а совсем растерялась. - Нет, правда, - сказала Вера. - Я могу принести справку из больницы... - Ладно, - махнул рукой Виктор Сергеевич. - Не надо справки... Другое дело - я должен был бы да и хотел вести этот разговор в присутствии вашей матери... Но раз так, что же... Потом они молчали. Вера сидела у стола Виктора Сергеевича, спину ей холодил мокрый плащ, повешенный на стул, но она не смела сдвинуться с места и перевесить плащ. Хотела положить сумочку, мешавшую ей, на стол, и положила, но сразу же подумала, что это некультурно и Виктор Сергеевич рассердится, воровато взяла сумочку, устроила ее на голых коленях, и тут заметила, что с зонта на рыжий, вощеный паркет натекла лужица, она быстро неизвестно зачем наклонилась к луже, выронила сумочку, прошептала: "Ах, господи!" Ей было совсем неловко и стыдно. Она выпрямилась и заулыбалась на всякий случай. А Виктор Сергеевич и не взглянул в ее сторону. Он ходил от стола к столу, был чем-то озабочен, когда зазвонил телефон, он чуть ли не подбежал к нему. Однако голос звонившего его разочаровал, это было заметно по лицу Виктора Сергеевича. Положив трубку, он взял зеленую картонную папку и стал не спеша проглядывать листы в ней, на одном из них Вера увидела свою руку. - Вот что, Вера, - начал Виктор Сергеевич строго. - Сегодня у нас с вами будет серьезная беседа. Я прошу ко всем моим словам отнестись внимательно, не горячиться и помнить о своей гражданской ответственности. Тут он замолчал. Закрыл папку и отложил ее в сторону. Заговорил. Говорил долго. Речь его была не злой и даже не сердитой, скорее спокойной и монотонной. Впрочем, Вера поначалу и не очень вслушивалась в слова Виктора Сергеевича. Она все переживала свои неловкости, уверена была, что следователь посчитал ее рассказы о матери враньем, и ждала, что вот-вот он скажет про штраф. Ей было обидно. Она не так уж часто врала, а про мать и никогда не врала, да и какие у них сейчас деньги, чтобы платить штраф. Кроме всего прочего, Веру удручала лужа от зонтика, и она старалась прикрыть ее, неестественно и напряженно вытянув ноги вправо. Сумочка, раздражавшая теперь Веру, сползла с колен, и Вера потихоньку подтягивала ее обратно. - Вы понимаете, Вера, что я имею в виду? - спросил Виктор Сергеевич. - Да, да, конечно, - торопливо сказала Вера и улыбнулась, но по удивлению Виктора Сергеевича поняла, что улыбнулась невпопад. Теперь она стала вслушиваться в слова Виктора Сергеевича. Среди этих слов было много ученых и незнакомых ей, к тому же все, что говорил Виктор Сергеевич, казалось Вере, он говорил не про нее и не про парней, а про кого-то другого. И все же Вера уловила суть его слов. А суть была такая: суд над парнями не обязателен и скорее всего не нужен, потому что Верины обидчики уже пострадали и будут страдать всю жизнь, а помочь предотвратить суд над ними может именно она, Вера. Если, конечно, разум возьмет в ней верх над чувством мести. Но в любом случае он имеет право прекратить дело. - Если суда не будет, выходит, что я виноватая, - сказала Вера. - Нет, не выходит, - сказал Виктор Сергеевич твердо. Он прижал подбородок к груди, выставив лоб вперед, нахмурился, вид у него был такой, словно он не желал дальше говорить в Вериных интересах, но она вынуждала его делать это. - Хотя я не уверен, что вы не без греха. Вот тут показания свидетелей, из них ясно, что вы могли дать повод гостям... Вы были навеселе, вели себя, мягко сказать, нескромно... Синяков вам достаточно поставила подруга, но вы ведь не подали на нее заявление в милицию!.. Впрочем, мы об этом обо всем говорили. А показания парней противоречивы. - Я не давала им повода! - возмутилась Вера, она хотела сказать следователю, что он ее оскорбляет, но, наткнувшись на его сердитый взгляд, испугалась и сникла. Виктор Сергеевич опять придвинул к себе папку. На ее зеленую обложку и глядела сейчас Вера, волновалась, словно Виктор Сергеевич мог достать из папки документы, подтверждающие, что она, Вера Навашина, и есть подлая женщина. Однако Виктор Сергеевич папку не открыл, а просто положил на нее руки. - Хорошо, - сказал Виктор Сергеевич. - Я хочу объяснить вам причины своего решения, чтобы вы, Вера, не посчитали его несправедливым и не носили в душе обиды. У вас и у ваших бывших товарищей вся жизнь впереди. Рана тяжела, но она не смертельна. Надо ее залечить - и навсегда, так, чтобы через год, через пять лет, через двадцать лет она не открылась снова. Вы со мной согласны? Вера кивнула. - Я хотел бы спросить вас, - сказал Виктор Сергеевич, - а какое бы вы приняли решение, если бы оказались сейчас на моем месте? - Я не знаю, - растерялась Вера. - Ну хорошо. А если бы не на моем, а на своем, но вам бы сказали: "Вот, Вера, решайте, как с ними быть. Хотите - казните, хотите - наказывайте, хотите - как хотите, но постарайтесь быть справедливой..." Что бы вы решили? - Не знаю... - Подумайте. Это важно и для меня и для вас. - Ведь надо их как-то наказать-то... - Сами вы, своей рукой, их наказали бы? - Раньше наказала бы, а теперь мне на них наплевать... - Желание отомстить в вас еще осталось? - Не знаю... Пусть они живут, как хотят. - Ну, а вот если бы все это случилось не с вами, а с кем-то другим в Никольском, как бы вы со стороны поглядели на все? Не показалось бы вам, что дело теперь можно окончить миром, что слезы их матерей... - А мои-то слезы! - не выдержала Вера. - Я говорю, если бы все это произошло не с вами... - Не знаю, - сказала Вера. - Я не судья. - Стало быть, вы желаете, чтобы всю ответственность за решение судьбы парней взял на себя суд. - Так положено... - Да, так положено. Но ведь и вы должны чувствовать ответственность за случившееся... Как вы думаете, ничто не станет мучить вашу совесть, когда парней осудят? Ни о чем вы не пожалеете вдруг? - Не знаю... - Не знаете... А вот сейчас, понимая, что парни чувствуют свой позор и казнят себя, простить их вы не можете? - Как простить? Выйти при народе и сказать, что я их прощаю? - Нет, если вы спокойно, без злобы и обиды, без неудовлетворенного чувства мести поймете, что в суде над парнями нет нужды, это и будет ваше прощение. То есть суд нужен, но в нашем с вами к ним отношении. - Ладно, пусть суда не будет, - сказала Вера. - Вы искренне это говорите? Подумав? - Да. - Ну что же, спасибо... Я полагаю, что и вам будет легче оттого, что вы снимете со своей души этакую ношу... Вы согласны со мной? Вера опять кивнула. Кивнула невольно, а не потому, что хотела согласиться с Виктором Сергеевичем. Обстановка делового кабинета, как и всегда, действовала на нее странным образом. Вроде бы она ничего не должна была Виктору Сергеевичу, ни в чем не была перед ним обязанной, а вот чувствовала себя в долгу и обязанной. Слушая его, в особенности когда он говорил: "На основании статьи такой-то... На основании статьи такой-то, предусматривающей...", Вера ощущала мелкость, несуразность своих желаний и претензий перед чем-то большим и незыблемым, что представлял Виктор Сергеевич. Это большое было мудрым, заранее во всем правым, и Вера считала теперь, что она должна правоту Виктора Сергеевича, а стало быть, и правоту того большого, что стояло за ним, принимать безоговорочно. Кроме всего прочего, как это случалось с ней и на неудачных экзаменах, мысли Веры были сейчас сбивчивы и несамостоятельны, они словно были направлены разговором в какой-то узкий коридор, из которого никак не могли выбраться. "О чем он это? - думала Вера. - Кончал бы скорей!" Она сидела и говорила: "Да... да...", - кивала, улыбалась шуткам следователя, слова Виктора Сергеевича опять как бы обволакивали и укачивали ее. Она и заявление, в конце концов, написала, что не имеет к парням претензий и не желает суда над ними, хотя Виктор Сергеевич о нем не просил. Помолчав, Виктор Сергеевич сказал, что будь он на месте Веры, он, наверное, все же уехал бы из Никольского. Ну, не сейчас, а после окончания училища. Конечно, это хлопотно - продавать дом, переезжать, - но, может быть, хлопоты стоят того? И мать, и сестер, устроившись на новом месте, куда распределят, имеет смысл взять к себе. Ведь люди в Никольском всякие, кто с разумом, а кто и без понимания, с предрассудками, да еще, глядишь, и со злой памятью. Мало ли как эта память себя проявит. Понятно, что все зависит от характера, вполне возможно, что ее, Веру, и не ранят чьи-то несправедливые и недобрые слова, но он, Виктор Сергеевич, определенно бы уехал. Вера и тут кивнула. Виктор Сергеевич пожал ей руку на прощанье и попросил, чтобы в случае нужды или недоразумений она тотчас же шла к нему. "Надеюсь, вы все поняли правильно?" - "Да конечно", - с поспешностью сказала Вера. "Фу ты!" - выдохнула Вера на улице. Теперь ей стало казаться, что она легко отделалась. Не заметил Виктор Сергеевич лужи от зонтика и ни словом, ни взглядом не сконфузил ее. Не сказал ничего дурного о Сергее и об их с ним отношениях. А главное - обошлось без штрафа. Но потом, уже по дороге к вокзалу, Вера, вспоминая все, что говорил следователь, и все, что отвечала ему она, стала понемногу возмущаться и им, и собой. "Нет, как же так, что же это, он ведь и оскорбил меня! - негодовала Вера. - А я, дура, терпела!" Она отвечала теперь мысленно Виктору Сергеевичу, горячо и веско, разбивала в пух и прах его объяснения и доводы. Решение прекратить дело казалось ей несправедливым и обидным. "Нет, я этого так не оставлю! Я сейчас пойду! Еще и уезжать советовал, пусть сам и уезжает!.. И бумажку эту нужно разорвать... Как же так - отменить суд!.." Но тут она остановилась: "Господи, да что это я?.." Действительно - разгорячилась, размахалась кулаками после драки, зачем? Ведь и позавчера, и вчера, и сегодня утром сама желала, чтобы дело прекратилось, а теперь бушует. Вера остыла, успокоилась, решила, что все к лучшему, простила их и ладно, может быть, матери на самом деле повезет оттого, что она их простила... Виктор Сергеевич был доволен тем, что Навашина наконец поняла его, но считал, что сам он мог бы сегодня найти для нее слова и получше. Долго он готовился к этой беседе, а говорил плохо, вяло, нудно, вначале смущался. Она сбивала, подумал Виктор Сергеевич, явилась разодетая, накрашенная, красивая, как никогда прежде, неизвестно зачем кокетничала и сбивала его. "Да нет, это чепуха, - тут же сказал он себе, стараясь быть справедливым. - Даже если бы и кокетничала, ну и что? Мне надо было говорить проще, толковее. Поняла ли она все как следует?.." 20 Переговорив с районным прокурором и убедив его в том, что никольское дело следует закрыть, Виктор Сергеевич поехал в поселок Комлю. Там два дня назад разбили витрину магазина "Спорттовары" и похитили велосипед В-542 Харьковского завода, ниппельный футбольный мяч за одиннадцать рублей, мотоциклетный шлем и манекен полного роста в лыжном костюме. Милиция установила, что витрину разбили двое восьмиклассников, и дело поступило к Виктору Сергеевичу. Виктор Сергеевич, сойдя с электрички, узнал, что автобус в Комлю пойдет через сорок минут. Можно было добраться в Комлю на попутной, но Виктор Сергеевич спешить не стал. Возле станции был сквер с двумя голубыми палатками, в сквере Виктор Сергеевич уселся на лавочку, достал "Правду" и вчерашние "Известия". Однако долго читать не смог, опять вспомнил о никольском деле. Все время он возвращался к нему в мыслях. Выходило так, будто дело это было для Виктора Сергеевича какое-то особенное. Будто и в судьбе самого Виктора Сергеевича оно значило не меньше, чем в судьбах Навашиной и никольских парней. Может, так оно и было? Впрочем, многие дела, какие вел Виктор Сергеевич, во время следствия казались ему особенными... При этом, расследуя никольское происшествие, Виктор Сергеевич часто вспоминал о разговоре со следователем Десницыным. Разговор был месяца три назад. Начался он из-за пустяка, из-за какого-то теоретического положения, а кончился чуть ли не ссорой. Десницын, человек горячий, даже кричал: "Да какой ты после этого следователь! Ты демагог, краснобай, дилетант, а не следователь! Сейчас много таких, все хорошо понимают, правильно и умно говорят, добрых желаний много, а пользы - нуль!" Виктор Сергеевич был расстроен и удивлен: "Вот, значит, как он обо мне понимает..." На следующий день Десницын пришел извиняться. Нет, точку зрения он не изменил, но слова свои считал излишне горячими. Под конец он сказал: "Видишь, мы с тобой, наверное, по-разному смотрим на свою профессию. Ты вот стараешься быть еще и педагогом... А может, и стоило тебе пойти в педагоги?" Десницын был года на четыре старше Виктора Сергеевича. Виктор Сергеевич прежде относился к Десницыну не то чтобы с чувством превосходства, но словно бы видел в его жизненных устремлениях некую ограниченность. Впрочем, как профессионала он его уважал. Десницын был следователь добросовестный, а потому и удачливый. Не одно сложное дело распутал он в районе. Долго работал в милиции. В следствии он был человеком дотошным и педантом. И рисковал, был ранен, ходил со шрамами. Виктору Сергеевичу казалось, что Десницын, расследуя обстоятельства, видит перед собой одну лишь уголовную загадку и более ничего. Десницын и полагал, что он разгадыватель печальных загадок, что такова функция следователя в обществе, а иные занятия - тут он, возможно, имел в виду хлопоты Виктора Сергеевича с "крестниками", - отдают любительством и отвлекают от сути профессиональных забот. Устройством людских судеб еще уместно заниматься адвокатам и судьям, имеющим к тому склонность, считал Десницын, следователь же обязан установить истину - и все. Воспитателем он может оказаться лишь косвенным образом. "Впрочем, вдруг для тебя оно и не так... - добавлял Десницын. - Я-то имею дело со взрослыми преступниками, а ты - с подростками..." Извинения Десницына Виктор Сергеевич принял, но нервные слова его забыть не мог. Слова что, слова были толчком. Виктор Сергеевич человек был упрямый, но неуверенный в себе, и сомнения, вечно дремавшие в нем, всколыхнулись и ожили. "А может, Десницын прав? Может, и вправду я занимаюсь не своим делом?" И прежде были случаи, когда Виктор Сергеевич отчаивался, полагая, что ошибся, став следователем. "Лучше бы уж электриком остался!.." Вот и теперь началась полоса сомнений. Оттого-то в последние месяцы Виктор Сергеевич и жил в некоем душевном смятении. Лена чувствовала, что он обеспокоен чем-то, но ее тревоги Виктор Сергеевич рассеивал шутками. Собственные сомнения, как и слова Десницына, вызвали в нем чувство протеста. "Да нет, - говорил он себе, - отчего же это я краснобай и дилетант? Пользы от меня в работе не меньше, чем от других..." Все дела, какие вел Виктор Сергеевич, он вел теперь, даже и помимо желания, словно бы споря и со своими сомнениями, и с Десницыным. И собственное понимание профессии следователя он намерен был отстоять. Конечно, с точки зрения профессионала никольская история была рядовой и ясной. Десницын - тот бы давно закончил следствие и в лучшем виде преподнес бы материалы дела суду. И, наверное, был бы прав. Но Виктор Сергеевич ощущал свою ответственность за судьбы никольских подростков, словно бы и он, взрослый член общества, был виноват в том, что они такими выросли. Подобные чувства он испытывал и при разборе иных историй. Свое занятие он, как, впрочем, и Десницын, считал прежде всего служением справедливости. Но что для юриста высшая справедливость? Закон. Какой бы он ни был, совершенный или несовершенный. Закон. Но закон - общее, и особенности каждой личности он учесть не может. А существует он именно для каждой личности. Виктор Сергеевич полагал, что ему-то в работе с подростками уж никак нельзя забывать: наказывая - воспитывай. А он порой сталкивался с тем, что наказание суда и закона, пусть оно даже сто раз справедливое, бывало лишним и для жертвы, и для виновного, для него-то тем более, потому что он до суда был наказан, и сам себя наказал, и дальше будет себя казнить. Так принесет ли пользу этакое наказание закона? Сделает ли оно оступившегося подростка человеком? Именно этого подростка? Тут Виктор Сергеевич принимал в своих размышлениях точку зрения, для юриста противопоказанную, по коей выходило, что иногда следует учитывать иную и, может быть, более высокую справедливость, нежели справедливость закона. Виктору Сергеевичу гнать бы эти мысли, однако поделать с собой он ничего не мог. Тогда высказал их Десницыну, а тот раскричался. Вовсе не собирался Виктор Сергеевич подменять собой закон. Нет. Однако порой Виктор Сергеевич, будучи убежден, что решение его принесет пользу обществу и, главное, пользу тому или иному подростку, его судьбе, его личности, старался совместить справедливость юридическую, со справедливостью... Виктор Сергеевич не знал точно, как ее назвать... человеческой, что ли, житейской. А в себе он старался совместить юриста и педагога и полагал, что это для него необходимо, такая уж у него натура, а Десницын пусть думает о нем что хочет. Никольская история, конечно, была тяжкой. Однако Виктор Сергеевич уговорил себя не торопиться с выводами. Похожие дела в его практике были. Причем дважды вчерашние сосунки, преступники по случайности, такие же, как Торчков, отбыв наказание, возвращались испорченными людьми. Виктор Сергеевич, не забывая о законе, попытался взглянуть на происшествие в Никольском и глазами обыкновенного человека, озабоченного судьбами и интересами нынешних юнцов. Как бы этот человек тут решил? Такой подход к делу Десницын и посчитал бы дилетантством! "Ну и пусть дилетантством! - подумал Виктор Сергеевич. - Дилетанты-то и движут историю. Дилетанты открывают то, о чем профессионалы и не рискнут задуматься. Помнится, Образцов, что ли, говорил, академик: профессионалы способны лишь усовершенствовать паровозы, а уж электровозы-то создаются любителями..." Эта мысль отчего-то обрадовала Виктора Сергеевича, хотя он вовсе не склонен был признавать себя дилетантом. Просто и в никольском деле он хотел остаться верным взгляду на свою работу. Виктор Сергеевич вел долгие беседы с парнями. Он как бы испытывал их, старался понять истинные их настроения и желал, чтобы парни всерьез восприняли его слова о ценностях жизни. Он говорил с ними сурово, но увлекался, вставал, собственные слова нравились ему самому, что случалось с ним нередко, ему казалось, что слова эти наилучшим образом действуют на парней и никогда ими не будут забыты. Парни уходили опустив головы, а Турчков и с мокрыми глазами... Виктор Сергеевич думал: "Жалко их... Так несуразно оступились... И ведь - уже наказаны! Стали другими людьми. Останутся ли ими после колонии?.. Есть ли иное решение? Какое не причинило бы ущерба ни Вере Навашиной, ни обществу... Есть... Но при условии, что после всего я обязательно возьму их под контроль и опеку..." Виктор Сергеевич уже видел никольских парней своими "крестниками". Разговорами с ними Виктор Сергеевич был доволен, а вот беседы с Навашиной у него не получались. Лишь последняя беседа вышла удачной. Конечно, и Навашина была виновата в случившемся, полагал Виктор Сергеевич, симпатий он испытывал к ней не больше, чем к парням, с житейской точки зрения, вина ее равнялась вине парней, но разве равнялась она с точки зрения закона! Теперь Виктор Сергеевич знал точно, что если бы Навашина не поняла смысла его стремлений прекратить дело без новых страданий для семей ее обидчиков и для нее самой, если бы она не успокоилась и не простила парней, Виктор Сергеевич дело прекратить бы не решился. Но он убедил ее наконец в своей правоте и теперь был благодарен Вере. И за ее судьбу Виктор Сергеевич намеревался быть в ответе. Иначе его решение не имело бы смысла. Но порой тревога возвращалась к нему: "А не глупость ли я делаю? Не опыт ли это с людьми и с самим собой? А может, и впрямь уйти мне из следователей просто в воспитатели? Или это все от упрямства, от желания доказать что-то себе или, положим, Десницыну? Да что он дался-то мне, Десницын этот!" Немало неприятного было связано у Виктора Сергеевича с никольским делом. Ходил-то он все время по тонкому льду! А однажды, словно бы желая оказать на Навашину давление, заявил, что Сергея Ржевцева могут привлечь к ответственности за сожительство с ней. Не хотел, а заявил. А привлечь Ржевцева никто и не мог. Но так мерзко вышло. Теперь же ему надо было приписать Вере большую долю вины, чтобы имелись основания для прекращения дела. "Ну ладно, об этом в Никольском не узнают, - успокоил себя Виктор Сергеевич, - ущерба Навашиной не будет, а она их сама простила..." В минуты трезвых раздумий Виктор Сергеевич понимал, что приукрашивает Колокольникова и Чистякова, что ему самому неприятно было, как в последних разговорах Колокольников и Чистяков (может быть, улавливая его, следователя, настроение) потихоньку начали сваливать вину на Навашину, что Колокольников парень слабохарактерный, избалованный матерью, а из Чистякова может выйти и расчетливый делец, но, впрочем, тут Виктор Сергеевич говорил себе: "Значит, и нужен за ними теперь глаз да глаз... Чтобы на переломе их судеб не развились дурные стороны их натур. Вот я за ними и пригляжу..." "Да и что я кручинюсь заранее? - думал Виктор Сергеевич. - Да, я рискую... но разве я из корысти какой? Я ведь хочу как лучше... А если случится беда или дело будет пересмотрено, первому достанется мне. Мне! И еще как достанется!" Однако отступать Виктор Сергеевич не был намерен. Да и поздно было! Утром он имел обстоятельный разговор с районным прокурором, доказывал тому, что никольское дело следует прекратить, и теперь сидел в сквере на лавочке. Наконец появился комельский автобус и повез Виктора Сергеевича к магазину "Спорттовары". Виктор Сергеевич, полагая, что убедил Анатолия Васильевича Колесова, районного прокурора, в своей правоте, находился в некотором заблуждении. Действительно, Колесов кивал, выслушивая его доводы, иногда сам, опережая Виктора Сергеевича, высказывал точные предположения о тех или иных подробностях происшествия и как будто бы, так казалось Шаталову, соглашался с ним по сути дела. Служебные да и человеческие отношения у прокурора с Шаталовым были хорошие, работали они друг с другом не первый год, и Колесов сказал: "Ну что же... Раз ты так считаешь, я тебе верю... Пошлем в областную прокуратуру... Но, естественно, я еще посмотрю материалы..." На том и разошлись. Однако, ознакомившись с материалами никольского дела, Колесов встревожился. Теперь некоторые "опорные камни" Шаталова показались ему уязвимыми. Насторожили прокурора нелогичные действия Навашиной, написавшей вдруг примирительное заявление. Насторожили противоречия в показаниях парней. Насторожили и еще кое-какие мелочи, отдававшие натяжками. Колесов попытался представить ход мыслей и порывов Шаталова, приведших его именно к такому решению. Колесову ясно было одно: никакая низменная корысть не могла руководить Шаталовым. Виктор Сергеевич был человек честный и принципиальный. Но Колесов полагал, что Шаталова могло занести. Он считал его натурой увлекающейся, следователем, что называется, с идеями. Понятно, что ничего дурного в человеке с идеями нет. Хотя, возможно, не во всяком деле есть от такого человека и польза. Каково будет больному, коли у хирурга во время операции возникнут новые идеи и он отважится их сейчас же и опробовать. Не оказался ли Виктор Сергеевич Шаталов в никольском деле подобным хирургом? Шаталова и раньше увлекали идеи, правда чаще связанные не с самой уголовной ситуацией, а с устройством дальнейших судеб его подследственных. Иногда он заблудшим подросткам и действительно помогал. Честь ему за это и хвала. Но не повлияли ли теперь педагогические соображения, возникшие у Шаталова в ходе следствия, на само следствие? Такие мысли пришли в голову районному прокурору. Никольская история была серьезной, дела подобного рода находились в ведении областной прокуратуры, и материалы дела должны были поступить теперь туда. И в том случае, если бы Колесов согласился с мнением Шаталова, и в том случае, если бы он посчитал выводы Шаталова неверными и попросил у области разрешение передать дело другому следователю. Три дня Колесов никольские материалы не отсылал в Москву. Сам он уже был убежден в том, что оснований для прекращения дела нет. Однако мало приятного было поставить под сомнение действия следователя, к которому Колесов ощущал приязнь. Но что же было делать? Наконец Колесов вызвал Шаталова к себе и объявил о своей позиции. - Я прошу тебя, Виктор Сергеевич, - сказал Колесов, - отнестись к моему решению со всей серьезностью и без обид. Как тут быть иначе? Такая у нас профессия. Мнение свое о тебе как о работнике я, естественно, не меняю. А никольское дело очень тонкое и сложное. - Если не секрет, Анатолий Васильевич, - спросил Шаталов, - кому вы поручите доследование? - Ну, а может, доследования и не будет? Может быть, областная прокуратура посчитает, что ты прав, а не я? Если же посчитает теперь, что не прав ты, именно теперь, а не после каких-либо жалоб и пересмотров, то, думаю, выйдет меньше бед и для меня, и для тебя, а возможно, и для героев никольской истории. Ты понимаешь меня? - Понимаю... - неуверенно сказал Шаталов. - Однако вряд ли буду глядеть на дело иначе при любых обстоятельствах... И все же, кто будет вести доследование? - Полагаю, что Стрепетов или Десницын. Как ты к этому относишься? - Десницын - хороший следователь. - Он редко работает с подростками. Но ведь и никольские, судя по их делу, не совсем юнцы. - Да, они во многом взрослые, - кивнул Шаталов. 21 Еще в коридоре отделения к Вере быстро подошла знакомая сестра и шепнула: "Анализ хороший. Но ты от меня ничего не слыхала". - "Да?" - только и сказала Вера. И лишь в кабинете Михаила Борисовича она ощутила смысл известия. - Ну что ж, - сказал Михаил Борисович, - хочу вас обрадовать. Утром получили заключение московской лаборатории. Опухоль была доброкачественной. Но хорошо, что ее нет. Я доволен, что операция сделана, поверьте мне! - Слава Богу! - выдохнула Вера. - Спасибо вам! - Мне-то за что? - сказал Михаил Борисович. Сердце у Веры колотилось, минут пять она стояла у окна на лестничной площадке, успокаивала себя. "Да что я разволновалась? - ругала себя Вера. - Весть добрая, а я психую..." Тут она подумала, что вот так же, в секунду, она могла бы узнать сегодня о приговоре матери. Именно мысли о том, что она могла услышать и от сестры в коридоре, и в кабинете Михаила Борисовича, и испугали ее сейчас. Настасью Степановну Вера нашла возле ее двадцать второй палаты. Матери было велено уже ходить, она и ходила. Вера бросилась к ней, обняла ее, об анализе мать, оказывается, уже знала. "Ну вот, видишь, видишь!" - повторяла Вера. "Теперь домой бы скорее", - говорила мать. "Нет уж, отдыхай, отсыпайся..." - "Может, и вправду отдохнуть?" - сказала мать с робкой улыбкой. "Ну, а то нет!" Очень скоро Вера поняла, что мать в радости принялась за свои прежние "ходячие" хлопоты - помогала кормить двух старушек, носила передачи и записки, опекала деревенскую девочку с дурным анализом, как бы чувствуя себя виноватой перед ней за свой хороший анализ. Но по сравнению с домашними хлопотами и стирками больничная жизнь была для нее отдыхом. Она тут могла и читать, и потихоньку училась вязать, путая петли и ворча, но с наследственным терпением. Вера вернулась домой успокоенной. О минутах своего волнения у лестничного окна в больнице она уже не помнила. То, что анализ пришел хороший, она посчитала само собой разумеющимся. Иначе, казалось, и быть не могло. Вера вообще теперь была успокоенной, умиротворенной, как человек после сытного обеда. Все она любила и всему желала добра. Ничто ее сейчас не пугало, не мучило, не раздражало. Раньше бы за Надькино непослушание и вредничанье Вера раз десять уже отлупила сестру чем ни попадя - тряпкой или половой щеткой - или хотя бы просветила ее уместными словами. Так нет, сейчас она смотрела на ее проказы с непонятным для Надьки и Сони добродушием. Поворот в болезни матери, возвращение Сергея изменили Верину жизнь. Но напряжение последних недель, горьких, полынных, нервная суета дома и на работе, страх за мать обернулись теперь усталостью. Вера надеялась отоспаться, однако и сон не помог. Движения Веры были сейчас медлительными, говорила она лениво, будто потягиваясь. С Сергеем Вера встречалась каждый день. Вере опять было хорошо. В день, когда Вера узнала об анализе матери, она забежала к Нине поделиться радостью, но Нины не застала. - Она ушла в поход, - сказала Валентина Михайловна, Нинина мама. - В какой поход? С кем? - А-а-а! Одна. Придумала бог весть что! - махнула рукой Валентина Михайловна и замолчала, будто бы в некотором смущении, но и загадочно, давая Вере понять, что пусть она сама обо всем у Нины и выпытывает. Назавтра вечером Вера опять зашла к Власовым. Дом Власовых славился чистотой, а на террасе, на полу, было насорено. "Грибы, что ли, накрошенные?" - подумала Вера, азарт грибной охотницы проснулся в ней, в Никольском считалось, что грибов пока нет, но, может быть, они появились после дождей, и Нина обошла ее? Хороша подруга, ничего не скажешь! Вера нагнулась, рассмотрела кусочки раскрошенных шляпок. Нет, не белые, не красные и не поддубовики, в лучшем случае жидкие сыроежки, она даже на зуб не стала их пробовать, только понюхала и ощутила знакомый горький запах. В прихожей на столике в зеленом эмалированном ведерке увидела красные шляпки с белыми горошинами, так и есть - мухоморы. Нина сидела в комнате, ноги парила в ведрах с бледно-розовой водой, а Валентина Михайловна, надев очки, рассматривала старые альбомы, разложенные на столе. - Знаешь, Верк, как я рада, что у вас все хорошо! - сказала Нина. - За грибами ходила? - Нет. Это мухоморы. Ноги лечу. - Как бы ты после такого лечения не угодила в больницу! - сказала Валентина Михайловна. - Ты все споришь! - возмутилась Нина. Потом добавила для Веры: - Я тебе рассказывала, у нас в городе, в танцстудии, все старое - мазурки, полонезы и все прочее - показывала Серафима Ильинична Чернецкая, бывшая балерина Большого, старушка, за шестьдесят, но вся такая... ах-ах-ах, за ней идешь - будто девушка! - Нина, не поднимаясь со стула, плечами повела и бедрами, воду возмутив. - Я ей не раз собирала мухоморы. Она говорила: балерины боль в ногах и мышечную усталость снимают отваром мухоморов. - Так небось отваром сушеных мухоморов, - сказала Валентина Михайловна, - голова садовая. - И сушеных, и свежих. - Я сейчас домой схожу, - предложила Вера, - мазь принесу. У матери много мазей от ног. - Такие мази и у нас есть, - сказала Валентина Михайловна. - Нужны мне ваши мази! - сказала Нина. - Тут сама природа лечит. Попарила полчаса - и легче... - А куда ты ходила? - спросила Вера. - Да так... прогулялась... - сказала Нина и покосилась на Валентину Михайловну. - Ты, Вер, включи радиолу. Я на днях купила пластинку Ободзинского. Не Карел Готт и не Рафаэль, но терпимый. Вера подошла к радиоле, нажала на клавишу, опустила звукосниматель на черный диск. На столике возле радиолы в тонком стакане стояли в воде три мухомора на длинных болезненных ножках, печальные перья папоротника и глянцевые листья ландыша. Опять красное с зеленым. - Тенор, - поморщилась Вера, услышав Ободзинского. - Плачет. - Ты его знаешь. Его сейчас все крутят. "Эти глаза напротив..." Потом еще "Играет орган". - Так где же ты ножки-то натрудила? - спросила Вера. - Ходила в одно место, - сказала Нина серьезно. - Я еще посижу минут пятнадцать, а ты пока погляди альбомы. Видишь, сколько я хлама достала? Между прочим, нашла одну тетрадку. Узнаешь? Тетрадка, общая, в клеточку, была и вправду чрезвычайно знакома Вере. "Батюшки-светы! - обрадовалась Вера. - Неужели ты ее бережешь!" И у Веры была такая тетрадка. Где она сейчас, Вера не знала, - может быть, выброшена и сожжена на огороде вместе с мусором и сухой ботвой, а может, еще валяется в чулане, среди рваных, изношенных платьев, негодных даже на кухонные тряпки, среди стертых, вымерших калош и изрисованных от скуки учебников. Тетрадки эти, по примеру некоторых старших учениц Никольской школы, Вера с Ниной завели давным-давно, года четыре назад. Помнится, волновались, тянули жребий, кому чью фотографию клеить на обложку. По неписаной традиции полагалось, чтобы в классах одного возраста на тетрадках у девочек фотографии были обязательно разные. В тот год особенно ценились Жаклин Кеннеди, Муслим Магомаев, Бруно Оя, Софи Лорен и хоккеист Рагулин. Нине, как и обычно, повезло - ей выпала Софи Лорен. Нина тут же исхитрилась выменять где-то удивительную фотографию Лорен, посрамившую старшеклассниц, не черно-белую, как у них, а цветную, да еще на прекрасной бумаге. Вере же достался Евгений Леонов. Вера не могла успокоиться, плела интриги, чуть было не уговорила обжору Мартынову согласиться на обмен Леонова с доплатой домашними пирожками хотя бы на ее Смирнитского. Однако сделка не вышла оттого, что накануне мать испекла пирожки не с мясом и не с ливером, а с капустой, и Вера с досады приклеила к тетрадке не Леонова, а Иосифа Кобзона, вовсе и не значившегося в списке. Тот хоть был с волосами. Но и Кобзон тут же стал ее раздражать, она стыдилась своей тетрадки и вела ее небрежно. Зато Нинина тетрадь вызывала у ровесниц зависть, и сейчас Вера, несмотря на свое взрослое, ироническое отношение к пустой детской затее, не могла не оценить изобретательных усилий подруги. Ей было приятно рассматривать разрисованные карандашами странички. Тетрадь Нины, как и прочие из этой серии, на первом листе имела название "Альбом для души, или Возраст любви и дружбы" с меленько подписанным эпиграфом, раздражавшим Нину, но обязательным: "Эта книга правды просит. Не люби, который бросит". Дальше шли стихи, взятые из книжек и тетрадей подружек и записанные с пластинок слова модных в ту пору песен: "Ты не печалься, ты не прощайся...", "Быть может, ты забыла мой номер телефона...", "Там, где всегда метели, там, где скрипит мороз...", "Честная измена лучше сладкой лжи..." и прочие увлечения детства. Через каждые несколько страниц текста попадались подклеенные фотографии артистов и подходящие к месту кадры из "Советского экрана". После стихов и песен шли разделы о поцелуях, о дружбе, о любви и о различиях между любовью и дружбой. Аккуратно были списаны Ниной образцы посланий к мальчикам. И на случай любви удачной, и на случай любви неразделенной. Вера, покачав головой, снова перелистала тетрадку, наткнулась на знакомые ей пункты отличий любви от дружбы, много их было, и все схожие: "Если мальчик может делать уроки, оставшись в одной комнате с девчонкой, значит, это дружба. Если же уроки у них не получаются, значит, это любовь". Дальше шли якобы лекции якобы профессора Соколова о сексе и его разнообразии. Боже ты мой, какая это была чушь! Теперь-то Вера знает, что это чушь, а тогда они верили во все и ничего другого не ведали, волновалось, перечитывая свои глупые тетради, выдумывали бог весть что. - Я свою, наверное, выкинула, - сказала Вера. - Какие же мы были дуры! - А я не выкину. Иногда стоит оглянуться на самое себя. Чтобы не повторяться. - Ну, и куда ты ходила? - спросила Вера. - Далеко, - сказала Нина. - Вон посмотри у мамы фотографии. Там увидишь один дом... Только сначала, будь добра, кинь мне полотенце и красные босоножки, вон там, под столом... Спасибо. Вера подсела к Валентине Михайловне, та протянула ей пачку фотографий, и Вера принялась их потихоньку рассматривать. Она знала эти фотографии. Но не так часто доставали в доме Власовых, как, впрочем, и в любом никольском доме, семейные хроники в картинах, иногда удачных, хоть неси на выставку, а чаще любительских, передержанных, потемневших или рыжих, в пятнах закрепителя, неясных, но одинаково дорогих и трогательных. Стены по деревенской привычке фотографиями не увешивали, московские нравы брали верх, альбомы же, хорошие по цене, лежали в комодах или шкафах, а чтобы появиться на свет божий, ждали случая. Какой нынче случай у Власовых, Вера пока не поняла. Но она рассматривала фотографии с интересом, в особенности если на карточке была она сама, спокойная и пухлая, рядом с тощей озорной Ниной. Нина вытерла полотенцем ноги, тяжело и медленно ступая, вынесла ведра, потом вернулась, скинула, морщась, босоножки, легла на диван. - Ты хоть натертые-то места намажь мазью, - сказала Валентина Михайловна, - не дури. - Вот еще. Вонять будет! - Тебя разве с твоими мухоморами переспоришь, - вздохнула Валентина Михайловна. Потом шепнула Вере: - Вот в этот дом она ходила. На маленькой продолговатой карточке, в два спичечных коробка, перед одноэтажным кирпичным домом стояли четверо военных в пилотках, с ромбами в петлицах, и один из них был Нинин отец - Олег Николаевич Власов. Олег Николаевич умер лет пять назад, Вере было жалко его и жалко Нину с Валентиной Михайловной, однако к этой смерти Вера отнеслась легко, она ее не потрясла и не испугала. И не только потому, что Вера была тогда несмышленой девчонкой, но и потому, что ей, как и многим в поселке, смерть Олега Николаевича показалась естественной и необидной. В Никольском все считали, что Олег Николаевич давно уже не жилец и теперь, слава богу, отмучился. Олег Николаевич пришел с войны инвалидом, ранен был четырежды, контужен и сорвал сердце. Многие сердечники полнеют, его же болезнь сушила. Вере он запомнился худым, невысоким, неловким, с тонким, желтым лицом, со скулами, обтянутыми кожей, с вечно поднятым подбородком - под Корсунью осколок угодил ему в шею. В остром облике его было что-то птичье, и ребятишки из его класса называли Олега Николаевича Пернатым, - впрочем, без ехидства. Институт, из которого он ушел на фронт добровольцем, ему так и не удалось окончить. После войны Олег Николаевич был совсем плох, врачи советовали ему не работать и быть на воздухе. Чтобы прибавить денег к пенсии - Нина еще не появилась, но надо было кормить немощного отца, - он занялся ловлей кротов. Ставил капканы в рощах и оврагах у Никольского и Алачкова, и перед его домом на веревках сушились шкурки кротов, а в удачные дни и ласок с белыми мордами и животами - за них закупщики платили больше, чем за слепышей. Он немного окреп на воздухе и пошел учительствовать в Никольскую школу, вел арифметику в младших классах. Подолгу лежал в больницах, но потом, несмотря на уговоры Валентины Михайловны с обещаниями прокормить шитьем и себя, и его, и Нину, возвращался в школу. Вера видела его и веселым, энергичным, но редко, а в памяти ее он остался человеком нелюдимым, печальным, на лице его часто отражалось некое усилие, будто бы он перебарывал внутреннюю боль. Вера его боялась, - впрочем, она знала его плохо, и то, что он учитель, пусть и в соседних классах, и то, что он больной, отстраняло ее от Олега Николаевича. Отец же Верин относился к Олегу Николаевичу с уважением, слова дурного не давал о нем сказать. А Нина твердила, что отец ее добрый и хороший. Теперь Олег Николаевич смотрел на Веру с маленькой фотографии. Дом, перед которым стоял на карточке Олег Николаевич, был известен Вере по семейному преданию Власовых. В июле сорок второго никольский житель Волошников, ныне покойный, имевший броню как рабочий оборонного завода, был в командировке в Серпухове и увидел там Власова. Возле Владычного монастыря, за Нарой, в бывшем общежитии, расположили на время артиллеристов. Волошников шел мимо, Власов окликнул его из-за изгороди и передал жене записку. В субботу, набив рюкзак продуктами из своего подпола и выменянными на цигейковую шубу консервами, салом, водкой, вареньем, Валентина Михайловна отправилась в Серпухов. Паровики в тот день на Серпухов не ходили, а времени терять было нельзя. Пробыла Валентина Михайловна в Серпухове выходной, ночевала в стогу сена на лугу у Оки, а с утра пошла домой. Рюкзак был пустой, лишь танкетки со стесанными каблуками лежали в нем. Босыми ногами ступала Валентина Михайловна по мокрой и рыжей земле. Впрочем, кто называл ее тогда Валентиной Михайловной? Для матери она была Валькой, а для Олега Власова - Валюшей... - Ты чего, в Серпухов, что ли, ходила? - спросила Вера. - В Серпухов, - кивнула Нина. - И дом нашла? - Нашла. - Все такой же? - Общежитие там опять... - А ночевала где? - На вокзале. На скамейке. - Обратно на электричке? - Нет. Пешком. - Сколько километров до Серпухова? - Почти сорок. Туда шла часов девять. Оттуда на час больше. Хорошо, дождь не все время лил. И прохладно было. - Могла бы и попутную остановить, - сказала Валентина Михайловна. - Я от Серпухова до Авангарда ехала на попутной. С прожектором в кузове. - Мало ли чего я могла, - сказала Нина. - Чегой-то ты вдруг? - спросила Вера. - Вот-вот, ты ее спроси, - кивнула Валентина Михайловна. - А ничего. Просто захотелось сходить - и все, - мрачно сказала Нина. - Цветов нарвала в поле под Серпуховом, ромашек и колокольчиков, и положила на подоконник вон того окна, что на карточке. - Могла бы и на электричке туда съездить, - сказала Валентина Михайловна. - А я вот захотела узнать, смогу ли без электрички... - сказала Нина. - Ты-то не думала ни о паровике, ни об электричке. - Мало ли что я... Мало ли что мы... - нервно сказала Валентина Михайловна. Слезы появились вдруг на ее глазах, она посмотрела в тихой печали на Нину и на Веру, поднялась тут же и быстро вышла из комнаты. - Ну вот, - указала Вера растерянно. - Я же ничего не хотела... - При чем тут ты? - сказала Нина. - Это я. Изверг рода человеческого... - Потом добавила: - А может, и не я, и не ты... - Отец-то твой, - сказала Вера, - молодой-то на тебя похож. Рот, губы, нос у тебя отцовские. Нос уж точно... - Утиный... - Так уж он у тебя и утиный! - Утиный... - рассеянно повторила Нина. Прошептав что-то неслышно, не глядя на Веру, будто бы и забыв о ней, Нина повернулась лицом к стене и лицо закрыла рукой. "Не заплакала ли она?" - обеспокоилась Вера, встала было, но раздумала, сообразив, что ее дело сейчас сидеть тихо и не мешать ни Нине, ни Валентине Михайловне. Что-то произошло между старшей и младшей Власовыми, может быть, вышел у них разговор перед появлением Веры, а может быть, Нинин поход вызвал у матери с дочерью воспоминания и мысли, от которых теперь им обеим было тяжело. Вера, затаившись, перелистывала альбомы, иные из карточек были ей малознакомы. "Валентина-то Михайловна какая тут фасонистая и молоденькая, сорок второй год, вздернутые плечи на вате, юбка до колен... А Нинка-то, Нинка-то, вырядилась в матроску, хвост распустила, гагара!.." "Что-то случилось с ней и со мною, что-то случилось этой весною..." - нервно, страдая от своей беды, пропел Ободзинский. Вере показалось, что голос его слишком громок. Она подошла к радиоле и утишила звук. А Нина, закрыв глаза, видела перед собой дорогу. Шпалы, шпалы, шпалы, серые, бетонные, горбатые на краях, потом асфальт, то мокрый, то сухой. Потом размякшая земля обочины, потом ноги, то в кедах, то босые, шагают, шагают, а асфальт плывет и будет плыть всегда. Откроешь глаза - перед тобой неподвижная стена, белые разводы на бледно-лиловых обоях, закроешь - опять все плывет. Стена нереальна, а реально движение усталых ног, бесконечность мелькающих шпал и плывущего асфальта. Перед тем, как пойти в Серпухов, Нина как бы невзначай повыспросила у матери все подробности ее похода к отцу, потом на охотничьей дотошной карте Подмосковья разглядела все большие и проселочные дороги, ведущие в Серпухов, а решила, что отправится туда прямо по железнодорожным путям. Но так она прошла километров пять. Были бы у нее ноги подлиннее, она бы перешагивала со шпалы на шпалу, ей же приходилось мельчить, она сбивалась с ритма, щебенка оползала под ногами и заставляла их отталкиваться сильнее, чем надо было бы на земле. А главное - поезда неслись в южные края через каждые несколько минут, и Нина с досадой пропускала их. Тропинка же, бежавшая было вдоль полотна, под кустами желтой акации, кончилась. Потратив больше часа на пять километров, Нина свернула влево и вышла на Симферопольское шоссе. Машины летели там одна за другой, и надо было все время быть в напряжении, запретив себе к тому же и думать о попутной. Но тут уж дорога была верная, хотя и на несколько километров длиннее железной. Остановку Нина сделала в Чехове. Там и обедала. Уселась на траве в скверике возле знакомого магазина и съела пару яиц вкрутую, ломоть черного хлеба и пять вареных картошин с солью. Таким был и обед матери в сорок вторым году. Выпила за копейку простой газированной воды из автомата, покосилась на мороженое, но мороженым в сорок втором году не торговали. Вздохнув, пошла дальше. За плечами ее был военной поры рюкзак, найденный в чулане, не очень полный, но и не пустой. В рюкзаке лежали книги, Нина подбирала их по весу - ношу она хотела нести такую же, какую когда-то несла мать. Навстречу ей неслись машины с юга, "Волги", "Москвичи", "Запорожцы" с ленинградскими и столичными номерами, а иногда и иностранные, ехали в них загорелые, обласканные морем люди, везли сумки и фанерные ящики с фруктами, резные и тряпичные фигурки-талисманы зверюшек и гномов раскачивались у ветровых стекол, но Нине они были неинтересны. Она старалась представить, что видели по дороге в Серпухов глаза матери. Наверное, тогда шоссе было пустым, а может, по нему медленно, с гулом, слышным в ближних деревнях, ползли танки или тягачи с пушками, а сами деревни были тихими, словно вымершими... Но все картины прошлого, возникавшие в Нининой голове, были похожи на кадры из виденных ею фильмов - и только. Это ее печалило. К тому же никуда не исчезали и самоуверенные блестящие машины, кресты телевизионных антенн, старушки на скамейках у ярко покрашенных заборов, вся шумная, суетливая жизнь придорожных поселков и деревень. Нина завидовала матери. Для матери тот поход был жизнью, страданием и надеждой. Она же, Нина, шагала нынче туристкой. Впрочем, иногда в лесах, в березах и дубах, окружавших дорогу, Нина как будто бы слышала те далекие голоса и звуки военных машин, они волновали ее, и ей на мгновение казалось, что все происходит с ней в сорок втором году. А когда в тишине сумерек она нашла в Серпухове знакомое ей кирпичное здание и положила цветы в распахнутое окно, возле которого сфотографировали ее отца, она и впрямь поверила в то, что сейчас война, а она пришла сюда к близкому человеку, чтобы взглянуть на него в последний раз. Нина, разбитая дорогой, голодная, долго стояла, прислонившись к столбу забора, и все думала об отце с матерью, о том, как они жили, и смогла бы она в пору их молодости быть не хуже их. Ей было тревожно и печально. Но при этом она испытывала и некое высокое чувство, которому она вряд ли бы нашла название. Может, это было чувство равенства с матерью и отцом... Потом кто-то заметил ее цветы на подоконнике. "Ба! - услышала Нина ленивый и ехидный девичий голос. - Опять Таньке букет подкинули. Теперь-то, наверное, Глухов!" Слова эти вызвали шумный смех, обрадованные девушки выглянули из окна в надежде обнаружить Глухова, а Нина, испугавшись, что ее увидят, быстро пошла вдоль забора, будто бы проходила мимо. Когда Нина проснулась на желтой лавке в зале ожидания вокзала, она машинально, еле двигая ногами, направилась к электричке. Но тут все вспомнила. Пошла пешком. Дорога назад давалась ей тяжело, она уже не думала ни о матери, ни об отце. Надо было только дойти до дома, все вытерпеть, а добрести... - Пластинка, что ли, кончилась? - подняла голову Нина. - Да? Кончилась? - спросила Вера. - Ты не слушала? Сними иголку-то. Чтобы не затупилась. - Сняла... Так ты ничего и не ела, что ли? - Когда? - От Серпухова до Никольского. - Ела, - сказала Нина виновато. - Не выдержала и в Чехове зашла в столовую. И еще в палатке купила зефиру. Не надо было мне брать денег... Она, морщась, подошла к столу, села. - Намаялась ты, - сказала Вера. - Я, наверное, столько бы и не прошла. - Чего там! - махнула рукой Нина. - Приспичило б - и прошла бы... Раньше-то по скольку люди пешком ходили! Это мы отучились. - Довольная, что сходила? - Довольная... - сказала Нина неуверенно. - Сначала была довольная, что дошла. А потом почему-то расстроилась. То есть знаю почему. Матери позавидовала. Я-то шла так, к кирпичному дому, а она - к любимому человеку. - Но и тебе чего-то нужно было, раз пошла? - Нужно, наверное... Я и не жалею, что сходила. Только вот если бы и я, как мать когда-то, пришла к любимому человеку... Нина замолчала. Глаза у нее были грустные. - А он у тебя есть? - спросила Вера. - Нет. - Все ждешь кого-нибудь с московской пропиской? - Вера хотела пошутить. - Да на кой черт нужна мне эта прописка! - сказала Нина резко, обиженно. - В прописке, что ли, счастье! Мало ли чего я могла насочинять в детстве! - Я ведь так, в шутку, чего горячишься-то? - Прописка, - проворчала Нина, - нужна мне твоя прописка... - Слушай, - сказала Вера, - а к Сергею ты серьезно относилась, раз драться стала? Или как? - Нет, - сказала Нина. - Минутное настроение. Блажь. Так, показалось что-то на мгновение. А потом прошло... - Ну конечно, - сказала Вера, обидевшись за Сергея. - Куда нам. Тебе принца подавай с бородой. - Принца не принца, - заявила Нина, - а свой идеал у меня есть. - Ну-ну, - сказала Вера и замолчала, смутилась, ей стало неловко, что она завела разговор о Сергее. Несмотря на усталость, Вера в тот день долго не могла уснуть. Думала, вспоминала. Плакала однажды, жалея себя. А потом уже и не жалела, а ругала себя. Были секунды, когда она грустила, сознавая, что ее прежняя жизнь, казавшаяся ей счастливой и свободной, уже не повторится. Но тут же Вера успокаивалась и даже радовалась тому, что прежняя жизнь никогда не повторится. Она была благодарна Нине за ее поход в Серпухов, в прошлое, к тени отца, словно бы в колодец с чистой ледяной водой Нина опустила ведерко в надежде утолить жажду. И Вере нынче хотелось думать о высоком и верить в то, что и она способна на высокое. "А ведь я такая же, как мать, - говорила себе Вера. - Я-то вообразила, что я другая, а я из того же холста, что и мать..." Но при этом Вера подумала, что ее жизнь будет все же счастливее и благополучнее жизни матери. Неужели и она потеряет красоту и грудь иссушит? Ну нет! Никогда! С тем она и заснула. 22 Опять вернулось лето. Запестрели на улицах короткие сарафаны, явились на берега Царицынских прудов крымские толпы купальщиков. У никольских жителей опять была надежда на грибы. Думали - теплые ночи после дождей вытянут гриб из земли, крепкий телом, с чистой коричневой шляпкой. Готовили корзины, промывали кипятком банки для маринада, но все впустую. Вера однажды не выдержала и с утра пошла в лес. Мало ли что говорили соседи и Соня с Надькой, может быть, на их местах грибов и нет, а на ее местах попадутся. Но и получаса не прошло, как она поняла: ходи не ходи - в лучшем случае закроет дно корзины лисичками и поддуплянками, а они у Навашиных за грибы не шли. Сухая стояла весна, сухой июнь, дождей хватило земле на глоток. Вера копнула землю рукой - лишь на палец оказалась она сырой, а дальше была как соевый жмых. В Никольской грибами увлекались серьезно, Вера считала себя охотницей одной из первых, и появиться с пустой корзиной на честном народе, пусть и не в сезон, ей было неловко. "Хоть цветов, что ли, нарву", - решила Вера и вышла на Поспелихинскую поляну. Поспелиха, деревня с двадцатью дворами, стояла километрах в трех от Никольского, а словно бы здесь была иная страна, Вологодский север или Заволжье, только не московская окрестность. Деревню с единственным порядком домов окружала пашня, выстраданная первыми жителями Поспелихи, может быть, века четыре назад. Кольцом сжимали пашню леса с березой, дубом, липой и орешником, замыкали поспелихинскую жизнь зелеными крепостными стенами. Каждый раз, когда Вера приходила сюда просто так и по делу - за молоком, за птичьим пометом или, по просьбе отца, за самогоном, - ее удивляла тишина Поспелихи. Тишина и спокойствие. Другого мира не было для Поспелихи, кроме неровной поляны, наморщенной оврагом на восточном краю, кроме обрезанного вершинами деревьев неба, кроме самих деревьев, ровных, спокойных, словно бы и не знавших ветра. Дымы в деревне росли прямые. Услышать в Поспелихе можно было лай собак и крики петухов, металлические звуки, казалось, и вовсе здесь не раздавались, а гул электричек за лесом был нереальным, как бы подземным. И сейчас в Поспелихе было тихо. В деревню Вера не пошла, а побрела краем леса. Потом, не доходя никольской дороги, свернула в поле. Овес стоял неровный - где густой, с крепким колосом, а где и сиротский, заросший ромашкой и васильком. Васильки синели там и тут, они-то и приманили к себе Веру. Положив цветы в корзину, Вера присела на взгорке у оврага. Чуть пониже круглым островком, прижавшиеся друг к другу, стояли высокие кусты репейника, сочные, зеленые, и светло-малиновые цветы их казались издали приветливыми. Вера улеглась на траве, потянулась сладко, солнце било Вере в глаза, на секунду она пожалела, что не взяла черные очки. Впрочем, они были с мелкими стеклами, теперь такие не носили, ну их. Да и зачем они! "Как хорошо! - думала Вера. - И солнце, и лес, и тишина..." Она уже давно не лежала вот так на траве, не глядела на деревья и на небо как на нечто примечательное и великое, существующее само по себе, без нее, Веры, и вовсе не приложением к летящей никольской жизни, вроде заборов, водопроводных труб и билетов на электричку. В последние дни она или спешила по делам, или хлопотала дома, задавленная тяжестью собственных забот, ей было не до солнца и не до неба. В крайнем случае было дело до погоды - какая за окном и что надевать. Теперь Вере не хотелось возвращаться домой, да и был ли он, дом-то? Было ли вообще что-либо вне поспелихинской тишины за ровными зелеными стенами, высвеченными солнцем? Может, ничего и не было. Она одна на всю землю. И вот эти кусты репейника. И вот этот муравей, забравшийся на ее туфлю. И вон та ромашка с желтым радостным глазом. И она, Вера, частица земли. Как та ромашка. Как тугой светло-малиновый цветок репейника. Щемящее высокое чувство охватило ее. В нем было спокойствие, и была печаль. Ей казалось сейчас, что она знает все про жизнь на земле. Знает, как надо жить и зачем. И как жить не надо. Бог ты мой, до чего же она была глупой и скверной прежде! Когда она шла домой, она была добра ко всему на свете. Она вспомнила дурной для нее июньский день, вспоминала, как она, сидя на своем крыльце, поглядывала на утреннее шествие соседей, виденное ею перевиденное, как возмущалась она скукой никольской жизни. Теперь к этой жизни она относилась со спокойствием человека, обретшего душевное равновесие, ни один знакомый звук, ни один запах, ни одно слово ее не раздражали. Да и может ли она злиться на людей и осуждать их? Какое она имеет право? Да и зачем ей злиться? Она была готова просить у всех прошения за то, что совсем недавно думала о них недоброе. Ей было хорошо сейчас. Дома она поставила корзину на террасе и пошла в душ. Душ был устроен еще отцом - высокое, чуть кривое сооружение, обитое железом. Вода в бочке, крашенной в черное, успела нагреться, и Вера блаженствовала под теплыми струями, чуть пахнувшими ржавчиной. Потом, дома, она долго стояла перед большим зеркалом платяного шкафа, мокрые волосы расчесывала со старанием, а сама поглядывала на себя. Все было хорошо в ней. Она не смотрела на лицо и не думала о нем, она и так видела его часто и знала, что оно хорошо. Она с удовольствием рассматривала свое тело, крепкое, сильное, упругое, с чистой смуглой кожей. Радовали и круглые загорелые колени - какая досада будет, если победят макси, старухи и тощие выдумали их, пусть они их и носят. Велики и, пожалуй, тяжелы были у Веры ступни, но ходили они по земле твердо, да и не в них была суть. Нет, приятно было посмотреть на себя. Видимо, и вправду в облике, в фигуре ее было нечто такое, что заставляло Нину иногда вспоминать иностранное слово, которое Вера тут же забывала. Слово это, по мнению Нины, объясняло, почему мужчины поневоле косят на нее глаза. Да и женщины-то в бане обязательно оборачивались в ее сторону, глядели на нее кто с одобрением, а кто с завистью. Еще две недели назад Вера стыдилась своего тела, оно напоминало ей о ее беде. Теперь она ему радовалась. Глядеть в зеркало ей было приятно еще и потому, что она снова ощущала себя бодрой и здоровой, ни боли, ни апатия не беспокоили ее, усталость последних дней прошла, и жизнь опять была ей в сладость. В хорошем расположении духа Вера принарядилась, сделала глаза и губы, верхние веки намазала синим, в тон голубому сарафану и бирюзовому браслету за два сорок, язык показала себе в зеркало и отправилась в город, за матерью. Год назад однажды с Верой случилось то, что случается с каждым подростком. Она вдруг увидела себя со стороны. Она выделила себя из мира, почувствовала свою особость, поняла, какая она и какой мир, с ней и без нее. То есть так ей тогда казалось, что поняла. Это был для нее момент открытия. Он ее озадачил и опечалил. И испугал. Потом она часто глядела на себя со стороны. Взгляд ее был уже более точным и здравым. Иногда горьким, как в последние недели. Иногда спокойным. А теперь она нравилась сама себе. Снова будто бы сейчас были две Веры Навашины. Одна шагала никольской улицей, другая, бестелесная, невидимая, наверное, шла рядом, а может быть, и не двигалась с места, но все замечала. Вере казалось сейчас, что не только она сама на себя смотрит со стороны с симпатией, но и все другие люди - никольские, спутники по электричке, жители районного города, - все они тоже понимают, что она за человек, и относятся к ней дружелюбно, а кто и с уважением. Ей хотелось встретить как можно больше знакомых, она и сама не знала - почему. Даже ее обидчики, пожалуй, не испортили бы ей настроения. А уж с Виктором Сергеевичем она могла бы и поговорить - просто так, на отвлеченные темы. Может, кончилась полоса неудач? Может, началась полоса везений? Пора бы ей... Настасья Степановна уже ждала Веру. Сидела в приемном покое на белой лавке, держала на коленях верную черную сумку с желтыми ручками. Вера подбежала к матери, обняла ее. Потом сказала: - Я тебе платье привезла получше. Эпонжевое, приталенное. Ты зайди куда-нибудь... ну, хоть в уборную... Переоденься. - Зачем? - Что ж ты, в этой тряпке, что ль, поедешь? Сюда брала худшую вещь, - ну ладно, а домой-то стыдно в ней ехать. Она полы мыть и то не пригодится... Мать одернула подол платья, как бы еще раз критически осмотрела его, она и сама знала, что это ее худшее платье, оно горбило ее и старило, было не раз штопано и латано, однако мать за платье обиделась - все же вещь была живая. - Вам бы все выкидывать, - проворчала мать. - Ладно, ладно, - сказала Вера. - Тебе не стыдно, мне будет стыдно. Я тебя прошу, иди переоденься. Сейчас не сорок шестой год. Вздохнув, поворчав, Настасья Степановна все же пошла в туалет и минуты через три вернулась в синем в серую клетку эпонжевом платье, выглаженном и укороченном вчера Верой. Платье это Настасья Степановна шила у Чугуновой, с тремя примерками, десять лет назад как праздничное и теперь несколько досадовала, что его приходится надевать в будний день. К тому же ей не хотелось показывать, что благополучный выход из больницы для нее событие, сглазишь еще чего не так. Ну, вышла и вышла, что тут выряживаться! - Не висит оно на мне? - спросила Настасья Степановна. - Не отощала я вконец-то? - Что ты! Да и зачем тебе толстой-то быть? Ты в нем как девочка. Хоть на человека стала похожа. Прическу сделаешь, и совсем будешь хороша. - Ну уж, ты наговоришь! - махнула рукой мать, улыбаясь в смущении; впрочем, она была довольна похвалой дочери. Еще раз оглядела себя и успокоилась. - Ты ничего не оставила? - спросила Вера. - Ничего. - Я схожу проверю. А то ведь знаешь - примета. Оставишь чего-нибудь в больнице - вернешься. - Я все взяла! - крикнула мать Вере вдогонку. А Вера уже неслась по лестнице на второй этаж, перемолвилась веселыми словами со знакомыми нянечками и сестрами, а в бывшую палату матери зашла степенно и как бы по делу, словно лечащий врач. Женщины Вере обрадовались, стали говорить, что мать выписали и пусть она, Вера, спешит, - может, ее еще и догонит. Вера их успокоила, сказала, что она пришла проститься и пожелать всем выздоровления. На кровати Настасьи Степановны сидела деревенская девочка с большими тоскливыми глазами, и Вера, встретившись с ней взглядом, остановилась и поняла, что не подойдет ни к кровати матери, ни к ее тумбочке. - Настасья Степановна обещала, что навестит меня, - сказала девочка робко. - Это правда? Может, у нее со временем не выйдет? - Приедет, раз обещала, - сказала Вера. К матери она спустилась остывшая, расстроенная. - Ты зря ходила, - сказала Настасья Степановна. - Я все взяла. Я знаю. Я только фрукты и соки девочке оставила, которая на моей кровати теперь. Но фрукты не в счет. Я сестру уговорила, чтобы она девочку эту, Таню, на мою кровать перевела. Моя кровать счастливая. С ней ведь все здоровые уходили... - Да, счастливая, - машинально кивнула Вера. Она все еще видела девочку в сером чистеньком халате, сидевшую на кровати матери, - рот ее был полуоткрыт, словно она хотела что-то выкрикнуть или вышептать всему миру в отчаянии, но не могла, в глазах ее была обреченность. Вера знала таких больных. Она жалела девочку и печалилась о ней, но и досадовала на себя, что поднялась на второй этаж. Лучше бы не ходила. То, что она прочла в глазах горемычной девочки, казалось ей дурным знаком. - Обязательно надо будет Таню навестить, - сказала Настасья Степановна. - Деревня ее километрах в тридцати отсюда. Отец инвалид. У матери на руках еще пятеро. А я приду - все ей приятно будет. Селедку привезу. Мы все по селедке скучали... А Таня ко мне привязалась. Тетя Настя да тетя Настя!.. Плачет. Жалко ее. Болезнь-то эта хоть бы к старикам только цеплялась, а детей-то за что? Она же твоих лет. Как такую хочется оберечь... - Прооперируют, - сказала Вера, - может, и обойдется. - А про меня тебе все сказали? - остановилась вдруг мать, и в прямом, настойчивом ее взгляде Вера уловила тревогу и просьбу ничего от нее не скрывать, даже если врачи из добрых побуждений и утаили от нее правду. - Нет, - сказала Вера сердито. - Не придумывай ничего. Ты знаешь все. Честное слово. - Ну и слава богу, - сказала мать. Младшие сестры ждали в Никольском, на станции. Увидев мать, закричали, понеслись по перрону навстречу. Соня приласкалась к матери, но тут же отстранилась - видно, стеснялась людей вокруг, - и потом, дорогой домой, с серьезным видом взрослого человека держалась как бы в стороне. Надька же прыгала возле матери, радовалась, то и дело кидалась к матери целоваться. При этом она интересовалась, не привезли ли ей из города каких гостинцев. "Ну, полно, полно, хватит! - ворчала Вера. - Чего слюни-то пускаешь? Иди спокойно". Куда там! Разве ее, верченую, можно было утихомирить? Дома мать сразу же пошла на огород. Она и делать что-нибудь тут же принялась бы, но пожалела эпонжевое платье. Однако с огорода сразу не ушла, все оглядела, а что могла - и ощупала. Вера смотрела на мать молча, не мешала ей. Она понимала, что мать только тут, в саду, среди грядок и деревьев, и почувствовала окончательно, что на этот раз болезнь отпустила ее. В военную пору мать уехала из деревни, вот уже двадцать семь лет была пригородной жительницей, а все равно оставалась крестьянкой. На приемник она потратилась четыре года назад прежде всего для того, чтобы слушать по "Маяку" погоду. Причем она могла с удовольствием слушать сведения метеорологов через каждые полчаса, если бы у нее было время. Сведения эти она как бы примеряла не к себе самой, а к растениям и плодам своего огорода. Любовь к земле и работе на ней, приобретенную Настасьей Степановной в детстве, унаследованную ею от предков, истребить ничто не могло. Десять соток никольской усадьбы были в ее жизни всем - местом радости и отдохновения, каторгой и храмом, именно ее местом на земле. Иногда Вера даже завидовала матери. Она-то выросла почти горожанкой. Что ей этот огород! Лишняя морока. Ну хорошо хоть подспорье в трудные годы. А так - лучше б его и не было. Цветы бы росли под окнами да яблоки румянились на ветках - и ладно. Надьке-то и цветы, наверное, будут не нужны. А мать была сейчас счастлива. Она уже не жалела, что ей пришлось надеть праздничное платье. Теперь она знала, что выздоровела. - Земля-то сухая, - сказала мать. - Сухая, - кивнула Вера. - Чего же не поливали? - Поливали. Дожди прошли, и мы стали поливать. А она сухая. - Здравствуйте, Настасья Степановна. С выздоровлением вас. У заднего забора на своей земле стояла Наталья Федоровна Толмачева, или Лушпеюшка, потом из-за деревьев возник и ее муж - Николай Иванович, грузный, основательный человек. Наталья Федоровна улыбалась, а муж ее был серьезен. - Спасибо, спасибо, - обрадовалась им мать и пошла к забору. - Мне говорила Вера, что вы приходили. С Толмачевыми Навашины долго жили мирно. Но особой теплоты в отношениях соседей не было. Верин отец, Алексей Петрович, считал Толмачевых людьми чрезвычайно нудными: "Партийные, а вроде староверов..." Однажды Толмачев при народе посоветовал Навашину меньше пить. Встретив на другой день на улице жену Толмачева и двух его взрослых дочерей, лузгающих семечки, Навашин укоризненно покачал головой и сказал: "Что ж вы шелуху на землю-то сплевываете? А еще культурные люди!" Ленка, старшая дочь Толмачевых, с гонором поправила: "Это не шелуха, а лушпеюшки". - "Вы-то вот и есть Лушпеюшки!" - сказал Верин отец. Новое прозвище моментально пристало к Толмачевым. Они дулись, сердитый Николай Иванович иногда кричал из-за забора: "Я вам покажу Лушпеюшек!" - но Вериного отца угрозы только раззадоривали. Однажды Толмачев получил по почте письмо. В нем неизвестный доброжелатель предупреждал, что семнадцатого июня на рассвете дом Толмачевых будет ограблен заезжей бандой. Толмачевым бы полученную бумажку использовать в туалете, а они испугались всерьез. Бросились в милицию, двое уполномоченных провели у них ночь. Утром ушли, употребив выражения. Толмачевы не спали еще неделю, закапывали ценности в огороде, но потом успокоились. А через месяц опять письмо и опять с точным временем будущего ограбления. И еще погодя было два письма, подбрасывали раза три Толмачевым и записки с предупреждениями. Толмачевы, люди пуганые, верили или не верили, но в милицию ходили опять, Николай Иванович ружье выпросил у брата-охотника, а под конец и чуть ли не задумал съезжать из Никольского. Но тут Верин отец похвалился в компании, как сочинял он Толмачеву подметные письма. "Кто же знал, что эти дураки их примут всерьез!" То-то смеялись в Никольском! Но шутка была не из лучших. Когда в Алачкове играли свадьбу, а отец с электриком Борисовым то и дело отключали свет на Алачковской линии, требуя с гуляющих выкуп водкой или самогоном, симпатии никольских были на стороне отца. В случае с Толмачевыми его поняли не все. Но отец как входил в азарт, остановиться уже не мог. Толмачевы сначала жаловались на соседа в райком и по месту работы, а потом Николай Иванович вместе с созванными по этому поводу братьями подкараулил подвыпившего Навашина. Алачковские тоже били Навашина и Борисова, но без особой злобы, скорее для приличия, тут же помирились и выпили в знак примирения. Толмачевы же дрались жестоко. Отец обещал, что за ним не пропадет. Но уехал, и за ним пропало. А между соседями шла с той поры холодная война. Навашины делали вид, что Толмачевых и вовсе не существует. Толмачевы каждую минуту ждали от соседей каверзы. Им не везло. То Настасья Степановна, без умысла, а просто задумавшись, плеснет помои в яму сильнее, чем надо, и они попадут за изгородь, на белую малину соседей. То начнут в спокойную погоду Навашины жечь костер с какой-нибудь промасленной бумагой, и тут как тут явится западный ветер и снесет вонючий дым на Толмачевых, обедающих в саду. Будто нарочно. Толмачевы и думали, что нарочно. И злились. Однако, когда мать попала в больницу, пришли и предложили помощь. Теперь Настасья Степановна стояла рядом с ними, говорила приветливо, как с добрыми друзьями. "Ну что ж, - думала Вера, - помирились - и ладно. Про отца сейчас бы не вспоминали. Не хватало еще..." 23 - Денег у нас сколько? - спросила мать дома. Вера протянула ей тетрадь с расчетами - сколько было денег, сколько осталось, сколько истрачено по дням и на что. - Ладно, - сказала мать. - Карамели много брали. Краска одна. А песок купила весь? - Нет, килограмма четыре еще надо. - Я и вижу. Ну ладно. В магазин ты сходишь или я? - А что надо? - Песку. Селедки... Ну, и вина, что ль? - Тут Настасья Степановна поглядела на Веру неуверенно, в сомнении, и все же решилась: - Купи белого. Бутылки две. Или три. И красного. - А кто придет? - Кто-нибудь да придет. Тетя Клаша уж наверное придет. Еще кто-нибудь. Надо для приличия. Твой-то не придет? - Нет, наверное, - смутилась Вера. - Тетя Клаша-то точно придет. - Она в обиде. Сюда не приходила ни разу. - В больнице она, однако, была. - Не ты же выгнала ее. - Вот и помиритесь. Тетя Клаша Суханова, конечно, пришла к вечеру, потом явилась тетя Нюра Тюрина, а позже прилетела и Нина. В доме уже вкусно пахло, мать, раскрасневшаяся, счастливая, хлопотала на кухне, пекла пироги с мясом и капустой, младшие сестры вертелись возле нее, не упускали случая ухватить горсть начинки, а то и горячий, с масленой коркой пирог. Мать обнималась с гостьями, просила извинить за выпачканные в тесте руки, обещала сейчас же допечь пироги и усадить всех за стол. Клавдия Афанасьевна Суханова предвкушала удовольствие, глаза ее с одобрением оглядывали стол, накрытый не как обычно, в кухне, а в большой комнате с вышивками на стенах, радовали ее на этом столе и водка, и закуски: распоротая банка шпрот, селедка и уж конечно навашинские разносолы - грибы в банках и на тарелках, прошлогодние огурцы и помидоры из погреба, - сама Клавдия Афанасьевна хозяйство вела небрежно, словно горожанка. С Верой она говорила доброй старой приятельницей, почти родственницей, а Вера смущалась, она вспоминала, как куражилась, выгоняя из дома пожилых женщин, матерей, стыд-то какой? Но зачем, зачем ей предлагали деньги?.. Мать установила на столе кастрюлю с пирогами. - Садитесь, садитесь, гости и девочки, берите, хозяйку не обижайте, пока горячие. Она смотрела на гостей счастливо, но и рассеянно, как бы вспоминая, все ли сделала. Вспомнила: - Надька, принеси масла с кухни. Сливочного. Но передник не сняла. На всякий случай. Так и села в нем за стол. - Ну, Настя, с выздоровлением, - подняла рюмку Клавдия Афанасьевна, - и давай переживем всяких мао-цзедунов! - Теть Насть, - сказала Нина, - долгих вам лет. - Слава богу, дома, - улыбнулась Настасья Степановна и выпила рюмку. Соня с Надей чокались квасом. Соня - кружкой, а Надька наливала квас в стопку для интересу. - Ну, и сразу же по второй, - сказала Клавдия Афанасьевна, - чтобы мгла глаза не застила. - Ох, захмелею, - опечалилась Тюрина, однако быстро выпила и вторую рюмку. - Мы же не стаканами, - успокоила ее Суханова. Настало время пирогов, их ели, нахваливая Настасью Степановну, не из вежливости, а от души, потому, что печь и жарить пироги она была мастерица. Кому в Никольском удавались блины, кому кислые щи с грибами, кому запеченная в тесте рыба, пусть и морская, а дом Навашиных славился именно пирогами. - Ешьте, ешьте... Ну как, вышло или нет?.. Ниночка, ты горчицу бери, вот она, - говорила Настасья Степановна, протягивая Нине банку с горчицей, знала, что нынешние молодые любят все поострее, она и сама, по Вериной просьбе, клала теперь в начинку больше перца. - Вышли хоть пироги-то? - Вышли, вышли, - басила, жуя, Суханова. - Ну вот и ладно, если вышли... А мне селедка хороша. Вера косила глаза на мать и удивлялась ей: давно она не видела мать такой благополучной. И прежде хоть и редко, но бывало - мать подхватывало веселье. Но всегда в ее радостном состоянии было и некое напряжение, неистребимая озабоченность, сковывающая мать. А нынче, казалось, ничто не беспокоило ее, словно бы при выходе из больницы мать получила освобождение от всех своих тревог. Знать, тяжкими были ее мысли от болезни, может быть, и с миром, и с дочерьми она успела уже попрощаться. Ни праздники, ни последние именины не радовали мать так, как сегодняшний вечер. Хлопоты по дому и на кухне были матери до того приятны, что Вера не стала мешать ей своей помощью. Опять Вера подумала о том, что все невысказанное, потаенное и самое существенное, что было у матери на душе в последние недели, ей, Вере, не дано узнать, она может только догадываться об этом существенном, да и то объясняя состояние матери своими мерками и понятиями. И ни один другой человек, даже мать, даже Сергей, не смогут знать истинно, а не приблизительно, что происходит в ее, Вериной, душе. И так будет всегда. Мысль эта не была болезненной и тоскливой, как в день операции матери, она была спокойной. Да и ушла быстро. А Вера все глядела на мать и радовалась ее неожиданной беззаботности. "Вот и хорошо, - думала Вера, - вот и у меня ноша теперь будет легче". Тут она вспомнила, как славно ей было утром на Поспелихинской поляне, когда она лежала в траве и понимала, зачем она живет на земле. Вот и дальше все было бы хорошо и с ней, Верой, и с матерью, и с сестрами, и с Сергеем, и с отцом. И со всеми. Спокойствие и доброта Поспелихинской поляны казались ей теперь самыми важными на свете. - Небось вы, тетя Насть, - сказала Нина, - в больнице пироги-то эти во сне видели! И чад кухонный небось был приятен? - Ой, не говори, - кивнула Настасья Степановна. - Закроешь глаза, а перед тобой плита и сковородка на ней... - Не сладко болеть-то? - спросила Суханова. - Не приведи господь еще раз! - Во-от. А я что говорю? - протянула Клавдия Афанасьевна и добавила печально: - Ничего не попишешь. Годы у нас уже такие. Пора деньги копить. - Ох уж, ох уж, - пропела Нина, - какие уж у вас такие годы? На что деньги-то копить? - На что, на что! - проворчала Суханова. - На гроб с музыкой. - Ну, если только с музыкой, - сказала Нина. - Вон, - сказала Клавдия Афанасьевна, - померла старуха Курнева. Ни копейки не оставила. Родственники ее на похороны тратились, уж вспоминали ее, поди, почем зря. Каково ей? У Павловых наоборот, у Софьи Тимофеевны на книжке остались деньги. И на поминки, и на подарки. Это по-людски. Я уж заведу особую книжку... - Я тоже в больнице думала, - сказала Настасья Степановна, - а то случись чего, откуда дочки денег достанут? Она будто бы даже обрадовалась словам приятельницы, может, больничные мысли о деньгах на похороны казались ей неподходящими для произнесения вслух и неприличными, и вот теперь Клавдия высказывала их деловито и с удовольствием, значит, и нечего было их стесняться. - Что думать-то! - сказала Клавдия Афанасьевна. - Надо откладывать. Рублей сто пятьдесят. - А не мало? - засомневалась Настасья Степановна. - Я считала - рублей двести. - Хватит, - махнула рукой Суханова. - Это в Москве двести, а у нас сто пятьдесят. Тут вступила в разговор Тюрина, она держала сторону Настасьи Степановны. Суханова же стояла на своем, горячилась, доказывая неправоту приятельниц, Нина смеялась, выслушивая доводы женщин, Надька потихоньку тянула квас, Вера поначалу отнеслась к спору добродушно, даже улыбалась, но, взглянув на Соню, поскучнела. Она знала, что дальше разговор непременно пойдет о местах на кладбище, какое кому обещано, и сказала: - Хватит. И не стыдно вам? Вы хоть на Соньку поглядите. Девчонка вся побелела от ваших разговоров! - Да, да, - расстроилась мать, - давайте уж про другое. Что уж мы... - Верно, - сказала Суханова. - Выпить надо. - Вы у меня весь аппетит отбили, - покачала головой Вера, выпив. - И не стыдно вам, тетя Клаш, старухой прикидываться? В сорок-то семь лет! - Откуда же сразу и сорок семь лет! - возмутилась Суханова. - Мать говорила, что вы... - Мать тебе наговорит. Прибавит годов от зависти... - А сколько вам по паспорту? - Мало ли сколько по паспорту! - Я и говорю, что вы женщина не старая, - сказала Вера, - небось у Нины сейчас будете спрашивать, какие фасоны модные, а сами про гробы. - Одно другому не мешает, - сказала Клавдия Афанасьевна. - Надо иметь здравый взгляд. Это если до пенсионного возраста дотянешь, тогда еще долго будешь жить. Пенсионеры живучие. А наш возраст сомнительный... Насчет фасонов с Ниночкой я, конечно, поговорю... - Она у нас всегда была франтихой, - улыбнулась Настасья Степановна. Была и осталась. Это Вера знала. Иногда, глядя на вырядившуюся по случаю Клавдию Афанасьевну, Вера с Ниной прыскали в кулак, - до того, по их понятиям, никольская хлопотунья и сваха одевалась смешно и старомодно. В сердцах, случалось, мать говорила Вере: "Во, нафуфырилась!" С точки зрения Веры и ее ровесниц именно Клавдия Афанасьевна ходила нафуфыренная, да еще и за версту приманивала пчел крепкими дорогими духами. Мать же, напротив, нарядами и прическами приятельницы чуть ли не любовалась и очень одобряла верность Клавдии вкусам и привычкам их послевоенной юности. Не одобряла она того, что Клавдия чересчур молодится и красится, не одобряла она и ветрености приятельницы. - Нет, мне все не верится, что я дома, - сказала Настасья Степановна. - Теперь можно будет и в деревню написать. - А ты не писала? - удивилась Тюрина. - Зачем же писать-то было? - сказала Настасья Степановна. - Только людей волновать. Дуся небось тут же бы приехала. А легко ли ей семью-то оставить? Да и затраты какие! Небось деньги на что-нибудь полезное отложены, а тут их трать... Теперь-то напишу, что все хорошо, - и ладно... В Тамбовской области, в Рассказовском районе, в родной деревне Настасьи Степановны, жили ее старшие сестры - Евдокия и Анна. Жил там и брат Василий, но после армии он устроился железнодорожным рабочим на станции Мичуринск-2, там и осел, сестры привыкли в августе получать от него посылки с яблоками, хотя своих хватало и на продажу. О деревне, об отцовском доме, который нынче занимала тетя Дуся с мужем и детьми, мать вспоминала чуть ли не каждый день с печалью или радостью, как о некоем рае или уж, во всяком случае, как об идеальном людском общежитии. Все там было вечно, единственно правильно и ей теперь недостижимо. Возвращаться в деревню Настасья Степановна по многим причинам не собиралась, погостить же там давала себе обещания часто. Мать вечно чувствовала себя виноватой перед сестрами и ровесницами, оставшимися в деревне, и им, и ей казалось, будто она в московском пригороде по сравнению с ними живет легкой жизнью, у молочной реки, на кисельном берегу. А в чем, собственно, можно было ее винить? Семнадцатилетней девчонкой она убежала из деревни, пытаясь попасть на фронт, и попала, окончив курсы связисток. Воевала год, а потом, после ранения, была отправлена в тыл, посчитала, что полезнее всего пойти на оборонный завод, маялась по общежитиям. Только после замужества переехала в Никольское, в свой дом. В последние годы Настасья Степановна ездила на родину дважды. Четыре зимы назад хоронила мать, умершую от рака на семьдесят втором году; а позапрошлой осенью, узнав из телеграммы, что Анну положили в больницу с инфарктом, взяла отпуск без содержания, собралась за день и уехала. - И Алексею, в Шкотово, не писала? - спросила Тюрина. - Нет, - сказала Настасья Степановна. - Ему-то зачем? - нахмурилась Вера. Слова Тюриной не зажгли любопытства в глазах Сухановой, и Вера поняла, что тетя Клаша с матерью в больнице уже обсудили, писать или не писать отцу. - Его кочергой погонять следовало, а ты добра, распустила его. Не по тебе он... - А по тебе, что ли? - А чего ж, по мне... Он и сам видел, что я его в руках держать буду, он потому и выбрал из нас двоих тебя. - Так уж он на тебя и глядел? - сказала Настасья Степановна. - Глядел! Не только глядел... - Ох-ох-ох, хвастать ты горазда... Мать отвечала Клавдии Афанасьевне все еще с улыбкой, но Вера чувствовала, что слова приятельницы ее задели, а может, и обидели. Это поняла и Суханова, неловкость возникла за столом, тогда тетя Клаша положила Настасье Степановне руку на плечо, рассмеялась. - Ну, шучу, шучу... Какие у меня тогда хахали были!.. Вечно ты все принимаешь всерьез! Ты и тогда серьезная была, а я ветреная. Хотя тоже положительная... А Лешка, конечно, за тобой бегал. Хорош он тогда был, после армии, ничего не скажешь. Красавец... Клавдия Афанасьевна сказала именно "красавец", а по никольским понятиям слово это, произнесеннное с ударением на последнем слоге, решительно отличалось от обычного "Красавца". "Красавец" - это просто красивый человек, даже смазливый, "или губки на улыбке, или глазком мигнет". А "красавец" - это прежде всего удалой человек, лихой человек, червонный туз, не красота в нем главное, хотя и она есть, его люби, но и остерегайся, он как водоворот, в нем и добрый Вакула, в нем и Ванька-ключник, но женщина слаба, она и обругает-то такого с восхищением перед ним. "Красавцом" и глядел с давних фотографий на Веру отец в военной форме, с погонами и без погон, в фуражке, сдвинутой набок, молодой, сильный, рисковый, с лукавыми глазами конокрада. Тетя Клаша делала вид, что шутит, а ведь, наверное, и вправду была влюблена в отца. Из-за него она, пусть и без надежды, видно, и осела в Никольском. С матерью тетя Клаша познакомилась на курсах связисток, потом фронт их развел, в конце войны с помощью Нюры Тюриной, подруги Сухановой, они списались, а позже, после Победы, тетя Клаша приехала погостить к знакомым, да так и осталась в здешних краях. Мать-то тиха-тиха, а вот именно на ней женился видавший виды разведчик Навашин. Чем она его взяла и как сама не оробела? - Ниночка, что ж ты так мало ешь? - забеспокоилась Настасья Степановна. - Пироги вот остались, еще теплые. - Талию, теть Насть, берегу. - У девки суть в теле, - сказала Суханова, - а не в талии. - Надька, сбегай за квасом, видишь, кончился... А что же у нас белое вино стоит, мерзнет? Наливайте... - Это можно... - За здоровье!.. - Нет, я про Алексея ничего плохого говорить не хочу, - сказала Клавдия Афанасьевна сыто и добродушно, - он хороший, хоть и будорага. Но ему бы всю жизнь Берлин штурмовать, а не в Никольском копаться в грядках... - Много он копался! - вздохнула Настасья Степановна. - Да я не про твои грядки. Я вообще... Вот и считали скандалистом. А ведь он просто озорник и фантазер был... Помнишь, как он повез в город клубнику и стал ее продавать в десять раз дешевле, чем все? По два с полтиной на старые деньги. На него как на жулика сначала смотрели, обходили за версту, а потом стали брать... Другие торговцы чуть его не избили! - Да уж... - улыбнулась Настасья Степановна давнему видению. - Шутка его нам тогда рублями обернулась. - Это еще при девочке было, - вставила Тюрина. Девочкой Навашины и их приятели называли старшую Верину сестру Любу. Любе было бы сейчас двадцать два года, но она умерла трехлетней от дифтерита. Хранился в альбоме снимок ее похорон: мать с отцом в черном у гроба, толпа сочувствующих и любопытных перед домом Навашиных, все застыли, глядят в аппарат, губы у ребятишек отвисли, а в гробу, в цветах, Люба, ручки на груди, старше и спокойнее всех. Вера боялась этого снимка, но когда он попадал ей в руки, отчего-то она не могла отвести от него глаз. Имя "Люба" в семье не вспоминали, словно страшась вызвать дух первенькой, а говорили "девочка". - Чтой-то, Верк, ты своего ухажера-то не привела? - спросила Клавдия Афанасьевна. - Вот и я хотела спросить, - сказала мать. - Да он у меня... - смутилась Вера. - Он у нее стеснительный, - сказала Нина. - Ну уж, и стеснительный! - засомневалась Суханова. - Нет, правда, стеснительный, - сказала Нина, - а от ваших взглядов и словечек, тетя Клаш, он бы весь красный сидел. - Будто ты меня не знаешь! Я такую дипломатию повести могу!.. - Я его звала, - сказала Вера, - а он постеснялся. - Вот ведь, - вздохнула Тюрина, - Насть, и дочка у тебя, глядишь, замуж выйдет. Время-то летит... - Не говори! - А он у нее складный, - сказала Тюрина, - я его видала. Лицом чистый и в плечах уже как хороший мужичок. Нина засмеялась, а Вера нахмурилась, но и ей разговор о Сергее был приятен. - Уж больно он несамостоятельный, - вставила Надька. - Я тебе сейчас поговорю! - разгорячилась Вера. Окажись что-нибудь мягкое под рукой, пусть и увесистое, швырнула бы в Надьку. - Ну и девки пошли! - рассмеялась Суханова. - Верка над ним как генерал, - не унималась Надька. - Надька, замолчи! - сказала мать. - Сейчас она у меня взвоет, - пообещала Вера. - А чего, - сказала, пригубив рюмку, Клавдия Афанасьевна, - дети детьми, но и мы ведь еще не старухи. - Вы же на похороны копите, - сказала Нина. - Мало ли чего... Ты тоже скажешь... Мы бабы в самом соку, и нас еще замуж взять можно, а, Насть? - Ну, начала, начала! - отмахнулась от приятельницы Настасья Степановна. - А что? У меня и для тебя, Насть, есть жених, сама знаешь, кто... Одинокий, взносы платит с двухсот рублей, плотничает дома, пьет редко, а выпьет - женщину бить не будет... - Это ты при живом-то муже, - возмутилась Тюрина, - такие разговоры ведешь! - Мели, Емеля, - сказала Настасья Степановна, - твоя неделя. - Живом-то муже! - передразнила Тюрину Клавдия Афанасьевна. - Живом! Он оживет-то, когда помирать будет. Песок из него посыплется, вот он и явится сюда у дочерей и внуков на комбикорм выпрашивать... - Ну что ты говоришь... ну зачем... при девочках-то, - Настасья Степановна показала на Соню с Надей, глядевших сейчас на Суханову злыми зверьками. - А пусть слушают! Для их же пользы, - разошлась Клавдия Афанасьевна. - Ты вот признайся, Насть, честно: Лешка бил тебя? - Нет, - сказала Настасья Степановна тихо, - не бил. Собирался бить, и не раз, да у него не выходило. Пальцы ли в кулак соберет, палку ли схватит, а и у меня в руке окажется утюг или что железное. Спину я ему не показывала, а глаз он моих боялся. Встретится с ними - и пальцы у него разжимаются... Так он мне и говорил: "Глаза твои всю силу мою обламывают. Откуда, говорит, твердость-то в них?.." - Ну, все равно, - сказала Клавдия Афанасьевна. - Ведь знаешь, что он не вернется. Что вам жить-то теперь без подпоры? А этот человек, - понимаешь, про кого я говорю, - основательный, сберкнижка с одними приходами, огород прекрасно содержит - огурцы собирает вторым после Чистяковых. А у кого ягода боскопская лучше всех? Он и девочкам чужим не будет... Я ведь не от себя говорю... Вот бы сосватать-то вас! А, Насть? - Хватит, тетя Клаша, - сказала Вера сурово. Клавдия Афанасьевна на мгновение задержала на Вере взгляд, как бы оценивая степень Вериной серьезности, и, все поняв, заулыбалась от души: - Да шучу, шучу я... Не буду больше, коли не хотите... Что ж мы закисли за столом, а? Насть, тащи еще грибы, если остались, и огурцов малосольных... Она с удовольствием, за мужика, принялась разливать водку, шутила, обнося графинчиком рюмки соседей, на ходу выловила из миски моченое прошлогоднее яблоко и, похвалив хозяйку, шумно, вкусно принялась его есть, вызвав у Веры секундную зависть. Напряжение, возникшее было за столом, рассеялось, и Вере, успокоившейся тут же, теперь казалось, что тетя Клаша и впрямь шутила, она умела с серьезным видом дурачить людей. Впрочем, часто она делала это не ради розыгрыша, а намеренно, давая себе возможность, оценив обстановку, назвать только что сказанные ею слова либо шуткой, либо трезвым предложением. И сейчас в том, что никольская хлопотунья завела с матерью разговор о сватовстве при людях, и в особенности при дочерях, непременно был умысел. - Давайте, давайте выпьем! - суетилась Клавдия Афанасьевна. - Настя, не отставай! - Да что ты... У меня и так уж голова кругом идет... Я две рюмки красного выпью - и то... - Ничего, после операции полезно. Пей, пей... Вот и хорошо! Гуляем, девки! - громко и с лихостью сказала Суханова. И вдруг затянула: Когда парень изменяет, Это не изменушка, А тогда изменушка, Когда изменит девушка. Последние слова ей не удались, пустив петуха, она их доголосила, взяла слишком низко и не выдержала высоких нот, а сорвавшись, рассмеялась, сказала: - Это отец ваш любил петь. Аккордеон у него был трофейный. Играл он так себе, а петь пел вместе с нами... Я-то вот на голос стала слабая. Заведи-ка ты нам на радиоле ваших битлов... Вера сразу не нашла восьмую серию "Музыкального калейдоскопа" с битлами и поставила лежавшую под радиолой большую пластинку Ободзинского. Услышала Ободзинского у Нины и купила позавчера на станции. "Вот наконец этот радостный день настал, вечером вместе пойдем мы на карнавал", - энергично, как бы припрыгивая и пританцовывая где-то там в неизвестности, запел Ободзинский. Прослушали молча одну его песню, потом вторую, потом третью. Тетя Нюра Тюрина зевала, ладошкой прикрывая рот и оглядываясь при этом стыдливо, мать качала головой: "Ну и ну!", а Клавдия Афанасьевна отнеслась к песням про карнавал и про точки после буквы "л" заинтересованно и со вниманием. Но и она сказала после третьей песни: "А чего-нибудь другое заведи..." Тут уж мать обрадовалась, выложила досаду на дочерей, которые изо дня в день мучают ее нынешней музыкой, то у них все гремят, то воют, и мелодии нет, и нескладно, а уж если на французском языке, то и вовсе картавят. "Вот-вот, - поддержала ее Тюрина, - и на телевизоре каждый день выходит какой-нибудь малахольный, держит у рта сопелку на шнуре и воет. Только Зыкина и есть..." Клавдия Афанасьевна высказала иное мнение, она считала, что и теперь поют много хороших песен, ей лично нравятся "Синий лен" и "Ой-ля-ля, ой-ля-ля, погадай на короля!". "Эту да, эту можно слушать", - согласилась Тюрина. Вера с Ниной в спор не вступали, они переглядывались понимающе и улыбались снисходительно: ну-ну, что еще скажете? А старшие женщины и впрямь разошлись, были строги и категоричны, на людях они постеснялись бы говорить такое о сегодняшних пластинках и танцах, а тут их прорвало, в своем кругу они с удовольствием, облегчая себя, выкладывали наболевшее. Ну, и пожалуйста!.. Клавдия Афанасьевна, пошумев, сказала: "Да что это мы осерчали? А давайте сами споем! А?" И, не дожидаясь поддержки, начала: "Дед бабку завернул в тряпку, намочил ее водой, бабка стала молодой!" "Ии-и-е-ех ты!" - закончила она громко и радостно и невидимым платком взмахнула над головой. Клавдия Афанасьевна была уже хороша, щеки ее стали румяными, глаза смотрели плутовато, на месте она усидеть не могла, а плавала по комнате, все норовила обнять кого-нибудь. "Гуляем, бабки!" Настасья Степановна тоже раскраснелась, была возбуждена, много говорила и смеялась, а движения ее стали суетливыми и непривычно быстрыми. Тюрина же сидела молча, держала в руке пустую рюмку, на нее и глядела, забывшись. Вера и сама охмелела - давно она не пила водки, и ей сейчас, как в прежние дни, хотелось пуститься в разгул. "Ну что петь-то будем? - спросила Клавдия Афанасьевна. - "Ой, цветет калина...", что ли? Или "Белую березу"? Нюрка, Нюрка, ну что ты дремлешь? Очнись! Сейчас я вот про тебя спою... "У меня подружка Нюрка в Серпухов уехала. Там прическу завивает, тута нету этого!.." Насть, помнишь, какую она в Серпухове шестимесячную сделала, когда ухлестывала за Сашкой с мотоциклетом, а?" Клавдия Афанасьевна хохотала, и Настасья Степановна смеялась так, что закашлялась в конце концов, и Нина с усердием стучала ей по спине, а Тюрина отмахивалась от них смущенно: "Да что вы уж... Да зачем вы?.." И Вера с Ниной, да и младшие девочки не удержались от смеха, хотя и не знали толком, на что намекала частушка. И позже то одно, то другое слово в песнях или частушках или какое-нибудь имя, ничего не значащие для молодых, вызывали у старших женщин шумное веселье. Отсмеявшись, женщины стали наконец петь. Спели "Ой, цветет калина...", "Каким ты был...", "Вот кто-то с горочки спустился...". Пели сначала нестройно, как бы стесняясь друг друга, чуть сдавленными голосами, сокрушались, что нет ни баяна, ни гитары, но потихоньку получалось все лучше и складней. Вера знала, что это непременная распевка, разминка, настройка голосов и песни идут пока не самые важные. Так оно всегда и бывало, но вот-вот должен был наступить момент, когда можно было отважиться и на главную песню. "Опять высоко взяли, - говорила расстроенно Клавдия Афанасьевна. - Давайте снова и чуть ниже. Плохо без мужиков-то, не идет песня..." - "Что ж ты Федора своего не привела?" - "А-а-а! Какой из него певец! Ну, давайте-давайте..." Запели "Там вдали, за рекой...". Вели Клавдия Афанасьевна и Настасья Степановна, обе родились со слухом, пели хорошо, у тети Клаши голос был низкий, почти мужской и сочный, а у матери высокий и заливистый. Тюрина тоже имела голос высокий, но чуть глуховатый, им с матерью помогала старательная и звонкая Соня, а Вера с Ниной вначале скорее и не пели, а подпевали скромно, для поддержки компании. "Ну вот, вроде вышло", - сказала наконец Суханова. Тут она помолчала как бы в задумчивости и волнении перед ответственным шагом, вдохнула воздух и предложила: "Ну что, "Лучину", что ли?" - "Лучину", - кивнули мать и Тюрина. "Ты, Надька, не пищи теперь", - строго сказала Суханова и взмахнула рукой. И начали: "То-о не ве-е-е-етер ве-е-етку клонит, не-е дубра-а-а-авушка-а шуми-и-ит, то..." Вера знала: как был дом Навашиных, так вечно в нем в застолье пели "Лучину". Пели всерьез, забывая на минуты обо всем на свете, с неизбежным внутренним напряжением, но и как бы облегчая себя, давая выход черной тоске, оставшейся в душе от тяжких дней, - освободить от нее теперь, казалось, только и могла эта песня. И хотя велась "Лучина" от имени несчастливого молодца, и хотя в свое время отец и его приятели пели ее с охотой, песня эта в доме Навашиных всегда считалась женской. Будто бы девичья душа жаловалась в ней на горькую долю. Жаловалась тихо, с достоинством, с гордой силой терпения. Слова же в песне сами по себе вроде бы и не имели значения, они были просто окраской девичьей жалобы, нотными знаками бабьего плача. В настроении или не в настроении была Вера, в голосе или не в голосе, но если начинали "Лучину" всерьез, не петь ее Вера не могла. И сейчас она уже не подпевала старшим, а пела с вдохновением, не стесняясь ни себя, ни других, не задумываясь над тем, хорошо у нее получается или она портит песню, - теперешнее состояние казалось ей естественным, будто бы она всю жизнь именно пела, а не говорила. "Зна-а-а-ать, знать, сули-и-ил мне-е ро-о-ок с моги-и-илой о-о-обвенча-а-аться, мо-о-о-лодцу-у-у..." Низкие ноты Вера пела глухо, с упрямством тихого отчаяния, сжимая кулаки, надавливая руками на стол, порыв высоких нот уносил ее в поднебесье, и сердце ее замирало, как на рисковых качелях. Ни на кого Вера не смотрела и никого не слышала, ей казалось, что поет она одна или это голоса всех женщин слились в один голос, их голоса стали ее голосом, а она сидела в темной избе и видела перед собой колеблющийся огонек лучины и вовсе не хотела, чтобы догорела она, наоборот, песня ее была заклинанием, она надеялась, что отведет беду; или она сама была теперь лучиной и сама старалась удержать, уберечь в себе свет и жизнь... Тут она почувствовала, что тетя Клаша показала руками: "Тише", - и песня тут же стала как будто опускаться или удаляться куда-то, чтобы через секунды и вовсе исчезнуть. И все. И тишина. Кончился стон русской бабы. Нет, и не стон... И не вой. Тяжкий вздох. Или сдержанный плач без слез. Но и от него стало легче. И спокойнее. Вера с Ниной молчали, отходя от песни. Клавдия Афанасьевна довольно говорила: "Ну что ж? Ведь получилось, а? Получилось". А потом принялась спорить с Настасьей Степановной, как надо петь правильно: "сулил мне рок" или "судил". Спор был старый, в деревне матери пели "сулил", а в деревне Клавдии Афанасьевны - "судил". Для того чтобы перевести дух, вспомнили легкий и милый сердцу "Синий платочек", а уж после него, по ритуалу навашинского застолья, обязательно полагались "Златые горы". "Златые горы" тоже считались в доме песней главной, но, в отличие от "Лучины", в ней слова ценились все до последнего. Бывало, отец с матерью или еще с кем-нибудь из женщин побойчее устраивали из "Златых гор" целый спектакль, отец, принимая позы и постреливая глазами, по ходу песни разыгрывал коварного обманщика, а матери или другой женщине приходилось быть доверчивой Марией. И в "Златых горах", как и в "Лучине", история рассказывалась печальная, кое-кто в Никольском и пел "Горы" с грустью, у Навашиных же песня получалась шумная. Не удалая даже, а бесшабашная, озорная радость так и звенела в ней. То, что в конце концов Мария за свои заграничные горести вознаграждалась конем, золотыми уздечкой и хлыстиком, седлом, расшитым жемчугом, рассеивало тревогу певцов за ее судьбу. Стало быть, не пропадет. Да и коварный обманщик был наказан. Все кончалось справедливо, и нечего было грустить. Но и не это было главное. Главное было в отце. Недаром он считался человеком заводным. Если уж оказывался за столом, так в компании непременно стоял дым коромыслом. "Лучину" он милостиво отдавал женщинам, а "Златые горы" были его. Тут он давал волю своей натуре и не только разыгрывал коварного обманщика, но и успевал дирижировать хором, никто у него в песне не печалился и не дремал. Нынче тетя Клаша вела "Златые горы". Глаза ее горели, она поднялась, чтобы удобнее было дирижировать, теперь она преображалась в коварного обманщика. Тетя Клаша торопила, темп и так был лихой, пели все, растягивая окончания слов, отчего они как бы скользили или летели, - такая удаль и такая широта были в песне, что Вере казалось, будто она всесильна, будто она может обнять сейчас всю землю. Пели все, но при этом тетя Клаша и мать не забывали о своих ролях, и вот, на потеху пуб