,--очевидно, они перекочевали в другой город. Но до этого я успел еще раз побывать в яру. Шарманщик пригласил меня к себе "повечерять". На перевернутом ящике стояла тарелка с печеными помидорами и черным хлебом, бутылка вишневой наливки и лежали грязные конфеты -- толстые, в розовую и белую полоску, сахарные палочки. Лиза была в новом платье, с туго заплетенными косами. Она обидчиво следила за тем, чтобы я ел, "как у мамы". Попугай спал, прикрыв глаза кожаной пленкой. Шарманка изредка сама по себе издавала певучий вздох. Шарманщик объяснил, что это из каких-то трубок выходит застоявшийся воздух. Был уже сентябрь. Приближались сумерки. Кто не видел киевской осени, тот никогда не поймет нежной прелести этих часов. Первая звезда зажигается в вышине. Осенние пышные сады молча ждут ночи, зная, что звезды обязательно будут падать на землю и сады поймают эти звезды, как в гамак, в гущу своей листвы и опустят на землю так осторожно, что никто в городе даже не проснется и не узнает об этом. Лиза проводила меня до дому, сунула мне на прощанье розовую липкую конфету и быстро сбежала по лестнице. А я долго не решался позвонить, боясь, что мне попадет за позднее возвращение. На рождество отец подарил мне коньки "Галифакс". Теперешние мальчики долго бы смеялись, увидев эти коньки. Но тогда не было на свете лучших коньков, чем коньки из города Галифакса. Где этот город? Я расспрашивал всех. Где этот старый город Галифакс, заваленный снегом? Там все мальчики бегают на таких коньках. Где эта зимняя страна, населенная отставными моряками и шустрыми школьниками? Никто мне не мог ответить. Старший брат Боря сказал, что Галифакс --- это вовсе не город, а фамилия изобретателя коньков. Отец сказал, что, кажется, Галифакс -- это городок на острове Ньюфаундленде, у северных берегов Америки, и знаменит он не только коньками, но и собаками-водолазами. Коньки лежали у меня на столе. Я смотрел на них и думал о городе Галифаксе. Получив коньки, я тотчас выдумал этот город и уже видел его так ясно, что мог бы нарисовать подробный план его улиц и площадей. Я мог долго сидеть за столом над задачником Малинина и Буренина -- я готовился в эту зиму к экзаменам в гимназию -- и думать о Галифаксе. Это мое свойство пугало маму. Она боялась моих "фантазий" и говорила, что таких мальчиков, как я, ждет нищета и смерть под забором. Это мрачное предсказание "ты умрешь под забором" было очень распространено в то время. Почему-то смерть под забором считалась особенно позорной. Я часто слышал это предсказание. Но гораздо чаще мама говорила, что у меня "вывихнутые мозги и все не так, как у людей", и боялась, как бы из меня не вышел неудачник. Отец очень сердился, когда слышал это, и говорил маме: -- Пусть будет неудачником, нищим, бродягой, кем угодно, но только не проклятым киевским обывателем! В конце концов, я сам начал побаиваться и стесняться своего воображения. Мне казалось, что я занимаюсь чепухой, тогда как вокруг все заняты серьезными делами: братья и сестра ходят в гимназию, зубрят уроки, отец служит в управлении Юго-Западных железных дорог, мама шьет и распоряжается по дому. Только я один живу в оторванном от общих интересов мире и напрасно трачу время. -- Ты бы лучше пошел на каток, чем бессмысленно сидеть и что-то выдумывать,-- говорила мама.-- Что это за мальчик! На что ты похож! Я уходил на каток. Зимние дни были короткие. Сумерки заставали меня на катке. Приходил военный оркестр. Зажигались разноцветные лампочки. Гимназистки в шубках катались по кругу, раскачиваясь и пряча руки в маленькие муфты. Гимназисты ездили задом наперед или "пистолетом" -- присев на одну ногу и далеко выставив другую. Это считалось высшим шиком. Я им завидовал. Домой я возвращался раскрасневшийся и усталый. Но тревога не покидала мое сердце. Потому что и после катания на коньках я чувствовал прежнюю опасную склонность к выдумкам. На катке я часто встречал подругу моей сестры Гали -- Катюшу Весницкую, гимназистку старших классов Фундуклеевской женской гимназии. Она тоже каталась на коньках "Галифакс", но сделанных из черной вороненой стали. Мой старший брат Боря, ученик реального училища и знаток математики, ухаживал за Катюшей. Он танцевал с ней на коньках вальс. Конькобежцы очищали широкий круг на льду. Уличным мальчишкам, шнырявшим под ногами на самодельных коньках, давали подзатыльники, чтобы они успокоились, и начинался скользящий и медленный танец. Даже капельмейстер военного оркестра рыжий чех Коваржик поворачивался лицом к катку, чтобы видеть этот танец. На красном лице капельмейстера (мы называли его "капельдудкиным") бродила сладкая улыбка. Длинные косы Весницкой разлетались в такт вальсу. Они ей мешали, и она, не переставая танцевать, перекидывала их к себе на грудь. Она надменно смотрела из-под полуопущенных век на восхищенных зрителей. Я со злорадством следил за Борей. Он танцевал хуже Катюши. Иногда он даже поскальзывался на своих хваленых коньках "яхт-клуб". Мог ли я думать тогда на катке, что жизнь Весницкой окажется гораздо неожиданнее всех моих фантазий. В Пажеском корпусе в Петербурге воспитывался один из сыновей сиамского короля Чакрабон. Во время возвращения на родину принц заболел в дороге около Киева воспалением легких. Путешествие было прервано. Принца привезли в Киев, поместили в царский дворец и окружили заботами киевских докторов. Принц выздоровел. Но прежде чем продолжать путешествие в Сиам, ему надо было отдохнуть и поправиться. Принц прожил в Киеве два месяца. Ему было скучно. Его: старались развлекать -- возили на балы в Купеческое собрание, на лотереи-аллегри, в цирк и театры. На одном балу желтолицый принц Чакрабон увидел Весницкую. Она танцевала вальс, так же как на катке, перекинув косы себе на грудь и надменно поглядывая иэ-под полуопущенных век синими глазами. Принц был очарован. Маленький, раскосый, с блестящими, как вакса, волосами, он влюбился в Катюшу. Он уехал в Сиам, но вскоре вернулся в Киев инкогнито и предложил Катюше стать его женой. Она согласилась. Смятение охватило киевских гимназисток. Все в один голос говорили, что на ее месте они бы ни за что не могли выйти замуж за азиата, хотя бы и сына короля. Катюша уехала в Сиам. Сиамский король вскоре умер от какой-то тропической болезни. Вслед за. ним умер от такой же болезни первый наследный принц. Муж Катюши был вторым сыном короля. У него было очень мало надежды на Сиамский престол. Но после смерти брата он оказался единственным наследником и неожиданно стал королем. Так веселая киевская гимназистка Весницкая сделалась сиамской королевой. Придворные ненавидели королеву-иностранку. Ее существование нарушало традиции сиамского двора. В Бангкоке по требованию Катюши провели электрическое освещение. Это переполнило чашу ненависти придворных. Они решили отравить королеву, поправшую древние привычки народа. В пищу королеве начали постепенно подсыпать истертое в тончайший порошок стекло от разбитых электрических лампочек. Через полгода она умерла от кровотечения в кишечнике. (Начало истории -- правда, а трагическое ее завершение -- фантазия. Русская королева Таиланда дожила до старости -- V.V.) На могиле ее король поставил памятник. Высокий слон из черного мрамора с золотой короной на голове стоял, печально опустив хобот, в густой траве, доходившей ему до колен. Под этой травой лежала Катюша Весницкая -- молодая королева Сиама. С тех пор каждый раз, когда я попадал на каток, я вспоминал Катюшу и капельмейстера, игравшего вальс "Невозвратное лето", и как она стряхивала варежкой снег со своего лба и бровей, и ее коньки из синей стали -- коньки из города Галифакса. В нем жили простодушные отставные моряки. Вот рассказать бы этим старикам историю Весницкой. Сначала они открыли бы от изумления рты, потом покраснели бы от гнева на придворных и долго бы качали головами, сокрушаясь над превратностью человеческой судьбы. Зимой меня водили в театры. Первая пьеса, которую я увидел, был "Штурм Измаила". Мне она не понравилась, потому что я заметил у кулисы человека в очках и потертых бархатных брюках. Он стоял рядом с Суворовым, потом сильно толкнул Суворова в спину, тот вприпрыжку вылетел на сцену и запел петухом. Но зато вторая пьеса, "Принцесса Греза" Ростана, меня ошеломила. Там было все, чтобы потрясти мое воображение: палуба корабля, огромные паруса, трубадуры, рыцари, принцесса. Я полюбил драматический Соловцовский театр, его голубую бархатную обивку и маленькие ложи. После спектакля меня нельзя было увести из театра никакими силами, пока не гасили свет. Темнота театрального зала, запах духов и апельсиновых корок -- все это казалось мне настолько заманчивым, что я мечтал спрятаться под креслом и провести всю ночь в пустом театре. В детстве я не мог отделить театральное зрелище от действительности и по-настоящему мучился и даже болел после каждого спектакля. Моя страсть к чтению усилилась после театра. Стоило мне посмотреть хотя бы "Мадам Сан-Жен", и я начинал с жадностью перечитывать все книги о Наполеоне. Эпохи и люди, увиденные в театре, оживали чудесным образом и наполнялись необыкновенным интересом и прелестью. Я полюбил не только самые спектакли. Мне нравились театральные коридоры с зеркалами в тусклых золотых рамах, темные вешалки, где пахло мехом от шуб, перламутровые бинокли, топот застоявшихся лошадей у театрального подъезда. В антрактах я бегал в конец коридора и смотрел через окно наружу. Там лежала кромешная тьма. Только снег белел на деревьях. Я быстро оборачивался и видел свет нарядного зала, люстры, блеск женских волос, браслетов, серег и бархатный театральный занавес. В антрактах занавес качало теплым ветром. Я повторял это занятие по нескольку раз --то смотрел в окно, то на зал,-- и оно мне очень нравилось. Оперу я не любил.. Очевидно, потому, что первой оперой, которую мне показали, был "Демон". Рубинштейна. Жирный, с нахальным и брыластым липом, актер лениво и как-то, вразвалку пел Демона. Он играл почти без, грима. Было смешно, что на этого солидного человека с брюшком надели длинную черную рубаху из кисеи, обшитую блестками, и привязали к спине крылья. Актер сильно картавил, и когда он пел "Проклятый мир, презренный мир", я не мог удержаться от смеха, Мама была возмущена и перестала водить меня в оперу. Каждую зиму к нам приезжала из Городища тетя Дозя. Мама любила водить ее в театр. Перед этим тетя Дозя плохо спала ночь. За несколько часов до спектакля она уже надевала широкое шумящее платье из коричневого атласа, вытканное желтыми цветами и листьями, накидывала коричневую шаль на шею, зажимала в руке кружевной платочек и потом, помолодевшая на десять лет и немного испуганная, ехала, на извозчике с мамой в театр. Голову тетя Дозя повязывала, как все украинские бабы, черным платком с маленькими розами. В театре все смотрели на тетю Дозю, но она так была занята спектаклем, что ни на кого не обращала внимания. Возили ее главным образом на украинские пьесы -- "Наталка Полтавка", "Запорожец за Дунаем" и "Шельменко-денщик". Один раз среди действия тетя Дозя вскочила и крикнула по-украински, театральному злодею: -- Что же ты делаешь, подлюга, бесстыжие твои глаза! Публика неистово хохотала. Дали занавес. Тетя Дозя проплакала весь следующий день от стыда, просила у отца прощения, и мы не знали, как ее успокоить. С тетей Дозей мы впервые ходили в кино. Тогда кино называли "иллюзионом" или "синематографом Люмьера". Первый сеанс был устроен в Оперном театре. Отец был в восхищении от иллюзиона и приветствовал его как одно из великолепных новшеств двадцатого века. На сцене натянули серое мокрое полотно. Потом погасили люстры. По полотну замигал зловещий зеленоватый свет и забегали черные пятна. Прямо над нашими головами струился дымный луч света. Он страшно шипел, будто у нас за спиной жарили целого вепря. Тетушка Дозя спросила маму: -- Почему он так скворчит, этот иллюзион? Мы от него не сгорим, как в курятнике? После долгого мигания на полотне появилась надпись: "Извержение на острове Мартинике. Видовая картина". Экран задрожал, и на нем, как бы сквозь ливень пыли, возникла огнедышащая гора. Из недр ее лилась горящая лава. Зрительный зал зашумел, потрясенный этим зрелищем. После видовой показывали комическую картину из жизни французской казармы. Барабанщик бил в барабан, солдаты просыпались, вскакивали, натягивали брюки. Из штанины у одного солдата вываливалась большая крыса. Она бегала по казарме, а солдаты в ужасе, неправдоподобно тараща глаза, лезли на койки, на двери и окна. На этом картина кончалась. -- Балаган! -- сказала мама.-- Только с той разницей, что на Контрактовой ярмарке балаганы гораздо интереснее. Отец заметил, что точно так же недальновидные люди смеялись над паровозом Стефенсона, а тетушка Дозя, стараясь примирить отца с мамой, сказала: -- Бог с ним, с иллюзионом! Не нашего это женского ума дело. На Контрактовой ярмарке балаганы действительно были интересные. Мы любили эту ярмарку и с нетерпением ждали всю зиму, когда она откроется. Открывалась она в конце зимы в старинном Контрактовом доме на Подоле и в дощатых палатках вокруг этого дома. Обычно ко дню ее открытия наступала распутица. Острые запахи ярмарочных товаров были слышны издалека. Пахло новыми бочками, кожей, пряниками и коленкором. Мне нравились на ярмарке карусели, игрушки и паноптикум. Маслянистые глыбы белой и шоколадной халвы хрустели под ножами продавцов. Прозрачный розовый и лимонный рахат-лукум заклеивал рот. На огромных глиняных блюдах были навалены пирамиды засахаренных груш, слив и вишен -- изделия знаменитого киевского кондитера Балабухи. На разостланных в грязи рогожах стояли рядами грубо вырезанные из дерева и раскрашенные липкой краской солдатики -- казаки в папахах и шароварах с малиновыми лампасами, барабанщики со зверски выпученными глазами и трубачи с пышными кистями на трубах. Кучами были свалены глиняные свистульки. Веселые старики толкались в толпе, выхваляя "тещины языки" и "морского жителя". Это была заманчивая игрушка. В стеклянной узкой банке нырял и переворачивался в воде черный мохнатый чертик. Множество звуков оглушало нас -- выкрики продавцов, лязг кованых дрог, великопостный звон из Братского монастыря, писк резиновых чертиков, свист свистулек и вопли мальчишек на карусели. За приплату карусель вертели так быстро, что все превращалось в пеструю смесь оскаленных лошадиных морд из папье-маше, галстуков, сапог, вздувшихся юбок, разноцветных подвязок, кружев, платков. Иногда в лицо зрителям летели, как пули, стеклянные бусы от разорванного стремительным вращением мониста. Паноптикума я побаивался, особенно восковых фигур. Убитый французский президент Карно лежал, улыбаясь, на полу во фраке со звездой. Густая неестественная кровь, похожая на красный вазелин, стекала у него по пластрону. Казалось, Карно был доволен, что умер так эффектно. Восковая царица Клеопатра прижимала к твердой зеленоватой груди черную змею. Русалка с лиловыми глазами лежала в цинковой ванне. В грязной чешуе русалки отражалась тусклая электрическая лампочка. Вода в ванне была мутная. В открытом сундуке, обтянутом проволочной сеткой, среди ватных одеял спал удав. Он изредка перебирал мускулами, и зрители шарахались. Чучело гориллы, окруженное листвой из крашеных стружек, уносило в лесную чащу бесчувственную девушку с распущенными золотыми волосами. Каждый желающий мог за три копейки выстрелить в эту гориллу из монтекристо и спасти девушку. Если он попадал в кружок на груди у обезьяны, она роняла тряпичную девушку на пол. От девушки густо подымалась пыль. После этого гориллу на минуту задергивали ситцевой занавеской, и потом она опять появлялась, все так же свирепо уволакивая девушку в те же самые выцветшие лесные чащи. Мы любили Контрактовую ярмарку еще и за то, что она предвещала близкую пасху, поездку к бабушке в Черкассы, а потом -- всегда прекрасную и необыкновенную киевскую нашу весну. Весна в Киеве начиналась с разлива Днепра. Стоило только выйти из города на Владимирскую горку, и тотчас перед глазами распахивалось голубоватое море. Но, кроме разлива Днепра, в Киеве начинался и другой разлив -- солнечного сияния, свежести, теплого и душистого ветра. На Бибиковском бульваре распускались клейкие пирамидальные тополя. Они наполняли окрестные улицы запахом ладана. Каштаны выбрасывали первые листья -- прозрачные, измятые, покрытые рыжеватым пухом. Когда на каштанах расцветали желтые и розовые свечи, весна достигала разгара. Из вековых садов вливались в улицы волны прохлады, сыроватое дыхание молодой травы, шум недавно распустившихся листьев. Гусеницы ползали по тротуарам даже на Крещатике. Ветер сдувал в кучи высохшие лепестки. Майские жуки и бабочки залетали в вагоны трамваев. По ночам в палисадниках пели соловьи. Тополевый пух, как черноморская пена, накатывался прибоем на панели. По краям мостовых желтели одуванчики. Над открытыми настежь окнами кондитерской и кофеен натягивали полосатые тенты от солнца. Сирень, обрызганная водой, стояла на ресторанных столиках. Молодые киевлянки искали в гроздьях сирени цветы из пяти лепестков. Их лица под соломенными летними шляпками приобретали желтоватый матовый цвет. Наступало время киевских садов. Весной я все дни напролет пропадал в садах. Я играл там, учил уроки, читал. Домой приходил только обедать и ночевать. Я знал каждый уголок огромного Ботанического сада с его оврагами, прудом и густой тенью столетних липовых аллей. Но больше всего я любил Мариинский парк в Липках около дворца. Он нависал над Днепром. Стены лиловой и белой сирени высотой в три человеческих роста звенели и качались от множества пчел. Среди лужаек били фонтаны. Широкий пояс садов тянулся над красными глинистыми обрывами Днепра -- Мариинский и Дворцовый парки, Царский и Купеческий сады. Из Купеческого сада открывался прославленный вид на Подол. Киевляне очень гордились этим видом. В Купеческом саду все лето играл симфонический оркестр. Ничто не мешало слушать музыку, кроме протяжных пароходных гудков, доносившихся с Днепра. Последним садом на днепровском берегу была Владимирская горка. Там стоял памятник князю Владимиру с большим бронзовым крестом в руке. В крест ввинтили электрические лампочки. По вечерам их зажигали, и огненный крест висел высоко в небе над киевскими кручами. Город был так хорош весной, что я не понимал маминого пристрастия к обязательным воскресным поездкам в дачные места -- Боярку, Пущу Водицу или Дарницу, Я скучал среди однообразных дачных участков Пущи Водицы, равнодушно смотрел в боярском лесу на чахлую аллею поэта Надсона и не любил Дарницу за вытоптанную землю около сосен и сыпучий песок, перемешанный с окурками. Однажды весной я сидел в Мариинском парке и читая "Остров сокровищ" Стивенсона. Сестра Галя сидела рядом и тоже читала. Ее летняя шляпа с зелеными лентами, лежала на скамейке. Ветер шевелил ленты, Галя была близорукая, очень доверчивая, и вывести ее из добродушного состояния было почти невозможно. Утром прошел дождь, но сейчас над нами блистало чистое небо весны. Только с сирени слетали запоздалые капли дождя. Девочка с бантами в волосах остановилась против нас и начала прыгать через веревочку. Она мне мешала читать. Я потряс сирень. Маленький дождь шумно посыпался на девочку и на Галю. Девочка показала мне язык и убежала, а Галя стряхнула с книги капли дождя и продолжала читать. И вот в эту минуту я увидел человека, который надолго отравил меня мечтами о несбыточном моем будущем. По аллее легко шел высокий гардемарин с загорелым спокойным лицом. Прямой черный палаш висел у него на лакированном поясе. Черные ленточки с бронзовыми якорями развевались от тихого ветра. Он был весь в черном. Только яркое золото нашивок оттеняло его строгую форму. В сухопутном Киеве, где мы почти не видели моряков, это был пришелец из далекого легендарного мира крылатых кораблей, фрегата "Паллада", из мира всех океанов, морей, всех портовых городов, всех ветров и всех очарований, какие связаны были с живописным трудом мореплавателей. Старинный палаш с черным эфесом как будто появился в Мариинском парке со страниц Стивенсона. Гардемарин прошел мимо, хрустя по песку. Я поднялся и пошел за ним. Галя по близорукости не заметила моего исчезновения. Вся моя мечта о море воплотилась в этом человеке. Я часто воображал себе моря, туманные и золотые от вечернего штиля, далекие плаванья, когда весь мир сменяется, как быстрый калейдоскоп, за стеклами иллюминатора. Боже мой, если бы кто-нибудь догадался подарить мне хотя бы кусок окаменелой ржавчины, отбитой от старого якоря! Я бы хранил его, как драгоценность. Гардемарин оглянулся. На черной ленточке его бескозырки я прочел загадочное слово: "Азимут". Позже я узнал, что так назывался учебный корабль Балтийского флота. Я шел за ним по Елизаветинской улице, потом по Институтской и Николаевской. Гардемарин изящно и небрежно отдавал честь пехотным офицерам. Мне было стыдно перед ним за этих мешковатых киевских вояк. Несколько раз гардемарин оглядывался, а на углу Меринговской остановился и подозвал меня. -- Мальчик,-- спросил он насмешливо,-- почему вы тащились за мной на буксире? Я покраснел и ничего не ответил. -- Все ясно: он мечтает быть моряком,-- догадался гардемарин, говоря почему-то обо мне в третьем лице. -- Я близорукий,-- ответил я упавшим голосом. Гардемарин положил мне на плечо худую руку. -- Дойдем до Крещатика. Мы пошли рядом. Я боялся поднять глаза и видел только начищенные до невероятного блеска крепкие ботинки гардемарина. На Крещатике гардемарин зашел со мной в кофейную Семадени, заказал две порции фисташкового мороженого и два стакана воды. Нам подали мороженое на маленький трехногий столик из мрамора. Он был очень холодный и весь исписан цифрами: у Семадени собирались биржевые дельцы и подсчитывали на столиках свои прибыли и убытки. Мы молча съели мороженое. Гардемарин достал из бумажника фотографию великолепного корвета с парусной оснасткой и широкой трубой и протянул мне. --- Возьмите на память. Это мой корабль. Я ходил на нем в Ливерпуль. Он крепко пожал мне руку и ушел. Я посидел еще немного, пока на меня не начали оглядываться потные соседи в канотье. Тогда я неловко вышел и побежал в Мариинский парк. Скамейка была пуста. Галя ушла. Я догадался, что гардемарин меня пожалел, и впервые узнал, что жалость оставляет в душе горький осадок. После этой встречи желание сделаться моряком мучило меня много лет. Я рвался к морю. Первый раз я видел его мельком в Новороссийске, куда ездил на несколько дней с отцом. Но этого было недостаточно. Часами я просиживал над атласом, рассматривал побережья океанов, выискивал неизвестные приморские городки, мысы, острова, устья рек. Я придумал сложную игру. Я составил длинный список пароходов со звучными именами: "Полярная звезда", "Вальтер Скотт", "Хинган", "Сириус". Список этот разбухал с каждым днем. Я был владельцем самого большого флота в мире. Конечно, я сидел у себя в пароходной конторе, в дыму сигар, среди пестрых плакатов и расписаний. Широкие окна выходили, естественно, на набережную. Желтые мачты пароходов торчали около самых окон, а за стенами шумели добродушные вязы. Пароходный дым развязно влетал в окна, смешиваясь с запахом гнилого рассола и новеньких, веселых рогож. Я придумал список удивительных рейсов для своих пароходов. Не было самого забытого уголка земли, куда бы они не заходили. Они посещали даже остров Тристан да-Кунью. Я снимал пароходы с одного рейса и посылал на другой. Я следил за плаваньем своих кораблей и безошибочно знал, где сегодня "Адмирал Истомин", а где "Летучий голландец": "Истомин" грузит бананы в Сингапуре, а "Летучий голландец" разгружает муку на Фарерских островах. Для того чтобы руководить таким обширным пароходным предприятием, мне понадобилось много знаний. Я зачитывался путеводителями, судовыми справочниками и всем, что имело хотя бы отдаленное касательство к морю. Тогда впервые я услышал от мамы слово "менингит". -- Он дойдет бог знает до чего со своими играми,-- сказала однажды мама.-- Как бы все это не кончилось менингитом. Я слышал, что менингит -- это болезнь мальчиков, которые слишком рано научились читать. Поэтому я только усмехнулся на мамины страхи. Все окончилось тем, что родители решили поехать всей семьей на лето к морю. Теперь я догадываюсь, что мама надеялась вылечить меня этой поездкой от чрезмерного увлечения морем. Она думала, что я буду, как это всегда бывает, разочарован от непосредственного столкновения с тем, к чему я так страстно стремился в мечтах. И она была права, но только отчасти. Однажды мама торжественно объявила, что на днях мы на все лето уезжаем на Черное море, в маленький городок Геленджик, вблизи, Новороссийска. Нельзя было, пожалуй, выбрать лучшего места, чем Геленджик, для того чтобы разочаровать меня в моем увлечении морем и югом. Геленджик был тогда очень пыльным и жарким городком без всякой растительности. Вся зелень на много километров вокруг была уничтожена жестокими новороссийскими ветрами -- норд-остами. Только колючие кусты держи-дерева и чахлая акация с желтыми сухими цветочками росли в палисадниках. От высоких гор тянуло зноем. В конце бухты дымил цементный завод. Но геленджикская бухта была очень хороша. В прозрачной и теплой ее воде плавали, как розовые и голубые цветы, большие медузы. На песчаном дне лежали пятнистые камбалы и пучеглазые бычки. Прибой выбрасывал на берег красные водоросли, гнилые поплавки-балберки от рыбачьих сетей и обкатанные волнами куски темно-зеленых бутылок. Море после Геленджика не потеряло для меня своей прелести. Оно сделалось только более простым и тем самым более прекрасным, чем в моих нарядных мечтах. В Геленджике я подружился с пожилым лодочником Анастасом. Он был грек, родом из города Воло. У него была новая парусная шлюпка, белая с красным килем и вымытым до седины решетчатым настилом. Анастас катал на шлюпке дачников. Он славился ловкостью и хладнокровием, и мама иногда отпускала меня одного с Анастасом. Однажды Анастас вышел со мной из бухты в открытое море. Я никогда не забуду того ужаса и восторга, какие я испытал, когда парус, надувшись, накренил шлюпку так низко, что вода понеслась на уровне борта. Шумящие огромные валы покатились навстречу, просвечивая зеленью и обдавая лицо соленой пылью. Я схватился за ванты, мне хотелось обратно на берег, но Анастас, зажав трубку зубами, что-то мурлыкал, а потом спросил: -- Почем твоя мама отдала за эти чувяки? Ай, хороши чувяки! Он кивнул на мои мягкие кавказские туфли -- чувяки. Ноги мои дрожали. Я ничего не ответил. Анастас зевнул и сказал: -- Ничего! Маленький душ, теплый душ. Обедать будешь с аппетитом. Не надо будет просить -- скушай за папу-маму! Он небрежно и уверенно повернул шлюпку. Она зачерпнула воду, и мы помчались в бухту, ныряя и выскакивая на гребни волн. Они уходили из-под кормы с грозным шумом. Сердце у меня падало и обмирало. Неожиданно Анастас запел. Я перестал дрожать и с недоумением слушал эту песню: От Батума до Сухума --Ай-вай-вай! От Сухума до Батума --Ай-вай-вай! Бежал мальчик, тащил ящик --Ай-вай-вай! Упал мальчик, разбил ящик --Ай-вай-вай! Под эту песню мы спустили парус и с разгона быстро подошли к пристани, где ждала бледная мама. Анастас поднял меня на руки, поставил на пристань и сказал: -- Теперь он у вас соленый, мадам. Уже имеет к морю привычку. Однажды отец нанял линейку, и мы поехали из Геленджика на Михайловский перевал. Сначала щебенчатая дорога шла по склону голых и пыльных гор. Мы проезжали мосты через овраги, где не было ни капли воды. На горах весь день лежали, зацепившись за вершины, одни и те же облака из серой сухой ваты. Мне хотелось пить. Рыжий извозчик-казак оборачивался и говорил, чтобы я повременил до перевала - там я напьюсь вкусной и холодной воды. Но я не верил извозчику. Сухость гор и отсутствие воды пугали меня. Я с тоской смотрел на темную и свежую полоску моря. Из него нельзя было напиться, но, по крайней мере, можно било выкупаться в его прохладной воде. Дорога подымалась все выше. Вдруг в лицо нам потянуло свежестью. -- Самый перевал! -- сказал извозчик, остановил лошадей, слез и подложил под колеса железные тормоза. С гребня горы мы увидели огромные и густые леса. Они волнами тянулись по горам до горизонта. Кое-где из зелени торчали красные гранитные утесы, а вдали я увидел вершину, горевшую льдом и снегом. -- Норд-ост сюда не достигает,-- сказал извозчик.-- Тут рай! Линейка начала спускаться. Тотчас густая тень накрыла нас. Мы услышали в непролазной чаще деревьев журчание воды, свист птиц и шелест листвы, взволнованной полуденным ветром. Чем ниже мы спускались, тем гуще делался лес и тенистее Дорога. Прозрачный ручей уже бежал по ее обочине. Он перемывал разноцветные камни, задевал своей струей лиловые цветы и заставлял их кланяться и дрожать, но не мог оторвать от каменистой земли и унести с собою вниз, в ущелье. Мама набрала воды из ручья в кружку и дала мне напиться. Вода была такая холодная, что кружка тотчас покрылась потом. -- Пахнет озоном,-- сказал отец. Я глубоко вздохнул. Я не знал, чем пахло вокруг, но мае казалось, что меня завалили ворохом веток, смоченных душистым дождем. Лианы цеплялись за наши головы. И то тут, то там на откосах дороги высовывался из-под камня какой-нибудь мохнатый цветок и с любопытством смотрел на нашу линейку и на серых лошадей, задравших головы и выступавших торжественно, как на параде, чтобы не сорваться вскачь и не раскатить линейку. -- Вон ящерица! -- сказала мама. Где? -- Вон там. Видишь орешник? А налево -- красный камень в траве. Смотри выше. Видишь желтый венчик? Это азалия. Чуть правее азалии, на поваленном буке, около самого корня. Вон, видишь, такой мохнатый рыжий корень в сухой земле и каких-то крошечных синих цветах? Так вот рядом с ним. Я увидел ящерицу. Но пока я ее нашел, я проделал чудесное путешествие по орешнику, красному камню, цветку азалии и поваленному буку. "Так вот он какой, Кавказ!" -- подумал я. -- Тут рай! -- повторил извозчик, сворачивая с шоссе на травянистую узкую просеку в лесу.-- Сейчас распряжем коней, будем купаться. Мы въехали в такую чащу и ветки так били нас по лицу, что пришлось остановить лошадей, слезть с линейки и идти дальше пешком. Линейка медленно ехала следом за нами. Мы вышли на поляну в зеленом ущелье. Как белые острова, стояли в сочной траве толпы высоких одуванчиков. Под густыми буками мы увидели старый пустой сарай. Он стоял на берегу шумной горной речонки. Она туго переливала через камни прозрачную воду, шипела и уволакивала вместе с водой множество воздушных пузырей. Пока извозчик распрягал и ходил с отцом за хворостом для костра, мы умылись в реке. Лица наши после умывания горели жаром. Мы хотели тотчас идти вверх по реке, но мама расстелила на траве скатерть, достала провизию и сказала, что, пока мы не поедим, она никуда нас не пустит. Я, давясь, съел бутерброды с ветчиной и холодную рисовую кашу с изюмом, но оказалось, что я совершенно напрасно торопился -- упрямый медный чайник никак не хотел закипать на костре. Должно быть, потому, что вода из речушки была совершенно ледяная. Потом чайник вскипел так неожиданно и бурно, что залил костер. Мы напились крепкого чая и начали торопить отца, чтобы идти в лес. Извозчик сказал, что надо быть настороже, потому что в лесу много диких кабанов. Он объяснил нам, что если мы увидим вырытые в земле маленькие ямы, то это и есть места, где кабаны спят по ночам. Мама заволновалась -- идти с нами она не могла, у нее была одышка,-- но извозчик успокоил ее, заметив, что кабана нужно нарочно раздразнить, чтобы он бросился на человека. Мы ушли вверх по реке. Мы продирались сквозь чащу, поминутно останавливались и звали друг друга, чтобы показать гранитные бассейны, выбитые рекой,-- в них синими искрами проносилась форель,-- огромных зеленых жуков с длинными усами, пенистые ворчливые водопады, хвощи выше нашего роста, заросли лесной анемоны и полянки с пионами. Боря наткнулся на маленькую пыльную яму, похожую на детскую ванну. Мы осторожно обошли ее. Очевидно, это было место ночевки дикого кабана. Отец ушел вперед. Он начал звать нас. Мы пробрались к нему сквозь крушину, обходя огромные мшистые валуны. Отец стоял около странного сооружения, заросшего ежевикой. Четыре гладко обтесанных исполинских камня были накрыты, как крышей, пятым обтесанным камнем. Получался каменный дом. В одном из боковых камней было пробито отверстие, но такое маленькое, что даже я не мог в него пролезть. Вокруг было несколько таких каменных построек. -- Это подмены,-- сказал отец.-- Древние могильники скифов. А может быть, это вовсе и не могильники. До сих пор ученые не могут узнать, кто, для чего и как строил эти подмены. Я был уверен, что дольмены -- это жилища давно вымерших карликовых людей. Но я не сказал об этом отцу, так как с нами был Боря: он поднял бы меня на смех. В Геленджик мы возвращались совершенно сожженные солнцем, пьяные от усталости и лесного воздуха. Я уснул и сквозь сон почувствовал, как на меня дохнуло жаром, и услышал отдаленный ропот моря. С тех пор я сделался в своем воображении владельцем еще одной великолепной страны -- Кавказа. Началось увлечение Лермонтовым, абреками, Шамилем. Мама опять встревожилась. Сейчас, в зрелом возрасте, я с благодарностью вспоминаю о детских своих увлечениях. Они научили меня многому. Но я был совсем не похож на захлебывающихся слюной от волнения шумных и увлекающихся мальчиков, никому не дающих покоя. Наоборот, я был очень застенчивый и со своими увлечениями ни к кому не приставал. Осенью 1902 года я должен был поступить в приготовительный класс Первой киевской гимназии. В ней учился мой средний брат, Вадим. После его рассказов я начал бояться гимназии, иногда даже плакал и просил маму оставить меня дома. -- Неужели ты хочешь быть экстерном? --испуганно спрашивала мама. Экстернами назывались те мальчики, что учились дома и только каждый год сдавали экзамены при гимназии. Со слов братьев я хорошо представлял себе кошмарную судьбу этих экстернов. Их нарочно проваливали на экзаменах, всячески издевались над ними, требовали от них гораздо больше знаний, чем от обыкновенных гимназистов. Ниоткуда экстернам не было помощи. Им даже не подсказывали. Я представлял себе этих истощенных от зубрежки, заплаканных мальчиков с красными от волнения, оттопыренными ушами. Зрелище было жалкое. Я сдавался и говорил: -- Ну хорошо, я не буду экстерном. -- Кисейная барышня! -- кричал из своей комнаты Боря.-- Нюня! -- Не смей его обижать! -- вскипала мама. Она считала Борю бессердечным и все удивлялась, откуда у него такой черствый характер. Очевидно, от бабки-турчанки. Вся остальная наша семья отличалась необыкновенной отзывчивостью, привязчивостью к людям и непрактичностью. Отец знал о моих страхах, слезах и волнениях и нашел, как всегда, неожиданное лекарство от этих бед. Он решил после легкой стычки с мамой отправить меня одного к моему дяде, маминому брату Николаю Григорьевичу, Это был тот самый веселый юнкер, дядя Коля, что приезжал к бабушке в Черкассы из Петербурга и любил танцевать вальс с тетей Надей. Сейчас он уже сделался военным инженером, женился и служил в городе Брянске Орловской губернии, на старинном артиллерийском лафетном заводе. Завод этот назывался арсеналом. На лето дядя Коля снял дачу около Брянска, в старом, запущенном имении Ровны в Брянских лесах, и звал нас всех приехать туда же. Родители согласились. Но они не могли уехать раньше, чем у сестры и братьев окончатся экзамены. Меня послали вперед одного. -- Пусть привыкает,-- сказал отец.-- Это полезно для таких стеснительных мальчиков. Отец написал дяде Коле письмо. Что он в нем писал, я не знаю. Мама, украдкой вытирая слезы, сложила мне маленький чемодан, где ничего не было забыто и лежала записка со всякими наставлениями. Мне взяли билет во втором классе до станции Синезерки. Дядина дача была в десяти верстах от этой станции. На вокзал меня провожали все, даже Боря. Отец о чем-то поговорил с седоусым проводником и дал ему денег. -- Довезу, как пушинку,-- сказал проводник маме.-- Не извольте волноваться, сударыня. Мама попросила соседей по купе присматривать за мной я не позволять мне выходить на станциях. Соседи охотно согласились. Я очень стеснялся и осторожно тянул маму за рукав. После второго звонка все расцеловали меня, даже Боря, хотя он тут же, незаметно для остальных, дал мне так называемую "грушу" -- больно ковырнул меня большим пальцем по макушке. Все вышли из вагона на платформу. Но мама все не могла уйти. Она держала меня за руки и говорила: -- Будь хорошим. Слышишь? Будь умным мальчиком. И очень осторожным. Она смотрела на меня испытующими глазами. Пробил третий звонок. Она обняла меня и быстро, шурша платьем, пошла к выходу. Она соскочила почти на ходу. Отец подхватил ее и покачал головой. Я стоял у закрытого окна, смотрел, как мама впереди всех быстро шла по платформе, и только сейчас увидел, какая она красивая, маленькая, ласковая. Мои слезы капали на пыльную раму. Я долго смотрел в окно, хотя уже не видно было ни мамы, ни платформы, а за окном проносились товарные пути, крикливые маневровые паровозы и проплывал, как бы вращаясь, готический новый костел на Васильковской улице. Я боялся оглянуться, чтобы соседи по купе не заметили моих заплаканных глаз. Потом я вспомнил, что дяде Коле послали телеграмму о моем приезде. Легкая гордость от того, что обо мне послали настоящую телеграмму, немного успокоила меня, и я обернулся. Купе было обито красным бархатом. В нем было тесно и уютно. Пыльные зайчики от солнца все сразу, будто по команде, начинали быстро переползать из одного угла купе в другой, а потом так же быстро ползли обратно -- поезд вырывался из путаницы киевских предместий и шел по закруглениям. Меня устроили в дамское купе. На этом настояла мама. Я осторожно осмотрел своих спутниц. Одна из них, черная, сухая француженка, быстро закивала мне, улыбнулась" показав лошадиные зубы, и протянула коробку с мармеладом. Я не знал, что делать, но поблагодарил и взял мармелад, испачкав руки. -- Клади его скорей в рот! -- сказала вторая спутница -- гимназистка лет шестнадцати, в коричневом форменном платье, с раскосыми веселыми глазами.-- Жуй, не задумывайся! Француженка, очевидно гувернантка, что-то строго сказала гимназистке по-французски. Гимназистка тотчас сгримасничала, и тогда француженка начала говорить по-французски быстро, сердито и долго. Гимназистка, не дослушав, встала и вышла в коридор. -- Ох, молодежь! -- сказала третья моя спутница, маленькая толстая старушка со ртом, похожим на баранку. За ее спиной в плетеной сумочке висели баранки, посыпанные маком.-- Ох, уж эта мне молодежь! -- О-о! -- закивала француженка.-- Это одно непослушание. Один фиф! Один каприз! Что значило слово "фиф", я не знал, но догадался, что это что-то плохое, потому что старушка подняла глаза к потолку и так тяжело вздохнула, что даже француженка взглянула на нее с интересом. Мне хотелось смотреть в окно, и я вышел в коридор. Гимназистка уже стояла у открытого окна. -- А, Витя! -- сказала она мне.-- Становись рядом, будем смотреть. -- Я не Витя,-- ответил я, краснея. -- Все равно, становись. Я влез на карниз отопления и высунулся в окно. Поезд шел по мосту через Днепр. Я увидел Лавру, далекий Киев и мелкий Днепр, успевший намыть около устоев моста песчаные острова. -- Чертова хрычовка! -- сказала гимназистка.-- Мадам Демифам! Но, в общем, ты ее не бойся. Она добрая старушенция. Я очень устал от этой своей первой поездки, потому что всю дорогу, кроме ночей, простоял около открытого окна. Но я был счастлив. Я впервые испытывал ту путевую беззаботность, когда ни о чем не надо думать, а только смотреть за окно на ржаные поля, рощи, маленькие станции, где босые бабы продают молоко, на речонки, стрелочников, начальников станций в пыльных красных фуражках, гусей, деревенских ребят, что бегут за поездом и кричат: "Дяденька, кинь копейку!" Дорога на Брянск была тогда круговая и длинная -- через Льгов и Навлю. На третий день поезд пришел в Синезерки. Он шел не торопясь, подолгу стоял на станциях, отдувался около водокачек. Пассажиры выскакивали, бежали за кипятком и в буфет, покупали у баб землянику и жареных цыплят. Потом все успокаивались. Давно было пора ехать, на станции воцарялась сонная тишина, жгло солнце, плыли облака, волоча по земле синюю тень, пассажиры дремали, а поезд все стоял и стоял. Только паровоз громко вздыхал, и из него капала на песок горячая маслянистая вода. Наконец из станции выходил толстый обер-кондуктор в парусиновом сюртуке, вытирал усы, прикладывал ко рту свисток и заливисто свистел. Паровоз не отвечал, все так же отдуваясь. Тогда обер-кондуктор лениво шел к паровозу и снова свистел. Паровоз не откликался. Только на третий или четвертый свисток он, наконец, огрызался коротким недовольным гудком и медленно трогался. Я высовывался из окна, потому что знал -- сейчас же за семафором пойдут откосы, заросшие клевером и колокольчиками, а потом сосновый лес. Когда поезд входил в него, стук колес делался гораздо громче, его подхватывало эхо, будто по всему лесу начинали стучать молотками веселые кузнецы. Я впервые видел Среднюю Россию. Она мне нравилась больше Украины. Она была пустыннее, просторнее и глуше. Мне нравились ее леса, заросшие дороги, разговоры крестьян. Старушка соседка все время спала. Француженка успокоилась и вязала кружево, а гимназистка пела, высунувшись из окна, и ловко срывала листья с деревьев, пролетавших около поезда. Через каждые два часа она доставала корзину с едой, долго ела и заставляла есть и меня. Мы ели крутые яйца, жареную курицу, пирожки с рисом и пили чай. Потом мы снова висели в окне, дурея от запаха цвету- щей гречихи. Тень от поезда бежала, постукивая, по полям, а вагон был залит таким оранжевым заходящим солнцем, что в нашем купе, как в огненном тумане, ничего нельзя было разобрать. В Синезерки поезд пришел в сумерки. Проводник вынес мой чемодан на платформу. Я ждал, что меня встретит дядя Коля или его жена, тетя Маруся. Но на платформе никого не было. Мои соседки встревожились. Поезд стоял в Синезерках одну минуту. Он ушел, а я остался около своего чемодана. Я был уверен, что дядя Коля опоздал и сейчас приедет. Ко мне подошел, ковыляя, бородатый крестьянин в пиджаке, в черном картузе, с кнутом, засунутым за голенище. От него пахло лошадиным потом и сеном. -- Это ты и есть Костик? -- спросил он меня,-- А я тебя дожидаюсь. Дядя-капитан приказали тебя встретить и доставить в сохранности. Давай сундучок, пойдем. Это было последнее испытание, приготовленное мне отцом. Он написал дяде Коле, чтобы никто меня не встречал в Синезерках. Возница,-- его звали Никитой,-- что-то бормоча о дяде моем, капитане, усадил меня в телегу в мягкое сено, покрытое рядном, отвязал торбу с овсом, сел на облучок, и мы поехали. Сначала мы долго ехали по вечереющему полю. Потом дорога пошла по взгорью среди лесов. Иногда телега скатывалась на деревянный мост, и под ним блестела черная болотная вода. Тянуло сыростью, запахом осоки. За лесами и низкими чащами поднялась багровая мертвая луна, прогудела выпь, и Никита сказал: -- Наша сторона лесистая, безлюдная. Здесь корья и воды много. Самая это духовитая местность во всей Орловской губернии. Мы въехали в сосновый бор, стали спускаться по крутому изволоку к какой-то реке. Сосны закрыли луну, совсем стемнело. На дороге послышались голоса. Мне стало немного страшно. -- Ты, Никита? -- крикнул из темноты знакомый дядин голос. -- Тпру-у! -- отчаянно закричал Никита, сдерживая лошадей.-- Известно, мы! Тпру, леший тебя раздери! Кто-то схватил меня, снял с телеги, и я увидел в неясном свете заката смеющиеся глаза дяди Коли и белые его зубы. Он поцеловал меня и тотчас передал тете Марусе. Она тормошила меня, смеялась своим грудным смехом, и от нее пахло ванилью,-- должно быть, она недавно возилась со сладким тестом. Мы сели на телегу, а Никита пошел рядом. Мы проехали старый черный мост через чистую, глубокую реку, всю в зарослях, потом второй мост. Под ним тяжело ударила рыба. Наконец телега въехала, зацепившись за каменный столб у ворот, в такой темный и высокий парк, что казалось, деревья запутались своими вершинами среди звезд. В самой гуще парка, под шатрами непроглядных лип, телега остановилась около маленького деревянного дома с освещенными окнами. Две собаки, белая и черная -- Мордан и Четвертак,-- начали лаять на меня и прыгать, стараясь лизнуть в лицо. Все лето я прожил в Ровнах, в бывшем потемкинском поместье, среди дремучих Брянских лесов, рек, кротких орловских крестьян, в старинном и таком обширном парке, что никто не знал, где он кончается и переходит в лес. Это было последнее лето моего настоящего детства. Потом началась гимназия. Семья наша распалась. Я рано остался один и в последних классах гимназии уже сам зарабатывал на жизнь и чувствовал себя совершенно взрослым. С этого лета я навсегда и всем сердцем привязался к Средней России. Я не знаю страны, обладающей такой огромной лирической силой и такой трогательно живописной -- со всей своей грустью, спокойствием и простором,-- как средняя полоса России. Величину этой любви трудно измерить. Каждый знает это по себе. Любишь каждую травинку, поникшую от росы или согретую солнцем, каждую кружку воды из лесного колодца, каждое деревцо над озером, трепещущее в безветрии листьями, каждый крик петуха и каждое облако, плывущее по бледному и высокому небу. И если мне хочется иногда жить до ста двадцати лет, как предсказывал дед Нечипор, то только потому, что мало одной жизни, чтобы испытать до конца все очарование и всю исцеляющую силу нашей русской природы. Детство кончалось. Очень жаль, что всю прелесть детства мы начинаем понимать, когда делаемся взрослыми. В детстве все было другим. Светлыми и чистыми глазами мы смотрели на мир, и все нам казалось гораздо более ярким. Ярче было солнце, сильнее пахли поля, громче был гром, обильнее дожди и выше трава. И шире было человеческое сердце, острее горе и в тысячу раз загадочнее была земля, родная земля -- самое великолепное, что нам дано для жизни. Ее мы должны возделывать, беречь и охранять всеми силами своего существа. Я не завидовал, как другие мальчики, тому, что киевские кадеты носили белые погоны с желтыми вензелями и становились во фронт перед генералами. Не завидовал я и гимназистам, хотя их шинели из серого офицерского сукна с серебряными пуговицами считались очень красивыми. С детства я был равнодушен ко всякой форменной одежде, кроме морской. Когда осенью 1902 года я впервые надел длинные брюки и гимназическую курточку, мне было неловко, неудобно и я на время перестал чувствовать себя самим собой. Я стал для себя чужим мальчиком с тяжелой фуражкой на голове. Я невзлюбил эти твердые синие фуражки с огромным гербом, потому что у всех моих товарищей -- учеников приготовительного класса -- всегда торчали из-под фуражек оттопыренные уши. Когда они снимали фуражку, уши у них делались обыкновенными. Но стоило им надеть фуражку, как уши тотчас оттопыривались. Будто нарочно для того, чтобы инспектор Бодянский, взяв приготовишку за ухо, мог сказать страшным своим голосом: -- Опять опоздал, мизерабль! Становись в угол и думай о своей горькой судьбе! Поэтому, как только мама купила мне фуражку, я, подражая старшим братьям, вытащил из нее маленький железный обруч и вырвал атласную подкладку. Такова была традиция -- чем больше потрепана фуражка, тем выше гимназическая доблесть. "Только зубрилы и подлизы ходят в новых фуражках",-- говорили братья. На фуражке полагалось сидеть, носить ее в кармане и сбивать ею созревшие каштаны. После этого она приобретала тот боевой вид, который был гордостью настоящего гимназиста. Мне купили еще ранец с шелковистой спинкой из оленьей шкурки, пенал, тетради в клетку, тонкие учебники для приготовительного класса, и мама повела меня в гимназию. Бабушка Викентия Ивановна в это время гостила у нас в Киеве. Она перекрестила меня и. повесила мне на шею крестик на холодной цепочке. Трясущимися руками она расстегнула ворот моей черной курточки, засунула крестик мне под рубаху, отвернулась и прижала платок к глазам. -- Ну, иди! -- сказала она глухим голосом и слегка оттолкнула меня.-- Будь умным. Трудись! Я ушел с мамой. Все время я оглядывался на наш дом, будто меня уводили из него навсегда. Мы жили тогда на тенистой и тихой Никольско-Ботанической улице. Вокруг нашего дома стояли, задумавшись, огромные каштаны. С них уже начали падать сухие пятипалые листья. День был солнечный, очень синий, теплый, но с прохладной тенью -- обыкновенный день киевской осени. Бабушка стояла у окна и все время кивала мне, пока мы не повернули на Тарасовскую улицу. Мама шла молча. Когда мы дошли до Николаевского сквера и я увидел сквозь его зелень желтое здание гимназии, я заплакал. Я, должно быть, понял, что окончено детство, что теперь я должен трудиться и что труд мой будет горек и долог и совсем не будет похож на те спокойные дни, какие я проводил у себя дома... Я остановился, прижался к маме головой и плакал так сильно, что в ранце за моей спиной подпрыгивал и постукивал пенал, как бы спрашивая, что случилось с его маленьким хозяином. Мама сняла с меня фуражку и вытерла слезы душистым платком. -- Перестань,-- сказала она.-- Ты думаешь, мне самой легко? Но так надо. Так надо! Никакие слова не входили до тех пор в мое сознание с такой силой, как эти два слова, сказанные мамой: "Так надо". Чем старше я становился, тем чаще я слышал от взрослых, что следует жить "так, как надо, а не так, как тебе хочется или нравится". Я долго не мог примириться с этим и спрашивал взрослых: неужели человек не имеет права жить так, как он хочет, а должен жить только так, как хотят другие? Но в ответ мне говорили, чтобы я не рассуждал о том, чего не понимаю. А мама однажды сказала отцу: "Это все твое анархическое воспитание!" Отец притянул меня к себе, прижал мою голову к своему белому жилету и шутливо сказал: -- Не понимают нас с тобой, Костик, в этом доме. Когда я успокоился и перестал плакать, мы вошли с мамой в здание гимназии. Широкая чугунная лестница, стертая каблуками до свинцового блеска, вела вверх, где был слышен грозный гул, похожий на жужжание пчелиного роя. -- Не пугайся,-- сказала мне мама.-- Это большая перемена. Мы поднялись по лестнице. Впервые мама не держала меня за руку. Сверху быстро спускались два старшеклассника. Они уступили нам дорогу. Один из них сказал мне в спину: -- Привели еще одного несчастного кишонка! Так я вступил в беспокойное и беспомощное общество приготовишек, или, как их презрительно звали старые гимназисты, в общество кишат. Кишатами нас прозвали за то, что мы, маленькие и юркие, кишели и путались на переменах у взрослых под ногами. Мы прошли с мамой через белый актовый зал с портретами императоров. Особенно запомнился мне Александр Первый. Он прижимал к бедру зеленую треуголку. Рыжеватые баки торчали по сторонам его кошачьего лица. Он мне не понравился, хотя за его спиной скакали по холмам кавалеристы с плюмажами. Мы прошли через зал в кабинет к инспектору Бодянскому -- тучному человеку в просторном, как дамский капот, форменном сюртуке. Бодянский положил мне на голову пухлую руку, долго думал, потом сказал: -- Учись хорошо, а то съем! Мама принужденно улыбнулась. Бодянский позвал сторожа Казимира и приказал ему отвести меня в приготовительный класс. Мама кивнула мне, а Казимир взял меня за плечо и повел по длинным коридорам. Казимир так крепко стискивал мое плечо, будто боялся, что я вырвусь и убегу к маме. В классах шли уроки. В коридоре было пусто и тихо. Тишина казалась особенно удивительной после неистового гама большой перемены. От перемены осталась пыль. Она плавала в лучах солнца, падавших из сада. Это был знаменитый сад киевской Первой гимназии -- столетний парк, занимавший среди города целый квартал. Я взглянул за окно в сад, и мне опять захотелось заплакать. В саду, просвеченные насквозь солнцем, стояли каштаны. Подсыхающие бледно-лиловые листочки тополей шевелились от ветра. Уже тогда, мальчиком, я любил сады, деревья. Я не ломал веток и не разорял птичьих гнезд. Может быть, потому, что бабушка Викентия Ивановна всегда говорила мне, что "мир чудо как хорош и человек должен жить в нем и трудиться, как в большом саду". Казимир заметил, что я собираюсь заплакать, достал из заднего кармана старого, но чистенького сюртука липкую конфету "зубровку" и сказал с польским акцентом: -- Съешь этот цукерок на следующей перемене. Я поблагодарил его шепотом и взял конфету. Первые дни в гимназии я говорил шепотом и боялся поднять голову. Все подавляло меня: бородатые преподаватели в синих сюртуках, старинные своды, эхо в бесконечных коридорах и, наконец, директор Бессмертный -- пожилой красавец с золотой бородкой, в новеньком форменном фраке. Он был мягкий, просвещенный человек, но его почему-то полагалось бояться. Может быть, потому, что он сидел в высоком кабинете с портретом хирурга Пирогова, лепными потолками и красным ковром. Директор редко выходил оттуда. Ему мы кланялись по всем правилам, остановившись, тогда как с учителями мы здоровались на ходу. Казимир вел меня по гулким коридорам. По ним бродили, заглядывая в классы через застекленный верх дверей, надзиратели "Дыня", "Шпонька", "Нюхательный табак" и единственный надзиратель, которого гимназисты любили,-- Платон Федорович. Тот коридор, где был приготовительный класс, находился под властью Платона Федоровича. Это спасло меня на первое время от многих неприятностей. Надзирателям полагалось следить за поведением гимназистов и сообщать инспектору о всяческих их проступках. За этим следовали кары -- оставление на час или два "без обеда" (иначе говоря, томительное сидение в пустом классе после конца уроков), четверка по поведению и, наконец, вызов родителей к директору. Мы больше всего боялись этой последней кары. В старших классах существовали и другие наказания: временное исключение из гимназии, исключение с правом дальнейшего обучения и самое страшное -- исключение с "волчьим билетом", без права поступить потом в какую бы to ни было среднюю школу. Я видел только одного гимназиста-старшеклассника, исключенного с "волчьим билетом". Это было, когда я учился уже в первом классе. Рассказывали, что он дал пощечину преподавателю немецкого языка Ягорскому, грубому человеку с зеленым лицом. Ягорский обозвал его ври всем классе болваном. Гимназист потребовал, чтобы Ягорский извинился. Ягорский отказался. Тогда гимназист ударил его. За это он и был исключен с "волчьим билетом". На следующий день после исключения гимназист пришел в гимназию. Никто из надзирателей не решился его остановить. Он открыл дверь класса, достал из кармана браунинг и направил его на Ягорского. Ягорский вскочил из-за стола и, закрывшись журналом, побежал между партами, стараясь спрятаться за спинами гимназистов. "Трус!" -- крикнул гимназист, повернулся, вышел на площадку лестницы и выстрелил себе в сердце. Дверь нашего класса выходила на площадку. Мы услышали сухой треск и звон стекла. Что-то упало и покатилось по лестнице. Классный наставник бросился к двери. Мы выбежали вслед за ним. На лестнице лежал веснушчатый гимназист. Он поднял руку, схватился за лестничную балясину, потом рука разжалась, и он затих. Глаза его смотрели на нас с удивленной улыбкой. Около гимназиста засуетились надзиратели. Потом быстро вошел директор Бессмертный. Он стал на колени перед гимназистом, расстегнул его куртку, и тогда мы увидели кровь на рубахе. По лестнице уже подымались санитары скорой помощи, в коричневой форме, с французскими кепи на головах. Они быстро положили гимназиста на носилки. -- Уведите сейчас же детей! -- сказал директор нашему классному наставнику. Но тот, должно быть, не расслышал, и мы остались. Из класса вышел Ягорский и, сгорбившись, пошел в учительскую комнату. -- Прочь! -- вдруг сказал ему в спину директор. Ягорский обернулся. -- Прочь из моей гимназии! -- тихо сказал директор. И Ягорский побежал, приседая, по коридору. На следующий день мама не хотела пускать меня в гимназию, но потом раздумала, и я пошел. В гимназии нас распустили после второго урока. Нам сказали, что те из нас, кто хочет, могут пойти на похороны гимназиста. И мы пошли все -- маленькие, испуганные, в длиннополых шинелях, таща за плечами твердые ранцы. Стоял холодный, туманный день. За гробом шла вся гимназия. Было много цветов в гробу. Директор вел под руку седую, плохо одетую женщину -- мать этого гимназиста. Тогда я еще плохо разбирался в таких житейских случаях, но все же понял, что жизнь дала нам первый урок товарищества. Мы подходили по очереди к могиле и бросали в нее по горсти земли, будто клялись, что всегда будем доброжелательны и справедливы друг к другу. Но это было гораздо позже, а сейчас Казимир ввел меня в приготовительный класс. За столом сидел классный наставник Назаренко -- громогласный человек с волнистой синей бородой, как у ассирийского царя. Старшеклассники прозвали Назаренко "Науходоносором". Они уверяли, что он служил в охранке. Весь год, до перехода в первый класс, Назаренко мучил нас, малышей, зычным голосом, насмешками, двойками и рассказами, как ему вырезали на ноге ногти, вросшие в мясо. Я боялся его и ненавидел. Больше всего я ненавидел его за рассказы об этой операции. Я сел на низенькую парту, изрезанную перочинным ножом. Мне было трудно дышать. Кисло пахло чернилами. Назаренко диктовал: "Однажды лебедь, рак да щука..." За открытым окном на ветке сидел воробей и держал в клюве сухой лист клена. Мне хотелось поменяться с воробьем судьбой. Воробей посмотрел через окно в класс, жалобно пискнул и уронил лист клена. -- Новичок,-- прогремел Назаренко,-- достань тетрадь, пиши и не засматривайся по сторонам, если не хочешь остаться без обеда! Я достал тетрадку и начал писать. Слеза капнула на промокашку. Тогда мой сосед, черный мальчик с веселыми глазами, Эмма Шмуклер, шепнул: -- Проглоти слюну, тогда пройдет. Я проглотил слюну, но ничего не прошло. Я долго еще не мог вздохнуть всей грудью. Так начался первый гимназический год. Пыль, беготня на переменах, постоянный страх, что тебя вызовут к доске, пальцы в чернилах, тяжелый ранец и, как отзвуки потерянной жизни, мелодичные звонки киевских трамваев за окнами, отдаленный свист шарманки и гудки паровоз-зов, долетавшие с вокзала. Оттуда отходили тяжелые поезда и неслись, попыхивая Паром, через рощи и скошенные поля, в то время как мы, согнувшись над партами, задыхались от меловой пыли, стертой сухой губкой с классной доски. Против приготовительного класса был физический кабинет. В него вела узкая дверь. Мы часто заглядывали на переменах в этот кабинет. Там скамьи подымались амфитеатром к потолку. В физический кабинет водили на уроки старшеклассников. Мы, конечно, кишели в коридоре у них под ногами, и это им, должно быть, надоело. Однажды один из старшеклассников, высокий бледный гимназист, протяжно свистнул. Старшеклассники тотчас начали хватать нас, кишат, и затаскивать в физический кабинет. Они рассаживались на скамьях и держали нас, зажав коленями. Вначале нам это понравилось. Мы с любопытством рассматривали таинственные приборы на полках -- черные диски, колбы и медные шары. Потом в коридоре затрещал первый звонок. Мы начали вырываться. Старшеклассники нас не пускали. Они крепко держали нас, а самым буйным давали так называемые "груши". Для этого надо было винтообразно и сильно ковырнуть большим пальцем по темени. Это было очень больно. Зловеще затрещал второй звонок. Мы начали рваться изо всех сил, просить и плакать. Но старшеклассники были неумолимы. Бледный гимназист стоял около двери. -- Смотри,-- кричали ему старшеклассники,-- рассчитай точно! Мы ничего не понимали. Мы выли от ужаса. Сейчас будет третий звонок. Назаренко ворвется в пустой приготовительный класс. Гнев его будет страшен. Реки наших слез не смогут смягчить этот гнев. Затрещал третий звонок. Мы ревели на разные голоса. Бледный гимназист поднял руку. Это значило, что в конце коридора появился физик. Он шел неторопливо, с опаской прислушиваясь к воплям из физического кабинета. Физик был очень толстый. Он протискивался в узкую дверь боком. На этом и был построен расчет старшеклассников. Когда физик заклинился в дверях, бледный гимназист махнул рукой. Нас отпустили, и мы, обезумевшие, помчались, ничего не видя, не понимая и оглашая рыданиями физический кабинет, к себе в класс. Мы с размаху налетели на испуганного физика. На мгновение у двери закипел водоворот из стриженых детских голов. Потом мы вытолкнули физика, как пробку, из дверей в коридор, прорвались у него между ногами и помчались к себе. К счастью, Назаренко задержался в учительской комнате и ничего не заметил. Старшеклассникам удалось всего раз проделать над нами эту предательскую штуку. Потом мы были настороже. Когда старшеклассники появлялись в коридоре, мы тотчас прятались к себе в класс, закрывали двери и загораживали их партами. Развлечение это, стоившее нам стольких слез, придумал бледный гимназист. Его звали Багров. Несколько лет спустя он стрелял из револьвера в Киевском оперном театре в царского министра Столыпина, убил его и был повешен. На суде Багров держался лениво и спокойно. Когда ему прочли приговор, он сказал: -- Мне совершенно все равно, съем ли я еще две тысячи котлет в своей жизни или не съем. Взрослые много говорили о Багрове и гадали, был ли он действительно революционером или агентом охранки, устроившей убийство Столыпина в угоду царю (Николай ненавидел Столыпина за то, что не мог сопротивляться его воле). Мой отец утверждал, что человек, произнесший перед смертью такие циничные слова, какие сказал Багров, не мог быть революционером. На столе в классе стояли залитые сургучом бутылки с желтоватой водой. На каждой бутылке была наклейка. На наклейках кривым старческим почерком было написано: "Вода из Нила", "Вода из реки Лимпопо", "Вода из Средиземного моря". Бутылок было много. В них была вода из Волги, Рейна, Темзы, озера Мичиган, Мертвого моря и Амазонки. Но сколько мы ни разглядывали эту воду, во всех бутылках она была одинаково желтая и скучная на вид. Мы приставали к учителю географии Черпунову, чтобы он разрешил нам попробовать воду из Мертвого моря. Нам хотелось узнать, действительно ли она такая соленая. Но пробовать воду Черпунов не позволял. Низенький, с длинной, почти до колеи, серой бородой и узкими глазами, Черпунов напоминал колдуна. Недаром и прозвище у него было "Черномор". Черпунов всегда притаскивал на уроки всяческие редкости. Больше всего он любил приносить бутылки с водой. Он рассказывал, как сам набирал нильскую воду около Каира. - Смотрите,- он взбалтывал бутылку,- сколько в ней ила. Нильский ил богаче алмазов. На нем расцвела культура Египта. Марковский, объясни классу, что такое культура. Марковский вставал и говорил, что культура - это выращивание хлебных злаков, изюма и риса. - Глупо, но похоже на правду! - замечал Черпунов и начинал показывать нам разные бутылки. Он очень гордился водой из реки Лимпопо. Ее прислал Черпунову в подарок бывший его ученик. Чтобы мы лучше запоминали всякие географические вещи, Черпунов придумывал разные наглядные способы. Так, он рисовал на классной доске большую букву А. В правом углу он вписывал в эту букву второе А, поменьше, в него - третье, а в третье - четвертое. Потом он говорил: - Запомните: - это Азия, в Азии - Аравия, в Аравии - город Аден, а в Адене сидит англичанин. Мы запоминали это сразу и на всю жизнь. Старшеклассники рассказывали, что на квартире у Черпунова устроен небольшой географический музей, но старик к себе никого не пускает. Там были будто бы чучела колибри, коллекция бабочек, телескоп и даже самородок золота. Наслушавшись об этом музее, я начал собирать свой музей. Он был, конечно, небогатый, но расцветал в моем воображении, как царство удивительных вещей. Разнообразные истории были связаны с каждой вещью, - будь то пуговица румынского солдата или засушенный жук-богомол. Однажды я встретил Черпунова в Ботаническом саду. Он сидел на мокрой от дождя скамейке и ковырял тростью землю: Я снял фуражку и поклонился. - Пойди сюда! - подозвал меня Черпунов и протянул мне толстую руку.- Садись, рассказывай. Ты, говорят, собрал маленький музей. Что же у тебя есть? Я робко перечислил свои незамысловатые ценности. Черпунов усмехнулся. - Похвальное-сказал он.-Приходи ко мне в воскресенье утром. Посмотришь мой музей. Допускаю, что коль скоро ты этим увлекаешься, то из тебя выйдет географ или путешественник. - С мамой? - спросил я. - Что с мамой? - Прийти к вам с мамой? - Нет, зачем же, приходи один. Мамы не понимают в географии. В воскресенье я надел новенький гимназический костюм и пошел к Черпунову. Он жил на Печерске, в низеньком флигеле во дворе. Флигель так густо оброс сиренью, что в комнатах было темно. Была поздняя осень, но сирень еще не пожелтела. С листьев стекал туман. Внизу на Днепре трубили пароходы. Они уходили зимовать в затоны и прощались с Киевом. Я поднялся на крыльцо и увидел вделанную в стену медную чашечку с круглой рукояткой от звонка. Я потянул рукоятку. Внутри флигеля пропел колокольчик. Открыл мне сам Черпунов. На нем были серая теплая куртка и войлочные туфли. Чудеса начались тут же в передней. В овальном зеркале отражался красный от смущения маленький гимназист, пытавшийся расстегнуть озябшими пальцами шинель. Я не сразу понял, что этот гимназист - я сам. Я долго не мог справиться с пуговицами. Я расстегивал их и смотрел на раму от зеркала. Это была не рама, а венок из стеклянных, бледно окрашенных листьев, цветов и гроздьев винограда. - Венецианское стекло,- сказал Черпунов, помог мне расстегнуть шинель" снял ее и повесил на вешалку.- Посмотри поближе. Можешь даже потрогать. Я осторожно прикоснулся к стеклянной розе. Стекло было матовое, будто присыпанное пудрой. В полоске света, падавшей из соседней комнаты, оно просвечивало красноватым огнем. - Совсем как рахат-лукум,- заметил я. - Глупо, но похоже на правду,- пробормотал Черпунов. Я покраснел так, что у меня зажгло в глазах. Черпунов похлопал меня по плечу. - Не обижайся. Это у меня такая поговорка. Ну, пойдем. Выпьешь с нами чаю. Я начал отказываться, но Черпунов взял меня за локоть и повел в столовую. Мы вошли в комнату, похожую на сад. Нужно было осторожно отводить листья филодендрона и свисавшие с полотна ветки с красными пахучими шишками, чтобы добраться до своего места за столом. Веерная пальма нависала над белой скатертью. На подоконниках теснились вазоны с розовыми, желтыми и белыми цветами. Я сел за стол, но тотчас вскочил. В столовую быстро вошла, шурша платьем, невысокая молодая женщина с блестящими серыми глазами. - Вот, Маша,- кивнул на меня Черпунов,- это тот гимназистик, про которого я рассказывал. Сын Георгия Максимовича. Конфузится, конечно. Женщина протянула мне руку. Зазвенел браслет. - Неужели вы ему будете все объяснять, Петр Петрович? - спросила она, разглядывая меня и усмехаясь. - Да, после чая. - Тогда я схожу на это время в город. В кондитерскую. К Кирхгейму. Мне надо кое-что купить. - Как хочешь. Женщина налила мне чаю с лимоном и пододвинула вазу с венскими булочками. -- Набирайтесь сил перед лекцией. После чая Черпунов закурил папиросу. Пепел он стряхивал в раковину, покрытую окаменелой пеной нежнейшего розового цвета. Вторая такая же раковина стояла рядом. - Это раковина из Новой Гвинеи,- заметил Черпунов. - Ну, прощайте! - громко сказала молодая женщина, встала и вышла. - Ну вот,- промолвил Черпунов, проводил ее глазами, а потом показал мне на портрет на стене. Он изображал бородатого человека с изможденным лицом.- Ты знаешь, кто это? Один из лучших русских людей. Путешественник Миклухо-Маклай. Он был великим гуманистом. Ты, должно быть, не понимаешь, что означает это слово. Неважно. Поймешь потом. Он был великий ученый и верил в добрую волю людей. Он жил один среди людоедов на Новой Гвинее. Безоружный, умирающий от лихорадки. Но он сумел сделать столько добра дикарям и проявить столько терпения, что, когда за ним пришел наш корвет "Изумруд", чтобы увезти его в Россию, толпы дикарей плакали на берегу, протягивали к корвету руки и кричали: "Маклай, Мак-лай!" Так вот, запомни: добротой можно добиться всего. Женщина вошла в столовую и остановилась в дверях. На ней была черная маленькая шляпка. Она натягивала на левую руку перчатку. - Между прочим, что такое поэзия? - неожиданно спросил Черпунов.- Пожалуйста, не собирайся мне отвечать. Это определить нельзя. Вот раковина с острова, где жил Маклай. Если ты долго будешь смотреть на нее, то вдруг тебе придет в голову, что как-то утром солнечный свет упал в эту раковину и так на ней и остался на вечные времена. Женщина села на стул около двери и начала стаскивать с руки перчатку. Я уставился на раковину. На минуту мне показалось, что я на самом деле уснул и вижу медленный восход солнца над прозрачными массами океанской воды и вспышки розовых лучей. - Если ты прижмешь раковину к уху,-говорил где-то далеко Черпунов,- то услышишь гул. Я не могу тебе объяснить, почему это происходит. И никто тебе этого не объяснит. Это тайна. Все, что человек не может понять, называется тайной. Женщина сняла шляпку и положила ее себе на колени. - Возьми, послушай,-предложил Черпунов. Я прижал раковину к уху и услышал сонный шум, будто далеко-далеко набегали на берег равномерные волны. Женщина протянула руку. - Дайте и мне. Я уже давно не слушала. Я отдал ей раковину. Она прижала ее к уху, улыбнулась и приоткрыла рот так, что были видны ее маленькие, очень белые и влажные зубы. - Что же ты, Маша, не идешь к Кирхгейму? - неожиданно спросил Черпунов. Женщина встала. - Я раздумала. Мне скучно одной идти к Кирхгейму. Извините, если я помешала. Она вышла из столовой. - Ну, что же,- сказал Черпунов,- продолжим нашу беседу, молодой человек. Вон там, в углу стоят черные ящики. Принеси-ка сюда верхний ящик. Только неси осторожно. Я взял ящик и поставил его на стол перед Черпуновым. Ящик оказался совсем легким. Черпунов не торопясь открыл крышку. Я заглянул через его плечо и невольно вскрикнул. Огромная бабочка, больше, чем лист клена, лежала в ящике на темном шелку и переливалась, как радуга. - Не так смотришь! - рассердился Черпунов.- Надо вот так! Он взял меня за макушку и начал поворачивать мою голову то вправо, то влево. Каждый раз бабочка вспыхивала разными цветами - то белым, то золотым, то пурпурным, то синим. Казалось, что крылья ее горели чудесным огнем, но никак не сгорали. - Редчайшая бабочка с острова Борнео! - с гордостью произнес Черпунов и закрыл крышку ящика. Потом Черпунов показал мне звездный глобус, старые карты с "розой ветров", чучела колибри с длинными, как маленькие шила, клювами. - Ну, на сегодня довольно,- сказал Черпунов.- Ты устал. Можешь приходить ко мне по воскресеньям. - Вы всегда дома? - Да. Я уже стар, чтобы бродить и путешествовать, мой друг. Вот я и странствую по стенам и столам,- он показал на книжные полки и на мертвых колибри. - А вы много путешествовали? - спросил я робко. - Не меньше, чем Миклухо-Маклай. Когда, торопясь и не попадая в рукава, я натягивал в передней шинель, вошла молодая женщина. Она была в коротком узком жакете, в шляпе и перчатках. Маленькая темная вуаль была опущена у нее на глаза. От этого они казались совсем синими. - Вы где живете? - спросила она. Я ответил. - Значит, до Крещатика нам по пути. Пойдемте вместе. Мы вышли. Черпунов стоял в дверях и смотрел нам вслед. Потом он громко сказал: - Маша, прошу тебя, будь осторожна. И возвращайся скорей. - Я слышу,- ответила женщина, но не оглянулась. Мы миновали Никольский форт с бронзовыми мордами львов на крепостных воротах, прошли через Мариинский парк, где я встретил когда-то гардемарина, и повернули на Институтскую улицу. Женщина молчала. Я тоже молчал. Я боялся, что она о чем-нибудь спросит и мне придется отвечать. На Институтской она наконец спросила: - Что вам больше всего понравилось в нашем музее? - Бабочка,- ответил я, помолчав, и добавил: - Только жалко эту бабочку. - Да? - удивилась женщина.- Почему же вам ее жалко? Мне в то время никто не говорил "вы", и от этого я еще больше смущался. - Она очень красивая,- ответил я,- а ее почти никто не видит. - А еще что вам понравилось? На Крещатике мы остановились около кондитерской Кирхгейма. Женщина спросила: - Вам позволяют пить какао в кондитерской? И есть пирожные? Я не знал, позволяют ли мне это или нет, но вспомнил, что один раз я был с мамой и сестрой Галей у Кирхгейма, и мы действительно пили какао. Поэтому я ответил, что, конечно, мне позволяют бывать у Кирхгейма. - Вот и хорошо! Тогда пойдемте. Мы сели в глубине кондитерской. Женщина отодвинула на край столика вазон с гортензией и заказала две чашки какао и маленький торт. - Вы в каком классе? - спросила она, когда нам подали какао. - Во втором. - А сколько вам лет? - Двенадцать. - А мне двадцать восемь. В двенадцать лет, конечно, можно верить всему. - Что? - спросил я. - У вас есть какие-нибудь любимые игры и выдумки? - Да, есть. - И у Петра Петровича есть. А у меня нет. Вот вы бы приняли меня в свои игры. Мы бы хорошо играли. - А во что? - спросил я. Разговор становился интересным. - Во что? Ну хотя бы в Золушку или в бегство от злого короля. Или мы придумали бы новую игру. Она называлась бы "Бабочка с острова Борнео". - Да! - сказал я, загораясь.- Мы бы разыскали в заколдованном лесу колодец с живой водой. - С опасностью для жизни, конечно? - Ну да, с опасностью для жизни! - Мы бы несли эту воду,- сказала она и подняла на лоб вуаль,- в ладонях. Когда один уставал бы нести, он осторожно переливал бы воду в ладонь к другому. - Когда мы будем переливать воду,- заметил я,- одна или две капли обязательно упадут на землю, и в тех местах... - В тех местах,- перебила она,- вырастут кусты с большими белыми цветами. А что случится потом, как вы думаете? - Мы обрызгаем бабочку этой водой, и она оживет. - И превратится в прекрасную девушку? - спросила женщина и засмеялась.-Ну, пора идти. Вас, наверное, ждут дома. Мы вышли. Она проводила меня до угла Фундуклеевской, а оттуда пошла обратно. Я оглянулся. Она переходила Крещатик, тоже оглянулась, улыбнулась и помахала мне маленькой рукой в черной перчатке. Дома я не рассказал никому, даже маме, что был в кондитерской Кирхгейма. Мама все удивлялась, почему я ничего не ем за обедом. Я упорно молчал. Я думал об этой женщине, но ничего не понимал. На следующий день я спросил у одного из старшеклассников, кто эта женщина. - А ты разве был у Черпунова? - спросил старшеклассник. - Был. - И видел музей? - Видел. - Повезло,- сказал старшеклассник.- Это его жена. Он старше ее на тридцать пять лет. В следующее воскресенье я не пошел к Черпунову, потому что среди недели он заболел и перестал ходить в гимназию. А через несколько дней мама вдруг спросила меня за вечерним чаем, не видел ли я у Черпунова молодую женщину. - Видел,- сказал я и покраснел. - Ну, значит, правда,- обернулась мама к отцу.- А он был с ней, говорят, так добр! Она жила, как принцесса в золотой клетке. Отец ничего не ответил. - Костик,- сказала мама,- ты уже выпил чай. Иди к себе, скоро пора ложиться. Она услала меня, чтобы поговорить с отцом о Черпунове. Но я не стал подслушивать, хотя мне очень хотелось знать, что случилось. Вскоре я узнал об этом в гимназии. Жена ушла от Черпунова, уехала в Петербург. Старик заболел от горя и никого к себе не пускал. - Так и надо "Черномору",- сказал гимназист Литтауэр.- Не женись на молодой! Мы возмутились этими словами. Мы любили старика Черпунова. Поэтому на следующем же уроке, когда француз Сэрму влетел в класс, мы отомстили Литтауэру. - Литтауэр! - громовым хором крикнул весь класс.- Иттауэр! Тауэр! Ауэр! Эр! ...Потом сразу наступила тишина. Сэрму вспылил и, как всегда, не разобрав, в чем дело, крикнул: - Литтауэр, вон из класса! И поставил Литтауэру четверку по поведению. Больше мы не видели Черпунова. Он не вернулся в гимназию. Через год я встретил его на улице. Он едва брел- желтый, опухший, опираясь на толстую трость. Он остановил меня, расспросил, как я учусь, и сказал: - Бабочку помнишь? С острова Борнео? Так вот, нет у меня уже этой бабочки. Я молчал. Черпунов внимательно посмотрел на меня. - Я подарил ее университету. И ее и всю свою коллекцию бабочек. Ну, будь здоров. Рад был встретить тебя. Черпунов вскоре умер. Я долго помнил о нем и о молодой женщине. Непонятная тоска охватывала меня, когда я вспоминал ее вуаль и то, как она, переходя Крещатик, улыбнулась и помахала рукой. Когда я был уже в старшем классе, преподаватель психологии, говоря нам о плодотворной силе воображения, неожиданно спросил: - Вы помните Черпунова с его водой из разных рек и морей? - Ну, как же! - ответили мы.- Великолепно помним. - Так вот, могу вам сообщить, что в бутылках была самая обыкновенная водопроводная вода. Вы спросите, зачем Черпунов вас обманывал? Он справедливо полагал" что таким путем дает толчок развитию вашего воображения. Черпунов очень ценил его. Несколько раз он упоминал при мне, что человек отличается от животного способностью к воображению. Воображение создало искусство. Оно раздвинуло границы мира и сознания и сообщило жизни то свойство, что мы называем поэзией. Первая заповедь На каждый день недели у нашего законоучителя, соборного протоиерея Трегубова, были рясы разного цвета. Серая, синяя, лиловая, черная, коричневая, зеленая" и, наконец, чесучовая. По цвету рясы можно было определить, какой сегодня день - вторник или суббота. Как только Трегубов появился у нас в третьем классе, он тотчас уничтожил вековые традиции в преподавании "закона божьего". Обыкновенно по этому предмету гимназисты во всех гимназиях получали пятерки. Объяснялось это, очевидно, тем, что законоучители по обязанности своей должны были проявлять человеколюбие и старались не огорчать гимназистов. А может быть, и тем, что и законоучители и гимназисты не относились к этому предмету всерьез. Трегубов одним ударом разрушил наше пренебрежение к "закону божьему". - Алтухов,- сказал он,- прочти первую заповедь. - "Аз семь господь бог твой да не будет тебе бози иний разве мене!" -выпалил Алтухов и усмехнулся. Придраться к этому ответу было невозможно. - Садись! - сказал Трегубов и поставил Алтухову единицу.- Боримович, теперь ты прочти первую заповедь. Боримович, бледнея, прочел первую заповедь так же правильно, как Алтухов, и тоже получил единицу. Трегубов вызывал всех по алфавиту. Все читали первую заповедь правильно, и всем Трегубов, злорадно улыбаясь, ставил единицы. Мы ничего не понимали. Весь журнал от А до Щ украсился единицами. Это грозило великими бедами. Окончив ставить единицы, Трегубов разгладил надушенными руками бороду и произнес: - Пренебрежительно относитесь к знакам препинания. За это и понесли заслуженную кару. Невнимательны к божественным текстам и легкомысленны, как ягнята. После речения "Аз есмь господь бог твой" стоит запятая. Что это означает? Это означает, что в месте сем следует сделать короткую остановку, иначе говоря, паузу, дабы выделить значительность последующего утверждения. А вы сыплете священные слова одним духом, как горох об стенку. Срам! Он говорил тихо, глядя на нас узкими презрительными глазами. Золотой значок академика поблескивал на его шелковой рясе. До Трегубова законоучителем у нас был протоиерей Златоверховников, дряхлый, шепелявый и глухой. С тем было проще. Можно было нести любую галиматью, но требовалось только говорить быстро и монотонно. От этого Златоверховников на второй-третьей минуте начинал дремать, а потом и совсем засыпал. Тогда мы могли заниматься чем угодно, лишь бы не разбудить престарелого иерея. На задних партах играли в железку и жарили на спичках копченых маленьких рыбок. На передних зачитывались "Приключениями знаменитого американского сыщика Ника Картера". Иерей посапывал, а класс тихо веселился, пока наконец минуты за две до звонка не надо было будить Златоверховникова. Для этого роняли на пол связку книг или весь класс по команде чихал. После Златоверховникова Трегубов явился к нам, как карающий бог Саваоф. Он и вправду был похож на бога Саваофа с церковного купола - огромный, с широкой бородой и гневными бровями. Трегубова боялись не только гимназисты, но и учителя. Он был монархистом, членом Государственного совета и гонителем свободомыслия. Он стоял на равной ноге с киевским митрополитом и приводил в полное безгласие захудалых сельских батюшек, когда они являлись к нему получать разнос за недостойные поступки. Трегубов любил выступать на модных в то время религиозно-философских диспутах. Он говорил гладко и сладко, распространяя запах одеколона. Мы ненавидели его так же холодно, как он ненавидел нас. Но церковные тексты мы заучивали на всю жизнь. Мы пользовались любым поводом, чтобы удрать с "закона божьего". Надежным убежищем в этих случаях были уроки католического "закона". Они шли одновременно с нашими, но в другом классе. Мы пробирались туда и только там чувствовали себя в безопасности. То уже была территория, как бы подчиненная апостолической церкви и римскому папе Льву XIII. Трегубов терял всякую власть на пороге этого обыкновенного пыльного класса. В нем властвовал ксендз-каноник Олендский. Высокий, тучный, с белой головой, с черными четками на руке, он нисколько не удивлялся, когда в дверях его класса показывался смущенный "российский" гимназист. - Сбежал? - сурово спрашивал Олендский. - Нет, пан каноник, я только хотел немного посидеть у вас на уроке. - Немного посидеть? Ах, лайдак, лайдак! - Олендский начинал трястись от смеха.- Подойди сюда! Гимназист подходил к Олендскому. Ксендз громко хлопал его табакеркой по голове. Этот жест обозначал отпущение грехов. - Садись! - говорил после этого Олендский.- Вон туда, в угол, за спину Хоржевского (Хоржевский был очень высокий гимназист, поляк), чтобы тебя не увидели из коридора и не повлекли в геенну огненную. Сиди и читай газету. На! Олендский вытаскивал из кармана сутаны сложенную вчетверо "Киевскую мысль" и протягивал беглецу. - Спасибо, пан каноник! - говорил беглец. - Благодари не меня, а бога,- отвечал Олендский.- Я только жалкое орудие его рук. Он вывел тебя из дома неволи, как евреев из египетской земли. Трегубов, конечно, знал, что Олендский прячет нас у себя на уроках. Но перед Олендским даже Трегубов терялся. Добродушный ксендз при встречах с Трегубовым становился изысканно вежлив и ядовит. Достоинство иерея православной церкви не позволяло Трегубову вступать в пререкания с Олендским. Мы же пользовались этим сколько могли. В конце концов, мы так понаторели в католическом "законе божьем", что знали его лучше многих поляков. - Станишевский Тадеуш,- говорил ксендз-каноник,-скажи мне "Магнификат". Станишевский Тадеуш вставал, поправлял кушак, откашливался, громко глотал слюну, смотрел сначала за окно, потом на потолок и наконец признавался: - Забыл, пан каноник. - Забыл? Однако ты не забываешь приходить в костел каждый раз, когда там бывает панна Гжибовская. Садись! Кто знает "Магнификат"? Ну? Кто? О, святая дева над девами, королева апостолов! Что же это такое? Все молчат! Кто знает "Магнификат", пусть подымет руку. Поляки рук не подымали. Но случалось иногда так, что поднимал руку кто-нибудь из православных, какой-нибудь несчастный беглец от Трегубова. - Ну,-говорил в изнеможении Олендский,-скажи хоть ты "Магнификат"! И если после этого бог не покарает их,- ксендз показывал на поляков,- то только из-за своего великого милосердия. Тогда беглец вставал и говорил без запинки "Магнификат". - Подойди сюда! - говорил Олендский. Беглец подходил. Олендский доставал из кармана сутаны горсть конфет, похожих на кофейные зерна, и щедро высыпал их на ладонь беглецу. Потом Олендский нюхал табак, быстро успокаивался и начинал рассказывать любимую свою историю, как он служил в Варшаве панихиду над сердцем Шопена, запаянным в серебряную урну. После уроков Олендский шел из школы к себе в костельный дом. Он останавливал на улице детей и щелкал их пальцем по лбу. Его хорошо знали в Киеве - высокого ксендза со смеющимися глазами. Обучение "закону божьему" и соприкосновение с церковными делами было для нас постоянным мучением. Единственное, что мы любили,- это великопостные каникулы. Нас распускали на неделю, чтобы мы могли говеть - исповедоваться и причащаться. Мы выбирали для говенья окраинные церкви - священники этих церквей не очень следили за тем, чтобы говеющий гимназист посещал все великопостные службы. Почти всегда великопостные каникулы приходились на март, сырой и туманный месяц. Снег уже начинал темнеть. И все чаще можно было увидеть в разрывах туч синее небо недалекой весны. На голых тополях кричали галки. На Днепре сизыми пятнами проступала на льду талая вода, а на базарах уже продавали веточки вербы с пушистыми "зайчиками". Мы мечтали каким-нибудь способом насолить Трегубову. Но Трегубов был неуязвим. Отомстить ему за все мучения и страхи нам удалось только один раз. Но месть эта была безжалостной. Когда мы были уже в четвертом классе, мы узнали от старых гимназистов, что Трегубов боится крыс. Мы принесли на урок Трегубова рыжую крысу - пасюка - и выпустили из-под парты в то время, когда Трегубов рассказывал какую-то историю из Нового Завета. Гимназист Жданович взвизгнул и вскочил на парту. - Что такое? - грозно спросил Трегубов. - Крыса, батюшка! - ответил, трясясь, Жданович. Мы повскакали с мест. Испуганная крыса метнулась вод ноги Трегубову. Тогда отец Трегубов с необыкновенной легкостью вскочил на стул и подобрал до колен рясу. Из-под нее появились полосатые штаны и мягкие башмаки с ушками. Мы начали бросать в крысу книгами. Она завизжала и забегала около классной доски. Отец Трегубов поспешно переступил со стула на стол. - Двери отомкните! - ревел он со стола протодиаконским басом.- Двери! Выпустите ее в коридор! Мы делали вид, что боимся крысы, и не хотели открывать дверей. Тогда отец Трегубов закричал так, что звякнули стекла в рамах: - Платон Федорович! Сюда! И он с размаху бросил в крысу классным журналом. Испуганный надзиратель Платон Федорович распахнул дверь. Из-за его спины выглядывал сторож Казимир. Потом появился инспектор Бодянский. Нахмурившись и сдерживая улыбку, он начал командовать изгнанием крысы. Отец Трегубов не слезал со стола. Он только опустил рясу. Он стоял перед нами, как собственный памятник в два человеческих роста. Когда крыса была изгнана, Трегубов при помощи Бодянского слез со стола. Дежурный услужливо подал ему журнал, и отец Трегубов, приняв обычный величественный вид, удалился из класса. Задним числом Трегубов сообразил, что крыса появилась в классе неспроста. Он потребовал дознания. Оно не привело ни к чему. Гимназия ликовала, а инспектор Бодянский говорил: - Не радуйтесь слабости человеческой! Смотрите лучше за собой. А то я опять замечаю у некоторых господ гимназистов гербы с выломанным вензелем гимназия. Буду за это беспощадно сажать "без обеда". Мне придется нарушить правильный ход повествования и забежать вперед, чтобы рассказать, как мы наконец избавились от Трегубова. Это было в восьмом классе. Я жил тогда уже один, без семьи, и снимал комнату в Диком переулке, у пехотного поручика Ромуальда Козловского. Он жил вместе с молчаливой и доброй своей матерью, старушкой пани Козловской. Была осень 1910 года - промозглая, тусклая, с обледенелыми ветками, оловянным небом и шелестом не успевшей облететь, но уже подмерзшей листвы. В такие дни у меня часто бывали головные боли. Тогда я не ходил в гимназию, оставался у себя в каморке в Диком переулке, лежал, закутав голову, и старался не стонать, чтобы не беспокоить пани Козловскую. Я согревался, и боль постепенно утихала. Тогда я начинал читать, не вставая, желтые книжки "Универсальной библиотеки". Трещал огонь в печах. В маленькой квартире было тихо. Изредка за окном пролетал робкий снежок. После недавней боли голова была очень свежей, и все казалось мне хорошим - и цвет сизого неба, и дымок поленьев, и снег, прилипший к стеклу. Вот в такой день дани Козловская открыла дверь на звонок почтальона, взяла газету, охнула и засеменила ко мне в комнату. - Костик,- сказала она,- несчастье с графом Толстым! Я вскочил, выхватил у нее газету, пахнувшую керосином, и начал читать первые телеграммы об уходе Толстого. Пани Козловская с испугом смотрела на меня и повторяла: - Боже, спаси его! Боже, спаси его! Я тотчас оделся, натянул шинель и вышел на улицу. Мне казалось, что все в городе должно было сразу перемениться с той минуты, когда пришло ошеломляющее известие. Но все было по-старому. Ехали ломовики с дровами, дребезжал вагон старой киевской конки, гуляли с гувернантками дети. Я не выдержал и пошел в гимназию. На всех партах валялись газеты. Наш классный наставник латинист Субоч опоздал на урок. Этого с ним никогда не бывало. Он вошел, опустился на стул, снял пенсне и долго сидел, сгорбившись, глядя за окно подслеповатыми выпуклыми глазами. Он как будто чего-то ждал. Потом он сказал мне: - Сходите, голубчик, к редакции "Киевской мысли". Там вывешиваются последние телеграммы. Узнайте. Мы будем ждать. Эго было неслыханно в истории нашего класса. Но сейчас все отнеслись к этому, как к естественному явлению. Я встал и вышел. В коридоре меня поймал Платон Федорович. - Вы куда? - грозно спросил он и загородил мне дорогу. Я ответил. Платон Федорович наклонил голову и быстро отступил к стене, чтобы дать мне пройти. Когда я вернулся, то, прежде чем войти в класс, я заглянул в него через верхнее стекло двери. Субоч читал вслух. Все сидели неподвижно, будто оцепенев. Я тихо открыл дверь и услышал знакомые слова: - "Стало темнеть, ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из-за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Артур. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать..." Два или три дня занятия в гимназии шли кое-как. Потом таким же промозглым утром я увидел экстренные выпуски газет с траурной каймой, растерянных людей на улицах, толпы студентов около университета. Они стояли молча. На рукавах шинелей у всех студентов были креповые черные повязки. Незнакомый студент приколол и мне на мою серую шинель черную повязку. Я пошел в гимназию. Казачьи разъезды медленно проезжали вдоль тротуаров. Во дворах стояли кучками городовые. По дороге я догнал своих товарищей по классу-у всех, как и у меня, были траурные повязки. В раздевалке мы откололи эти повязки от шинелей и надели на рукава курток. В гимназии было особенно тихо. Даже малыши не шумели. Как раз в этот день первым уроком в нашем классе был "закон божий". Трегубов вошел слишком быстро, не так, как всегда, перекрестился на икону и сел к столу. Дежурный Матусевич вышел и остановился рядом с Трегубовым. Трегубов тяжело смотрел на него и молчал. -- Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово,- сказал Матусевич, стараясь не волноваться и говорить громко,- умер величайший писатель нашей страны, а может быть, и всего мира. Лев Николаевич Толстой. Громыхнули крышки парт. Весь класс встал. В глубочайшей тишине был слышен цокот копыт - по улице проезжали патрули. Трегубов наклонился над столом, сжал его края толстыми пальцами и сидел неподвижно. - Встаньте, отец протоиерей! - очень тихо сказал ему Матусевич. Трегубов медленно и грузно встал. Шея его налилась кровью. Он стоял, опустив глаза. Прошло несколько минут. Нам они показались часами. Потом все сели бесшумно и медленно. Трегубов взял журнал и пошел из класса. В дверях он остановился и сказал: - Вы заставили меня почтить память вероотступника, отлученного от церкви. Не будем говорить о том, что он был великим писателем. Я совершил преступление против своего сана и понесу ответ перед богом и высшими церковными властями. Но с этого дня я уже не преподаватель в вашем классе. Прощайте. И да вразумит вас господь. Мы молчали. Трегубов вышел. На следующий урок "закона божьего" к нам пришел вместо Трегубова молодой священник с лицом поэта Надсона, любитель философии и литературы. Мы сразу же полюбили его за деликатность и молодость, и дружба эта не прерывалась до окончания гимназии. Липовый цвет Никогда я еще не видел таких старых лип. Ночью их вершины терялись в небе. Если начинался ветер, то звезды перелетали среди веток, как светляки. Днем под липами было темно, а наверху, в свежей зелени, шумел, дрался, пересвистывался и перепархивал пестрый птичий народ. - Вот погодите,- говорил дядя Коля,- скоро все эти липы, зацветут, тогда... Он никогда не договаривал, что будет, когда зацветут липы. Но мы и сами знали, что тогда старый парк в Ревнах превратится в место таких чудес, какие бывают только в сказках. Уже второй год после конца занятий в гимназии мы всей семьей приезжали на лето в Брянские леса, в Ревны. Туда же приезжал на время отпуска и отец. Разорившийся хозяин поместья сдавал на лето две-три деревянные дачи в парке. Поместье было удалено от городов и железной дороги. Никто почти не приезжал туда на лето, кроме дяди Коли и нас. Чтобы представить себе прелесть этих мест, надо описать их с топографической точностью. Запущенный липовый парк с непролазной гущей орешника и крушины. Мшистые скамейки среди кустов сирени. Заглохшие аллеи. У них были названия: "Храм Дианы", "Аллея вздохов", "Соловьиный овраг". Солнечные поляны с одинокими соснами и полевыми цветами, и снова сень могучих и, как нам казалось, тысячелетних лип. Парк спускался к реке Ревне. За ней поднимались по взгорью дремучие леса. Туда вела единственная песчаная дорога. По этой дороге можно было дойти до ветхой часовни с иконой Тихона Задонского. За часовней дорога терялась в сухой траве. Ходить дальше часовни в одиночку никто не решался, даже самый смелый из обитателей поместья - студент Петербургского лесного института Володя Румянцев; Лесная чаща вплотную подступала к бревенчатой часовне. Из чащи тянуло прелью и папоротником. В сумерки оттуда прилетали совы. Как-то ночью мы слышали далекий крик, долетевший из леса. Это заблудился ярмарочный торговец - офеня. Он шел пешком из Свенского монастыря на ярмарку в Трубчевск. Лесной объездчик нашел его и привел в Ревны. Торговец, худой мужичок с синими глазами, плакал и крестился. Однажды мы, мальчишки, вместе с Володей Румянцевым отправились в лес и взяли с собой компас. Мы видели бездонные овраги, заросшие до краев ежевикой и хмелем. В глубине оврагов бормотала вода, но до нее нельзя было добраться. Мы открыли в лесах неизвестную речку с такой прозрачной водой, что она казалась стеклянной. С крутого берега были видны тучи мальков, шнырявших по дну этой речки. Наконец мы видели сгнивший крест около родника. На перекладине креста висела жестяная кружка. Вокруг кружки обвился вьюнок и крепко держал ее. Мы оторвали вьюнок и зачерпнули кружкой воды из родника. Вода отдавала ржавчиной. Курлыкали журавли, свистели иволги, парили ястребы. Облака с синими днищами проходили над нами. Мы поглядывали на них - оттуда, сверху, хорошо был виден весь этот загадочный лесной край. Дятлы деловито долбили сухие стволы, и то тут, то там падали нам на голову шишки. Володя Румянцев уверял, что в лесах есть заброшенный раскольничий скит. В скиту водились дикие пчелы, и можно было набрать меду. Но скит мы не нашли. Мы влезали на сосны, чтобы осмотреться и увидеть среди разлива зелени тесовую крышу с кривым восьмиконечным крестом. Вверху на соснах продувал теплый ветерок, руки прилипали к смолистым веткам. Прыгали черноглазые белки. Пахло скипидаром от молодых зеленых шишек. Но сколько мы ни смотрели с сосен, как с маяков, прикрыв глаза рукой от солнца, мы ничего не видели, кроме леса да плывущих облаков. От них кружилась голова. С высоких сосен облака казались гораздо ближе, чем с земли. Хотелось дотронуться до их белоснежных громад. Выше этих облаков пересекала небо светлая рябь. От нее расходились прозрачные перья. Володя Румянцев говорил, что это тоже облака, но такие высокие, что они уже состоят не из водяных паров, а из кристаллов льда. Перья неподвижно висели в холодной и недостижимой вышине. Кроме лесов, в Ревнах было еще одно таинственное место- река. Она струилась над нависшими ивами, разбивалась на два рукава, обтекала остров и во многих местах от берега до берега заросла кувшинкой и плавающими цветами водокраса. У острова реку перегораживали деревянные плотины. На острове стоял заброшенный стружечный завод. Горы опилок были навалены около пустых амбаров. В жаркие дни на заводе до одури пахло древесной трухой. Завод когда-то работал от мельничного колеса. Сейчас все это обрушилось, затянулось косматой паутиной - и колесо я деревянные зубчатые передачи. На них уже выросли желтые, как сера, грибы. За плотинами были водяные ямы - жилища огромных щук. Ямы назыв