я убьем", - неужели мы скажем? Допустим даже, и не полюбил, а соблазнил, воспользовавшись ее неразумностью, молодостью... Все равно, как казнить?.. За что? Есть ли такие законы?.. И вот в такие минуты я даже жалеть начинаю этого ничтожного человека. Что ж ты, дурак, не подумал о последствиях?.. Как же ты решился на такое!.. А о нас-то ты подумал?.. А о себе-то что ж не подумал, дурак ты этакий!.. Я говорю Лавинии: "Последнее время я замечаю, что вы часто плачете. Я так надеялся, что постепенно ваша жизнь наладится. Если я настолько уж вам неприятен, мы можем сделать так, что не будем встречаться: вы будете садиться за стол в другое время, например, а если вы придете, например, в гостиную, я выйду..." - "Ах, какой вздор вы говорите, - говорит она рассеянно, - да разве в вас дело?" - и прячет заплаканное лицо..." "апреля 29... ...Мы с ней на пасху поцеловались, вышли из церкви и поцеловались. Я, знаете, так оробел сначала, думаю: что же делать? Все христосуются, надо же и мне; но что я должен для того сделать, сказать - понять не могу. А все вышло очень просто, как у всех, и все это благодаря ей, конечно. Я зажмурился даже, втянул воздух и услышал запах ее лица! Приехали домой, стол уже был накрыт, пришли к нам Марго и тетка моя, Евдокия Юрьевна, обедали, почти как раньше, даже разговор кое-какой возникал. Все бы хорошо, если бы не синяки у нее под глазами, как она их ни прячет. И еще вот что, друг мой Петр Иванович, неприятно мне стало видеть эту Марго, мушку черную на щеке, и вообще все, что она делает, как смотрит, говорит - все не по мне. Это уже словно болезнь, и не знаю, как спастись, потому что в чем вина этой молодой дамы предо мною? Я ей сказал как-то: "А вы, Маргарита Львовна, приехали бы к нам с батюшкой вашим... Я о нем наслышан в самом добром смысле". Она сильно покраснела, запунцовелась вся, поблагодарила, на том и кончилось. Батюшка ее к нам так и не ездит. Может быть, стесняется при нынешней ситуации, кто знает... Еще вот что мучает меня иногда: неужели, думаю я иногда, этот ничтожный человек, мало того, что прикасался к Лавинии, но целовал ее! Проводил с нею ночи! От этого голова начинает кружиться, и я отстраняю перо... Вы пишете, что князишка был человек образованный и страдающий. Да мало ли, что он на руках ее носил больную и пекся о ней, о здоровой! Разве это показатель истинной любви? Служа своей прихоти, и не то можно совершить, из каприза или упрямства можно даже на костер взойти, можно так себя распалить, так ослепить, что море покажется с ладошку... Как трудно становится, друг мой, распутывать все узлы, а их с каждым днем больше и больше. Сейчас пишу Вам, а за окнами - какой-то не весенний вечный дождь, серость, уныние, как и вся наша короткая жизнь: а через две комнаты от меня - Лавиния и Марго разговаривают о чем-то своем. Мне бы удовольствоваться этим вечерним покоем, отдаться бы жизни, как бывало, да нынче я этого не могу: другой я стал. И не хочу, а прислушиваюсь к тишине, просверливаюсь сквозь стены, проникаю к дамам, туда, припадаю к их беседе - ну что они там? О чем они там?.. Не затевается ли что? Ах, не хочется в дураках ходить! И я все мучаюсь и увязываю в два конца - любовь и подозрение. Мавра мучила ревность: как просто! А меня не ревность: у Лавинии нет никого, но и меня у ней нету тоже!.. Я сижу и думаю: а вдруг обо мне их беседа! Вдруг, думаю я, все изменилось, и сейчас она войдет с улыбкой, подогретая разговором, и с порога скажет, как все в ней теперь переменилось, и вот она пришла ко мне... Но никто не входит, дорогой друг. Напрасные мечты!.. А тут еще пишут мне из курской деревни, что-то у них там не так, что надо мне ехать. А могу ли я? Третьего дня собрался было совсем, а тут по обыкновению появилась Лавинина брюнеточка. Может быть, не так мне поклонилась, или мне что показалось, во всяком случае - отложил я поездку. Не могу, и все тут. Что-то все время читаю в лице этой гостьи озабоченное, настороженное, опасное... Ночью как-то думаю: что за глупости? Что за страхи?.. Однако как этот червь во мне поселился, так и ворочается не переставая. Теперь мне даже из Департамента, чего раньше не было вовсе, хочется иной раз мчаться домой в неурочное время, ворваться, узнать, застать... А что узнать? Кого застать?.. Вы не подумайте, что я подозреваю какой-нибудь пошлый обман или чужое тайное присутствие в моем доме. Нет, нет, ни о чем таком я не думаю, да это исключено... Не это, нет... Да только что - не знаю... Вчера, например, еду из присутствия по Литейному. Грязь, ветер. И вдруг вижу: Марго! Не на извозчике - пешая. Я даже обрадовался: можно пообщаться как-то, понять что-нибудь... Спрашиваю, не к нам ли? Да, к нам. Счастливый случай. Едем... Что-то надо сказать, а не могу, не знаю о чем... Вдруг вспомнил всякие разговоры о ее скором замужестве. "Вы, я слыхал, замуж собрались, Маргарита Львовна?" - "Да, - говорит, - скоро свадьба". - "А кто же этот счастливец?- спрашиваю я непринужденно. - Не сомневаюсь, что очень достойный человек". Она краснеет и молчит. Едем. "Какая грязь на дворе, - говорит она, - все извозчики куда-то попрятались". - "Да, - говорю я, - погода отвратительная... А вы, Маргарита Львовна, бываете в обществе? Какие слухи нынче?" А сам посмеиваюсь, делаю вид, что понимаю пустячность беседы, что в экипаже о чем, мол, и говорить? Но она молчит и глядит в окно. "Я очень мучаюсь, - продолжаю я с надеждой, - хочу доставить Лавинии какую-нибудь радость, удовольствие, хочу как-то эту непогоду, непогоду нашей жизни расцветить, приукрасить, что ли... Уныло все несколько... Однако не знаю, чем ей угодить... Спрашивать пока не решаюсь, а сам не знаю... Может, вам что об том известно? Помогите..." Она молчит. Пожимает плечами. "Что, - говорю я, - разве не в наших силах сделать так, чтобы всем нам стало полегче... полегче..." Она пожимает плечами и восклицает: "Ой, да вот же, приехали!.." Представляете? Я, друг мой Петр Иванович, все понимаю, даже больше, чем это могут некоторые подумать, но брюнеточка озадачивает меня с каждым днем..." "мая 2... ...А вот и взорвалась бомба! Все когда-нибудь должно открыться. Вечных тайн не бывает. Вот Вам и Ваша симпатия! Вот Вам образованность и страдание! Я-то уж начал сомневаться, мучаться: за что осуждать человека, хоть и злодея в душе, ежели он ничего не совершил? Оказывается, сомнения мои были напрасны. Со вчерашнего утра весь Петербург, друг мой, гудит и негодует. У всех на устах одно: Мятлев! Сидит князишка в Петропавловке и нигде не сгинул. И грядет кара. Зря я всплескивал руками и недоумевал: без вины не станут держать в крепости целый год, не станут! Теперь же все сложилось, все нашло свои причины. И Вы позвольте, я расскажу Вам обо всем, как это предстало на всеобщее обозрение. Оказывается, еще с молодых лет за князишкой был установлен надзор, и тому причиной не какие-то там кавалергардские шалости и юношеское шалопайство. Нет, все гораздо серьезнее. В течение многих лет дом его был прибежищем всевозможных социалистов, где они имели обыкновение собираться и даже живали подолгу. Уже разоблачены и фамилии многих из них, как например, известного французского революционера маркиза Труайя, или нашего отечественного скандалиста князя Приимкова. Мятлев не только принимал их в своем доме, но и сам был одним из активных старателей этой шайки. Законы у них меж собою были жестоки и бесчеловечны, как и их цели. И те из них, что отказывались подчиняться внутренним приказам, приговаривались к смерти. Так, по приказу князишки была утоплена в Неве одна молодая их соучастница. В доме том хранилось их оружие, висели портреты государственных преступников, которым они стремились подражать, а князишка, которого Вы величаете "образованным", действительно пописывал в духе их идей и доказывал бог знает что, вроде того, что государь, например, причастен к гибели некоторых русских поэтов... Вы только подумайте, что творилось у нас с Вами под самым носом, а мы хлопали ушами и занимались глупостями, вместо того, чтобы собраться и раздавить это! Когда же князишка почувствовал, что возмездие близко, он поджег свой дом, чтобы скрыть многочисленные следы преступления, и бежал, соблазнив мою Лавинию, пытаясь придать своему бегству сходство с пошлым адюльтером. Какова наглость! Теперь должен состояться суд, и, конечно, ему воздадут по заслугам. Как он опутал несчастную Лавинию, как перевернул всю нашу жизнь!.. Да, я забыл еще об одном обстоятельстве: чтобы спокойно убежать, он выкрал у одного своего приятеля подорожную и 80 000 рублей серебром! Он намеревался бежать в Турцию, там продать Лавинию какому-нибудь турку, а затем раствориться в Европе!.. Счастливец Вы, живя в деревне. А у меня только и начинается суета, и я должен что-то предпринять, чтобы оградить Лавинию от слухов, толков, пересуд и разговоров толпы. Уехать, уехать, и как можно скорее и подальше, в Ниццу или в Америку... Денег не жаль..." "моя 3... ...Буря нарастает, не задела бы нас! Каждый час все новые открытия. Теперь выяснилось, что приятель князишки, у которого он будто бы украл подорожную, некто поручик Амилахвари, оказался к этому делу причастен, ибо, выправив подорожную на свое имя, сам вручил ее Мятлеву. Итак, обвинение в воровстве отпало. Некоторые поговаривают, что следует подождать делать выводы, ибо и остальные обвинения могут также отпасть. Сомневаюсь. Князь был человеком такого сорта, что мог и украсть, не подорожную, так чужую жену! Я сам был на месте, где стоял его дом, рухнувший в день побега. Это ли не свидетельство? Поверьте, сначала, узнав, что князишка жив и находится в крепости, я сильно взволновался: опять он рядом! После же даже обрадовался: пусть рядом, зато теперь, когда раскрыты его злодеяния, даже та тонкая ниточка, которая, может быть, и оставалась меж ними, наверняка лопнула. Однако это не принесло успокоения. Нервы напряжены, предчувствия отвратительны, интуиция бушует. И снова приезжает к нам эта Марго и ходит как заговорщица. Да, кстати, Амилахвари этого в гвардии держать, конечно, не стали. Что с ним будет - покажет время. Сейчас прерываю письмо и иду к Лавинии, чтобы, если она еще всего не знает, рассказать ей... Я шел тяжелым шагом. Мне казалось, что стены дрожат. Руки тряслись, а ведь был я рад, как дитя, что теперь, слава богу, все выяснилось и злой ее гений выведен на чистую воду. Отчего же шаг-то был тяжел? Она повернулась мне навстречу. Глаза были сухи, и я ничего не мог прочесть в них. "Лавиния, - сказал я громко, - дорогая Лавиния, произошло невероятное. После целого года неведения все раскрылось. Я не торжествую, но я радуюсь за вас. Ваш злой гений, причинивший вам столько страданий, оказался исчадием зла, государственным преступником!.." Она не проронила ни звука. "Еще немного, и вы должны бы были погибнуть. Весь Петербург потрясен!.. Вы видите, кого вы любили? Сейчас приспело время рассказать вам все. Я знаю, что это жестоко, но когда вы осознаете все это и выплачетесь, вам станет легче..." Губы ее насмешливо изогнулись, однако я знал, что это от сильного волнения. "Погодите, - сказала она поспешно, - одну минуту". И подошла к своему столу, извлекла из ящика несколько исписанных листов и подала мне. Я начал читать это сочинение и постепенно дошел до строк... "...с восьмилетнего возраста я преследовала этого человека..." "Что это такое?" - спросил я. "Читайте, читайте же", - сказала она нетерпеливо. "...Сперва это было неосознанное чувство, затем (с годами) я поняла, что люблю его. Не знаю, любил ли он меня так же страстно, но мои домогания были столь сильны, что постепенно он стал слепым исполнителем моей воли. Человек мягкий и отзывчивый, он вскоре пошел у меня на поводу. Я внушила ему полное повиновение, и он, все позабыв и бросив, служил лишь мне одной. Брак мой был несчастливым. Упрекать мужа своего я не смею, но жизнь моя с ним была мне чужда, безрадостна и унизительна, и это, конечно, и явилось причиной охватившего меня безумия. Я, и только я, составила план нашего совместного исчезновения, и я внушила ему эту мысль, потому что в этом видела последнюю надежду на спасение. Не раскаивалась ли я в своих намерениях? Конечно, мы не вольны выбирать отечество, но уж героев-то своих мы выбирать можем... Так думала я в своем безумии. Раскаиваюсь ли я в содеянном? Я глубоко раскаиваюсь в том, что ввергла доверчивого и любимого мною человека в пучину бедствий, превратив его в орудие моего спасения! Дальнейшая моя судьба меня уже не заботит. Но я уповаю на великодушие Государя, умеющего как никто иной быть справедливым и добрым, твердо веря, что его прозорливость и большое сердце оградят невинного человека от жестокой и незаслуженной кары..." Я прочел этот документ, стараясь не выдавать дрожь в пальцах. "Что же это значит?" - спросил я. "Это черновик объяснения, которые у меня потребовали", - ответила она тихим голосом. "Вы что, вы... написали это сегодня? - спросил я срывающимся голосом. - Вы писали это тайком! Оказывается, вам все было известно!" - "Да нет же, - поморщилась она, - это написано год назад, год тому назад, когда меня доставили к вам под конвоем". - "Так что же вы мне сегодня это суете?!" - крикнул я. "Чтобы вы нисколько не обольщались..." - заявила она твердым шепотом. Чтобы я не обольщался! В каком же это смысле, чтобы я не обольщался? Это значит, друг мой Петр Иванович, что я не смею надеяться на мир меж нами? Не смею надеяться, что она за все, что мною незаслуженно пережито, наградит меня хотя бы тихим уважением?! Или, может быть, в том смысле, что обвинения против этого преступника ложны и она надеется, что былое вернется как ни в чем не бывало? Что же это значит? Я не понимаю значения этой фразы! Я же проявил великодушие, которого она, может быть, и не заслуживала! Я бросил к ее ногам честь, гордость, любовь и не снисхождения просил, а только тепла, тепла, тепла, и понимания, и сочувствия... Да в чем же мое обольщение?.. Тут я горько расхохотался ей в лицо и начал было перечислять все преступления этого негодяя, ослепившего ее, но ничто не дрогнуло в ее лице. И тут я словно прозрел. Я вдруг понял, что она все знает. И снова молчаливая брюнетка встала перед моим взором... И еще я понял, что есть иная жизнь, которая шумит не для меня, которая мне недоступна, в которую меня не пускают. Что должен сделать исстрадавшийся человек? Как Вы поступили бы на моем месте? Впрочем, что касается Вас, это вопрос излишний, ибо Вы не можете, как показали события, вообразить себя на моем месте. Вы писали мне: "Предоставьте ей полную свободу действий, не отягощайте несчастья..." И вот к чему это привело. Теперь я уж и не знаю, что зреет у меня за спиной. И не была ли права проклятая колдунья?.." "мая 4... ...Я не сдержался. Снова бросился к ней. "Лавиния, - сказал я ей, - я в отчаянии! Помогите мне. Скажите, что мне делать? Проявить насилие? Велеть не выпускать вас из дому? Закрыть дом для визитов? Так ведь вы ж взбунтуетесь, я знаю... Не вмешиваться ни во что? Но это значит погубить вас: вы же заторопитесь навстречу пропасти! А я люблю вас, я не могу без вас, я вам все простил, неужели этого мало?.." И вдруг из ее прекрасных глаз полились слезы, губы дрогнули, как у ребенка, она протянула ко мне руки, и я кинулся и обнял ее! Она не оттолкнула меня... Я стал осыпать поцелуями ее плечики, щеки, и соленые кристальные ее слезы засыхали на моих губах, и ее губы, мягкие, горячие, податливые, покорно прильнули к моим... Я провел ладонью по спине и почувствовал, как все тело ее задрожало, забилось в моих руках... "Вы моя, моя! - шептал я ей, как в бреду. - Вы же видите, как я вас люблю... люблю... люблю..." - "Вы делаете мне больно!" - простонала она и вырвалась... Все вспомнилось: былые "счастливые" дни и холодное дружелюбие тех дней... И вот мы сидели друг против друга, чинно положив руки на колени и тяжело дыша. Глаза ее были сухи и огромны. В них снова бушевало недоступное мне чужое ее море. "Лавиния, - сказал я, - давайте уедем. В Италию, в Грецию, в Америку, куда захотите... Там вы сможете узнать меня и мою любовь, там, там, а не здесь... Вы все забудете, клянусь вам..." Я снова увидел слезы в ее глазах, но она их торопливо смахнула. "Бедный Александр Владимирович!" - сказала она, не сводя с меня пристального взора. "Да чем же я бедный?! - крикнул я. - Я люблю вас! Я к вам прикован!.." И многое другое выкрикивал я в беспамятстве, в припадке любви и отчаяния, но она уже не проронила ни слова. Чего я добивался, дурень? Что хотел от нее услышать? Я ли не знал, что единственное могла она сказать мне, да не говорила, жалея меня. И вот, друг мой, я вышел от нее, в который уж раз не добившись и малейшей уступки. И теперь я чувствую, что во мне начинают просыпаться глубоко захороненные до поры инстинкты Ладимировских. Я чувствую, что холодею, что силы прибавляются. Мозг мой работает четко, походка вновь нетороплива, никаких самообольщений, и одна мысль: не дать ей погибнуть. И вот я ехал в дом человека, в руках которого, может быть, таился конец той злополучной нити, которая теперь душила меня и Лавинию. Я его не знал, я о нем лишь недавно услышал. Он должен бы был ненавидеть меня, потому что был единомышленником князишки. Я хотел воспользоваться его собственным несчастьем, чтобы выудить у него хоть что-нибудь, проливающее свет на безумство моей жены. Не подумайте, друг мой Петр Иванович, что я настолько глуп, чтобы не догадываться, что главное все-таки сводится к любви! Я все это отлично понимаю. Но ведь какой любви? Я знаю, что любовь может быть жестокой, слепой, благоговейной, кроткой, потаенной и откровенной, да, да, но все-таки не этим же кошмаром, ужасом, разложением, которыми охвачена Лавиния! Тут уж, я полагаю, не что иное, как сильное отравление, даже, быть может, смертельное, ежели промедлить. Так пусть же этот человек, к которому я еду, ежели он не исчадие ада, поможет мне исцелить больную. О, не для меня, нет! Для нее самой, ради нее самой... Я подъехал к дому и собирался уже вылезти из кареты, как вдруг подъезд распахнулся, и на тротуар ступила все та же брюнетка, окаянная Марго. Низко понурив голову, она пробрела прочь под тяжестью каких-то раздумий, не замечая никого вокруг. Новые подозрения вспыхнули во мне, я ощущал себя униженным и оскорбленным, но делать было нечего. Отступить я не мог. Обо мне пошел доложить какой-то грязный лоботряс в мятой поддевке, он же вскоре проводил меня и в кабинет. Я остался один и огляделся. Пахло разрушением и тленом. Там и сям громоздились в беспорядке книги в истрепанных переплетах, напоминающие кирпичи, вывалившиеся из обветшалых стен (другого я не мог представить). Мебель была тяжелая, мрачная, повытертая; стулья не походили один на другой, диван зиял впадинами, по стенам были развешаны портреты многочисленных азиатских предков хозяина дома, глядящих недоверчиво. Разбойник, восходя на эшафот, нисколько не заботится о своем последнем наряде. И тут появился сам хозяин. В руках его дымилась трубка, темный халат был обсыпан табачным пеплом, черные волосы встрепаны, небрит, взгляд недружелюбный, иногда на лице его вспыхивала улыбка, но какая-то холодная, случайная, пустая, пожалуй, даже и не улыбка, а едва заметная гримаса неудовольствия; нос у него был с горбинкой, усы висели - нерадостная картина. Я представился. Он коротко кивнул мне и указал на кресло. "Я пришел к вам не для приятной беседы, - сказал я как мог суровее, - я знаю, что вы в бедственном положении, да и у меня в семье буря, так что нам с вами есть смысл разговаривать откровенно и по-мужски". Он усмехнулся, однако не очень уверенно. "В чем же, собственно, бедственность моего положения?" - спросил он. Голос у него был глуховатый, выговор почти совсем петербургский, если не считать некоторого, едва заметного клокотания в словах. "Вас изгнали из гвардии за пособничество в краже!" - бросил я. "А, - сказал он небрежно, - действительно пренеприятная история... А вы намерены мне помочь или только утешить?" - "Сударь, - сказал я, - какие могут быть шутки в нашем положении? Ваш преступный товарищ ослепил мою жену и вынудил ее бежать из дому, чтобы без помех осуществлять свои тайные замыслы! И вы ему содействовали! Но она до сих пор отравлена его посулами, видит в нем ангела и во всем винит одну себя". - "Не может быть! - воскликнул он смеясь. - Мой преступный товарищ - исчадие ада, это общеизвестно, но во всем он винит только себя одного!" Тут наступила тишина. Я сидел как громом пораженный, он курил свою трубку. Наконец, я взял себя в руки и сказал: "Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать паши насмешки". - "Господь с вами, - запротестовал он, вновь обсыпая себя пеплом, - какие насмешки? Мой преступный товарищ и не думает себя обелять. Напротив, он осуждает себя за все. Ваша жена ни в чем не повинна..." - "Не верю, - сказал я тихо, - этого не может быть..." Тогда он взял сo стола бумагу и протянул мне. "Здесь, - сказал он, - его показания. Это копия... Читайте внимательно..." Я принялся читать и вот что прочел среди прочего: "...Я один виноват во всем. Я любил ее, но мыслил эгоистически, как может мыслить человек, не привыкший отказывать себе ни в чем. Я склонял ее к побегу, воспользовавшись сложностями ее семейных отношений и ее неопытностью. Я тщательно продумал все. Я выкрал дорожные документы у поручика А. Амилахвари, которые он приготовил для собственной поездки в родные места, я преследовал госпожу Ладимировскую, расписывая ей райское блаженство, которое ждет ее со мною, и, наконец, она не устояла. Меня не заботит собственная участь. Я уповаю на милосердие Монарха в отношении этой безвинной жертвы насилия, не сумевшей противостоять моим ухищрениям. Я виноват во всем, и единственное, в чем не раскаиваюсь, - в своей безмерной любви..." Я сидел, не подымая глаз, а когда наконец очнулся, бывший гвардеец глядел на меня с оскорбительной снисходительностью. "Да, да, господин Ладимировский, - сказал он откуда-то издалека, - именно любви. Когда б вы только знали, как это все возникало, как разгоралось, как охватывало все вокруг!.. Нельзя было быть безучастным, милостивый государь..." Смешно и оскорбительно мне было слышать из уст этого одинокого и дикого человека разглагольствования о любви. Я демонстративно оглядел его печальный кабинет и сказал: "Не похоже, чтобы вы хорошо разбирались в этом предмете". - "Но ведь это так несложно", - сказал он. "А может быть, чувство раскаяния, - сказал я. - Не это ли..." - "Нет, - отрезал он жестко, - именно любовь". - "Сострадание наконец..." - продолжал я, себе не веря. "Любовь, - повторил он. - От этого невозможно спастись..." - "А время?" - спросил я... Я вернулся домой, друг мой Петр Иванович, испытывая страшную боль в душе. Почти на ощупь добрался я до комнаты Лавинии и раскрыл дверь. Она сидела в кресле предо мною, такая красивая, и глядела на меня с усталостью во взоре. Но умиления не было во мне, и я хотел сказать ей: "Послушайте, юная чертовка, не надоело ли вам притворяться печально расположенной ко мне, и самой только и делать, что презирать меня, черт вас возьми, и глумиться над моей к вам любовью! Где же ваши хваленые честность, великодушие и прочие добродетели? Да вы просто коварная злодейка с холодной кровью..." Так я хотел сказать ей, но тут же спохватился, потому что возмущение мое - ведь это вздор, а плакать я устал, и я сказал: "А мы все сидим и грустим, да?" Наверное, это прозвучало весьма глупо, но она улыбнулась мне тепло, и я, вместо того чтобы крикнуть: "Пусть вы меня не любите, пусть, но вы моя супруга! Вам понятно, что значит супруга?.. Так вот, пусть вы меня не любите, но уж коли вы воротились, так и живите честно и смирно, черт вас подери!.." - сказал, представьте, то, что говорил каждый вечер: "Полно вам грустить, так и высохнете вся, ей-богу... Ну чем я могу вам помочь?.." И вдруг она подошла ко мне и сказала: "Никогда не была в таком сложном положении. Но вы должны знать, что я т а м дала клятвенное обещание вернуться к вам, чтобы облегчить участь князя Мятлева... Вы вольны прогнать меня..." Тут бы мне следовало крикнуть: "Да, да, убирайтесь! Да поскорее!.." Я посмотрел на нее с болью. Видимо, она так стояла, что свет падал на нее неровно, и тень на лице отпечатывалась резче, и она потому не казалась уже красивой, а, напротив, ужасной; что-то проступило в ней ледяное, жестокое, искривленное, даже опасное, за что можно только ненавидеть, но я сказал, целуя ее холодные руки: "Вы только имени этого в нашем доме не произносите, а так все сладится, вот увидите... Может быть, даже вместе что-нибудь придумаем..." ...Ах, друг мой, легко Вам советовать из Вашего прекрасного далека! Поварились бы в моем котле - не было б Вам все так просто. Вы ведь не спрашиваете меня никогда, ни в одном из Ваших писем: каково мне? Все о ней, о ней, о ее участи! Вы так спрашиваете о ней, будто Вас одного и волнует ее будущее. Да, теперь лихорадка у нас в доме усилилась, ибо суд близок. Это не проявляется, конечно, ни в каких грубых формах: ни криков, ни мигреней, конечно, ни рыданий, даже, я Вам скажу, слезы-то, тихие слезы и те прекратились. Но я понимаю, ощущаю, какие бури клокочут в душах, как перевернулись характеры наизнанку, даже узнать друг друга трудно. Лавиния осунулась, жалко ее, но стала как-то даже словоохотливей и тянется ко мне. Грешно, конечно, радоваться получать такие подарки, а я вот радуюсь. Она, видимо, места себе не находит и потому ко мне заглядывает, когда брюнеточки ее долго нету, и задает пустяковые нервные вопросы. "Что-то вы нынче обеспокоены", - говорю я, хоронясь в притворстве. "Ах, Марго не идет, - говорит она, - давно бы ей пора!" - "Она вам стала как сестра", - замечаю я. "Нынче вы совсем не ели за завтраком, - говорит она, - уж не больны ли?" - "А доктора на что? - спрашиваю я с дурацким смехом. - У них разные пилюли, множество..." Она кладет ладонь мне на лоб, а думает о другом. Но в такие минуты вновь напрасная дикая надежда вспыхивает во мне: а не кризис ли то? А не случилось ли наконец освобождение от наваждения? Много ли мне надо после всего, что было? Я болен, болен, лишь бы рука ее касалась моего лба! "По-моему, я здоров", - говорю я неуверенно. "Посмотрите, - говорит она, вся загораясь, - вот и пропажа моя!" - и указывает в окно. Из коляски вываливается толстушка Маргарита и спешит к парадному. В эти минуты сердце мое холодеет. Вы спрашиваете, какую я усматриваю связь меж всем, что так старательно Вам живописую в каждом письме. Когда б я был в здравом рассудке и в прежнем человеческом благополучии, я, может быть, и смог бы с легкостью ответить на Ваш вопрос, но нынче, кроме искаженных болью предчувствий, предположений, догадок, ничего нет во мне. Пророчества госпожи Тучковой вошли в мою кровь, их ничем оттуда не вытравить. Марго представляется мне зловещей тенью, таящей в себе опасность. Наверное, что-то есть в ее нежданном для меня возникновении на пороге дома бывшего гвардейца. Петербург велик, и необъятен, и просторен, когда мы в нем счастливы и благополучны, но как он мал, узок и тесен, когда в нем плетутся против нас козни! По вечерам, оставшись в одиночестве, я теперь обыкновенно держу перед собой лист бумаги и вывожу на нем магические треугольники, где вершина одного из углов - обязательно Лавиния, где одна из линий ведет к Марго, другая же - к приятелю князишки. Я провожу от бывшего гвардейца пунктирную линию, окончание которой и есть главный преступник. Это напоминает вечерний пасьянс, ибо варианты неисчислимы, окончательного решения нет. Я пробую так и эдак. То линия Марго пересекает линию бывшего гвардейца, и новые догадки зреют в моей голове; то линия Лавинии, пересекаясь с линией Марго, продолжается отвратительным пунктиром и упирается в крепость... Тогда я вздрагиваю. То вдруг возникает фигура сложнее, чем треугольник, потому что на ум мне приходят майор Силин и даже госпожа Тучкова. Их линии, сначала нелепые и лишние, вдруг включаются в эту игру выравниваются, и у них начинается особая жизнь, и тогда на бумаге возникает стройная система, из хаоса рождается правдоподобие, где линия Лавинии, безопасно пересекаясь с линией Марго, внезапно меняет направление и устремляется в объятия майора, от которого уже идут два луча - к князишке и к грузину. Подобно магу я продолжаю линию тещи, и она непременно пересекается с линией дочери и, помешкав, тянется в виде пунктира к бывшему поручику Амилахвари! Можно сойти с ума, не правда ли? Я, наконец, решился отправить Вам самые совершенные из сочиненных мною фигур, чтобы Вы, как человек сведущий в загадках, как-нибудь на досуге поразмыслили над этим. А может быть, и есть что-нибудь в рисунке, созданном болезненной интуицией? Признаюсь вам, что желание спасти Лавинию от свалившегося на нее ужаса нашептывает мне поступки, несовместимые с моими представлениями о благородстве; я чувствую иногда непреодолимую страсть пробраться в ее комнату, когда она отсутствует, и запустить руку в ящик ее письменного стола, где, может быть, случайная записка, запись, строчка или даже слово раскроют мне тайну се болезни. Или воображаю, как крадусь за нею следом в извозчике по тому самому таинственному пунктиру, сочиненному мною, и пунктир наконец превращается в осязаемую линию, и все становится ясным!.. Не дай мне бог дойти до этого!.." "мая 5... ...От Вас нет писем, уж не больны ли? Вчера как ни в чем не бывало приезжала госпожа Тучкова. Я сделал вид, что ничего промеж нас и не было. "Скоро суд, - сказала она прямо с порога, - многое должно решиться". Мы сидели в столовой. Я велел подать чаю. Она отхлебывала маленькими глотками, а в перерывах меж ними задавала вопросы. Это меня, признаться, крайне озадачило, ибо этой даме всегда все известно, и вопросы - не ее стихия: они для нее унизительны. "Где моя дочь? - спросила она. - Ах, вот как? Да вы с вашими благородными предрассудками совсем упустите ее..." - "После всего, что она пережила, - ответил я упрямо, - грешно держать ее за руку", - но в голове моей тотчас возник отвратительный пунктирчик, уходящий в неизвестность. "Эта юная майорша продолжает бывать у вас? - спросила она тоном судьи. - Я так и предполагала". Пунктир превратился в линию и уперся в пышный бюст проклятой брюнетки. Госпожа Тучкова неожиданно рассмеялась: "А не может ли эта преданная наперсница служить в качестве ну, допустим, почтальона?" - спросила она. Я даже похолодел, потому что ведьма ударила в самую рану. "С чего вы взяли! - воскликнул я. - Вы всегда рады придумать интригу. Будто вы без этого не можете дышать... Дочь пожалейте!.." - "О, да, - сказала она, презирая меня, - вам ли об этом говорить, когда вы жалеете ее для себя?.. Это я жалею ее для нее же самой!" - "Я люблю ее!" - крикнул я. "Не сомневаюсь, - ответила она спокойно, - но вы ее любите как неудачник, а я - как волчица, - и хохотнула. И отпив глоточек: - Скажите мне лучше, продолжает ли она лить слезы?" - "Слава богу, теперь уж нет", - сказал я с отчаянием. И тут эта дама отставила чашку, ее прекрасное злое лицо крайне напряглось, но она тут же взяла себя в руки и, раздувая пылкие ноздри, посмеиваясь, поводя пленительными плечами, наклонилась ко мне: "Вы с нею по-прежнему на положении брата и сестры?" - "Вы забываетесь, сударыня", - прорычал я. Она не придала этому значения, думая о своем, затем сказала: "Отец вашей... нашей брюнетки служит при коменданте крепости. Вам бы следовало давно это знать и в зависимости от этого строить свои отношения с моей дочерью". - "Что ж тут особенного? - спросил я небрежно, но по спине моей побежали мурашки. - Я предполагал это", - сказал я, и еще один пунктир превратился в четкую линию. И вот представьте себе, друг мой Петр Иванович, я сидел напротив нее, глядел ей в глаза, как и подобает мужчине в разговоре с дамой, но видел я одни лишь зыбкие фигуры перекрещивающихся треугольников, квадратов и ромбов, в которых теперь была заключена моя судьба и судьба моей беспомощной супруги. Теперь уже натянутая и звонкая струна тянулась от Лавинии к брюнетке, молчаливой и коварной, от нее торопилась она к майору, которому моя лихорадочная фантазия придала черты ночного волка, бесшумно проникающего сквозь стены Петропавловки, затем она доходила до того проклятого узника и, подрожав, начинала обратный путь. В то же время другие линии, а то и пунктиры вырывались из мрачного места заточения и разбегались в разные стороны, сходясь и разъединяясь вновь. Я уже видел, какая связь между домом бывшего гвардейца и моим собственным, я слышал шуршание в воздухе проносящихся записочек и писем, в которых было все, кроме сострадания ко мне. Тут я не выдержал. Куда подевались учтивость и благовоспитанность? "Довольно! - закричал я. - Хватит! Будет с меня этих линий, струн и пунктиров! Вы, вы, вы ввергли меня... нас... вынудили таиться, подозревать, ненавидеть!.." Это я так выкрикивал, друг мой, потому что сознавал правоту всех пророчеств и предвидений этой колдуньи, которые одно за другим сбывались с легкостью. Она разглядывала меня с интересом ученого, будто я какая-нибудь неведомая, неизученная тварь, распростертая перед нею. Потом я, конечно, смолк. "Послушайте, - сказала она с участьем и озабоченностью, - ежели она уже не плачет, стало быть, дело обстоит плохо..." - "А вы бы хотели, чтобы перед вами лили слезы и ползали на коленях?" - спросил я с сарказмом. "Когда мы, Бравуры, осушаем слезы, - сказала она тихо и назидательно, - значит, мы намереваемся действовать". Если такая дама говорит мне подобное, подумал я, значит, ей известно и кое-что еще. Я пробудился ночью весь в поту. Сердце мое билось учащенно. Мне показалось, что я слышу глухие голоса. Я прислушался. Голоса доносились со стороны комнаты Лавинии. Я встал, закутался в халат, зажег свечу и двинулся по коридору. Кто-то из слуг спал на тряпье, брошенном прямо на пол. Все распадалось прямо на глазах. Стыд душил меня. Я представлял себя со стороны: высокий, сильный человек, скрюченный страхом и бессилием, крадущийся по собственному дому в красных турецких чувяках и стеганом халате, лишенный прав, высмеянный и презираемый, вбивший себе в голову дурацкие, бесполезные благородства... А ведь я умел быть сильным, и твердым, и непреклонным; и еще вчера... Да ведь не с кем-нибудь, а с нею, с нею смеялись мы, плещась в деревенском пруду, объедаясь земляникой, скача наперегонки по степи, соперничая в буриме, стреляя по пустым бутылкам из-под шампанского! Где, в какой из блаженных мигов выпустил я из рук бразды своего счастья? Выпустил и не заметил... Подите вы прочь со своей любовью, думал я, сгорая от стыда, нужно было держать это крепко в руках, холить, лелеять, не давать опомниться, тормошить, не играть в пустое благородство, а покорять превосходством, опытом, снисходительностью и широтой души! Тогда ей некуда было бы укрыться, все было бы занято мною, а там, глядишь, родилась бы и привычка, затем и потребность и преданность... Не это ли мы называем любовью? Скорбя о безвозвратно утерянном, приотворил я двери в ее комнату. Горела свеча. Лавиния сидела в постели. Увидев меня, торопливо натянула одеяло на плечики. Я пожаловался ей на бессонницу и на непонятные голоса, доносившиеся с ее стороны. "Как странно, - сказала она, - я тоже слышала голоса, и мне показалось, что у вас - гости". - "Какие уж тут гости, - горько усмехнулся я, - не до гостей нынче, Лавиния..." Мы сидели и разговаривали, будто ничего и не произошло с нами. Постепенно одеяло вновь сползло с ее плеч, и я невольно залюбовался ею. "Что же хотела от вас maman, - спросила она, - опять учила, как со мной обходиться?" - "Она интересовалась, в каких мы с вами отношениях", - сказал я. "Вот как? - усмехнулась она. - Впрочем, ее всегда привлекали альковные тайны... Может статься, что и сейчас она подглядывает в какую-нибудь щель". - "Господь с вами, - сказал я, - о чем вы?" Я глядел на нее как завороженный. Под тонкой сорочкой узнавалось все. Плечики были почти оголены, и волосы струились пo ним беспрерывным потоком. Она заметила мой взгляд и покраснела. "Лавиния, - сказал я тихо, - я устал от тайн. Я знаю все. Мне мучительно быть нелюбимым вами, но еще мучительнее..." - "Оставьте, - воскликнула она, беря меня за руку, - не говорите об этом. Вы прекрасны и добры!.. Каждый день подтверждает это все более..." Ее рука была горяча, лицо, глаза, губы - близко, я не удержался и провел ладонью по ее щеке - она не отклонилась! Я поцеловал ее руку - она не отдернула своей руки... Я посмотрел ей в глаза... Господь милосердный! Это была не Лавиния! Предо мной сидела чужая женщина. Сухие, в оборочку ее губы были скорбно опущены, взгляд был убийствен: беспомощность и отвращение царили в нем, морщинки разбегались по осунувшимся щекам, синие тени под глазами пугали... Чужая, чужая! За один год природа изменила все и, пожалуй, навеки. "Как вы изменились! - сказала она с болью низким своим голосом. - Бедный Александр Владимирович!.." "мая 6... Судя по Вашим письмам, интерес, который Вы проявляете, - не из праздного любопытства. Я ценю Ваше пристрастие и Вашу боль за происходящее у нас. Вчера наконец состоялся долгожданный суд. Представьте себе, какая точность: 5 мая минувшего года случилось это несчастье, и вот теперь того же 5 мая - возмездие! Еще задолго до суда Лавиния сказала мне как-то: "Неужто вы верите в страшные и оскорбительные слухи, которые распространяются по городу?" - "Это не слухи, - сказал я, - это, к сожалению, истина, и мне жаль, мне страшно, что вы связали себя с таким человеком". Тут она с жаром, которого я давно за ней не замечал, принялась объяснять мне, что все это - умышленная ложь и что на самом деле все было иначе: и дом якобы рухнул от ветхости; и маркиз Труайя - вымышленное лицо, рождественская шутка, анекдот; и женщину в Неве не топили, а она убежала с неким лекарем... Я слушал ее сначала внимательно, но потом вдруг понял, что выгляжу смешным, всерьез выслушивая эти объяснения, и это привело меня в нормальное состояние. Да разве можно, подумал я, доверять россказням влюбленной женщины, готовой на все, чтобы обелить отравившего ее негодяя? Она говорила об этом с таким жаром и так была возбуждена, что я вынужден был поддакивать ей, чтобы не доводить до исступления. Итак, правосудие свершилось! Как это все там происходило - не знаю. Единственное, что потрясло меня, - так это известие о приговоре. Представьте себе, ни о каких тайных социалистах разговор там, оказывается, не велся. По какой-то странной ошибке или по недоразумению все было забыто и прощено. Единственно, что ставили в вину, так это злополучную подорожную, то есть подлог, жульничество... Немало, конечно, для князя, черт бы его побрал совсем! Потому и приговор, против всякого ожидания, вышел мягким: где уж там казнь! Ни даже каторги и рудников... Лишение прав состояния и княжеского достоинства и отправка солдатом куда-то в тмутаракань или на китайскую границу. Короче, не случись бы конфуза с этой злосчастной подорожной, и князишка вновь как ни в чем не бывало гулял бы по Петербургу, нагоняя на нас страх и ужас... Что же теперь будет с нами? Пытаюсь узнать, задаю исподволь наводящие вопросы, словно крадусь, скрываясь в тени дерев, но в ответ - лишь рассеянный взгляд, отрешенность, молчание, уязвляющее в самое сердце, да невразумительные слова о том о сем, о чем угодно, кроме главного. Госпожа Тучкова вновь зачастила к нам. С дочерью любезна и покладиста. Со мной царственна. Я же поглядываю на нее насмешливо, чтобы показать, как мне смешны теперь ее пророчества, ее догадки, побудившие меня сойти с ума и нагромоздить кучу фантастических фигур, разгадывая козни моей супруги. Ну что, спрашиваю взглядом, куда теперь идут Бравуры? Она откликается с не меньшей ядовитостью, мол, погодите, все еще впереди, мол, рано вы ударили в барабаны..." "мая 10... ...И все-таки все в нашем доме налаживается, вводит в свои берега. Я чувствую, как затихает лихорадка. Конечно, Лавиния уже не та девочка с румянцем юности на щечках, ибо несчастья позаботились оставить свой неизгладимый след, но я вижу, как она вовсе не противится природе, врачующей раны. Настроение ее заметно улучшилось, что в первую очередь отражается на мне: она сама заговаривает со мной о предметах, не имеющих касательства к минувшей буре. С матерью она холодна по-прежнему. Такие натуры, как Лавиния, предательства не прощают, и когда госпожа Тучкова, забывшись, пытается показать характер, дочь бросает весьма небрежно: "Не лучше ли вам вновь сочинить письмецо в адрес государя-наследника с жалобой на меня? Он распорядится, и ваше самолюбие будет удовлетворено..." После этого наступает прохладная пауза, которую я торопливо пытаюсь заполнить сообщением о том, что турецкие войска... или австрийские войска... или наводнение в Индии... или таинственная смерть коронованной особы, на что Лавиния обычно восклицает: "Да что вы говорите!.." Что же будет с нами, друг мой Петр Иванович? Не может ведь случиться, что расколотый кувшин вдруг склеится. А ежели не может это случиться, так что же будет? Я все время вспоминаю Ваши письма, где Вы так красочно и проникновенно описываете Вашу служебную поездку на юг. Вы имели живую возможность убедиться в достоинствах женщины, принесшей мне столько горя. Если бы эта гордость, и непреклонность, и нежность, и озабоченность проливались на меня! Вы пишете, что восхищаетесь мною, моим благородством и долготерпением, да ведь жизнь-то коротка, мой друг! Неужто я не заслуживаю большего? Конечно, теперь все идет на поправку, к лучшему, и может быть, я утешусь, наконец, просто добрым к себе отношением и, не избалованный любовью, научусь обычные тепло и ласку ценить превыше всего? Конечно, я наблюдаю жизнь и вижу, что во многих домах, знаменитых своим благополучием и счастьем, тоже вместо любви утвердилась привычка и взаимное уважение. Но ведь я также знаю, что известная Вам молодая особа свои безумные стрелы, весь жар своей души, всю свою жизнь расточает, швыряет к ногам немолодого злодея! Так как же мне после всего этого удовлетвориться лишь ее расположением? Вот пишу Вам, а сам надеюсь, что войдет она и руку положит мне на плечо! И ведь буду доволен и счастлив, и даже вздрогну... Вошла вчера, и положила руку мне на плечо, и сказала, что Фекла родить собралась. Как я взвился, Вы бы поглядели! Какой повод для разговора, для взаимных хлопот! "Есть ли с нею кто?" - "Я распорядилась..." - "Ах, уже!.. Надо бы лекаря..." - "Я велела позвать повитуху". - "Вы умница... Сейчас я велю лекаря... Надо бы горячей воды побольше..." - "Я уже сказала..." - "Ах, какая же вы умница!.." - "Прибежал Семен, весь дрожит..." - "Чего ж дрожать-то, дурень! Небось раньше-то не дрожал..." - "Я его утешила. Он мне руку целовал..." - "Надо бы дать ему рублей двадцать. Как вы считаете?" - "Пожалуй..." И все в таком же роде. Разве не это счастье? Господи милосердный, да о чем же они говорили меж собой т а м, на дороге, таясь и пугаясь?! Теперь я говорю ей за столом во время обеда, когда мы восседаем друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, я говорю ей: "Как-то надо вам постепенно приобщаться к жизни, Лавиния... Надо выезжать. Вы же такая молодая..." Это я говорю вместо фразы, которую не могу выговорить, то есть неужели остаток жизни вот так и пройдет без любви, без огня, без томления, без жаркого шепота?.. Я рассказал как-то эту историю одному человеку, слывущему у нас в Департаменте большим знатоком по части женского сердца, скрыв, конечно, что это обо мне, а будто все это касается несчастного моего приятеля. "Посоветуйте вашему приятелю, - сказал этот господин, - избавиться от нее, покуда он не рехнулся. Я знаю эти штуки. Они до добра не доводят. Пусть выгонит ее, сучку, или же, на худой конец, найдет себе даму - вон их сколько кругом, найдет, и забудется, и поостынет..." - "Да ведь он ее любит, - возразил я, - он погибнет!" - "Тогда, - сказал этот господин, - пусть он отбросит свое пустое благородство, войдет к ней в спальню и возьмет силой то, что ему положено... Она побушует, побушует, а после женские инстинкты возьмут свое, помягчеет, смирится. Любви, может быть, и не будет, да будут мир, и лад, и взаимное понимание... Любовь, знаете ли, в романах..." Я выслушал его холодно. Хорошо ему советовать, не будучи знакомым с Бравурами, подумал я. И вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и обмениваемся всякими фразами, и делаем вид, что именно это нас интересует больше всего. Конечно, по сравнению с тем, что было, наша жизнь почти что нормальна. Многого мне не надо. Я даже думаю, что теперь, когда участь ее отравителя уже решена, и столь мягко, она может наконец успокоиться. Да, она сделала все, чтобы не ожесточить судей, даже вину приняла на себя! Чего же более? Наберись терпения, Ладимировский, говорю я сам себе, и наступит блаженство и без того, чтобы силой брать тебе положенное. Да, раны медленно затягиваются. Глядишь - и затянутся. Я как-то рискнул даже намекнуть на совместную поездку в Италию или куда-нибудь в том же роде. Она быстро взглянула на меня и сильно покраснела. Видно, время еще не приспело. Вы пишете, друг мой, что замысловатые фигуры, сочиненные мною, вовсе не столь фантастичны, а напротив, они - результат холодной логики, что и для Вас в них много резону и что, так оно все и должно было развиваться... Что ж, Вам виднее. Во всяком случае, после суда надобность в них как-то отпала, и они растворились в весеннем воздухе без следа. Единственное, что изредка напоминает об их недавнем зловещем существовании, так это наша брюнетка, которая появляется теперь крайне редко..." "мая 12... ...вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и я говорю: "Давно уже Марго не появлялась..." - "Ах, - говорит Лавиния, - у нее столько забот в связи с предстоящим браком! Это всегда хлопотно..." - "Еще бы, - говорю я, - когда это предстояло мне, я помню, как это было, ведь все лежало на мне... А тут, видимо, наоборот?" - "Видимо", - соглашается она. "Отец ее дает за ней, пожалуй, не слишком?" - спрашиваю я. "Пожалуй", - соглашается она. "А что, - говорю я, - они любят друг друга или так, союз?" Она пожимает плечами и отворачивается. Конечно, это больной вопрос, и мне, честно говоря, совсем не интересно, как там у брюнетки, - просто я, подобно охотнику, выглядываю из кустов и наблюдаю за поведением птицы. Наблюдаю и думаю, гадаю: если она на меня взглянет, день сложится удачно; или: если она улыбнется, значит, дела пошли на поправку; или: если она ответит односложно, значит, не приспело время выспрашивать... "А что говорят у вас в Департаменте?" - вдруг спрашивает она. Я, конечно, понимаю, что она имеет в виду. "Лавиния, - говорю я невпопад, - вы думаете, что я пекусь об себе? Вы же видите, что себе я ничего... что все для вас... всегда я хотел этого... хочу, чтобы вы это понимали... Теперь, когда все прошло, то есть проходит... теперь, когда весь это ужас... вы, конечно, многое поняли... вы повзрослели..." Она морщится, отворачивается. И я понимаю, что говорю вздор, то есть лишнее, то есть говорю о том, о чем говорить не следует, а можно только думать. Так проходят дни... Я ведь многого Вам не пишу, друг мой. Надо быть писателем, чтобы все это описать по-настоящему, а при моей работе, Вы сами понимаете, бумага и перья вызывают такое отвращение, такую оскомину набили, что только Ваши настойчивые вопросы побуждают меня иногда собраться с силами и нарисовать Вам кое-как, в самых общих чертах, что происходит у меня в доме. Мне иногда очень стыдно за те мои письма, которые писались, когда бури шумели и кровь стыла в жилах, и я в полубезумии обременял Вас своими откровениями. Надеюсь, Вы не очень на меня в обиде. Простите великодушно, однако знайте, что Ваша заинтересованность в судьбе Лавинии, а стало быть, в моей, меня очень всегда поддерживала..." 79 В те дни, когда я, благополучно лишившись Павловского полка, торопился с Марго в Тифлис, радуясь, что в суете мятлевской истории обо мне почти забыли, что помогло мне избежать более тяжкого наказания, в те самые дни Адель Курочкина стала замечать, как иногда по вечерам в сиреневом засыпании городка, среди переплетающихся теней, возле дома возникает такая же сиреневая, зыбкая, расплывающаяся фигура, маячащая перед самыми окнами комендантского дома. Адель, не обремененная пустыми предрассудками уездных барышень, не склонная к суевериям, хотя и восхитительно невежественная, Адель - дитя пропахших порохом будней, ни на одно мгновение не предполагала, что может сама явиться предметом чьего-то настойчивого вожделения, быть может, помаячь эта фигура подольше, женский инстинкт и заговорил бы в ней, но видение возникало так редко и так ненадолго, что ее железное сердце не успевало вздрогнуть. Всякий раз она выбегала на охоту за тенью и всякий раз опаздывала. Полковник Курочкин посмеивался, с удивлением разглядывая повзрослевшую дочь, и думал, что уж пора бы кому-нибудь, пусть даже и таким нелепым способом, расшевелить это строгое, неулыбчивое, невозмутимое создание. Не удалось это подозрительному лекарю Иванову, не удалось и юному прапорщику, убитому во второй же перестрелке, так пусть же удастся объявившемуся фантазеру. И он посмеивался, покачивая лысой головой и потирая в раздумье дубленое одутловатое лицо... Навеки исчезла ленивая Серафима, соблазнив отставного майора. Жила помещицей на Тамбовщине в своем именьице, как на другой планете. Подполковник Потапов умер внезапно от воспаления печени; что касается остальных, трудно было сказать, кто из них оставался на месте, а кто пришел им на смену, ибо, попадая в этот мир, все становились похожими друг на друга. Лишь тонкогубая мрачная Адель тяжело маршировала по дому, пила спирт на поминках и в праздники да носила цветы на могилу лекаря Иванова. И тут вдруг, представьте, эта укрывающаяся в тени поздняя фигура, вызывающая в душе Адели не смутные девичьи предчувствия, а комендантские тревоги... Однажды, возвращаясь с базара в сопровождении отцовского денщика, Адель увидела сидящего на бревне солдата. Сверкнули очки на его несолдатском лице. Это ее насторожило. Денщик ушел вперед с наполненной корзиной. Она замедлила шаги, строго вглядываясь в сидящего. Тут из-за угла выбежал унтер-офицер, свистнул, солдат торопливо встал с бревна и побрел за начальником. "Видение!" - подумала она с досадой. Но в пустом комендантском доме ей вспомнилось прошлогоднее лето, запыленный экипаж, счастливая петербургская пара - князь и молодая княгиня, похожие на сновиденье, и как она думала тогда, исподтишка недружелюбно любуясь этим чистым, ароматным, недосягаемым князем, что он хоть и стар, но строен и деликатен, и даже в кавалергардах служил, и княгиню подцепил такую юную, и они на "вы" меж собою... Все было чисто, звонко, таинственно и неправдоподобно... Утром следующего дня, почти позабыв о вчерашней встрече, она, как обычно, провожала, стоя у ворот, партию, уходящую в набег, и вдруг увидела его. Она замахала ему, он глянул и отвернулся. Шаг у него был ровный, солдатский, и ружье он держал на плече, как полагалось умелому солдату. "Не он", - подумала она. Однако очкастый солдат не выходил из головы все дни. "Отчего ж и не он? - подумала она, подогревая себя. - Затеяли стреляться, убил кого-нибудь... У них это быстро..." Разве мало залетало в их крепость этих недавно высокомерных, блестящих, неистовых храбрецов, лишенных эполет и обряженных в солдатскую одежку? Случались меж них и угрюмые жертвы непослушаний и давних бунтов. Все было. "Нет, не он", - думала она и все никак не могла до конца совместить того благоухающего князя с несчастным в петербургских очках. На четвертый день побежала к воротам встречать. Едва потянулась партия, как тотчас вновь увидела его, живого. На бледном лице солдата лежали темные тени пыли и муки, но шагал он по-прежнему твердо, и ружье держал на плече уверенно, и очки сверкали победоносно. "Да он же! - подумала она, волнуясь. - Кто ж еще-то!" Она снова замахала ему. Он увидел, вгляделся и отвернулся. "Вот дьявол гордый! - подумала она. - Притворщик!" Пошла следом за отрядом, но потеряла его из виду. Несколько дней кружилась она возле казармы, как августовская бабочка с большими крыльями, вызывая недоумение солдат, и уж было совсем отчаялась, как вдруг прекрасным воскресным днем, на пустыре, истоптанном копытами казачьих лошадей, за базаром, увидела его. Он сидел на рыжей поникшей траве и палочкой сосредоточенно ковырял землю. - А прятаться зачем? - спросила она с обидой. Он вздрогнул, поднял голову, усмехнулся и вскочил. - Чего ж теперь прятаться? - спросила она. - Не съем... Он наклонился и поцеловал у нее руку. Смешно было видеть со стороны, как солдат целует руку барышне в передовой крепости, почти на виду у горцев. - А вы не изменились, - сказал он без интереса. Это был он. Адель покраснела. - Как же это вы так? - спросила она. - Убили кого? Она осторожно разглядывала его. Он был не очень чисто выбрит и не так бел, как прежде, - видно, пыль основательно уже впиталась в кожу, и солдатский мундир сидел на нем колом, и захватанная фуражка дрожала в руке, и рука была грубая, не белая, но не солдатская, с длинными тонкими пальцами. - Да видите ли, - сказал он без охоты, отводя глаза, - это такая история... - Ну, - сказала она. - Интимная история, - выдавил он. - Никаких убийств... - и засмеялся, а она снова покраснела. - А прятаться-то зачем? - спросила строго. - Ну, интимная, интимная, а мы ведь как вас принимали, помните? Чего в кустах-то прятаться? Зашли бы когда... - Вашу сестру помню, - сказал он равнодушно, - офицеров каких-то... Зачем вспоминать? Другая жизнь... Он круто повернулся и пошел к казарме. Но она не успокоилась, тянула ниточку, тянула, вытягивала, допытывалась с дотошностью дитяти, разматывала, словно в той ниточке была заключена и ее судьба с холодными глазами. Она подкарауливала его где могла, сталкивалась с ним как бы случайно, словно приучала к себе. Какой-то затаенный инстинкт велел ей думать о нем и тревожиться за него. "Дался тебе этот князь, - говорил ей полковник Курочкин, - да у него там чепуха какая-то любовная... Кому-то он там не потрафил. Ну, в общем, там у них это дело, дочка, обычное... - и всматривался в холодные глаза Адели с подозрением, но мог разглядеть лишь знакомое упрямство. - Полковник фон Мюфлинг зря с парочкой твоей кататься бы не стал, нет. С чего бы ему так разъезжать? Уж я-то знаю. А после, видишь, как оно все вышло? Ну, пригласи его, пригласи его к нам, поглядим..." И она звала Мятлева, да он отказывался, благодарил и отказывался. "Да ты пригласи его, - говорил полковник. - Чего это он? Могу и приказать". Вдруг Мятлев признался ей по-свойски, что ему тяжело бывать в их доме. "Вы сами должны понять, Адель. Да и что они, эти визиты?.." Ему надоела эта высокая, грубая, назойливая барышня, ее опека, постоянная надобность что-то ей разъяснять, втолковывать, надоело ускользать от нее, увертываться. В казарме уже посмеивались исподтишка, намекали отдаленно, хотя бывшего князя и сторонились, словно просматривали сквозь грязные его одежды, как течет в нем кровь, покуда еще голубая. Да, он топтался в первые дни, укрываясь в вечерней тени, под окнами комендантского дома, где обычное человеческое недомогание Лавинии было единственной трагедией, омрачавшей баснословный ликующий их вояж. Он смотрел на эти окна скорее даже с умилением, чем с тоской, уже не веря, что все это было, могло быть, что все это было действительно с ним, а не придумалось случайно. Но он не хотел заходить в этот дом, потому что к нему прикоснулись бы живые и теплые вещи и превратили бы этот давний сон в горькую безвыходную явь. Как можно было объяснить все это долговязой девице, изнывающей от желания позаботиться о бывшем князе, сожалеющей об его падении, созданной, вероятно, только для того, чтобы провожать, встречать и соболезновать? Она наделала такого шума в крепости, требуя ото всех участья в Мятлеве, так взбаламутила все кругом, что, наверное, последовал бы взрыв, когда бы не очерствевшие души крепостных героев. И все-таки ей удалось его уговорить, и он, испросив разрешения у взводного офицера, отправился в комендантский дом. Конечно, разрешение это было пустой формальностью, и никто не стал бы ему чего-то там запрещать, а тем более - навестить коменданта, но Мятлев положил за правило не злоупотреблять сочувствием к себе крепостных офицеров. В комендантском доме все было на прежних местах, как и тогда, и у него сначала закружилась голова. Адель сама подавала им питье и еду. Окна были распахнуты. Самовар гудел. Все шло своим чередом, и даже на лице Мятлева появился румянец, а настороженность первых минут исчезла, и опытный в таких делах полковник сразу же определил всему свое место: "А вы, сударь, напрасно отказываетесь жить по-человечески, - сказал он, наливая очередную, - совсем и не нужно в казарме жить... Уж коли вам предложили... Эээ, а вот это и вздор: ну что хорошего среди казарменного смрада? Эк от вас от самого как несет... Это все предрассудки, что вы говорите, милостивый государь. Это у вас там, в Петербурге, можно придавать значение параграфам и уложениям, а у нас это все не в цене: князь - не князь... Да что, я не знаю, как это бывает?.." И спустя полчаса: "Да бросьте вы, ей-богу! Вот, ей-богу, сразу видно, что мало по вас палили! Тут даже, я вам скажу, командующий левым флангом, генерал Барятинский заезжал, новичок, да и тот сразу понял ситуацию. Тут у нас, царствие ему небесное, такой же был, как вы, из несчастных, так генерал ему первый руку подал! Да мало ли там что? Ну, беда у вас временная, ну, неудача, так не помирать же..." И спустя полчаса: "Ах, вы без срока?.. Худо это, батюшка. Обычно ведь как? Обычно до отличия в деле, и гуляй... А тут вон, значит, как? Худо, конечно..." - "Подумаешь, - сказала Адель с вызовом, - чего же здесь худого? Помилуют небось..." - "Худо, - сказал полковник, - когда человек знает, что до отличия, тогда он питает надежды, а когда не знает - кончится это когда-нибудь или нет, то тут всякие мысли в голову лезут..." - "Да какие тут еще мысли!" - рассердилась Адель. Они снова молча выпили. "А вот какие, - сказал полковник с безжалостностью пьяного, - тут у нас в давние времена был еще один из несчастных, и был он без выслуги, и, видимо, с ума сошел от безнадежности, что-то ему стукнуло, видимо, так он возьми и побеги..." - "Куда побеги?" - не понял Мятлев. "Кто ж его знает - куда? В бега ударился, не выдержал, - сказал полковник, - вот куда!" "Сацхали!" подумал Мятлев и засмеялся. "Напрасно, батюшка, смеетесь, - обиделся полковник, - его поймали и засекли..." - и с пьяной пристальностью уставился в глаза Мятлеву. "Да ладно вам, - сказала Адель, - нашли чего вспоминать!" - "Интересно, - засмеялся Мятлев, холодея, - a ведь могли и не поймать..." - "Что вы, - покачал лысиной полковник, - обязательно поймают и засекут... Это опытных разбойников поймать трудно, а вашего, нашего брата... что вы". Ему стало жарко от водки, от степной духоты, вливающейся в окна, от раскаленного самовара, от таинственных, страшных, дух захватывающих предостережений хмельного коменданта, от внезапно покрасивевшего лица унылой забытой барышни, хлопочущей вокруг него. Ему стало жарко от острой, пронзительной, раскалечной спицы, проткнувшей его загорелую, обветренную, хорошо выделанную кожу, скользнувшей внутрь и коснувшейся своим жалом каких-то его давно уснувших чувств. И он ощутил, как что-то голубое тяжело и широко шевельнулось где-то у него внутри. Он оглядел свои руки и остался ими доволен: это были надежные, спокойные, преданные руки. Пока полковник выдавал известные лишь ему одному военные тайны, а Адель бесцельно кружилась вокруг стола, Мятлев созерцал себя со стороны, и это тоже вполне его удовлетворило. Не было суеты в жестах и суетности в душе, не мучили неопределенность и безвыходность; напрягшиеся мускулы звенели, вчерашний ужас от Алексеевского равелина выглядел смешным... Как рано теряет человек надежду, как горько плачет на ее похоронах, с каким трагическим опозданием вдруг осознает, что нет же, вовсе и не умерла, жива, молода и безотказна! Но уж ежели ты это осознаешь и не чувствуешь себя погибшим, так бей в барабан!.. Он кивал полковнику в ответ на его мудрые предостережения, но, вслушиваясь, понял, что комендант рассказывает о собственной жизни. Оказалось также, что Адель не просто кружится, словно потеряв что-то, а медленно вальсирует, забыв про гостя. Все было мирно и прелестно, но чего-то все-таки не хватало, и это немного мучило и даже раздражало Мятлева. - А почему же его нет? - спросил он у полковника. - Какие? - не понял комендант, хлопая покрасневшими веками. - Вы чего-нибудь ищете?.. "Да нет же, - подумал Мятлев, - вот дурак какой... Почему я не могу... не имею права..." - Имею я или не имею?- спросил он. - Отчего же, - сказал полковник покладисто, - мы всегда рады... Мятлев поднял глаза и увидел дверь в ту комнату, где когда-то Лавиния металась в жару. - Ну вот, - сказала вездесущая Адель, задыхаясь от танца, - у вас уже и слезы пошли! В следующие дни какая-то смутная идея не давала ему покоя. Алексеевский равелин приучил его постоянно размышлять о господине ван Шонховене. Сначала, без привычки, ощущение утраты доводило его до исступления, хотелось кричать, неистовствовать и сокрушать стены, но постепенно от этого же пришло и облегчение. Он вспоминал ее маленькой, одетой в тот самый старенький кафтанчик, брал за руку и уводил гулять, наслаждаясь звуком ее голоса и самоуверенными глупостями, которые она ему выпаливала. Он встречал ее каждое утро и тогда, когда уже неприлично было разговаривать с ней покровительственно, а можно было лишь молча выслушивать и односложно соглашаться, потому что всякое несогласие вызывало такой колкий отпор с ее стороны, такую бурю иронических восклицаний, что постепенно сделало его снисходительнее. Но наступило и такое время, когда ее ироничность оборотилась на нее самое, и ему уже не нужно было прибегать к обороне, а оставалось лишь сдерживать ее беспощадное самобичевание. Затем нагрянула пора банальной внезапной робости, опущенных глазок и почти постоянной краски на скуластых щечках, затем и это минуло, и они вели меж собой тот будто бы равнодушный неторопливый диалог, в котором-то и заключались главные бури. И это придавало ему сил, и он почти не замечал холодных стен, засовов на дверях, решеток на окнах - всех этих неуемных, торопливых устройств, которым предназначалось пригнуть его, пригасить и обезопасить. И с каждым днем, пока он жил средь этих стен, господин ван Шонховен становился все осязаемей и натуральней, и его нешумное дыхание, молчание, шуршание, голос, прикосновение почти без перерывов сопровождали Мятлева. Даже тогда, когда его вызывали на редкие допросы, чтобы спрашивать об уже давно известном, словно ему было что скрывать и утаивать, даже тогда в одном из пустых кресел обязательно сидела эта высокая, хрупкая, могущественная, изысканная, всезнающая женщина, которую он усаживал сам, покуда следователь перебирал свои напрасные бумажки, и она сидела, нисколько не робея, неизменно в том самом платье, которое было на ней в проклятый день на Коджорской дороге. Мятлеву даже казалось, что следователь иногда замечает ее присутствие, потому что лицо его, обращенное в ее сторону, становилось влажным от пота и остолбеневшим, словно так его поразила ее красота. И еще казалось, что этот аккуратный усталый чиновник слышит неторопливый диалог меж ею и преступником, потому что он морщился, крутил головой и говорил в сердцах: "Ваше сиятельство, опять вы чужие слова говорите!.." Но Мятлев твердо повторял сказанное ранее и не собирался в угоду безучастному протоколу предавать любовь господина ван Шонховена. Когда ему оглашали приговор, она сидела рядом и убеждала его, что могущество судей мнимое, что ими руководят испуг и лень, что дорога, которая ему предстоит, - всего лишь дорога, лишь бы не обольщаться вновь относительно шлагбаумов. Затем была дорога. Все та же. Унтер-офицер, сопровождавший его, сидел напротив. Однажды, когда он вышел на какой-то из станций, чтобы распорядиться, Мятлев вдруг разрыдался, впервые, пожалуй, если не считать детства. Он позволил себе эти слезы в одиночестве, стремительные, откровенные, высохшие спустя мгновение, так что унтер-офицер, воротившись, увидел перед собой все то же лицо, под теми же очками, и все те же неведомые помыслы на челе. Она опять была с ним рядом. Молчалива. Видимо, даже ей была не по силам эта новая жизнь. Потом начались первые солдатские тяготы, казарменная вонь, первые выстрелы. Потом пришло, наконец, первое ее письмо, и она вновь заговорила. Его отказ поселиться на отдельной квартире был воспринят офицерами с недоумением. Его громкое имя, былые раны, нашумевшая любовная история, и поединок с обществом, и насилие, учиненное над ним, и вообще тайна, которой он был окружен, - все это к нему располагало и вызывало участие. Но, обремененные своей восхитительной миссией убивать и жечь, погрязшие в военных буднях, приговоренные к скорой и вечной разлуке, эти взвинченные крепостные офицеры, променявшие человеческий страх на безрассудство, и не пытались проникнуть в чужую душу, загроможденную иными предметами, нежели те, которыми пользовались сами. Что было им до тонкостей мятлевского прошлого? Перед ними был один из "несчастных", былой рубака, погоревший на адюльтере, на глупости. Ничего, выплывет, еще разживется флигель-адъютантскими аксельбантами, еще покуролесит, выплывет... "Ну, ну, - говорили они дружелюбно, - поживи в казарме, Мятлев, нанюхайся... Раз у тебя такая цель, поживи, нанюхайся, голубчик... Вы думаете, что это очищает? Он думает, что это очищает... Ну, ну, однако, гляди, брат, чтоб не пожалеть..." Даже господин ван Шонховен брал их сторону, и его нервные, витиеватые строчки негодовали и сокрушались: "...Боже, какая глупость казнить себя столь несправедливо! В чем ты виноват передо мною? Живой, сильный, мудрый, возвышенный, неужели ты способен уподобиться ничтожному монаху, замаливающему свои мнимые грехи постом и унижением? Ты ни в чем не виноват передо мной!.. Ты ни перед кем не виноват! Ты вообще не виноват!.." Однако какая-то тайная, неуловимая идея все-таки поселилась в нем после пьянства в доме коменданта, поселилась и жила. И стоило увидеть, хоть вдалеке, марширующую Адель или полную, дряблую, опустошенную фигуру коменданта, как что-то, пока бесформенное и чужое, тотчас вспыхивало в мозгу, заставляя напрягаться... Адель была девица странная. Ее неприступность и грубость казались вечными. Ее крепкое тело и не без приятности лицо разжигали многих, но репутация как-то сама собой установилась, проведя запретную черту меж ею и ими. А ей, двадцатилетней необузданной кобылке, должно быть, приходилось не сладко в роли непорочной девы, черт бы подрал ее совсем! Так думал Мятлев, сталкиваясь с дочерью, коменданта и жалея ее, покуда не произошла история, положившая конец превратным толкованиям. Месяца через два после приезда Мятлева в крепости появился молодой адъютант Питкевич, худой, глазастый, длиннорукий, с розоватым рубцом от сабельного удара на левой щеке. "Никто не знает, что ждет нас впереди, - сказал он однажды. - А эта ваша Адель, оказывается, девица? Она что, дитя полка? Это недопустимо, господа..." Все засмеялись, сравнивая тщедушное тело адъютанта с мощными формами комендантской дочки. "Ну и дурачье, - скривился он, - в том-то и прелесть! А недоступность есть первый признак слабинки. Уж поверьте, господа..." В тот же вечер, сразу после разговора, он исчез. Рота без него ушла в дальний дозор. Поздней ночью, однако, не побоявшись вражеских засад, он догнал ее уже на месте, отпихнул взмыленного коня коноводу и какой-то притихший и смутный уселся к костру. Вид его был ужасен: сюртук измят, полупогончики едва держались, золотые соломинки торчали отовсюду, налипли на лицо... "Ну что? - спросили у него. - Узнал, почем фунт лиха, мученик?" - "Узнал, господа, - ответил он как-то отрешенно, - узнал... узнал..." Все тут же рассмеялись, представляя каждый по-своему, как этот Питкевич пытался обхватить своими худенькими ручками небрежно отталкивающую его Адель. "Конечно, крайне неблагородно делиться своими впечатлениями после свидания с женщиной, господа, - продолжал он, издыхая, - но, во-первых, меня сегодня убьют, а во-вторых, она, господа, давно уж не девица! Вот ведь как..." Теперь пришел его черед смеяться, но он не смеялся. "Да, да, - сказал он, поеживаясь и закуривая дрожащей рукой, как с похмелья, - я сначала, как всякий пошляк, сулил ей райские блаженства, кидался на колени, хватал за плечики, шептал разные пошлости, закатывал глаза... Ах, господа, какое свинство! А все ведь о вас вспоминал, все думал: засмеют!.." И замолчал, понурившись. "Ну, - воскликнули все нетерпеливо, - давай, давай..." - "А что давай? - сказал он сокрушеннo. - Передо мной был ангел, господа, и тут я вспомнил, что меня нынче должны убить, и я заплакал, каюсь, от бессилия, и вожделения, и тоски, тут все с меня сошло, весь этот ужас, грязь, и я одно твердил как ненормальный: "Да ведь меня убьют... убьют нынче ночью! О Адель!.." И тут лицо ее преобразилось, - сказал он шепотом, - она взяла меня за руку и повела за собою куда-то во мрак ночи, на золотое пахучее ложе..." Наступило молчание. Костер догорал. Стояла тишина, лишь из ущелья доносился плач и стенанья шакалов. Вдруг кто-то сказал: "А если живой вернешься, как же в глаза ей смотреть?" - "Воля божья, - засмеялся он, а после добавил тихо: - Не вернусь. Я знаю, что убьют". И тут случилось чудо. Далеко где-то, во тьме, едва слышно щелкнул ружейный выстрел, и Питкевич ткнулся лицом в траву. Кинулись к нему, а он - мертв. Это была страшная ночь. Мятлев долго не мог прийти в себя, да и у всех тряслись руки. Уже по возвращении, перед самыми крепостными воротами, кто-то сказал: "Мы ни о чем не слыхали, господа. Никаких любовных историй..." На том и порешили. Испугавшись, оторопев, мы начинаем отыскивать роковые приметы во всем, что встречается нам на пути, и часто заблуждения заводят нас совсем не туда, куда нам следовало бы стремиться. И Мятлев, пораженный нелепым происшествием этой ночи, увидел себя самого беззащитным перед своенравием провидения. Оказалось, что жизнь, это хитроумнейшее сплетение горячего, движущегося, страдающего, ликующего, самозабвенного, мыслящего, это бесценное нечто, врученное нам однажды на длительный срок (с гарантией, что это на длительный срок), может быть прервана так просто, так внезапно, так унизительно. И вот тогда мы начинаем в панике мирской вспоминать свои небрежные шаги по земле, и расточительные жесты перед окружающими, и необязательные стремления неизвестно куда, и начинаем суетливо нащупывать двери, которые сами же с насмешкой захлопнули однажды за ненадобностью, и пытаемся скликать полузабытые тени своих сородичей, без которых умели обходиться, но без которых страшимся умереть. Но еще хуже, еще тягостней отчаяние, когда, осознавая все это, мы бессильны совершить что-либо себе в утешение, так как наша судьба пребывает в чужих руках... Сидел человек у костра и вдруг исчез, растворился. Та маленькая пулька сделала свое дело. Одинокий щелчок ружейного выстрела, оказывается, не затих. Все где-то пощелкивает, подобно соловью, намекает на скорое расставание. Так, значит, я, приговоренный уткнуться однажды щекой в траву, или в грязь, или в снег, не могу броситься к тебе, обнять тебя, сцепить свои руки у тебя за спиною так, чтобы их уже ничто не могло расцепить?! Не могу?! Я, крепкий, мужественный, еще не старый, переполненный до краев любовью к тебе?.. А может быть, вы не понимаете смысла вечной разлуки? Вечной, вечной, черт вас всех побери!.. Нас всех вместе с нашей самоуверенностью, гусиной медлительностью, с забывчивостью нашей, с самодовольством, черт нас всех побери!.. Накатали, отлили, отшлифовали чертово количество этих круглых пулек, так нет же, холера, они не служат предостережением!.. И ты, Мятлев, со старым драгоценным своим рубцом на брюхе будешь носиться, полный дурацких надежд, покуда тебя вновь не стукнет, и уже наверняка... Вырвись, вырвись, друг мой бесценный, из этого крута, скорей, скорей... Найди ее, свою Лавинию, не мешкай, радость моя!.. 80 "...апреля 9... 1853 года. ...Сегодня поутру, едва мы вошли в ворота крепости, я вновь увидел знакомые лица встречающих. Среди них - Адель. Можно подумать, что все они дали торжественную клятву присутствовать на каждом акте возвращения войск в крепость. Мне они не показались взволнованными, ни радости я не замечаю на их лицах, ни скорби. Понурые их тени маячат на уже облюбованных местах, и глаза кажутся пустыми. Тогда, в те давние райские времена, присутствуя при сем же, я воображал себе гигантский праздник и даже слышал приветственные клики и грохот оркестровых литавр, а нынче вот сам вхожу в ворота, это меня встречают, на меня устремлены взоры, но что-то тихо вокруг, какое-то недоумение по поводу того, что я вернулся. Стараюсь ступать твердо, по уставу, чтобы не выделяться и чтобы в то же время не напоминать еще одного "несчастного" - Воронцова, который с удовольствием, как я вижу, занимает место, предназначавшееся мне: пешком не ходит - только на телеге, снимает дом, устраивает кутежи, от дозорной службы время от времени увиливает, то есть даже не увиливает, а просто отказывается, и никто его не неволит. Ему, видимо, не так уж нужно замаливать грехи. А у меня хоть и один грех, да мой, собственный и кровоточащий, и даже Она, перед которой я грешен, бессильна сама отпустить мне его. Не успел я привести себя в порядок, как пришли звать меня на квартиру к Воронцову, отметить возвращение. Любопытная деталь: от "несчастного" посланцем прибыл подпоручик! Видимо, он у Воронцова на денежном крючке - там у них идет крупная игра. Идти отказался, потому что знаю наперед, как у них все там будет, да еще и совестить начнут, что я не так живу, притворяюсь, эпатирую... Даже передавая приглашение, подпоручик успел все же высказаться на мой счет в том смысле, что я слишком опускаюсь, и не чревато ли это... Они все еще помешаны на соотношении голубой крови, воинских доблестей и собственного превосходства над страшным противником, которого сами же с удовольствием величают страшным, чтобы выглядеть в своих же глазах героями. Что же изменилось в мире, покуда я отсутствовал? Да ничего. Они все те же. Как в Петербурге им было до меня дело, так и здесь. Не исключено, что завтра вспыхнет бунт против меня: и тут я чем-то им не угожу... Могилка немецкого доктора Иванова на прежнем месте, вполне конкретная могилка, усыпанная цветами от Адели, а рядом - другая, безымянная... Теперь в госпитале другой доктор, тоже одинокий и хмурый... Не дай-то бог попасться ему в лапы! Не успел я проводить недоумевающего подпоручика, как явилась Адель, одинокая, непонятная, всегда себе на уме. Как я догадываюсь, она не умеет заниматься собой. Ей нужно кого-то лечить, спасать, удерживать, предостерегать, благодетельствовать. Я понял, что она добра, но как-то по-животному, и теперь уже не секрет, что многие этим злоупотребляют. Она спросила, не забыл ли я предостережений ее отца. "Каких?" - не понял я. Она сказала, отводя глаза: "Вы эти глупости выкиньте из головы. Уж раз вам такое на роду написано, то терпите..." Я разнервничался и хотел прогнать ее. Она сказала: "Помните полковника фон Мюфлинга?.. Так он ведь за вами был приставлен. Вы-то думали, что все о вас позабыли, а все было наоборот... Спрятаться нельзя..." Эта проклятая дама снова все мне напомнила и отравила целый день! А их в жизни не так уж и много..." "...апреля 10... ...Что она имела в виду? Уж не пора ли мне вновь собираться в дорогу, пока сердце не разорвалось от тоски по господину ван Шонховену? Мне начинает казаться, что обо мне и впрямь забыли, а дни идут. Меня бросили сюда, не подумав, что дни идут, бросили сюда, в эту крепость, и забыли, закружились, и я с покорностью суслика выполняю нелепые, ошибочные их предначертания, а дни идут... Что я делаю, чем занимаюсь всю жизнь? Оказывается, одним все время, оказывается, пытаюсь бежать куда-то, от чего-то, почему-то. Из Петербурга - в Москву, из Петербурга - в Тифлис, из Михайловки - в Петербург, из крепости - в Петербург, чтобы вновь из него бежать. Нынче на крепостном валу я поделился этим с Лавинией. "Равкна", - сказала она, пожимая плечами... Мне нужна одежда, немного денег и казачья лошадь. До Тифлиса я доберусь за двое суток, искать же меня будут по дороге на Москву..." "апреля 12... ...Ходят слухи о каком-то большом и очень скором наступлении. Соберется много героев, много пушек, много водки. Все отправятся, чтобы дать последний бой злобному врагу. Каждое удачное попадание пушечного ядра - в саклю, в корову, в человека - будет вызывать громкие счастливые восклицания и послужит поводом для шумных вечерних тостов. Горцы уходят все дальше, все глубже. Скоро они побегут... Куда же они-то побегут? Внезапно, как снег на голову, свалилось письмо от Кассандры. Чертовщина! "Дорогой Сереженька, дитя... Государь милостив, и с божьей помощью, надеюсь, все обойдется. Ты только наберись терпения и ничего себе не позволяй. У нас толки все утихли. Теперь больше говорят о Царьграде и русской миссии. Все теперь о тебе очень вспоминают, жалеют и, конечно, недоумевают по поводу столь сурового наказания. Ты, конечно, в свое время очень досадил многим, даже Государю. А ведь ты помнишь, как я тебя всегда предупреждала, какой ужас меня охватывал при мысли, что терпение общества лопнет и оно вынуждено будет от тебя защищаться. Люди не ценят своих благ, а потеряв, страдают. Ах, как тебе, должно быть, трудно и как горько сознавать все это! Тут, конечно, образовалась целая партия сочувствующих тебе, и мы дергаем различные ниточки в разных направлениях, чтобы постепенно создать нужный климат. Будь благоразумен, ради бога, не позволь себе чего-нибудь, чтобы не разрушить наших усилий. Сведущие люди говорили мне, что даже в твоем положении, там у вас, можно вполне обойтись без излишних геройств. Совсем тебе не нужно лезть под пули. Ты уже отличился в молодые годы, и все это знают... Твоя любящая сестра..." Мне нужны одежда, деньги и лошадь... Мне нужны лошадь и одежда... Мне нужны одежда и деньги... Мне нужна Лавиния! Мне не нужно ничего из ваших радостей, а печали все равно нам придется делить пополам..." "...апреля 18... ...Слухи о предстоящем наступлении подтверждаются. Подходят новые войска. Водки расходуется все больше. А у нас жизнь течет своим чередом, независимая от высочайших намерений. Рассказывают о новом событии. Оказывается, тот самый воронцовский подпоручик исхитрился, свинья, очутиться тайным свидетелем любовных игр Адели. С кем она на этот раз играла, осталось невыясненным. Но подпоручик, таясь в своем укромном месте, натерпелся страха и чуть было не сгорел от вожделения, находясь от любовной пары на расстоянии какой-нибудь полусажени. На следующий вечер, полный решимости, бросился он перед ней на колени и закричал по образцу, утвержденному покойным Питкевичем: "Завтра меня убьют, я знаю! Сжальтесь надо мной, о Адель!" Почему-то на сей раз заклинание не подействовало, и подпоручик был выдворен с позором. И вот эта прелестная коварная маркитантка, законная, полковая, похорошевшая, расхаживает крупными шагами средь солдат и офицеров с гордо поднятой головой, как победительница, не вызывая ни малейших насмешек, ни осуждающих взглядов, а только всеобщее восхищение, почтительность и надежду. Боюсь, что в ближайшем будущем, распалившись до крайности, войска пойдут в очередной поход, неся ее перед собою как знамя. Думаю, что от меня она не ждет ни ласк, ни пылких восклицаний. Хотя по ней определить ничего невозможно. Ловит меня, туманно предостерегает, вздыхает по-мужицки, зазывает на самовар, на карнавал, на бал, внезапно прощается и уходит, размахивая руками. Лавиния пишет божественные письма. Я плачу и смеюсь. Ощущение собственного ничтожества тотчас покидает меня, стоит мне пробежать пару строчек, сочиненных ею. Слава богу, что хоть ее не разжаловали в солдаты. Хочу поделиться с нею своими планами, но как только прикоснусь пером к бумаге, сразу же возникает передо мной почти позабытое лицо Приимкова, и я вижу, как он грозит мне пальцем и восклицает: "Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы что, забыли, где живете? Да ваши мысли немедленно станут достоянием полковников фон мюфлингов!" Нет, ваше сиятельство, я не эабыл, я осторожен, я коварен, я начеку, я истинный солдат. Хорошо, что Лавинию не разжаловали в солдаты. Когда-то я предал Александрину... Мне нужна одежда... Ходил по воскресному базару. Какой-то чечен предлагал почти бесплатно старый сюртук. Наверное, снял с убитого. Хотел купить, но передумал... Я отправлюсь пешком до ближайшей станции, там пристроюсь к дилижансу. Я мог бы уже сейчас нарисовать волшебную картину своего тайного пребывания в убежище, предназначенном мне Марией Амилахвари, но как говорят солдаты: "Загад не бывает богат". Молчи, Мятлев, притворяйся счастливым и храбрым, носи ружье с достоинством, ставь ногу твердо, стреляй в живых, пей спирт на поминках!.. Я мог бы уйти в горы и сдаться Шамилю, обворожить его, сделаться его кунаком, получить коня, черкеску, бурку, золотое оружие, а затем ускакать в Персию и оттуда отправиться в Европу... я мог бы, когда бы в этом было хоть немного трезвого смысла. Прощай, Шамиль, тебе не угрожает ни моя преданность, ни моя неверность... Мне нужны одежда и деньги". "...апреля 24... ...Какой сюрприз! Вчера под вечер распахиваются крепостные ворота и вваливается очередное войско, чуть поболее роты, чистое, нетронутое, горластое, предводительствуемое... Мишкой Бергом! Над новичками принято здесь подтрунивать, но Мишку Берга с его золотым оружием хорошо знают, поэтому и остальных оставили в покое. Мы встретились как родные братья. Как странно. Он выглядит еще взрослее, чем в Тифлисе, еще обветреннее. Ему определили чью-то замызганную квартиру с непременной деревянной тахтой в большой комнате. Там вечером мы и сошлись. Обо мне все ему было известно. "Я не придаю значения, - заявил он, - беру вас к себе в роту, и плевать на все!" Чудо. У меня немного отлегло: все-таки свой, и прошлое у нас кое-какое, да и Лавинию он знает... Вместе с ним, натурально, прибыл и Коко Тетенборн, который еще в Тифлисе, наскучив интендантством, решил зарабатывать золотое оружие. Вскоре пришел и он сам с поредевшими кудрями. Мы обнялись, и он сказал, сияя: "Тут же, не отходя далеко, встретил одну юную госпожу, с которой очень быстро, по-боевому, завязал тесную дружбу!" - "Ну, это еще поглядим", - мрачно пробубнил Берг. Я понял, что дело касалось Адели. Коко, не смущаясь, выражал восхищение всем увиденным и тут же спросил меня: "А вам не бывает страшно, когда по вас палят? Вы как переносите?.." - Да я же тебе рассказывал, - рассердился Берг. - А я хочу знать мнение Мятлева, - сказал Коко, сияя зубами. Никаких соболезнований мне не выражалось. Все было пристойно, дружественно, слегка лихорадочно... Лошадь можно увести с любой из коновязей. Это не проблема. Был уже поздний вечер. Человек Берга прислуживал нам весьма расторопно. Берг. Десять лет - срок немалый, но серьезных усовершенствований в оружии я что-то не замечаю... Вот у англичан... Я. Как вы полагаете, за сколько времени относительно умелый всадник доскачет из, ну, положим, Грозной до, положим, Пятигорска? Коко. Да вы, Мятлев, ко всему и математик! Берг. Я очень боялся попасть сюда в пору распутицы. А сейчас дорога вполне приличная. Коко. Тут об этой даме рассказывают черт знает что... Я. А по сухой дороге, кстати, вообще ничего не стоит доскакать. Берг. Конечно... А вот Коко, например, ни разу в седле не сидел. Коко. Зато я отлично сижу за столом. Я. Когда не знаешь, сколько тебе вот так тянуть эту солдатчину, можно ведь и решиться на что-нибудь такое. Отчаяние может черт знает на что толкнуть... Берг. Здесь все забываешь: никаких интрижек, никакой суеты. Одна цель. Коко. В Петербурге эта юная Манон выглядела бы тусклее, но здесь... я прямо обмер, и она, главное, так смотрит... Ее отец, кстати, совсем одурел от спирта. Берг. Сущая околесица! А вы, Мятлев, должны перейти ко мне в роту. Я вас в обиду не дам. Коко. Берг хочет спросить о Лавинюшке, его так и подмывает, но он не решается, помня вашу пощечину... Берг. Бред необстрелянного каптенармуса... Вы его, Мятлев, не слушайте. Это мелкая месть за то, что я перебил ему интрижку с Марией Амилахвари... Коко. Ничего себе интрижка!.. Я любил ее! Вы помните ее, Мятлев? Ну еще бы! Разве это дурно, что я влюбился в такую богиню? "Интрижка"... У Берга разум на уровне полковой мортиры. Я. Комендант рассказывал об одном "несчастном", который пустился в бега, и какая-то полковая сволочь преследовала его, покуда не настигла. Потом его засекли, или распяли, или сожгли, а он в прошлом был где-то там у себя чуть ли не губернским предводителем и задавал пиры вот для этих же, которые его потом догоняли и убивали... Коко. Ах, ах, ах, какие жестокие нравы! Берг. Конечно, можно расслабиться, и пускать слюни по любому поводу, и быть тряпкой, но разве это поможет, когда какой-нибудь озверелый чечен или авар начнет выпускать тебе кишки? Коко. Мы должны беречь себя для главного... Берг. Пожалуй... Коко. ...для вот таких молодых, хорошо объезженных крепостных мадонн. Берг. Ты помешался. Придется мне самому заняться этой девицей. Коко. Только попробуй! Берг. Твоя болтовня будет для нее слишком обременительна. Она просто застрелит тебя... Я. А вы, Берг, никогда не отдавали распоряжений засечь кого-нибудь их своих солдат? Берг. Вам это не грозит. Коко. Она меня уже подстрелила. Теперь я уже не гожусь для схваток с горцами. Я. Конечно, тот беглец и не подумал переодеться, а топал в солдатском, не скрываясь... Коко. Бездарный дилетант. Я, конечно, могу предложить ей руку и сердце, но ведь это какая волынка, боже мой! Да к тому же вдруг она истеричка... А знаете, почему князь Барятинский помчался на Кавказ сражаться? Великая княжна Ольга Николаевна предпочла ему, по желанию, естественно, своего папаши, принца Вюртембергского, и бедный князь вынужден был сделаться патриотом. Берг. Князь Барятинский смелый воин. Коко. Он лучшей участи достоин... А я разве не смелый? Покорить такую гигантшу - это, я вам скажу, тоже героизм. А говорят, Мятлев, что из-за вас поручика Амилахвари поперли из гвардии... Я. Да, из-за меня. Это мой крест. А что? Берг. Подумать только, еще вчера мы пили с вами в Тифлисе имеретинское! Коко. Нет, я уже не гожусь для сражений. Я способен только любить. Берг. Вот и люби отечество. Коко. Боюсь, что это будет односторонняя любовь... А как зовут мою даму? Адель?.. О Адель! И в этот момент вошел человек Берга и доложил, что к нам гость. И следом вошла Адель. Она была в самом праздничном из своих одеяний. Я никогда не видел ее такой. Она была, пожалуй, даже красива. Мы встали навытяжку, как перед командующим линией. Мне показалось, что она слегка пьяна. - Садитесь, садитесь, господа, - распорядилась она устало и села за наш стол. Коко закатил глаза. Я посмотрел на Берга. Капитан был невозмутим. Человек поставил перед Аделью рюмку. Коко. Завтра меня убьют. Я затылком чувствую. Адель. Отец сказал, что ваша рота последняя. Больше никого не будет. Берг. Значит, скоро выступать. Я. Простите, я не представил вам... Берг. Ах, мы успели познакомиться. Адел ь. Господин капитан очень приглашал меня в гости. Коко. Это я приглашал вас... Я пригласил, ибо понял, что завтра будет поздно. Адель. И вы пригласили, но вы пригласили позже... А Тифлис большой город? Берг. Ты понял, Коко, чья гостья несравненная Адель? Коко. Она же знает, что меня должны убить... Я. Тифлис большой город. Там есть оперный театр. Вы бывали в опере, Адель? Берг. А почему это вы, Мятлев, спросили о расстоянии меж Грозной и Пятигорском? Адель. У вас опять глупости на уме... Я. Да нет же, ну спросил и спросил... Я уже не помню, для чего. Адель. Мой отец спит, как дитя. И вообще все кругом уже спят. Одна я хожу... Коко. Завтра меня убьют. Адель. Что-то не похоже. Я. Нашли тему, ей-богу! Коко. Что значит "не похоже"? Я затылком чувствую: вон там у меня что-то, как комок льда... Берг. Я бы, например, доскакал за четыре часа... Хотя не понимаю, для чего это надо. Коко. Адель, не вздыхайте так тяжело... Не будет меня - придут другие. Вы любите новизну? Адель. Зачем же вы корку бросили на пол? Это все равно, что в сапогах лечь на чистую простыню... Я попрощался и направился к дверям. Адель сидела, как яблочко, которое еще предстоит делить. За моей спиной Коко сказал: "Завтра меня убьют". "...апреля 29... ...Берг сдержал слово и настоял, чтобы меня перевели к нему в роту. Войск масса. Все толкутся в крепости. Пьют... Шумят. Лазутчики Шамиля давно, наверное, разгадали это. Секрет испарился. А наступление ожидается, но большого проку в нем не будет. Мало мне всего, да еще обвинят в трусости: бежал перед наступлением! Придется откладывать до лучших времен. Лучшие времена - это те времена, которые могут наступить, но почему-то никогда не наступают. Третьего дня забили палками солдата. Напился пьян и ослушался. Был приказ всем присутствовать при экзекуции, но Берг отправил меня с поручением в канцелярию и не настаивал на скором возвращении. Я с радостью отправился туда и был вознагражден большим письмом от Лавинии и ленивой весточкой от Амирана, который накануне собственной свадьбы. Его роман с Маргаритой протекал как в полусне, почти на пороге Петропавловки, где таинственные линии наших судеб пересекались в течение целого года... "Изгнание из гвардии совершилось вполне пристойно, без излишнего шума, сквернословия и своевременно. Освободившаяся вакансия возбудила множество сердец, и все обо мне тотчас забыли, даже не сочли нужным выразить благодарность за предоставление им местечка. Неблагодарные современники! Марго предлагает мне с романтичной таинственностью бежать из Петербурга, но я объяснил ей, что это привилегия Мятлева, а я повторяться не люблю..." Когда я возвращался через площадь, все уже было кончено. Какого-то очередного Фонарясия забили насмерть, избавив его от участи быть убитым горцами. Фонарясиев у нас довольно еще много, но если их уничтожать так страстно и в таком количестве с помощью вражеских пуль и отечественных палок, то в скором времени их совсем не останется... Тогда о ком заботиться и печься? Зашел к Тетенборну. На пороге дома сидел тщедушный солдатик и пришивал пуговицу к офицерскому сюртуку. У Коко в комнате чудовищный беспорядок, и сам он взлохмачен и бледен, словно после драки. "Завершаю земные дела", - сказал oн, смущенно улыбаясь. "Коко, - сказал я, - возьмите же себя в руки. Можно подумать, что вы боитесь..." - "Нет, нет, - засуетился он. - Я ничего не боюсь. Но я знаю, что меня убьют... Впрочем, и пусть, и пусть..." Это уже походило на неуместное кокетство. "Я ведь не Адель, - сказал я, - могли бы со мной без пошлостей". - "Кстати, об Адели, - оживился он, - кажется, я ее доконал. Назло Мишке. Она почти моя, но черт с нею..." Мне бросились в глаза повсюду разбросанные листки, исписанные аккуратными столбцами. "Вы пишете стихи?" - удивился я. "Ах, кто же их нынче не пишет!- засмеялся Тетенборн. - Но это между нами, Мятлев, учтите... Люби, Адель, мою свирель... Мне вдруг показалось, что она спаивает своего отца. Вы знаете, что она мне сказала, когда я начал в очередной раз хныкать о своей завтрашней гибели? Она сказала: "Ежели вас не убивать, вы слишком много глупостей успеете понаделать!" Представляете, какое чудовище? Я ей крикнул тогда: "Разве моя любовь к вам - глупость? О Адель!" Я обнимал ее, лил искренние слезы. А что мне оставалось? Она обмякла в моих руках, но думала не обо мне, я это видел..." - "Вы настоящий поэт, - сказал я ему, - подумать только, какие трагические страсти вас одолевают!" - "Да полноте, Мятлев, - сказал он изменившимся голосом, - это ведь я рассказываю, чтобы поразвлечь вас. Вы знаете, я нынче подумал: а что, если мне в пылу сражения сказаться вдруг больным? Отлежусь где-нибудь под кустиком или на телеге, а когда узнаю, что пулька, уготованная мне, впилась в моего соседа, выздоровлю и вернусь со всеми в крепость живым и невредимым. И это все ведь забудется, а я выйду в отставочку и укачу в Петербург, и все... Как вы думаете? Вам было больно, когда вас проткнуло?.. Но с другой стороны, если я не погибну, что скажет Адель? - И, помолчав, добавил: - Представляю, как вы мучаетесь здесь!" Я собрался было уйти, оставить его одного наедине с его бредом, но он удержал меня: "Маленький, грустный сюрприз, - сказал растерянно, - я не должен бы этого делать, да ведь вы все равно узнаете. Вы не расстраивайтесь только. Это простое стечение обстоятельств. - И крикнул: - Сальков!" И тотчас в комнате очутился тщедушный тот солдатик. У него были белые ресницы и непроницаемое лицо. Он стоял вытянувшись, хлопая белыми ресницами. Сюртук Тетенборна с недошитой пуговицей был перекинут через руку, как полотенце у полового. Тоска распространялась от него. Не каменная неумолимость, как тогда, год назад, на Коджорской дороге, а дикая крепостная тоска. "Каково чудовище?" - спросил Коко. Я с отвращением пожал плечами. "Он вас не узнает, хотя долгими вечерами рассказывал мне с обстоятельностью доносчика о своей роли в крупной государственной акции. Гордится. По-моему, это было самое значительное событие в его жизни. Черт его знает, может, командовавший им офицер все это так ему преподнес, черт знает... Во всяком случае, он на этом деле помешался, уж это точно... Узнаешь барина?.. Нет, он не узнает. Если узнает - пропадет таинственное очарование его вчерашней миссии... Ну, ладно, ступай". Сальков покорно удалился. "Мне его как-то навязали в денщики. Он крайне исполнителен и неприхотлив. Я уже потом узнал от него все это. И я сразу догадался, что это имело прямое к вам отношение. Я даже прибить его намеревался, да потом думаю: а за что?.. Он, конечно, ни фамилий, ни лиц не помнит, только помнит, как все перед ним никло, падало и растворялось. Счастливые были времена!.. Вы очень огорчены?" - "Нет, - сказал я, - просто противно". Когда я выходил, Салькова не было. Коко проговорил, ерничая: "Нынче вечером Адель будет моею... - и вздохнул. - Прощайте, Мятлев. Вы не подумайте, не примите за чистую монету мои фантазии насчет там кустиков, телег и прочего... Я, конечно, в сражении притворствовать не буду, и меня убьют". Он успел за неделю всем надоесть со своими предчувствиями неминуемой гибели. Нет, тяготы солдатчины не очень мне страшны, особенно теперь, когда Берг так трогательно меня ото всего оберегает. Но бессрочность, безысходность - вот что губительнее горской пули. Неужто я и впрямь так уж провинился перед обществом? Почему с таким злорадным наслаждением мне выписали столь жестокий рецепт? Я и в самом деле начинаю терять самообладание и уже готов на любое безрассудство". 81 (От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга - в Кудиново) "Июня 15, 1853 года... ...Простите за долгое молчание, но все так мирно, спокойно и однообразно, что и писать-то как бы не о чем. На днях совсем осмелел и спросил у Лавннии, не пожелает ли она отправиться в заграничную поездку. "Начинается лето, - сказал я, - пожалуй, неприлично в городе оставаться, тем более в нашем положении..." Она пожала плечами и сказала: "Если вы так считаете... - и усмехнулась, как только она умеет. - Вы уверены, что там лучше?" Зная, что ответить утвердительно для нее мука, я про себя решил, что предложение мое одобрено, и отдал уже кое-какие распоряжения. Я поделился своей радостью с госпожой Тучковой (они как будто примирились, и она вновь вхожа в наш дом и, должен заметить, держит себя скромнее и тише). "Ну-ну, - сказала она меланхолично, - дай вам бог. И вообще пора бы подумать о детях". Это было весьма неожиданно, хотя ничего злонамеренного и несправедливого нельзя было усмотреть в ее пожелании. "Мы, Ладимировские, всегда обладали повышенным чувством семейного долга, - сказал я строго, - кто ж мог предполагать, что в сочетании с Бравурами эта линия претерпит такие превращения?" Она обиделась, но не нашла, что возразить. Наша Марго наконец-то вышла замуж, за кого - не знаю, да и знать не хочу, и укатила с мужем на Кавказ. Полегчало, друг мой, полегчало! Воздух чист. С ужасом вспоминаю минувший год и наслаждаюсь покоем. Много ли мне надо? Дела в Департаменте вновь пошли хорошо. Все успеваю. Лишь по утрам, просыпаясь в одиночестве, скорблю недолгие минуты, но знаю, что выйду к завтраку, например, в любую рань, и Лавиния встретит меня за столом, и это приносит мне облегчение. Как-то после обеда госпожа Тучкова, навестившая нас, вдруг извлекла из ридикюля конверт и молча протянула его дочери. "Это письмо для вас", - пояснила она. "От кого же?" - удивилась Лавиния и покраснела. "От меня", - сказала госпожа Тучкова совершенно серьезно. "Вы написали мне письмо?" - спросила дочь, еще пуще краснея и заметно нервничая. - Что это значит?" - "Читайте, читайте, - потребовала госпожа Тучкова, - так будет лучше..." Не успел я подумать, что это опять какие-нибудь очередные ее штучки, как тотчас так оно и вышло. Лавиния пробежала первые строчки и рассмеялась, потом обернулась ко мне и так по-дружески, как давно уже со мной не говорила, сказала: "Послушайте-ка..." Она это так сказала, с такой интонацией, что я за одним этим словом услышал целую фразу вроде: "Ну, мы с вами старые друзья и единомышленники, и вы послушайте-ка, что написала эта сумасбродка..." И она принялась читать письмо вслух: "Дорогая Лавиния, Вы введены в заблуждение, и мне прискорбно это знать. Вы введены в заблуждение относительно моей роли и моего участия в Вашей поимке и возвращении в родной дом... - Тут мы с Лавинией переглянулись. - Счастье несколько раз улыбалось Вам, но Вы с Вашей гордостью и амбициозностью, с Вашими предрассудками..." Лавиния отшвырнула письмо. "Я писала это для вас!" - крикнула мать. "Сударыня, - сказал я почти с угрозой, - вы снова затеваете интригу... Только мы было склеили осколки, как вы снова.