае разве я устремилась бы к нему? Все длилось мгновение, а казалось -- вечно. Я почувствовала, что задыхаюсь, и он разжал объятия и внезапно покраснел, наблюдая, как моя рука медленно и неохотно выползает из-под его воротника. Я покраснела тоже. Надо было кинуться прочь и затеряться в беснующейся толпе (подумаешь, катастрофа!), но ноги не слушались. Да и он не спешил. Не хватало слов, чтобы все обратить в шутку. "Возможно ли?" -- со страхом и надеждой подумала я, подразумевая свое, тайное, глубоко запрятанное и единственное, как мне тогда казалось. Впрочем, нынче понимаю, что ничем не отличалась от любой мало-мальски нормальной московской барышни, хотя и успела побывать в замужестве, печальном и несуразном, подобном пустому, стершемуся сновидению. Нужно было что-то сказать, но слов не было. Он мне нравился, этот молодой господин, и расстаться с ним так просто и, конечно, навсегда представлялось бедствием. Но где же таилась та ниточка, с помощью которой только и можно было бы спастись, удержаться на этой земле всего лишь мгновение, достаточное, чтобы не раствориться в равнодушном московском воздухе? Впоследствии, спустя много лет, в редкую минуту расположения ко мне, он сказал как-то, что лихорадочно думал о том же и мечтал придумать и выкрикнуть нечто такое, волшебное, способное пригвоздить меня к московской мостовой, не нарушая правил приличия и не вызывая во мне ужаса. Существуют ли такие слова? Но тогда мы стояли безмолвные среди разверзшихся стихий, постепенно приходя в себя и приближаясь к той роковой минуте, когда и вступали в силу те самые правила приличия, перед которыми был бы бессилен даже вкус его поцелуя на моих губах. Слов не было. Видя нашу беспомощность, природа делала свое дело. Я рассердилась на него, затем на толпу, на Москву, на себя, на запах лаванды, а может быть, и махорки, исходивший от его шубы. Я не нашла изъянов в его лице, если не считать слегка впалых щек, которые мне как раз и нравились. Он смотрел на меня с удивлением, слегка наклонив голову, будто живописец на неодушевленную модель. Слов по-прежнему не было, и мы разошлись, даже не поклонившись друг другу. Когда же страсти в России отбушевали и новый император Александр Павлович, с приятным румянцем на щеках, с аккуратной слегка рыжеватой шевелюрой, оглядел нас голубыми глазами, все улеглось, и можно было подумать, что излишние страсти теперь уже неуместны. Хотя кто может похвастать своим умением определять грань, за которой кончаются наши иллюзии? Думаю, что никто, как не мог и новый император, оказавшийся, кстати, моим ровесником. В последующие годы я молилась за него, ибо судьбе было угодно доверить ему наше спасение и он оказался на высоте. И хотя в те годы, кроме радостных надежд на него, никто почти иных чувств и не испытывал, однако мрачные пророчества все-таки возникали то здесь, то там, исподволь, как бы случайно, но нынче, спустя четверть века, я понимаю, что общество тем самым само разрушало себя, нисколько о том не беспокоясь... Итак, все улеглось, и следовало продолжать прежнюю жизнь, но оказалось, что молодой господин, которого я сама выбрала в толпе и бесстыдно целовала, он не забылся. В общем-то, банальный случай: любая бы на моем месте, да в мои годы, да не склонная к ханжеству, не смогла бы устоять перед таким соблазном и уж обвилась бы вокруг непременно. Что я и сделала. Но спустя некоторое время воспоминание отнюдь не потускнело, а, наоборот, ожило, ожило, одухотворилось, заполнило меня. Кто-то не слишком благородный старался во тьме ночной, придумывая способы усложнить мою жизнь. Видимо, удача ему сопутствовала. Юная барышня, читающая эти строки, пожмет плечами оскорбленно, что в подобных случаях делала и я, покуда загадочная моя судьба не заставила меня кинуться самой на шею первому встречному. Уверена, что в моем доме и среди моих знакомых не было никого, кто мог бы похвастать, что разглядел во мне внезапную перемену. Да это не утешало. В зеркале я выглядела привычно и вполне пристойно, но червь точил изнутри. Мои доброжелатели и всяческие опекуны, родственники, дальние и близкие, -- все вокруг продолжали печься о моей судьбе как ни в чем не бывало, не замечая глубокой пропасти, разверзшейся предо мною. Они видели двадцатичетырехлетнюю особу с имением в Губине, с собственным домом в Москве, в Староконюшенном, с приличным годовым доходом, неглупую, с приятными чертами лица, несколько, может быть, непокладистую, даже трудную, успевшую погубить молодого, ленивого, доброго, пустого мужа (скончался после развода от неуемного пристрастия к еде), рано потерявшую родителей, а потому слишком рано познавшую слабость к независимости... Перед ними маячила эта молодая особа, которую следовало прибрать к рукам и приспособить к привычному образу семейной дамы, не выходящей из общего круга, не пугающей и их самих, и унылых дочерей и не приводящей их сыновей в состояние опасного экстаза. Должна признаться, что я и не отвергала их намерений, слишком очевидных и посему добрых, и с легкостью отдавалась этой житейской игре, натурально навострив ушки, чтобы по милости их добросердечия однажды не попасть впросак. "Служи, Варвара, их прихотям, -- говорила я себе, -- но предпочтение отдавай своим собственным". И Варвара им служила, кланялась, и расточала благодарности, и всплескивала руками в нужные моменты, и все это чтобы не разрушить их самозабвенных усилий и чтобы не остановить нормального течения жизни. По природе своей она не была разрушительницей и злодейкой, да и замуж заторопилась, чтобы спасти, как ей казалось, удачливого молодого добряка от московской лени и излишнего жирка. "Что за беда, -- твердили ей, -- если у человека потребность, прости господи, напузыриться до отвала? На сытый желудок творятся добрые дела". Добрые дела оставались в области фантазий, и она с ним рассталась. С горя, в одиночестве страсть его разгорелась пуще, и на том все кончилось. Кое-кто втихомолку считал ее виновницей несчастья, но живые пекутся о живых, и они вновь принялись за привычное дело. Я воспринимала их усилия всерьез и даже с благодарностью, хотя где-то в глубине души чувствовала, что хлопоты эти пустые. Не то чтобы претенденты на мою благосклонность, которых они мне подсовывали, были дурны или порочны. Многие мне даже нравились, но яд былой неосмотрительности еще присутствовал в крови. Я не спешила. А тут этот поцелуй. Но так как он исчез бесследно, этот молчаливый господин, не объявив ни имени своего, ни звания, мне оставалось проклинать собственную нерешительность тогда, когда я почти держала его в руках, да одуревать от бессильных фантазий, которые нам только и остаются при утратах. Шли дни, постепенно забывались его черты, облик, лишь ощущение жаркого поцелуя на губах было свежим и губительным. И тут уж, видимо, не какие-то там высшие соображения руководили мной, не чувство долга, не движение души, не всякие там высокопарности, а вездесущий голос плоти. В фантазиях мой гений выглядел уже другим, и я рассказывала в вечернем кругу об одной молодой особе, так неправдоподобно столкнувшейся на мгновение с избранником судьбы, канувшим в московском водовороте, "у Чистых прудов, господа...". Я рассказывала эту историю довольно часто, вызывая повышенный интерес, и не удивилась бы, узнав, что к Чистым прудам сходятся любопытные толпы. Весна уже вступила в полную силу, а страсть моя и боль не утихали. Все прочее было мне безразлично. "Но если страсть ее, как вы рассказываете, не утихала на протяжении многих лет, -- говорили мне, -- стало быть, это знамение, а не пустой случай, и вашей знакомой надо было не покладая рук искать свою пропажу..." -- "Не покладая ног..." -- нервно посмеивались иные. На какое-то время мой красочный рассказ, как мне показалось, даже затмил успехи молодого Бонапарта и первые шаги нашего нового царствования. Но что же было делать не героине моего рассказа, а мне самой, живой и трепетной, со всем этим свалившимся на меня несчастьем? Уже если это был не пустой вульгарный поцелуй, а знак судьбы, значит, и следовало ждать, как она сама, судьба, распорядится. Но ждать недоставало сил. Мне было впору уподобиться воображаемым барышням и толочься у Чистых прудов ежедневно с рассвета до сумерек -- авось он промелькнет за стволами дерев. Я пренебрегла самолюбием и отправилась в злополучное место. Это было то самое место, но преобразившееся. Свежая листва украшала деревья. Снега не было и в помине. Публики не было. Трава спускалась к самой воде. Молодой гусар объезжал скакуна. Денщик держал стремя. Проезжая мимо меня, гусар подбоченился. В зеленой воде отражались майские деревья. Тонкий запах лаванды витал в воздухе. Теряла ли я надежду? Отнюдь. Я уже отвергла случайность и уверовала во вмешательство высших сил, и это меня поддерживало. Мартовский поцелуй жег губы, и никакая сила, даже моя природная насмешливость, не могла бы теперь помешать мне надеяться и ждать. Нет, я не обольщалась, что первое же мое появление у Чистых прудов вознаградит меня за дни отчаяния, но судьба судьбою, а не мешало и самой быть расторопнее и зорче. Я поняла, что отныне мне суждено являться в это место и обреченно бродить вдоль зеленого берега, иначе я прокляну сама себя, оскорблю ближних, взорвусь, подожгу Москву... И тут я увидела его. Он шел в мою сторону в тени деревьев в сером фраке, как мне показалось, держа под руку даму в малиновом наряде, шел, размахивая тростью и беспечно смеясь... Дама выглядела расплывчато, зато он был четок, словно омыт весенним ливнем. Я хотела отбежать в сторону, но ноги не слушались... и эта дама... "Возможно ли?" -- подумала я, холодея. Они приблизились. Это был не он... Доходило до нелепостей. Однажды мы пили чай на прогретой майской веранде. В тот год еще продолжали восторгаться Суворовым. Я ничего не имела против прославленного генералиссимуса, но постоянные восторги окружающих побуждали меня к бунту. В самый разгар очередных панегириков молодой Преображенский капитан, мой давнишний доброжелатель Арсений Бочкарев, взорвал бомбу в самом центре стола, меж самоваром и калачами, произнеся, как всегда, шепотом: -- Бонапарт уничтожил сословия, и крестьянин, французский крестьянин, который у него в солдатах, рассчитывает на одинаковые с командирами награды, я уж не говорю, что солдат этот сам может стать командиром... Представляете, как он дерется! Они ведь в большинстве своем, французы, замухрышки, но как они дерутся!.. Нашего солдата дома секли, в строю секут... Представляете, какая сила у французского генерала! Наш солдат терпелив... Вот что важно... Суворов, конечно, гений, но одним гением ничего не сделать. Случилось легкое замешательство, и все молчали. Я вспомнила, как год назад обидела бедного генерала Опочинина, молодого великана с круглым лицом и детским взором, вернувшегося из швейцарского похода и пышущего батальным вдохновением. И я ему сказала что-то о полководце, о кумире, что-то такое, что, мол, он бегал от французов через Альпы, что-то такое кокетливое, видимо, потому, что молодой генерал был мне симпатичен. Бедный Николай Петрович! Я загнала его в угол, и этот умный и решительный человек отбивался от моих сарказмов робко и неуклюже, как какой-нибудь фельдфебель из провинциального гарнизона, хотя ему ничего не было бы проще, как поддакнуть мне со снисходительной насмешливостью, и я, пожалуй, не нашлась бы... Да ведь и я ему нравилась, вот он и смешался. Действительно, подумала я в тот вечер, когда Бочкареву было угодно погасить фонтан славословия ленивых московских умников, действительно, думала я, что значит полководческий дар обожаемого генералиссимуса рядом с переворотом, совершенным Бонапартом, по сравнению с новым обществом, с его принципами, нам непонятными? Что значат военные способности, даже гений, умение двигать полки, произносить запоминающиеся сентенции, слыть в обществе чудаком, что это все в сравнении с новым духом, поселившимся среди людей? Наступили сумерки. Сильный запах сирени донесся из сада, а мне мерещились мартовские ароматы и слегка впалые щеки, к которым я прижалась однажды с такой неотвратимостью, а стало быть, что значили для меня тогда совершенства знаменитого нашего воина, и даже все Бонапартовы новшества, и даже преимущества свободы над рабством и различие между республикой и тиранией, и все, все, когда я постоянно видела эти впалые щеки -- мое предназначение -- и ощущала в воздухе признаки лаванды?.. Я незаметно выскользнула из этого приятного хора, велела заложить коляску и кинулась туда, к Чистым прудам. Воротилась я часа через два после, как обычно, бесплодных ожиданий и всяческих промашек, и почти никто не заметил моего отсутствия. Тема звучала уже иная, и осы слетались к варенью. Рассказывались всяческие анекдоты из жизни покойного императора Павла, и тут капитан Бочкарев наклонился ко мне и сказал шепотом: -- Варвара Степановна, выслушайте бедного капитана. -- Говорите, -- так же шепотом отозвалась я, пытаясь понять смысл только что рассказанного анекдота. -- Дело в том, -- сказал Бочкарев, -- что я люблю вас и прошу вашей руки... Это могло показаться шуткой, когда бы не его остановившиеся глаза. На столе возник очередной самовар. Повеяло сыростью из сада. Как просто это было произнесено, вот так, за чаем, шепотом, без церемоний и коленопреклонений. Он откинулся в кресле и закрыл глаза, но даже густые бакенбарды не скрывали его пунцового смятения... -- Послушайте, -- шепнула я, -- вы ровно Суворов перед штурмом... Он не улыбнулся. Кто-то сказал на дальнем конце стола: -- Прежде чем прославлять свободу, надо по крайней мере представлять, что она такое... -- У меня должно быть множество благополучных детей, -- шепнула я капитану. -- И что же? -- спросил он, едва шевельнув губами. -- Вы военный, и вам предстоит сражаться... -- Я видела, как он напрягся. -- Кроме того, я так ценю ваш ум и независимость суждений... у нас с вами старая дружба... неужели вы предпочитаете... -- Предпочитаю... -- шепнул он. Лицо его побледнело. На лбу появились капельки. -- Напрасно, -- сказала я. -- Утром вы пожалеете. Дождитесь утра. Капитан был человеком тонким. Он смог воспринять мой горький юмор, как и подобало, сдержанно и достойно. А тот, подумала я о мартовском моем господине, я же не люблю его, он просто мое проклятие. С какой ловкостью он от меня уходит, как искусно избегает моих домогательств... Я было решила воротиться в Губино, в тишину, велела снаряжаться, люди мои засуетились -- старались угодить. Не скрою, все эти разговоры, все это жужжание о войне и политике, которые я же сама и возбуждала, витали под потолком, меня нисколечко не задевая, потому что я пребывала в том возрасте, когда служение природе -- не долг, а потребность, а моя природа не признавала ничего, кроме господина с Чистых прудов, и мое больное воображение, распаляясь, рисовало его лихорадочной кистью, самыми неправдоподобными красками... Бог простит. Люди мои замелькали -- старались угодить, и, когда все было уложено, я возьми да и раздумай. Разве существовали снадобья, способные мне помочь? Да и нужно ли исцеление от столь натуральных ран? "Благодари Бога, Варвара, -- высокопарно думала я, -- что он снизошел к тебе и поджег засохнувшие было ветки твоей души!.." Высокопарность, рожденная высоким чувством, не должна казаться смешной. В ней все перемешалось: и слабая женская надежда, и отчаяние, и волковское глухое благоразумие. Варвара была вновь спокойна, холодна и насмешлива, и мартовский господин сиял перед нею не призом, заслуженным за долготерпение, а идеей... И тогда ворота распахнулись. Долго ожидаешь -- быстро находишь. Утром приехала ко мне Катерина Семенова, мягкая и вкрадчивая, знающая себе цену, вольная генеральская жена. В белой юбке из батиста, в такой же свободной кофте, в тюрбане из розового тафтяного шарфа. Вся парижская, продуманная, душистая, но с лицом истой москвички-басманки, на котором небольшой носик, карие томные глазки, свежие щечки и слегка виноватая улыбка на губах. -- Учусь у тебя, милая Варенька, быть сильной и идти прямо, куда мне Бог велел, и не отступать... Учусь, учусь, да все, представь себе, не в пользу. Чему она могла у меня учиться в ту пору, когда я была как потерянная? Так, слова одни. У нее все получалось легко, изящно. Большой дом у Красных Ворот был всегда распахнут. Генерал Семенов жене великодушно потакал. Молодые люди и известные сердцееды за Катенькой вились длинными тенями, но она как-то все быстренько переходила на дружескую ногу, виновато улыбалась, но белой решительной ручкой делала вот так, будто отводила с лица кисею... Утром она приехала, и мои ночные фантазии (да все о том же, о том же) растворились было в ее ворковании и в ароматах. Да, я позабыла сказать, что, если долго вглядываться в ее счастливое лицо, можно было заприметить на нем легкую тень сокрушенности... Но это мои наблюдения. Мы были с нею ровесницы, но по широте и московской своей доброте она обо мне пеклась неназойливо, легко, красиво, прощая... Это было восхитительное утро, майское, мягкое, московское, и до меня доносилось ее обычное воркование, так, будто издалека, и я ее воспринимала вполуха, как вдруг отчетливо прозвучало: -- ...впалые щеки, маленькие горящие глазки (разве маленькие, подумала я, нисколько не сомневаясь, о ком шла речь), не ловелас, радость моя, напротив, строг... -- Как его имя? -- спросила я. -- Господин Свечин, -- сказала она, -- сын генерала Свечина... Опять генерал. -- И засмеялась. -- У нас нынче в России все генералы, представь себе... Я нисколько не сомневалась, что это мой мучитель. Сердце билось слишком часто, но я не выдала себя ничем. -- Я его спросила, -- сказала Катерина возбужденно, -- не скучно ли ему средь нас? Он сказал "отчего же" и сделал на лице пренебрежение. Отчего же, сказал он, вы все мои родные, я ваш, мне с вами интересно. В голосе была тоска, представь себе, и даже неудовольствие. -- Чего же ты к нему привязалась? -- спросила я резко. Она сделала большие глаза, и в них я увидела господина Свечина. Делать нечего, но я оказалась на положении заурядной московской девицы, тешащей себя иллюзиями. Катерина, сама того не подозревая, подогрела мое воображение до крайности. Унылый и раздраженный вид господина Свечина, описанный ею, меня не поверг в отчаяние. Откуда взялись силы? "Не вздумай быть с ним откровенной, Варвара, -- решила я, -- он оттолкнет тебя холодом и раздражением, и тогда тебе впору предпринять самое страшное, Варвара... Не дай-то бог!" Я знала фамилию моего героя. Чего еще больше. Остальное я вручила в руки судьбе, и она оказалась ко мне благосклонна. Как всегда бывает в подобных обстоятельствах, возникли будто из ничего едва угадываемые нити, пребывавшие дотоле в забвении, натянулись, зазвенели, и я пошла, ухватившись за них. Эти ниточки привели меня в конце мая к Улыбышевым на Мясницкую. Я приехала с опозданием и попала к вечернему чаю. В улыбышевском доме чаепитие проводилось по раз и навсегда установленному порядку. Сначала музицировали, спорили о политике и модах и, конечно, поминали недавнее злополучное царствование. Затем усаживались за громадный овальный стол с неизменным томпаковым самоваром и приступали к чаю в полнейшей тишине. Эта торжественная тишина сопутствовала таинству до последней капли в первой чашке, со второй возникало привычное гудение -- прерванный было разговор возобновлялся вновь. Сервировка стола не отличалась изысканностью, напротив, чашки были нарочито грубы, откуда-нибудь из Вязьмы или Костромы, да и вообще вся посуда выглядела доморощенной, и блюда из тусклого желтоватого фаянса были чашкам под стать. К чаю подавались в изобилии конфеты, киевские варенья, жидкие и сухие, мармелады, пастила и различные желе и ватрушки, но венчали все это изобилие деревенское коровье масло и горячие, вздыхающие пшеничные хлебцы. Я вошла к началу первой чашки, и поэтому у меня и у незнакомых мне гостей было достаточно времени оглядеть друг друга, что мы и постарались сделать одновременно. Все гости были преклонных лет, милые и радушные, но источавшие такой сильный аромат московской скуки, что я поневоле уставилась в единственного из гостей, который выглядел чуть старше меня. На нем был темный фрак, видавший виды, и кремовое жабо, небрежно украшенное шелковой лентой. Коротко остриженные волосы с седой прядкой не соответствовали сравнительно молодому лицу, острому и продолговатому. Он рассеянно подносил к губам чашку. Прихлебывая, он улыбался чему-то своему, отставляя чашку, тускнел... Я подумала, что могла целоваться и с ним там, у Чистых прудов, а после рисовать в горячечном бреду его неправдоподобный образ, хотя он вот какой, похожий на мирную вечернюю собаку, молчаливый и скучный. Я наблюдала краем глаза, как он намазывает масло на хлеб, неторопливо, но и без интереса, без вожделения. Конечно, я могла целоваться и с ним. Там, на мартовском снегу, в праздничной суете, все казалось значительным и полным тайны, но как безжалостно колеблющийся свет вечернего чаепития утишает страсти и развенчивает фантазии! Не могу сказать, чтобы он был мне чрезвычайно интересен, однако я не отводила от него взгляда. В конце концов, я могла целоваться и с ним, но тот был высок и вальяжен, а у этого вдавлены плечи, тот был весь распахнут и стремителен, а этот скрытен и, вероятно, лукав, и, кроме того, там витал аромат лаванды, а тут ванили... и прочие глупости теснились в моей голове, как вдруг до моего сознания дошло, что я дрожу, как в лихорадке. Никто этого не замечал, но дрожь усиливалась, и он посмотрел на меня. У него были впалые щеки и маленькие пронзительные насмешливые глаза. Беспомощность овладела мной. Пустая чашка -- жалкое прикрытие -- застыла в воздухе меж нами. Все перешли в гостиную, но как это произошло, не помню. Я сидела в кресле у окна. Воздуха не хватало. Может быть, это чума, подумала я, так как в те дни было принято говорить о чуме. Он стоял у противоположной стены, о чем-то беседуя с хозяйкой дома. Я решила немедленно уехать, как вдруг увидела, что он направляется в мою сторону... Уселся в кресло рядом со мной и спросил лениво, почти на меня не глядя: -- Не кажется ли вам, что эти чаепития укорачивают жизнь? "О, мой господин, -- подумала я, теряя самообладание, -- я нашла тебя не для того, чтобы растрачиваться на светскую болтовню..." Я пожала плечами. Он вздохнул, сказал шепотом: -- Это круг, очерченный самонадеянностью. Другого нету. -- Мы с вами целовались на Чистых прудах в марте, -- сказала я, слишком четко выговаривая каждую букву. -- Вероятно, -- ответил он спокойно. -- Тогда все целовались. И я. -- И наклонился ко мне: -- Вы придаете этому значение? Теперь я уже не сомневалась, что это был он. И уж если судьба впрямь пеклась обо мне так старательно и так стремительно, то не следовало ли ее несколько образумить и попридержать, чтобы, не дай бог, не лопнуть от внезапного счастья? Могу ли я жалеть нынче о том, что бросилась в водоворот, уготованный мне, распахнув душу и закрыв глаза? За окнами был май, в гостиной клубился легкий гул гостей. Мне было двадцать четыре. Кто знал тогда, что предстоит нам в скором будущем? Варваре казалось, что она достигла самых больших высот и вот-вот ей должна открыться истина. Она глянула на своего собеседника и поразилась, как точно он успел запомниться за одно мгновение, пока выскальзывал из ее объятий. -- Вы придаете этому значение? -- И внимательно посмотрел на меня. "Смотри, смотри, -- подумала Варвара, -- запоминай. Может быть, и я приснюсь тебе однажды, может быть, и тебе захочется кинуться к Чистым прудам с горлом, пересохшим от жажды свидания". -- А уж как все целовались, -- сказал он брезгливо, -- словно сорвались с цепи. На что способен человек, когда ему удается вдруг вырваться... и он волен... -- Мы могли бы и поубивать друг друга в иных обстоятельствах, -- заметила я, не в силах отвести от него взгляда. Он наклонился ко мне еще ближе, но смотрел без интереса, не мигая. -- Вы полагаете, что человека необходимо по-при-держивать? -- К сожалению, -- откликнулась Варвара. -- Но чем жестче узы, тем он опаснее. -- Она засмеялась. -- По мне, пусть все целуются постоянно, -- ответил он холодно, затем резко встал, резко поклонился и вышел из гостиной. Часть моей жизни удалилась вслед за ним. Что ж, подумала я, уж если уповать на природу, не следует ей противиться. Все сходилось -- одно к одному. Его фамилия действительно была Свечин, и отец его действительно был генералом, ходившим в Европу все с тем же Суворовым, да в новое царствование успел испросить себе отставку. Старые вояки говорили о нем неодобрительно в том смысле, что он всегда отличался более пристрастием к искусствам, нежели к суровой и восхитительной армейской фортуне, боялся крови и нелепо выглядел в седле. Я слышала о нем давно, но никак не предполагала, что мой господин с Чистых прудов от того же корня, и никак не думала, что генеральский сын, о котором поговаривали в свете как о человеке опасном, приверженном якобинству, что этот генеральский сын и впивался своими жесткими губами в мои губы, да так, что я лишилась благоразумия и обхватила его шею, одуревая от запаха лаванды... 2 ...Нынче за окнами осень, уныние, губинские пейзажи. Четверть века пронеслись с того поцелуя, шутка ли?.. Все будто и знакомо, а счастья нет и нет. Неужто это я, дама с поблекшими чертами, прищуриваюсь на природу из окон? В природе увядание, в душе тоже. Какое соответствие! Наученная горьким опытом бедного Николая Опочинина, пишу эти нескончаемые страницы в надежде, что когда-нибудь Лиза прочтет все это и какие-то недостающие частички нашей жизни откроются наконец перед нею и жить станет проще и понятнее. Когда Тимоша вернулся из военных странствий, я вручила ему амбарную книгу его погибшего деда, и он много дней ходил с красными глазами. И я думала тогда, глядя на него украдкой, что не приведи бог Лизе полюбить этого неуспокоившегося молодого человека с опочининской тоской во взоре, потому что соединение этой тоски, способной расширяться до жутких пределов, с волковской холодностью и трезвым расчетом не доведет до добра. И стоило мне о том подумать, как они влюбились друг в друга. Сначала я, натурально, принялась горевать. Походы и баталии не остудили Тимошу, а, напротив, добавили его эмоциям яду, и он загорался и вспыхивал всякий раз по любому пустому поводу, горькому или радостному, вызывая в Лизе умиление. Это все у них было написано на лицах, да и до сей поры я вижу это, будто читаю детскую книгу. Как обольщалась Варвара, полагая, что счастье -- глядеть в глаза обожаемому существу, мыть ему ноги и скулить в разлуке. А счастья попросту нету. Есть наша жизнь, короткая, словно пламя свечи, и мы преодолеваем этот краткий миг, спотыкаясь, досадуя на неудачи, совершая предназначенное и надеясь, надеясь... Однажды я заметила, как загорелись и погасли Лизины глаза после возвращения Ти-моши с войны и визита к нам. Ему было девятнадцать, что ли, ей одиннадцать. Я в те лета не загоралась. Тимоша и впрямь был хорош собой, словно специально задуманный, чтобы волновать деревенских девочек. Высокий, с тонкой талией, с широкими сильными запястьями, кудрявый, глазастый, задумчивый, с внезапной чистой улыбкой, в темно-зеленом егерском мундире, в шляпе с зеленым же султаном, шляпу небрежно снял, кудри рассыпались. Лиза ахнула... -- А помнишь, -- сказал он ей, -- как мы с тобой раньше по саду бегали? Помнишь? -- Помню, помню, -- сказала она, пунцовея, -- конечно, помню. Я все помню, Тимоша... Ну, конечно, раньше бы он у ней ручку поцеловал с шутливой галантностью, а тут обнял за плечики, словно маркитантку, и повел по дорожке несколько шагов, затем вернул ее и тут же забыл, а она стояла, прикрыв глаза, и я тогда догадалась, что деревенская тишина, одиночество и российская наша склонность к раздумьям непременно теперь проявят свое коварство. Я приготовилась, как всякая порядочная волчица, где-то в глубине души понимая, что тревога моя от неотвратимости всего и я бессильна перед судьбою. Ни мне, ни Свечину никто никогда помехой не был, не мог быть. Мы прожили по внушениям свыше, и это нас поднимает в собственных глазах, хотя при этом горечь и досада сопровождают постоянно. Может быть, это выглядит вздорно, когда я говорю Лизе с напрасным пафосом: "Не забывай, что есть сила, ведающая нами. Не пытайся ускользнуть из-под ее власти -- судьба шутить не любит". -- "А кто она, эта сила?" -- спрашивает она насмешливо, и я узнаю себя. Двадцать лет всем своим поведением я внушала ей, как прекрасна самоирония, а сама украдкой, с дрожью и благоговением сдувала с нее пыль. Теперь она расцвела, хотя цветение ее не было безмятежным, и пламя нашего губинского дома до сих пор посверкивает в ее глазах... Мужики тогда совсем было ополоумели и с вилами в руках ждали, когда я выползу из горящего дома. Но я вышла, по пистолету в каждой руке, и они расступились. "Вы хуже французов, -- сказала я спокойно. -- Погодите, прогоним неприятеля -- учиню вам спрос". Они молчали. Лиза шагала рядом, ухватившись за полу моей шубы. Следом выступал Андриан с мушкетом. Две горничные девушки, срывая ногти, запрягали коней в экипаж. Когда выходили из горящего дома, Варвара распорядилась ледяным голосом: "Чтоб ни одной слезы!" И все были суровы, будто судьи. Так, не опуская пистолетов, и уселись в экипаж. Два возка с верными людьми заскрипели следом. Лиза глядела на огонь, покуда пожарище не скрылось за горкой. Тогда Варвара выронила пистолеты, и горничная Дуня терла ей щеки, шепотом причитая. Разбойнички спустя месяц потянулись ко мне в Ельцово, где все мы нашли приют. Все пришли с повинной, кроме двух главных подстрекателей -- Семанова и Дрыкина, которые сгинули. "Они сжечь нас хотели?" -- спросила я у Дуни. "Ага, -- сказала она, глотая слезы, -- с барышней вместе... Мужики-то боялись, а эти зудят и зудят..." -- "А мужики не хотели?" -- спросила я. "Не, -- сказала Дуня, -- боялись..." -- "Я ведь никакого зла им не делала... Что же это они?.. Так бы и глядели, как мы горим?" -- "Ага, -- сказала Дуня, -- глядели бы..." -- "Значит, они меня ненавидят?" -- спросила я с ужасом. "Не, -- сказала Дуня, -- как можно? Их энти подбили. Зудят и зудят". Кстати, о самоиронии. Выяснилось, что я сама-то ею и не обладаю. Какая она? Я себя люблю. Я горжусь собою. Кокетство бедного генерала Опочинина не для меня, хотя он был добр, великодушен. Думать о себе насмешливо? Но это унижает! Не обольщаться на свой счет? А на чей же тогда обольщаться? Хватит и того, что человек, которого я любила, платил мне равнодушной неприязнью. Я стоила большего. Да, Варвара стоила большего, когда с пистолетами в руках возникла на пылающем пороге. Я люблю это вспоминать. Черт с ним, с домом, ежели такой ценой платишь за одну прекрасную минуту. Не с поклоном же было выходить к злодеям... Не прошло и полугода, как их топоры и пилы зазвенели, с усердием возводя новый мой дом. Как низко они мне кланялись, хотя у Лизы в глазах это пламя все еще не угасает. Это к давнему утверждению Тимоши о сладостном равенстве людей, которое должно возникнуть невесть как, будто бы само собой, как-то там изловчившись, исподтишка, если, конечно, его зазывать и именем его клясться... -- А ты видел, Тимоша, -- спросила я однажды, в ту пору, когда он только воротился из прекрасной Франции, -- видел, что было у мужиков в глазах, когда они, покачивая вилами, ожидали моего выхода? Кровь и надругательство. Я им цену знаю и презираю за тайную злобу! Я любила их и жалела, покуда они меня не предали. И перед кем? Перед лицом французов! Холоп есть холоп, Тимоша... А когда где-нибудь там, потом наступит эта проклятая пора, это твое равенство, все равно, Тимоша, холопы останутся холопами, помяни мое слово, хоть в бархат и атлас их оберни, тавро не соскрести, Тимоша... -- Я тогда распалилась, что на меня не было похоже, и почти кричала: -- Мою тетку, красивую юную Прасковью, Пугач велел вздернуть, а после саблей по тонкой шейке!.. И кровь голубая у нее текла!.. Они даже перепугались, убийцы!.. Нет, Тимоша, равенства не бывает, прости меня, Господи, бывает тревожное перемирие, тебе, как военному, это понятно; пока у меня в руках по пистолету, я до экипажа доберусь! -- Так ведь мы их продаем, а не они нас! -- вспыхнул он, и полные губы его дрогнули. -- Ах, Тимоша, -- сказала я спокойно, -- это ужасно, это дикость наша, позор наш... Разве можно людьми торговать? В те времена душные волны французских соблазнов еще не начали затухать. Мы задыхались в них. Господь милосердный, сколько бравых гвардейцев, воротившихся домой, потрясали кулаками, будто впервые дивясь на наше глухое варварство... (Маленькая Лиза, избегая моих нотаций и ведя со мною домашнюю войну, говорила тоненьким непреклонным голоском: "Ох уж это варвйрство!..") Нынче разменяна четверть нового века. В честь этого события и осень стремительна. Деревья оголяются мгновенно. Вчера еще были кое-где листочки, а нынче ни одного. Вчера, когда упал последний, открылась даль, дорога на Липеньки, и по этой дороге, уже не скрываемой кустами, покойный генерал Опочинин, еще молодой и круглолицый, упрямо шел ко мне в Губино, с трудом переставляя деревянную ногу!.. "Дуня!" -- успела крикнуть я... 3 ...А тогда в Москве, еще не знавшей пожара и поджигателей, Варвара отыскивала ниточку к молодому Свечину, и это занимало ее более всего, а не проклятые вопросы, мучившие остальных. Кто он был, ее мартовский искуситель? С кем предстояло ей мериться силами, которых с каждым днем оставалось все меньше и меньше? Наконец, спустя много лет, залетев в минувший век с помощью все той же Катерины Семеновой и прочих щедрых на язык великодушных москвичей, ей все-таки удалось разглядеть юность этого человека. Черты его двадцатилетнего лица были тогда еще заметно округлены, и будущие разочарования еще не отпечатались на его высоком лбу и гладких щеках. Черный плащ вольного покроя подчеркивал его нездешность. Вчерашнему парижскому студиозусу на родине было непривычно. Москва казалась иностранной. Отечество не позаботилось внушить своим ароматам былую достоверность. До встречи со мной ему оставалось более восьми лет. Он жаждал деятельности. Микроб, приобретенный на чужбине, побуждал к фантазиям, вовсе не российским. Бунтарский дух Сорбонны горячил кровь, и ангел во фригийском колпаке нашептывал соблазны. Уже через месяц после возвращения он понял, что попал к чужим. Большинство мыслили, как Екатерина, в голубых немецких глазах которой посверкивало вольтеровское лукавство, но ум был холоден, а в душе скапливалась неприязнь к немногочисленным российским почитателям крючконосого француза. Большинство испытывали те же чувства. Лишь ничтожная часть пыталась возбудить свою кровь французскими бурями. А ведь императрица была прозорлива, старуха была мудра, утверждая, что в конце концов французы сами себе отрубят голову. Она знала больше, чем все мы, Париж был перед ней как на ладони. Она-то знала, да знал ли Свечин? Юность жестока, и вид чужой крови, к общему удовольствию политиков и полководцев, не вызывает в ней отвращения. И когда в корзинку гильотины глухо скатилась крупная голова Людовика, и по темному одеянию палача расползлись темно-красные пятна, и толпа бодро ухнула, наблюдая, Свечин на мгновение прикрыл глаза и подумал, как просто отлетают королевские головы вместе с париком. Как просто все: освобождение от тиранства и утверждение возлюбленных истин, которые вчера еще казались фантазиями! Уже впоследствии, в добрые минуты разглагольствуя о собственной юности, он вспоминал о себе с неудовольствием, как о карасе, попавшем на крючок: тиранства не было, оно пришло вместе с кровью, а возлюбленные истины оказались плодом невежества. Но тогда он распивал со студентами темно-красное бургундское и, едва ворочая деревянным языком, провозглашал в общем хоре сентенции, безопасные в те дни на парижских мостовых... Он целовался с парижскими лавочниками, воображая себя переселившимся в рай. Хорош рай в обнимку с гильотиной! Во всяком случае, его любвеобильное сердце, как любят выражаться романисты, и его душа не были забрызганы темно-красными пятнами -- это пришлось на одежду. Немногочисленные дети России, ставшие очевидцами, отплясывали в Сен-Жерменском предместье, а после, разбежавшись по кабачкам, выкрикивали славу князьям Голицыным, двум худеньким наследникам княжеского рода, пришитым к гувернерам, выкрикивали славу им за то, что они участвовали в штурме Бастилии. Тут мне понятен пафос Свечина, сомневаюсь, был ли он глубок. Страшная тюрьма пала, и по прошествии времени стало казаться, что ее низвергли два худеньких российских аристократа с ружьями наперевес, вдохновленные на подвиг французскими гувернерами с якобинскими профилями. Меж тем в России Петропавловская крепость величественно возвышалась, не вызывая у Свечина и у Голицыных чувства протеста, хотя троекратная формула французского мятежа звучала одинаково соблазнительно на всех языках. Свечин вспоминал, что сомнений не было. Молодой граф Строганов с гувернером же катался в Версаль на заседания Национального собрания. Свечин с ним приятельствовал. Наивные пророчества Руссо казались им откровениями века. Подумать только, все могут быть равны! Не сомневаюсь, и у Строганова, и у Свечина были добрые сердца. Идея всеобщего равенства согревала их на парижских улицах, не совмещаясь с Россией. Я чувствую, что мои речи начинают звучать осуждающе, хотя, видит бог, намерения мои иные, да и как мне быть судьей, когда я обременена современными грехами? Кстати, не успело пролететь и тридцати лет, как огнеопасные ухищрения Руссо превратились в изящную литературу, да и то отдающую тленом. Старуха была мудра, но идей его боялась напрасно: мы не можем быть равными, стоит только взглянуть друг на друга. Императрица потребовала от блудных сыновей незамедлительного возвращения в отечество, где гордые пространства и заново пробудившаяся кровь должны были исцелить их отравленные чувства. Дети России затягивали возвращение кто как мог. Болезненные печени нуждались в водах, от роковых мигреней спасали берега Темзы. Свечину изобрели воспаление шейных позвонков, в честь чего было немало выпито. Но в велеречивых предписаниях, долетавших с холодным ветром из отчих краев, таилась опасность. Инстинкты не успели начисто поблекнуть за пятилетнее отсутствие, и постепенно унылые караваны потянулись к востоку. Однако и родимой природе не сразу удалось, как она ни старалась, успокоить возбужденные сердца вчерашних вольных парижан. Свечин возвращался со Строгановым. Через Лондон, Вильну, и Дерпт, и Санкт-Петербург, где пришлось задержаться, несмотря на строгое батюшкино письмо о незамедлительном проезде прямо в Москву, без задержек, домой, в объятия. Уже по одному этому письму Москва не сулила никаких блаженств, и приезжие решили попрощаться с юностью прямо здесь, в Петербурге, у Строганова в собственном доме, неподалеку от покоев престарелой государыни... Ну и времена! Трудно поверить, что все так произошло, как трудно поверить в златые сны тридцатилетней давности, но тем не менее из ярко освещенных окон строгановского дворца гремела Марсельеза, пугая и возбуждая громадную толпу на Невском, а по залам маршировали молодые аристократы под трехцветным французским знаменем, все во фригийских колпаках, с горящими взорами, под громогласное "вив ля либере!", и "эгалите!", и, натурально, "фратерните!", мимо застывших у стен ливрейных лакеев во фригийских же колпаках. Стреляли по-холостому в потолки и окна. Картонная голова несчастного Людовика волочилась следом по паркету. Белые букли парика, искусно выпачканные темно-красной краской, и бледные одутловатые щеки, к которым тоже прикоснулась кисть, возбуждали и придавали буйству некоторую подлинность... Обнимались, целовались. В диванной из диванов же лакеи воздвигли баррикаду. Затем лакеи, закончив баррикадные работы, обносили молодых пылающих энтузиастов вином и шампанским. Горничную нарядили "а ля републик" и поочередно целовали и тискали и таскали за собой из залы в залу, вспотевшую, губастую, зажмурившуюся от ужаса. Но вот шумные эти проводы стали затихать, вино не пилось, и глотки охрипли, и пороховой дым разъедал глаза. Свечин в пылу обнял лакея и облобызал его по-братски под вялый смех приятелей. От лакея пахло пудрой и дегтем, он был неподвижен и холоден, только неживые губы клюнули барина в щеку, а может, показалось... Под утро начали разъезжаться, успев столкнуться с флигель-адъютантом императрицы, прискакавшим выразить матушкино неудовольствие. Затем старшего Строганова, вытребованного из Царского, многозначительно журили. В Москву Свечин катил сонно и молча. Не то чтобы прелести французского угара выветрились и померкли, но что-то все-таки слегка придавливало, приминало, и дышалось трудно, и локоть не находил удобного положения на кожаных подушках, а на постоялых дворах в душе разливалось уныние от капустной вони и небритых смотрительских рож. Так он заново постигал любезное отечество, всматриваясь в него французскими глазами, покуда не очутился в Москве, на Чистых прудах, в объятиях... Москва, Чистые пруды, объятия, воспоминания -- общеизвестные снадобья, восстанавливающие утраченные чувства. Но, видимо, царили иные времена, и испытанных этих средств не хватало. "...И я тебя отлично понимаю, -- говорил Свечин-старший. -- Вот, например, с каким наслаждением мы надевали французские шляпы при блаженной памяти Елизавете Петровне и, надвинув эти шляпы, посвистывали в немецкие спины... Я тебя отлично понимаю, в юности ведь все жаждут перемен... юность жаждет перемен, а про закваску мы и не вспоминаем, какой конфуз, про закваску... -- И он погрозил толстым добродушным генеральским пальцем. -- Вы там про закваску позабыли, и я тебя отлично понимаю: Монтескье сказал, Дидерот сказал, Вольтер, Мабли... А не хотите ли, мои юные друзья, нового Пугача? -- Он встал с кресел, вытянулся во весь свой небольшой рост, запахнул старенький, выцветший любимый вишневый халатик и пухлой рукою махнул в сторону окна: -- Я могу нарисовать тебе такую картину: ты наконец ото всего свободен -- и от имения, от этого дома, от всех тысяч годовых, от меня (ибо я болтаюсь в петле), от матушки (ибо ее хватил удар), от кофия в кроватку по утрам, от лицезрения московских красот, ибо по мостовым течет кровь, трактиры разграблены, мужики спят во дворцовых покоях, на Смоленском рынке большая дубовая плаха, по кремлевским стенам развешано белье на просушку вперемежку с покойниками (кстати, твоими же вчерашними приятелями по Парижу), и, кстати, все висят в паричках, камзолах и при шпагах, вот что замечательно. -- И спросил шепотом с улыбкой фавна: -- Тебе это нравится?" -- "Нисколько", -- угрюмо рассмеялся младший. "Тогда, -- сказал генерал, -- не забывай, что мы замешены на меду и гречихе, в отличие от французов, которые, в свою очередь, замешены на чем-то другом, другом, пусть наипрекраснейшем, но другом... Но все равно, -- он тяжко вздохнул, -- придется тебе напяливать кафтанчик снова, естественно, камзольчик, но ощущать себя как бы в кафтанчике, соразмерять с отечеством свой пыл, дружок, и гляди, не разбуди Пугача, -- и прыснул, -- пущай его поспить!.." Смех получился нелегкий. В те наивные дни возможно было и впрямь гадать на кофейной гуще о степени родства меж Пугачом и Робеспьером и, помня совсем недавние орды хмельных каторжников, торопящихся в столицу лить господскую кровь, размышлять о русском народе, совращенном с благородной стези книжками Вольтеров и Руссо. "Да не мужики, не мужики, -- в полемическом азарте выкрикивал некий гость, -- а ваши возлюбленные дети! Гляньте-ка, сотни благородных юнцов размышляют о нашем варварстве... Им кровь нипочем. Они желают очиститься кровью!.." И примолкшие слушатели кивали просвещенному оратору так, словно на дворе уже бушевала толпа неведомых злодеев во фригийских колпаках. Однако, бывало, возникал голос, насмешливый и густой. Свечину доводилось слышать его то там, то здесь в добротных и щедрых московских домах под дальние и пока еще нестрашные отголоски французских событий... "А мы и есть варвары. И в этом наше спасение. Пусть это будет вам в утешение, ибо народ наш ничего не читает, не знает. Помещички читают изредка, а мы, господа, читаем "Санкт-Петербургские ведомости", из которых только и узнаем, что жалкая кучка взбесившихся французов преступно помышляла о свободе, а получила кровавую тиранию..." Страха, в общем, не было. Были предчувствия. Свечин злорадствовал, прислушиваясь к спорам, но злорадство было душное, липкое, не возвышающее, а подобное согревающему компрессу. В Москве щедро привечали французских эмигрантов, кормили и поили назло разбушевавшимся якобинцам, устраивали им охоты, успокаивали громадными просторами и российскими чудо-богатырями, которые вот-вот и наведут во Франции порядок. Все восстановится, господа, восстановится, восстановится... Однако меж делом кое-где читалось письмо английского Воронцова, и ладони при этом отвратительно потели... "...Эта зараза повсеместная. Наша отдаленность предохранит нас на некоторое время; мы будем последние, но и мы будем жертвами этой эпидемии. Может, не нам, но сыновьям нашим непременно выпадет все это. Я решил обучить сына какому-нибудь ремеслу, слесарному, что ли, или столярному. Когда его вассалы скажут, что он им больше не нужен и что они хотят поделить между собой его земли, пусть он, по крайней мере, будет зарабатывать хлеб собственным трудом и иметь честь сделаться членом будущего муниципалитета где-нибудь в Пензе или Дмитрове. Эти ремесла пригодятся ему больше, нежели греческий, латинский и математика..." "Кстати, -- крикнул генерал Свечин, усаживаясь в карету, -- забыл тебе сказать, что на фонарях будут висеть и сами подстрекатели, и все в паричках, с непросохшими перьями в руках, на босу ногу!.." Такие сарказмы расточал генерал Свечин, а Александр Свечин морщился, шокированный отцовским невежеством. В один прекрасный день отец потерял сына. "Я доживу своим умом, -- сказал младший Свечин, -- ежали вы не возражаете. Подумаю..." -- "Подумай, подумай, -- сказал отец, утирая глаза батистовым платочком, -- я ведь тоже не пророк, прости. Но мне сдается, что это не для нас, не для России твои эксперименты..." -- "Зачем мне вас-то впутывать в мои фантазии? -- сказал младший. -- Я ведь не хочу порочить вашу репутацию... Пусть время само... Оно само знает... Я ведь хочу добра..." -- "Ну натурально, -- согласился отец, глядя в окно. -- Но, между прочим, когда делают зло, всегда говорят, что хотели добра... Это я вообще... Я, например, хотел поставить Еврипида на домашней сцене. Думал, ты мне поможешь..." -- "Я готов, -- сказал сын, -- это меня привлекает. Отчего же и не поставить?.." -- "Ну ладно, -- сказал старший, -- ступай. Скажи Прокофию, чтоб сопровождал тебя. Скажи, я велел". Александр снял квартиру недалеко от отцовского дома и поступил на службу в архив Иностранной коллегии. Молодость проходила быстро. Да и Москва ничего не забывала. Напрасно обольщаются некоторые ее сыновья, что их внутренних сил достаточно, чтобы сопротивляться ее объятиям. У нее такой запас силы, которого хватит на многие тысячи упрямцев с коротким веком и с короткими мыслями. Не помню, знала ли я это тогда, но нынче знаю, а потому уж ежели и бесчинствую, то в пределах собственного дома. Даже тогда, когда она пылала в двенадцатом году и казалась обреченной и беспомощной, что-то все-таки в ней кипело и разливалось через края, так что мы все места себе не находили и ее волны достигали нас и не давали покоя... И я о том думала не однажды и даже высказывалась на сей счет, невзирая на насмешливый шепот Александра Свечина: "Вам только дай пофилософствовать!" А тогда, лет за восемь до нашего поцелуя, меня тогда как бы и не было вовсе. Была Варвара Волкова, существо иного замеса. Я вспоминаю ее не слишком доброжелательно. Мне вообще несимпатичны смазливые барышни с открытым лицом и с королевскими претензиями. Были бы еще сердечны, а тут сплошной расчет и холод. После поцелуя все переменилось. Не буду утверждать, что мои многочисленные пороки растаяли в мартовском воздухе, увы, но жизнь, видимо, приобрела значение, смысл которого по-прежнему оставался неуловим для окружающих. Для них ведь все определено: люблю, любима, свидание, узы, предназначение, долг, волнение плоти, смятение души. Но ничего похожего на тайну. Когда же я ощутила эту тайну и поняла, что отныне обречена на страдание, во мне прибавилось сил, зоркости и долготерпения. О чем еще мечтать? Натурально, это свершилось не в один день, как может показаться, но ведь тут что день, что десятилетие, что вечность -- разницы никакой, не правда ли? Но, мой дорогой, у меня должно быть много детей, мальчиков и девочек, барышень и стройных глазастых молодцов, напоминающих моего героя, а отчасти и меня, в которых бы совмещались его страсти и поиски выхода с моим благоразумием и моей трезвостью! Так думала я, приближаясь к нему по ниточке, врученной мне провидением. Говорить легко, а приблизиться трудно. Я раскидывала сети, но они оставались пусты. Мы встречались время от времени то здесь, то там, как это водится в нашем кругу, и, будучи уже знакомы, отделывались поклонами и переговаривались с помощью услужливых переводчиков, которые всегда находились к нашим услугам. Бывало, например, речь заходила о Бонапарте, ну, что-нибудь о его честолюбии, или военных талантах, или еще о чем-нибудь и затевался легкий спор без враждебности, без взаимных уколов, гудение, да и только. Но постепенно хор затихал, и оставалось два голоса -- мой и Свечина, так уж получалось. Он, сидя от меня в некотором отдалении, допустим, говорил, обращаясь не ко мне, а к своему соседу: "Что бы там ни говорили о Бонапарте, а он дал французам порядок, и они за него горой..." Тут я говорила своему соседу: "С помощью пушек можно добиться чего угодно, но насколько это справедливо?.." Свечин отвечал, не глядя на меня: "Пушки, видимо, и сущест