к папахи, по полуоткрытым ртам солдат и неожиданным, совсем не мужским, а больше похожим на бабьи, протяжным вздохам. Тяжелая рука лежала теперь на моем плече спокойно, как бы отдыхая. В ее тяжести я чувствовал подобие дружеской ласки. Вот такой рукой этот солдат будет трепать стриженые головы своих ребят, когда вернется в деревню. И вздыхать -- вот, мол, дождались земли. Теперь только паши да скороди, да расти этих чертенят для соответственной жизни. Мне захотелось посмотреть на солдата. Я оглянулся. Это оказался заросший светлой щетиной ополченец с широким и очень бледным, без единой кровинки, лицом. Он растерянно улыбнулся мне и сказал: -- Председатель! -- Что председатель? -- спросил я, не понимая. -- Сам председатель Народных Комиссаров. Обещается насчет мира и земли. Слыхал? -- Слыхал. -- Вот то-то! Руки по земле млеют. И от семейства я начисто отбился. -- Тише вы, разгуделись! -- прикрикнул на нас сосед -- маленький тщедушный солдат в фуражке, сползавшей ему на глаза. -- Ладно, помалкивай! -- огрызнулся шепотом ополченец и начал торопливо расстегивать потерявшую цвет гимнастерку. -- Постой, постой, я тебе желаю представить...-- бормотал он и рылся у себя на груди, пока, наконец, не вытащил за тесемку темный от пота холщовый мешочек и не вынул из него поломанную фотографию. Он подул на нее и протянул мне. Высоко под потолком моргала электрическая лампочка, забранная проволочной сеткой. Я ничего не видел. Тогда ополченец сложил ладони лодочкой и зажег спичку. Она догорела у него до самых пальцев, но он ее не задул. Я посмотрел на фотографию только затем, чтобы не обидеть ополченца. Я был уверен, что это обычная крестьянская семейная фотография, каких я много видел в избах около божниц. Впереди всегда сидела мать -- сухая, изрытая морщинами старуха с узловатыми пальцами. Какой бы она ни была в жизни -- доброй и безропотной или крикливой и вздорной,-- она всегда снималась с каменным лицом и поджатыми губами. На одно мгновение, пока щелкал затвор аппарата, она становилась непреклонной матерью, олицетворением суровой продолжательницы рода. А вокруг сидели и стояли одеревенелые дети и внуки с выпуклыми глазами. Нужно было долго всматриваться в эти карточки, чтобы в этих напряженных людях увидеть и узнать своих хороших знакомых: чахоточного и молчаливого зятя этой старухи -- деревенского сапожника, его жену -- грудастую сварливую бабу в кофточке с баской и в башмаках с ушками на лоснящихся голых икрах, чубатого парня с той страшной пустотой в глазах, какая бывает у хулиганов, у другого парня -- черного, насмешливого, в котором узнаешь знаменитого на весь уезд кузнеца. И внуков -- боязливых детей с глазами маленьких мучеников. То были дети, не знавшие ни ласки, ни привета. Может быть, один только зять-сапожник втихомолку жалел их и дарил для игры старые сапожные колодки. Карточка, какую показал мне ополченец, была совсем не похожа на эти семейные паноптикумы. На ней был снят экипаж, запряженный парой черных рысаков. На козлах сидел мой ополченец в бархатной безрукавке. На карточке он был молод и красив. В неестественно вытянутых руках он держал широкие вожжи, а в экипаже бочком сидела молодая крестьянская женщина необыкновенной прелести. -- Зажги еще спичку! -- сказал я ополченцу. Он торопливо зажег вторую спичку, и я заметил, что он смотрит на карточку так же, как и я,-- пристально и даже с удивлением. ...В экипаже сидела молодая крестьянская женщина в длинном ситцевом платье с оборками и в белом платочке, завязанном низко над бровями, как у монахини. Она улыбалась, чуть приоткрыв рот. В улыбке этой было столько нежности, что у меня вздрогнуло сердце. Глаза у женщины были большие, очевидно, серые, с глубокой поволокой. -- Два года работал у помещика Вельяминова кучером,--торопливо зашептал ополченец.-- Тайком меня сняли в бариновом экипаже. С невестой моей. Перед свадьбой. Он помолчал. -- Ну, что ж ты молчишь? -- вдруг вызывающе и грубо спросил он меня.-- Аль тыщи таких красавиц видал? Нет,-- ответил я.-- Таких не видал. Никогда. -- Рябинка,-- сказал солдат, успокаиваясь.-- Умерла перед самой войной. От родов. Зато дочка у меня -- вся в нее. Ты ко мне приезжай, товарищ милый, в Орловскую губернию... Толпа внезапно рванулась вперед и разъединила нас. В воздух полетели папахи и фуражки. Неистовое "ура" взорвалось около трибуны, прокатилось по всему залу и перекинулось на улицу. И я увидел, как Ленин быстро шел, окруженный солдатами. Он прижал к одному уху ладонь, чтобы не оглохнуть от этого "ура", смеялся и что-то говорил маленькому тщедушному солдату в фуражке, все время сползавшей ему на глаза. Я поискал в бурлящей толпе своего ополченца, не нашел и выбрался на улицу. "Ура" еще гремело за углом. Очевидно, кричали вслед уезжавшему Ленину. Я пошел в город по длинным темным улицам. Дождь прошел. Среди туч показался мокрый от дождя месяц. Я думал о Ленине и огромном народном движении, во главе которого стал этот удивительно простой человек, только что прошедший сквозь бушующую восторженную толпу солдат. Думал об ополченце, о молодой крестьянской женщине, в которую я сейчас, на расстоянии многих лет, был уже чуть влюблен, как был влюблен в Россию, и что-то неуловимо общее и захватывающее дух светлым волнением было для меня в этой тройной встрече. Я не мог дать себе отчета в причине этого волнения. Может быть, это было ощущение небывалого времени и предчувствие хорошего будущего -- не знаю. И снова радостная мысль, что Россия -- страна необыкновенная и ни на что не похожая - пришла ко мне, как приходила уже несколько раз. На фасаде гостиницы "Метрополь" под самой крышей была выложена из изразцов картина "Принцесса Греза" по рисунку художника Врубеля. Изразцы были сильно побиты и исцарапаны пулями. В "Метрополе" заседал Центральный Исполнительный Комитет -- ЦИК -- парламент того времени. Заседал он в бывшем зале ресторана, где посередине серел высохший цементный фонтан. Налево от фонтана и в центре (если смотреть с трибуны) сидели большевики и левые эсеры, а направо -- немногочисленные, но шумные меньшевики, эсеры и интернационалисты. Я часто бывал на заседаниях ЦИКа. Я любил приходить задолго до начала заседания, садился в нише невдалеке от трибуны и читал. Мне нравился сумрак зала, его гулкая пустота, две-три лампочки в хрустальных чашечках, одиноко горевшие в разных углах, даже тот гостиничный запах пыльных ковров, что никогда не выветривался из "Метрополя". Но больше всего мне нравилось ждать того часа, когда этот пока еще пустой зал станет свидетелем жестоких словесных схваток и блестящих речей, сделается ареной бурных исторических событий. Из знакомых журналистов в ЦИК приходили Розовский и Щелкунов. Розовский безошибочно предсказывал, какой накал будет у предстоящего заседания. "Сегодня держитесь! -- предупреждал он.-- Ждите взрыва". Или скучно говорил: "В буфете есть чай. Пойдемте выпьем. Сейчас будут прокручивать законодательную вермишель". Щелкунов же почему-то боялся председателя ЦИКа Свердлова, в особенности его пристальных и невозмутимых глаз. Если Свердлов случайно взглядывал на журналистов, Щелкунов тотчас отводил глаза или прятался за спину соседа. В каждом слове и жесте Свердлова -- невысокого и бледного человека, носившего потертую кожаную куртку, особенно в его мощном басе, совершенно не вязавшемся с болезненной внешностью, чувствовалась непреклонная воля. Голосу Свердлова подчинялись даже самые дерзкие и бесстрашные противники -- такие, как меньшевики Мартов и Дан. Мартов сидел ближе всех к журналистам, и мы хорошо его изучили. Высокий, тощий и яростный, с жилистой шеей, замотанной рваным шарфом, он часто вскакивал, перебивал оратора и выкрикивал хриплым сорванным голосом негодующие слова. Он был зачинщиком всех бурь и не успокаивался, пока его не лишали слова или не исключали на несколько заседаний. Но изредка он был настроен мирно. Тогда он подсаживался к нам, брал у кого-нибудь книгу и читал запоем, как бы забыв о времени и месте и совершенно не отзываясь на события, происходившие в зале с фонтаном. Однажды он попросил у Розовского книгу "История ислама" и погрузился в чтение. Читая, Мартов ушел по голову в кресло и далеко вытянул тощие ноги. Шло обсуждение декрета о посылке в деревню рабочих продовольственных отрядов. Ждали бури. Но поведение Мартова и Дана не предвещало никаких неожиданностей, и все понемногу успокоились. Зашелестели газеты, заскрипели карандаши. Свердлов снял руку со звонка и, улыбаясь, слушал своего соседа. Это, пожалуй, больше всего успокоило депутатов,-- Свердлов улыбался редко. Список ораторов подходил к концу. Тогда Мартов очнулся и вялым голосом попросил слова. Зал насторожился. По рядам прошел предостерегающий гул. Мартов медленно, сутулясь и покачиваясь, поднялся на трибуну, обвел пустыми глазами зал и начал тихо и неохотно говорить, что проект декрета о посылке продовольственных рабочих отрядов нуждается, мол, в более точной юридической и стилистической редакции. Например, пункт такой-то декрета следовало бы выразить более просто, отбросив многие лишние слова, вроде "в целях", и, заменив их словом "для", а в пункте таком-то есть повторение того, что уже сказано в предыдущем пункте. Мартов долго рылся в своих записях, не находил того, что ему было нужно, и с досадой пожимал плечами. Зал убедился, что никакого взрыва не будет. Снова зашелестели газеты. Розовский, предрекавший бурю, недоумевал. "Он просто выдохся, как нашатырный спирт,-- прошептал он мне.--Пойдем лучше в буфет". Вдруг весь зал вздрогнул. Я не сразу понял, что случилось. С трибуны гремел, сотрясая стены, голос Мартова. В нем клокотала ярость. Изорванные и вышвырнутые им листки со скучными записями опускались, кружась, как снег, на первые ряды кресел. Мартов потрясал перед собой сжатыми кулаками и кричал, задыхаясь: -- Предательство! Вы придумали этот декрет, чтобы убрать из Москвы и Петрограда всех недовольных рабочих--лучший цвет пролетариата! И тем самым задушить здоровый протест рабочего класса! После минутного молчания все вскочили с мест. Буря криков понеслась по залу. Его прорезали отдельные выкрики: "Долой с трибуны!", "Предатель!", "Браво, Мартов!", "Как он смеет!", "Правда глаза колет!" Свердлов неистово звонил, призывая Мартова к порядку. Но Мартов продолжал кричать еще яростнее, чем раньше. Он усыпил зал своим наигранным равнодушием и теперь отыгрывался. Свердлов лишил Мартова слова, но тот продолжал говорить. Свердлов исключил его на три заседания, но Мартов только отмахнулся и продолжал бросать обвинения, одно другого злее. Свердлов вызвал охрану. Только тогда Мартов сошел с трибуны и под свист, топот, аплодисменты и крики нарочито медленно вышел из зала. Почти на всех заседаниях ЦИКа стены "Метрополя" сотрясались от словесных битв. Часто меньшевики и эсеры вызывали эти бури нарочно, придравшись к пустяковому поводу, к неудачному слову оратора или к его манере говорить. Иногда вместо возмущенных криков они разражались сардоническим хохотом или при первых словах оратора все, как по команде, вставали и выходили из зала, громко перекликаясь и переговариваясь. В таком поведении были и беспомощность, и мальчишеская бравада. Протест приобретал характер ссоры. Жизнь страны была потрясена в тысячелетних основах, времена были грозные, полные неясных предвидений, ожиданий, жестоких страстей и противоречий. Тем более непонятной была эта игра в борьбу, эта бесплодная и шумная возня. Очевидно, этим людям их партийные догмы были дороже, чем судьба народа, чем счастье простых людей. Нечто комически-умозрительное было в этих догмах, рожденных в табачных заседаниях вдали от России, вдали от народной жизни. Новую жизнь хотели втиснуть в кабинетные эмигрантские схемы. В этом сказывалось пренебрежение к живой душе человеческой и плохое знание своей страны. Один раз на заседании ЦИКа стояла глубочайшая тишина. Это было в дни убийства германского посла графа Мирбаха. Германское правительство предъявило ультиматум, требуя, чтобы в Москву были пропущены якобы для охраны посольства германские воинские части и чтобы весь район Денежного переулка, где помещалось посольство, управлялся бы германскими властями. Более наглого и циничного ультиматума не было, должно быть, в истории. Тотчас же после предъявления ультиматума было созвано чрезвычайное заседание ЦИКа. Я хорошо помню этот душный летний день, клонившийся к закату. Весь город был в бледных отблесках солнца от оконных стекол и в предвечерней желтоватой мгле. Я вошел в зал с фонтаном, и меня поразила тишина, хотя зал был переполнен. Не было даже слабого гула, возникающего от шепота многих людей. На стене зала мерно отсчитывал время маятник стенных часов. Но, очевидно, всем, как и мне, казалось, что время остановилось, и от него остался только слабый замирающий звук. Вошел Свердлов, позвонил и глухим голосом сказал, что слово для чрезвычайного сообщения предоставляется председателю Совета Народных Комиссаров Владимиру Ильичу Ленину. Зал дрогнул. Все знали, что Ленин был болен и ему нельзя говорить. Ленин быстро прошел на трибуну. Он был бледен и худ. На горле у него белела марлевая повязка. Он крепко взялся руками за края трибуны и долгим взглядом обвел зал. Было слышно его прерывистое дыхание. Тихо и медленно, прижимая изредка руку к больному горлу, Ленин сказал, что Совет Народных Комиссаров категорически отклонил наглый ультиматум Германии и постановил тотчас же привести в боевую готовность все вооруженные силы Российской Федерации. В полном безмолвии поднялись и опустились руки, голосовавшие одобрение правительству. Мы вышли на Театральную площадь, потрясенные тем, что мы слышали. Над Москвой уже лежали сумерки, и мимо "Метрополя", мерно покачивая щетину штыков, прошел красноармейский отряд. Зона тишины Изредка у меня случались свободные дни. Тогда я выходил ранним утром из дому и шел пешком через весь город в Ноевский сад или слонялся по окраинам Москвы, чаще всего за Пресней и Девичьим полем. Время было голодное. Выдавали в день только восьмушку черного хлеба. Я брал с собой эту восьмушку, два-три яблока (ими снабжала меня соседка Липочка) и какую-нибудь книгу и уходил на весь день до темноты. Окраины Москвы почти ничем не отличались тогда от так называемых "заштатных" российских городков. Кольцо глухих предместий окружало огромную встревоженную столицу. Но шум Москвы сюда не достигал. Лишь изредка дуновение ветра доносил" вместе с тихими вихрями пыли то отдаленные звуки "Интернационала", то такую же отдаленную винтовочную стрельбу. Тогда в городе довольно часто случались короткие перестрелки, но ими мало кто интересовался. Они возникали неожиданно и так же неожиданно гасли. Окраины города были очень пустынны. Пожалуй, это больше всего и привлекало меня. Было ли это желание короткого отдыха от напряженных дней или, может быть, это были поиски тишины, когда можно глубоко вздохнуть, оглянуться и представить себе происходящее со стороны, чтобы легче в нем разобраться? Еще одно ощущение всегда возникало у меня, как только я попадал на окраины,--уверенность в том, что впереди меня подстерегает разнообразная, может быть, даже слишком пестрая и интересная жизнь. Почему эта уверенность появлялась именно на окраинах, я до сих пор не могу понять. Я даже загадывал, глядя на какой-нибудь заросший чахлой травой закоулок, где сохло на веревке застиранное белье, что через несколько лет я обязательно вернусь в этот закоулок, чтобы понять, как я переменился за это время, тогда как он остался таким же заброшенным, каким и был. Все так же будут мутновато поблескивать маковки облупившейся церкви и шуршать пересохшее на ветру белье, а у меня в это время за плечами, может быть, уже будут скитания, свои книги и даже, чего доброго, необыкновенная любовь. Я как бы брал этот закоулок в свидетели жизни. Мне хотелось по этому невзрачному уголку Москвы отмечать движение времени в самом себе. Но я, конечно, ошибался. Когда через пять лет я вернулся в Москву, в один из таких закоулков, то увидел белый дом, обсаженный молодыми липами, и вывеску на нем: "Музыкальная школа такого-то района". В окраинах было свое очарование,-- в деревянных косых домах, подпертых темными бревнами, в давно заброшенных маленьких фабриках с валяющимися среди лебеды красными от ржавчины котлами и в дровяных складах, пахнущих березовой корой. Очарование было в блестящих от времени скамейках у ворот, где земля затвердела, как асфальт, от затоптанной подсолнечной шелухи, в мостовых, мягких от гусиной травы, и в бездействующих шлагбаумах через заброшенные железнодорожные ветки. Там стояли черные, навсегда погасшие паровозы, должно быть, еще времен Стефенсона, с горластыми трубами. В будках этих паровозов вили гнезда ласточки. Очарование было и в темных вязах, настолько немощных от старости, что на них едва успевала распуститься к концу лета только половина листвы, в кучах шлака, покрытых одуванчиками, в скворешнях и заборах из поломанных железных кроватей и церковных решеток. Их обвивала сладковато-горькая повилика. Герань пламенела на окошках в жестянках от консервов, как заморские жар-цветы. В одном дворе я даже увидел диковинку -- собачью будку и в ней карминного петуха с черным хвостом, привязанного цепью за лапу (взамен отсутствующей собаки), очевидно, в назидание за нахальный и драчливый нрав. Была своя прелесть в тополевом пуху, катавшемся по улицам легкими серебристо-серыми рулонами, в играющих на задворках пискливых облезлых котятах, в старухах, как бы вырезанных из коричневого морщинистого дерева, в настурции, буйствующей своими круглыми сочными листьями и красными капюшонами цветов, даже в воробьях, пьющих воду из невысыхающих луж около водоразборных колонок, в засиженной мухами олеографии "Поцелуйный обряд" за открытым окном темной комнаты, в клетке с попискивающей от скуки канарейкой, в фикусах и разбитом и криво склеенном рыжем фарфоровом сеттере, в съеденном молью чучеле иволги и, наконец, в самоварном дыму, струившемся среди двора прямо к белесому небу, несмотря на то, что самовар был кособокий. Как известно, такое поведение самовара предвещает устойчивую жаркую погоду. На огромных цементных трубах, валявшихся на пустыре, детской рукой было написано углем "Рай", "Ад", "Остров сокровищ", "Зимний дворец". "Зимний дворец" покрывали свежие красные шрамы от осколков кирпича. Очевидно, "Зимний дворец" совсем недавно обстреливали. Иногда ветер наполнял улицу запахом гниющей воды и помидоровых листьев. Курчавые огороды расстилались за домами. Среди грядок вертелись на палках, заменяя пугало, детские ветряные мельницы из глянцевитой разноцветной бумаги. Вдали над пылью, над сероватым маревом мерцали почернелым золотом купола Москвы и богатырский шлем храма Христа Спасителя. Над соборами стояли облака, похожие на пышно взбитый белок, чуть подрумяненный солнцем. Это была, конечно, Азия -- капище как бы вылепленных из коричневой глины или отлитых из чугуна православных святых, стопудовые кресты, поддерживаемые цепями, и круглые башни Кремля в венках из непрерывно взмывающих над ними голубиных стай. Особенно хороши были на окраинах илистые пруды. Сквозь их зеленую, как оливковое масло, воду поблескивали затопленные жестянки. Гнилые сваи торчали из воды, и с них тонкими прядями свешивалась тина. От нее пахло аптекой. На берегах стояли, согласно наклонившись к воде, ивы с выжженной молнией сердцевиной. Ивы давали тень. Я читал в этой тени, сидя на теплой земле и поглядывая, как со дна струятся, никогда не обгоняя друг друга, пузырьки болотного газа. По воде бегали на высоких лапах какие-то жучки. Окраинные мальчишки называли их "водогонами". Стоило бросить в воду спичку, как водогоны неслись к ней со всех сторон, сбивались в кучу и, убедившись, что это только несъедобная спичка, стремительно разбегались. Всегда в такой пруд лилась из заржавленной трубы пенистая вода. У того места, где она впадала в пруд, тучами стояли мальки. Мальчишки пускали по воде плоские дощечки, изображавшие пароходы. Девочки-подростки, подобрав ситцевые платья, полоскали белье и взвизгивали, когда под ногами у них шныряли невидимые водяные существа. Девочки уверяли, что это пиявки. На одном из таких прудов я часто встречал хмурого огородника в рваном балахоне. Он удил рыбу, воткнув в берег пять-шесть удочек. Изредка у него брали маленькие, как пятаки, карасики. Сидел старик часами, пожевывая, так же как и я, черный хлеб. Я разговорился с ним, и он показал мне свой огород. По-моему, этот огород был прекраснее самых пышных розариев. Во влажных его зарослях освежающе пахло укропом и мятой. -- Вот видите, товарищ дорогой,-- сказал мне огородник,-- можно, оказывается, и так жить. Всячески можно жить,--и свободу завоевывать, и людей вроде как переделывать, и помидоры выращивать. Всему своя честь, своя цена и слава. --Вы это к чему говорите? -- спросил я. -- К терпимости и пониманию. В них, по моему разумению" и заключается истинная свобода. Каждый человек должен вольно прикладывать руки к любимому занятию. И никто не должен ему мешать. Тогда ничего нам не будет страшно и никакой враг нас не обратает! Иногда я выходил через огороды и пустыри, где солнечные искры от битого стекла кололи глаза, к мелкому берегу Москвы-реки. Кудрявые горы зелени сбегали из Ноевского сада до самой воды. В ней радужными узорами, как на цыганской шали, свивались и развивались топкие пленки нефти. Мальчишка-перезозчик переправлял меня на другой берег, в Ноевекий сад. Там было величаво от высоких лип и их зеленеющей тени. Липы цвели. Их сильный запах казался занесенным сюда из отдаленной южной весны. Я любил представлять себе эту весну. Это представление усиливало мою любовь к миру. Я не мог поделиться этими своими мечтами ни с кем, кроме бумаги. Кое-что я записывал, но обыкновенно тут же без сожаления терял. Я стыдился этих записей. Они не вязались с суровым временем. Ноевекий сад с давних времен славился цветоводством. Постепенно оно беднело, глохло, и к началу революции в саду осталась одна небольшая оранжерея. Но в ней все же работали какие-то пожилые женщины и старый садовник. Они скоро привыкли ко мне и даже начали разговаривать со мной о своих делах. Садовник жаловался, что сейчас цветы нужны только для похорон и торжественных заседаний. Каждый раз, когда он заговаривал об этом, одна из женщин -- худая, с бледными светлыми глазами -- как бы смущалась за него и говорила мне, что очень скоро они наверняка будут выращивать цветы для городских скверов и для продажи всем гражданам. -- Что бы вы ни говорили,-- убеждала меня женщина, хотя я и не возражал ей,-- а без цветов человеку обойтись невозможно. Вот, скажем, были, есть и будут влюбленные. А как лучше выразить свою любовь, как не цветами? Наша профессия никогда не умрет. Иногда садовник срезал мне несколько левкоев пли махровых гвоздик. Я стеснялся везти их через голодную и озабоченную Москву и потому всегда заворачивал в бумагу очень тщательно и так хитро, чтобы нельзя было догадаться, что в пакете у меня цветы. Однажды в трамвае пакет надорвался. Я не заметил этого, пока пожилая женщина в белой косынке не спросила меня: -- И где это вы сейчас достали такую прелесть? -- Осторожнее их держите,-- предупредила кондукторша,-- а то затолкают вас и все цветы помнут. Знаете, какой у нас народ. -- Кто это затолкает? -- вызывающе спросил матрос с патронташем на поясе и тотчас же ощетинился на точильщика, пробиравшегося сквозь толпу пассажиров со своим точильным станком.-- Куда лезешь? Видишь -- цветы. Растяпа! -- Гляди, какой чувствительный! -- огрызнулся точильщик, но, видимо, только для того, чтобы соблюсти достоинство.-- А еще флотский! -- Ты на флотских не бросайся! А то недолго и глаза тебе протереть! -- Господи, из-за цветов и то лаются! -- вздохнула молодая женщина с грудным ребенком.-- Мой муж, уж на что -- серьезный, солидный, а принес мне в родильный дом черемуху, когда я родила вот этого, первенького. Кто-то судорожно дышал у меня за спиной, и я услышал шепот такой тихий, что не сразу сообразил, откуда он идет. Я оглянулся. Позади меня стояла бледная девочка лет десяти в выцветшем розовом платье и умоляюще смотрела на меня серыми, как оловянные плошки, глазами. -- Дяденька,-- сказала она сипло и таинственно,-- дайте цветочек! Ну, пожалуйста, дайте. Я дал ей махровую гвоздику. Под завистливый и возмущенный говор пассажиров девочка начала отчаянно продираться к задней площадке, выскочила на ходу из вагона и исчезла. -- Совсем ошалела! -- сказала кондукторша.-- Дура ненормальная! Так каждый бы попросил цветок, если бы совесть ему позволяла. Я вынул из букета и подал кондукторше вторую гвоздику. Пожилая кондукторша покраснела до слез и опустила на цветок сияющие глаза. Тотчас несколько рук молча потянулись ко мне. Я роздал весь букет и вдруг увидел в обшарпанном вагоне трамвая столько блеска в глазах, приветливых улыбок, столько восхищения, сколько не встречал, кажется, никогда ни до этого случая, ни после. Как будто в грязный этот вагон ворвалось ослепительное солнце и принесло молодость всем этим утомленным и озабоченным людям. Мне желали счастья, здоровья, самой красивой невесты и еще невесть чего. Пожилой костлявый человек в поношенной черной куртке низко наклонил стриженую голову, открыл парусиновый портфель, бережно спрятал в него цветок, и мне показалось, что на засаленный портфель упала слеза. Я не мог этого выдержать и выскочил на ходу из трамвая. Я шел и все думал -- какие, должно быть, горькие или счастливые воспоминания вызвал этот цветок у костлявого человека и как долго он скрывал в душе боль своей старости и своего молодого сердца, если не мог сдержаться и заплакал при всех. У каждого хранится на душе, как тонкий запах лип из Ноевского сада, память о проблеске счастья, заваленном потом житейским мусором. Во время скитаний по окраинам Москвы и по Ноевскому саду я уходил в ту зону тишины, что так неправдоподобно близко окружала город. Эти уходы среди оглушительных событий были понятны. Ведь события не успевали последовательно сменять друг друга, а накапливались по нескольку за день. Обыкновенная жизнь существовала рядом, почти в нескольких шагах от величайших исторических дел. В этом тоже была, должно быть, своя закономерность. Мятеж На пустой сцене Большого театра стояла декорация Грановитой палаты из "Бориса Годунова". Стуча каблуками, к рампе подбежала женщина в черном платье. Алая гвоздика была приколота к ее корсажу. Издали женщина казалась молодой, но в свете рампы стало видно, что ее желтое лицо иссечено мелкими морщинами, глаза сверкают слезливым болезненным блеском. Женщина сжимала в руке маленький стальной браунинг. Она высоко подняла его над головой, застучала каблуками и пронзительно закричала: -- Да здравствует восстание! Зал ответил ей таким же криком: -- Да здравствует восстание! Женщина эта была известная эсерка Маруся Спиридонова. Так мы, журналисты, узнали о начале мятежа левых эсеров в Москве. Этому предшествовали многие события. Шел съезд Советов. Пожалуй, никто не был в лучшем положении на съезде, чем журналисты. Их посадили в оркестр. Оттуда все было великолепно видно и слышно. Из всех ораторов я хорошо запомнил только Ленина. И не столько запомнил содержание его речи, сколько его движения и самую манеру говорить. Ленин сидел у самого края стола, низко наклонившись, быстро писал, и, казалось, совершенно не слушал ораторов. Были видны только его нависающий лоб и по временам насмешливый блеск скошенных на оратора глаз. Но изредка он поднимал голову от своих записей и бросал по поводу какой-нибудь речи несколько веселых или едких замечаний. Зал разражался смехом и аплодисментами. Ленин, откинувшись на спинку стула, заразительно смеялся вместе со всеми. Он говорил, а не "выступал", очень легко, будто разговаривал не с огромной аудиторией, а с кем-нибудь из своих друзей. Говорил он без пафоса, без нажима, с простыми житейскими интонациями и слегка грассируя, что придавало его речи оттенок задушевности. Но иногда он на мгновение останавливался и бросал фразу металлическим голосом, не знающим никаких сомнений. Во время своей речи он ходил вдоль рампы и то засовывал руки в карманы брюк, то непринужденно держался обеими руками за вырезы черного жилета. В нем не было ни тугой монументальности, ни сознания собственного величия, ни напыщенности, ни желания изрекать священные истины. Он был прост и естествен в речах и движениях. По его глазам было видно, что, кроме государственных дел, он не прочь поговорить в свободную минуту о всяких интересных житейских делах и занятиях,-- быть может, о грибном лете, или рыбной ловле, или о необходимости научно предсказывать погоду. На съезде Ленин говорил о необходимости мира и передышки в стране, о продовольствии и хлебе. Слово "хлеб", звучавшее у других ораторов как отвлеченное чисто экономическое и статистическое понятие, приобретало у него благодаря неуловимым интонациям образность, становилось черным ржаным хлебом, тем хлебом насущным, по которому истосковалась в то время страна. Это впечатление не ослабляло значительности речи и ее государственной важности. На съезде Советов в боковой ложе сидел германский посол граф Мирбах -- высокий, лысеющий и надменный человек с моноклем. В то время немцы оккупировали Украину, и в разных ее частях вспыхивали, то разгораясь, то затихая, крестьянские восстания. В первый же день съезда слово взял левый эсер Камков. Он прокричал гневную речь против немцев. Он требовал разрыва с Германией, немедленной войны и поддержки повстанцев. Зал тревожно шумел. Камков подошел почти вплотную к ложе, где сидел Мирбах, и крикнул ему в лицо: -- Да здравствует восстание на Украине! Долой немецких оккупантов! Долой Мирбаха! Левые эсеры вскочили с мест. Они кричали, потрясая кулаками. Потрясал кулаками и Камков. Под его распахнувшимся пиджаком был виден висящий на поясе револьвер. Мирбах сидел невозмутимо, не вынув даже монокля из глаза, и читал газету. Крик, свист и топот ног достигли неслыханных размеров. Казалось, сейчас обрушится огромная люстра и начнут отваливаться со стены театрального зала лепные украшения. Даже Свердлов своим мощным голосом не мог справиться с залом. Он непрерывно звонил, но этот звонок слышали только журналисты в оркестре. До зала он не доходил, остановленный волной криков. Тогда Свердлов закрыл заседание. Мирбах встал и медленно вышел из ложи, оставив газету на барьере. Через театральные коридоры невозможно было протиснуться. Охрана распахнула настежь все двери, но все же театр пустел очень медленно. Накал дошел до того, что каждую минуту можно было ждать столкновений и взрывов. Но остаток дня прошел в Москве сверх ожидания спокойно. На следующий день, 6-го июля, я пришел в Большой театр рано, но в оркестре застал уже всех журналистов. Все пришли пораньше в ожидании событий. Ждали Краткого правительственного сообщения по поводу вчерашней демонстрации левых эсеров. Зал театра был полон. Заседание было назначено на два часа дня. Но в два часа за столом президиума никто не появился. Прошло еще полчаса. Заседание не начиналось. По залу шел недоуменный говор. Тогда на сцену вышел секретарь Совета Народных Комиссаров Смидович, сказал, что заседание несколько задержится, и предложил большевикам пройти на партийное совещание в один из соседних с театром домов. Большевики ушли. Зал опустел. В нем остались одни левые эсеры. Все понимали, что только необыкновенные обстоятельства могли задержать открытие заседания. Журналисты бросились к телефонам, чтобы позвонить в редакции и узнать, что произошло. Но у каждого телефонного аппарата стояли вооруженные красноармейцы. К телефонам никого не подпускали. Все выходы из театра были закрыты. Около них тоже стояла вооруженная охрана. Ей было приказано никого не выпускать. - Вскоре неизвестно откуда по театру распространился слух, что три часа тому назад был убит в своем посольском особняке граф Мирбах. Смятение охватило журналистов. Левые эсеры молча переменили места и сели у всех выходов. Странные звуки начали проникать снаружи в театр,-- заглушенный треск и глухие удары, будто невдалеке от театра забивали копром деревянные сваи. Седенький капельдинер поманил меня пальцем и сказал: -- Ежели желаете знать, что происходит в городе, подымитесь по вот этой железной лесенке к колосникам. Только чтобы никто не заметил. Там налево увидите узкое окошечко. Поглядите в него. Очень советую. Ну и дела, спаси господи и помилуй! Я взобрался по железной отвесной лестнице без перил до пыльного узкого окна, вернее,-- до глубокой прорези в стене. Я заглянул в нее и увидел край Театральной площади и боковую стену "Метрополя". Со стороны Городской думы бежали к "Метрополю", пригнувшись, красноармейцы, быстро ложились, почти падали на мостовую, и из их винтовок начинали вылетать короткие огоньки. Потом где-то налево, в стороне Лубянской площади, зачастил пулемет и ахнул орудийный выстрел. Было ясно, что, пока мы сидели в театре, запертые вместе с левыми эсерами, в Москве началось восстание. Я незаметно вернулся в оркестр. Тотчас к рампе выбежала Спиридонова, и произошла та сцена, о какой я рассказал в начале главы. Все стало совершенно ясно -- восстание начали левые эсеры. В ответ на крик Спиридоновой все левые эсеры вынули из-под пиджаков и из карманов револьверы. Но в ту же минуту с галерки раздался спокойный и жесткий голос коменданта Кремля: -- Господа левые эсеры! При первой же попытке выйти из театра или применить оружие с верхних ярусов будет открыт по залу огонь. Советую сидеть спокойно и ждать решения вашей участи. Никому из журналистов не хотелось погибать из-за оплошности охраны, которая нас, очевидно, забыла выпустить вовремя. Мы послали во главе с Олегом Леонидовым депутацию к коменданту. Он вежливо, но твердо ответил, что, к сожалению, не получил никаких указаний насчет журналистов. Но, в конце концов, комендант внял нашим уговорам, приказал всем незаметно собраться в вестибюле театра, откуда охрана, быстро распахнув двери, вытолкала нас на Театральную площадь. В первое мгновение после полутемного театрального зала я ослеп от закатного солнечного света. Во второе мгновение пуля ударила рядом в колонну театра, взвыла и как бы повернула обратно. За ней, как по команде, пули начали методически щелкать в стену, но, к счастью, выше наших голов. -- В Копьевский переулок! -- прокричал Олег Леонидов и, пригибаясь к земле, побежал за угол театра. За ним бросились все остальные. За углом было спокойно. Пули пролетали хотя и близко, но в стороне. О них мы догадывались только по легкому свисту и по тому, как в доме против театра растрескивались стекла и белыми фонтанами взлетала от стен отбитая штукатурка. У Щелкунова, когда он бежал, вывалилась из портфеля растрепанная книга. Он несколько раз порывался выскочить из-за угла, чтобы подобрать ее, но мы его держали за руки и не пускали. В конце концов, он все же вырвался, ползком добрался до книги и вернулся красный, весь в пыли, но счастливый. -- Вы -- опасный маньяк с вашими книгами,-- закричал ему Олег Леонидов.-- Вы сумасшедший! -- Что вы?! -- возмутился Щелкунов.-- Это же первое издание "Исповеди" Жан-Жака Руссо. Это вы, а не я сумасшедший. Огонь быстро отодвигался за Лубянскую площадь. Левые эсеры отступали. В редакции я узнал, что действительно граф Мирбах был утром этого дня убит левым эсером Блюмкиным. Это послужило сигналом к восстанию. Мятежники успели захватить Покровские казармы, телеграф на Мясницкой и дошли почти до Лубянской площади. А левые эсеры, оставшиеся в театре, были вскоре после нашего ухода арестованы. К вечеру мятежники были выбиты из города, отступили к товарной станции Казанской дороги и Рязанскому шоссе и начали рассеиваться. Восстание окончилось так же молниеносно, как и началось. Материалы к истории московских особняков История домов бывает подчас интереснее человеческой жизни. Дома долговечнее людей и бывают свидетелями нескольких людских поколений. Никто не дает себе труда, кроме немногих краеведов, проследить историю какого-нибудь старого дома. К краеведам же принято относиться снисходительно и считать их безвредными чудаками. А между тем они собирают по крупицам нашу историю, традиции и воспитывают любовь к своей стране. Я уверен, что если бы восстановить во всей полноте историю какого-нибудь дома, проследить жизнь всех его обитателей, узнать их характеры, описать события, какие в этом доме происходили, то получился бы социальный роман, может быть, более значительный, чем романы Бальзака. Кроме того, жизнь каждого дома связана с существованием многих вещей, тоже проживших немалый век, совершивших большие путешествия и кое-что повидавших. К сожалению, написать историю вещей невозможно. Вещи не говорят, а люди забывчивы, не любопытны и с обидной небрежностью относятся к вещам -- своим верным помощникам. Вещи сделаны нашими руками, как носастый Буратино был выстроган из суковатого полена старым плотником Карло. Буратино ожил и тотчас же наворотил вокруг себя столько событий, что дело никак не могло обойтись без вмешательства волшебной феи, без сказки. Если бы вещи могли ожить, то какой кавардак они бы внесли в наши отношения и как бы могла обогатиться история. Им было бы о чем рассказать. Сколько в Москве было особняков ко времени Октябрьской революции, никто, конечно, точно сказать не мог. Говорили, что их не меньше трехсот. Это были преимущественно купеческие особняки. Дворянских осталось немного,-- большинство из них сгорело еще в 1812 году. После Октября большую часть купеческих особняков захватили анархисты. Они вольготно и весело жили в них среди старинной пышной мебели, люстр, ковров и, бывало, обращались с этой обстановкой несколько своеобразно. Картины служили мишенями для стрельбы из маузеров. Дорогими коврами накрывали, как брезентом, ящики с патронами, сваленные во дворах. Оконные проемы на всякий случай были забаррикадированы редкими фолиантами. Залы с узорными паркетами превращались в ночлежку. Ночевали там и анархисты, и всякий неясный народ. Москва была полна слухами о разгульной жизни анархистов в захваченных особняках. Чопорные старушки с ужасом шептали друг другу о потрясающих оргиях. Но то были вовсе не оргии, а обыкновеннейшие пьянки, где вместо шампанского пили ханжу и закусывали ее окаменелой воблой. Это было сборище подонков, развинченных подростков и экзальтированных девиц -- своего рода будущее махновское гнездо в сердце Москвы. У анархистов был даже свой театр. Назывался он "Изид". В афишах этого театра сообщалось, что это -- театр мистики, эротики и анархии духа и что он ставит своей целью "идею, возведенную до фанатизма". Какая это будет идея -- афиша не сообщала. Каждый раз, наталкиваясь на эту афишу, я думал, что существование театра "Изид" не обошлось без Рачинского. Я часто засиживался в редакции до поздней ночи, а то и до утра и писал свой первый роман. Я ночевал на редакционном продавленном диване с поломанными пружинами. Случалось, что среди ночи какая-нибудь пружина со злорадным звоном ударяла меня изо всей силы в бок. Я предпочитал писать в редакции, чем у себя в сонной и затхлой квартире, где в ванной сочилась из крана вода и то и дело шлепала за дверью ночными туфлями хозяйка. Ее беспокоил свет в моей комнате, и она по нескольку раз за ночь проверяла электрический счетчик. В редакции я захватывал просторный, затянутый ковром кабинет Кусковой и ее письменный стол. Иногда я засыпал за этим столом и минут через десять -- пятнадцать просыпался отдохнувший и свежий. Редакционный кот спал против меня на столе, поджав передние лапы. Изредка он приоткрывал щелочки глаз и добродушно поглядывал на меня, будто говорил: "Работаешь? Ну, работай, работай! А я еще часок подремлю". Но однажды уши у кота задергались в разные стороны. Он посмотрел на меня зелеными, как ягоды крыжовника" глазами и сипло мяукнул. Я прислушался. Далекая перестрелка рассыпалась по ночному городу и приближалась к редакции. По настойчивости огня было ясно, что это не случайная уличная перестрелка. Тотчас же оглушительно зазвонил телефон. Говорил заведующий московским отделом. -- Началось разоружение анархистов! -- прокричал он в трубку.-- Особняки берут приступом. Хорошо, что вы в редакции. Я сейчас приеду, а вы пока сходите, милый, в особняк Морозова на Воздвиженке и посмотрите, что там творится. Только поосторожней. Я вышел на улицу. Было темно, пустынно. Со стороны Малой Дмитровки, где анархисты засели в бывшем Купеческом клубе и даже поставили в воротах две горные пушки, слышались беспорядочные выстрелы. Я прошел переулками на Воздвиженку к особняку Морозова. Все москвичи знают этот причудливый дом, похожий на замок, с морскими раковинами, впаянными в серые стены. Сейчас особняк был совершенно черен и казался зловещим. Я поднялся по гранитным ступеням к тяжелой парадной двери, похожей на бронзовые литые двери средневекового собора, и прислушался" Ни один звук не долетал изнутри. Я решил, что анархисты ушли, но все же осторожно постучал. Дверь неожиданно и легко распахнулась. Кто-то схватил меня за руку, втащил внутрь, и дверь тотчас захлопнулась. Я очутился в полном мраке. Меня крепко держали за руки какие-то люди. -- В чем дело? -- спросил я небрежно. Самый этот вопрос показался мне глупым. Никакого дела не было, а была явная бессмыслица. Она, как я догадывался, могла окончиться для меня большими неприятностями. -- Явно подосланный,-- сказал рядом со мной молодой женский голос.-- Надо доложить товарищу Огневому. -- Послушайте,-- ответил я, решив отшутиться.-- Времена графа Монте-Кристо прошли. Зажгите свет, и я вам все объясню. И, пожалуйста, выпустите меня обратно. И тогда я услышал ответ, поразивший меня путаницей стилей. -- Ну, это маком! -- сказал тот же молодой женский голос.-- Ишь чего захотел -- чтобы его выпустили. Вы, киса, большевистский лазутчик и останетесь здесь. Обещаю, что ни один волос не упадет с вашей головы, если вы не будете трепыхаться и балаболить. Я рассердился. -- Принцесса анархии,-- сказал я невидимой женщине.-- Бросьте валять дуру. Вы просто начитались желтых романов. В вашем невинном возрасте это опасно. -- Обыщите его и заприте в левую угловую гостиную,-- сказала ледяным голосом женщина, как будто она не слышала моих слов,-- а я доложу товарищу Огневому. -- Пожалуйста! -- ответил я вызывающе.-- Докладывайте хоть Огневому, хоть Тлеющему, хоть Чадящему. Мне наплевать на это! -- Ой, как бы ты не раскаялся в своем нахальстве, киса! -- сказала нараспев женщина. Двое мужчин поволокли меня в темноте по коридору. На одном была холодная кожаная куртка. Они молча протащили меня по нескольким коротким лестницам то вниз, то вверх, втолкнули в комнату, закрыли ее снаружи на замок, вынули ключ, сказали, что если я попробую стучать, то они будут стрелять в меня просто через филенку двери, и ушли, причем один сказал напоследок довольно мирным тоном: -- Разве так разведчики работают, большевистская зараза! Был бы ты у нас, я бы тебя научил. У меня были с собой спички. Но я не решался зажечь хотя бы одну, чтобы осмотреться во мраке. Мало ли что может прийти в голову анархистам. Они сочтут огонь спички за сигнал и, чего доброго, действительно начнут стрелять через филенку. Я потрогал филенку. Она была покрыта причудливой резьбой. Потом я нащупал стену, и меня всего передернуло,-- я зацепил ногтем за шелковую обивку на стене. В конце концов, я наткнулся на мягкое кресло с подлокотниками, сел в него и начал ждать. Первое время эта история меня веселила. Анархисты явно приняли меня за подосланного разведчика. По-моему, это было совершенно глупо с их стороны, но тут уж я ничего не мог поделать. И что это за девушка? Голос показался мне знакомым. Я начал рыться в своей памяти и вспомнил, что однажды на митинге около памятника Гоголю выступала анархистка с таким же голосом. У нее была длинная черная челка, глаза жадно блестели, как у кокаинистки, и огромные бирюзовые серьги болтались в ушах. Ей не дали говорить. Тогда она вынула папиросу, закурила и прошла через толпу, покачивая бедрами и презрительно усмехаясь. Да, конечно, это была она. Мне нравилось сидеть в удобном мягком кресле и ждать, что будет дальше. Я был уверен, что меня выпустят, как только я покажу свое удостоверение из "Власти народа". Прошло больше часа. Издалека доносилась винтовочная стрельба. Один раз я услышал глухой раскатистый взрыв. Смертельно хотелось курить. В конце концов, я не выдержал, достал папиросу, присел на корточки за спинкой кресла и чиркнул спичкой. Она вспыхнула ярко, как магний, и на мгновение осветила полукруглую комнату. Огонь блеснул в зеркалах и хрустальных вазах. Я торопливо закурил, задул спичку и только тут догадался, почему она загорелась так ярко,-- это была бракованная спичка с двойной толстой головкой. И тут произошла вторая неожиданность -- внезапный ружейный огонь ударил с улицы по стеклам особняка. Посыпалась штукатурка. Я так и остался сидеть на полу. Огонь быстро усиливался. Я догадался, что блеск спички в окне послужил как бы сигналом для красноармейцев, незаметно окруживших особняк. Стреляли главным образом по той комнате, где я сидел на полу. Пули попадали в люстру. Я слышал, как, жалобно звеня, падали на пол ее граненые хрустали. Я невольно сыграл роль разведчика, какую облыжно приписали мне анархисты. Я сообразил, что положение мое неважное. Если анархисты заметили свет спички, то они ворвутся в комнату и меня пристрелят. Но, очевидно, анархисты не видели света от спички, да им было теперь и не до меня. Они отстреливались. Было слышно, как по коридору бегом протащили что-то грохочущее, должно быть, пулемет. Кто-то, отрывисто ругаясь, выкрикнул команду: "Четверо на первый этаж! Не подпускать к окнам!" Что-то обрушилось со звоном. Потом мимо моей комнаты с топотом промчались люди, треснула выбитая рама, знакомый женский голос крикнул: "Сюда, товарищи! Через пролом в стене!" -- и после некоторой суеты все стихло. Только изредка, как бы проверяя, нет ли в доме засады, выжидательно пощелкивали по окнам пули красноармейцев. Потом наступила полная тишина. Анархисты, очевидно, бежали. Но эта тишина длилась недолго. Снова послышались тяжелые шаги, какое-то бряцание, голоса: "Обыскать весь дом! Свет давайте! Свет!", "Видать, богато жили, сволочи!", "Только поаккуратней, а то запустят гранатой из-за угла". Тяжелые шаги остановились около моей двери. Кто-то сильно дернул за ручку, но дверь не поддалась. -- Заперся, гад,-- задумчиво сказал охрипший голос. Дверь начали трясти. Я молчал. Что я мог сделать? Не мог же я долго и сбивчиво объяснять через запертую дверь, что меня схватили и заперли анархисты. Кто бы мне поверил. --Открывай, черт косматый! - закричало за дверью уже несколько голосов. Потом кто-то выстрелил в дверь, и она треснула. Посыпались тяжелые удары прикладов. Дверь закачалась. -- На совесть строили,--восхищенно сказал все тот же охрипший голос. Половинка двери отлетела, и в глаза мне ударил свет электрического фонарика. -- Один остался! -- радостно крикнул молодой красногвардеец и навел на меня винтовку.-- А ну, вставай, анархист. Пошли в штаб! Пожил в свое удовольствие -- и хватит! В штаб я пошел охотно. Штаб помещался в маленьком особняке на Поварской. Там сидел за столом в передней необыкновенно худой человек во френче, с острой светлой бородкой и насмешливыми глазами. Он спокойно рассмотрел меня и вдруг улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ. -- Ну, рассказывайте,-- сказал худой человек и закурил трубку.-- Только покороче. Мне с вами возиться некогда. Я чистосердечно все рассказал и показал свои документы, Худой человек мельком взглянул на них. -- Следовало бы посадить вас недельки на две за излишнее любопытство. Но нет, к сожалению, такого декрета. Ступайте! Советую вам бросить к черту эту вашу газету "Власть народа". На что она вам сдалась? Вы что ж, недовольны советским строем? Я ответил, что, наоборот, все мои надежды на счастливую долю русского народа связаны с этим строем. -- Ну что ж,--ответил худой человек, морщась от дыма трубки.-- Мы, конечно, постараемся оправдать ваше доверие, молодой человек. Поверьте, что это весьма лестно для нас. Весьма лестно. А теперь--выметайтесь! Я вышел на улицу. Кое-где еще слышалась перестрелка. Я чувствовал, как лицо у меня горело от стыда. Худой человек посмеялся надо мной. Но в глубине души я знал, что он был прав, и сколько бы я ни выдумывал задним числом самых остроумных и едких ответов, ими не опровергнуть его пренебрежительных слов. К полудню анархисты были выбиты из всех особняков. Часть их бежала из Москвы, часть разбрелась, по городу и потеряла свой воинственный пыл. Жители Москвы, проспавшие это событие, с изумлением рассматривали на следующий день избитые пулями особняки, дворников, сметавших в кучи битое стекло, и брешь от единственного орудийного выстрела в стене Купеческого клуба на Малой Дмитровке. В то время события происходили так внезапно, что их можно было даже проспать. Несколько пояснений Среди лета "Власть народа" закрыли, так же как и все остальные газеты, называвшие себя "независимыми". Вскоре после этого я получил письмо от сестры Гали из Копани. Письмо это принес домой в мое отсутствие какой-то кондуктор из Брянска. Он не оставил никаких следов, по которым я мог бы его разыскать. Письмо было измазано мазутом и протерто на сгибах. Шло оно от Копани до Москвы больше месяца. Галя писала: "Ты дал слово маме приехать весной, а все не едешь, и мы уже отчаялись тебя увидеть. Мама сразу и сильно постарела, и ты ее не узнаешь. Целые дни молчит, а по ночам, когда думает, что я сплю, плачет так громко, что слышу даже я. А я, Костик, за этот год почти совсем оглохла. Неужели ты никак не можешь доставить ей эту последнюю радость. Мы только и говорим что о тебе и не знаем, что с тобой, здоров ли ты. Нам страшно подумать, что с тобой каждый день может что-нибудь случиться. У тебя в жизни много всего, а у мамы никого нет, кроме тебя. Ты это пойми, Костик. Вчера утром мама сказала, что если тебя не будет до половины августа, то мы с ней пойдем отсюда в Москву. Мама уверена, что мы как-нибудь доберемся. Все здесь бросим -- зачем оно нам нужно! -- и пойдем с одними котомками. Денег мало, но мама говорит, что свет не без добрых людей и потому она ничего не боится. Надо выходить, пока еще тепло и далеко до зимы. А может быть, где-нибудь удастся проехать и на поезде, хотя говорят, что поезда не ходят. Костик, милый, хоть как-нибудь отзовись, дай нам знать, что с тобой и ждать ли тебя здесь. Мы сидим одни в этом лесу, как в берлоге, и не понимаем, как это до сих пор нас не убили". Письмо это, как бритвой, полоснуло по сердцу. Надо было ехать. Но как? Как пробраться на Украину? В то время Украина, Донбасс и Крым были уже заняты немецкой армией. В Киеве сидел придуманный немцами гетман Павло Скоропадский -- длинноногий, лощеный и глуповатый офицер. Украинские газеты ставили ему в заслугу нелюбовь к декольтированным платьям. Больше за Скоропадским никаких заметных качеств не числилось. Даже немцы грубо подсмеивались над этим липовым гетманом. Чтобы получить из Комиссариата Внутренних Дел разрешение на выезд из Советской России, нужно было потратить не меньше месяца. Кончался июль, и я рассчитал, что получу разрешение только в конце августа. А я знал характер мамы, знал, что в половине августа она, рискуя и своей и Галиной жизнью, все равно пойдет пешком в Москву, и потому мне нельзя было терять ни одного дня. Надо было уезжать немедленно. Оказалось, что для выезда на Украину нужно еще разрешение украинского консула. Я пошел в консульство. Оно помещалось во дворе большого дома на Тверской улице. Полинялый желтоголубой флаг вяло свешивался с древка, привязанного к перилам балкона. На балконе сушилось белье и спал в коляске грудной ребенок консула. Старая нянька сидела на балконе, трясла коляску ногой и сонно пела: Прилетели гули, Притащили дули Для Петрика, Петрика, Для малого фендрика... Выяснилось, что даже подойти к дверям консульства невозможно. Сотни людей сидели и лежали прямо на пыльной земле, дожидаясь очереди. Некоторые ждали уже больше месяца, слушая песенку о Петрике-фендрике, безуспешно заискивая перед консульской нянькой я шалея от полной неизвестности того, что с ними будет. Надо было пробираться без разрешения. Я узнал, что на Украину уезжает несколько петроградских журналистов из дешевых, так называемых бульварных газет. У них документы были в порядке. Кто-то из журналистов познакомил меня с петроградцами. Они, правда, без особого удовольствия, согласились взять меня с собой и помочь на границе, но, как сказал их глава -- желчный человек в серых гетрах и золотом пенсне,-- "только до мыслимого предела". Что это был за "мыслимый предел", он не объяснил. Да я и сам знал, что если попадусь, то никто защищать меня не будет. Отъезд был назначен через три дня. За эти три дня ничего не случилось, кроме того, что я узнал о приезде в Москву Романина. Я тотчас поехал на Якиманку в тот дом, где он жил, но какая-то сварливая женщина не пустила меня даже в переднюю и сказала, что Романин ночует здесь всего два-три раза в месяц. Я оставил ему письмо, ушел и с тех пор потерял его след навсегда. И опять испытал знакомую горечь оттого, что беспрерывно теряю одного за другим тех людей, каких едва успеваю полюбить. Поток людей катился мимо, и ни один человек не остался со мной хотя бы на несколько лет. Люди мелькали, быстро уходили, и я знал, что вряд ли встречу их еще раз. И, очевидно, в виде утешения мне приходили на память слова Лермонтова про "жар души, растраченный в пустыне". Перед отъездом я обошел все любимые московские места. Из Ноевского сада я смотрел на Кремль. Над ним быстро опускалась гроза. Купола соборов тлели темным пламенем, предгрозовой ветер раздувал красные флаги, желтый облачный вал озарялся изнутри проблесками молний. Внезапно, вырвавшись из тесного города, прокатился над головой гром. Ливень зашумел в деревьях. Я спрятался в пустой оранжерее. На полке стоял единственный газон цветущей пеларгонии, покрытой болезненным румянцем. Я потрогал этот забытый или нарочно оставленный здесь цветок. Он тянулся всеми листочками и венчиками к озону, к благодатным струям дождя, что лились на другие цветы-счастливцы, выставленные наружу. Я вынес цветок под дождь. Он затрепетал под ударами дождевых капель. Казалось, он оживал на глазах. Он был для меня частицей моей любви к России, этот цветок. Воспоминание о нем вязалось с моими последними днями в Москве. Я уезжал в неизвестность, не подозревая, конечно, что вернусь только через пять лет и меня ждет жизнь настолько похожая на выдумку, что я даже буду побаиваться писать о ней. В предыдущих главах я рассказал только о том, что сам видел и слышал. Поэтому в них нет многих известных событий тех лет. Но я пишу только свое свидетельство и никоим образом не собираюсь, да и не могу дать в этой книге широкую картину первых революционных времен. Довольно давно я начал писать эту повесть о своей жизни. Мне много лет, а повесть я довел пока что до того времени, когда был еще юношей. Не знаю, успею ли я ее написать. Если бы я мог сбросить со счетов еще лет десять, то мне хватило бы времени, чтобы написать еще и вторую повесть, может быть, более интересную, чем первая,-- вторую книгу о своей жизни. Но не о той жизни, какая на самом деле была, а о той, какой она должна была и могла бы быть, если бы создание собственной жизни зависело только от меня, а не от ряда внешних и зачастую враждебных причин. Это была бы повесть о том, что не сбылось, обо всем, что властвовало над моим сознанием и сердцем, о той жизни, что собрала в себе все краски, весь свет и все волнение мира. Я вижу многие главы этой книги так ясно, будто я пережил их несколько раз. Теплушка Риго-Орловской железной дороги С детства я отличался пристрастием к железным дорогам. Возможно, потому, что мой отец был железнодорожником. Выражалось это пристрастие, конечно, по-мальчишески. Когда наша семья проводила лето где-нибудь вблизи железной дороги, я часами пропадал на соседней станции и обязательно встречал и провожал вместе с дежурным в красной шапке все поезда. Все, связанное с железной дорогой, до сих пор овеяно для меня поэзией путешествий, даже запах каменноугольного дыма из паровозных топок. Я с восхищением смотрел на зеленый маслянистый паровоз, когда он, все медленнее качая блестящие стальные шатуны, останавливался около водокачки и равномерно швырял в небо свистящую струю стремительного пара, как бы отдуваясь после утомительного перегона. Я представлял себе, как этот паровоз прорывался железной грудью сквозь ветры, ночь и густые леса, сквозь цветущую пустыню земли и его гудок уносился далеко от дороги, может быть, в лесную сторожку. А в этой сторожке такой же мальчик, как я, тоже представлял себе, как сквозь ночь пролетает по пустошам огненный экспресс и лисица, поджав лапу, смотрит издали на него и тявкает от непонятной тоски. А может быть, от восхищения. Когда отходил пассажирский поезд, на станции делалось тихо и сонно. Вступала в свои права жаркая станционная скука. Из зеленой кадки на платформе капала теплая вода. Куры нахально рылись на путях. Цветы табака в палисаднике закрывались до вечера. Утомительно блестели рельсы, отполированные сотнями вагонных колес. К буферу товарного вагона, стоявшего на запасном пути, была привязана рыжая лошаденка, запряженная в телегу. Она спала, но время от времени сильно подрагивала кожей на спине, чтобы отогнать назойливых мух. Потом издалека доносился яростный дрожащий гудок. Это шел без остановки товарный поезд. За станцией высокое полотно дороги уходило дугой в сосновый лес. Поезд вырывался из леса всегда неожиданно и несся к станции, накренившись и изгибаясь на закруглении. Мне казалось, что более красивого зрелища я никогда не видел. Горы плотного пара вылетали из трубы. Паровоз кричал долго и тревожно. Поезд с размаху влетал на станцию и проносился, как головокружение,-- с железным лязгом, торопливым перебоем колес и дикими вихрями пыли. Казалось, еще немного -- и он подымет на воздух и унесет, как сухие листья, всех людей на станции. И в первую очередь, конечно, дежурного в красной шапке. Товарные вагоны быстро мелькали. От них рябило в глазах, но я успевал иногда заметить на стенках вагонов белые буквы, обозначавшие разные дороги: РО (Риго-Орловская), МКВ (Московско-Киево-Воронежская), ЮЗ (Юго-Западная), СПВБ (Санкт-Петербургско-Варшавская), РУ (Рязанско-Уральская), ПРИВ (Привислинская), МВР (Московско-Виндаво-Рыбинская), СВ (Сызрано-Вяземская), МХС (Московско-Харьковско-Севастопольская) и еще десятки других. Иногда попадались неизвестные дороги, какая-нибудь УСС или ПРИМ, и я узнавал у отца, что УСС -- это Уссурийская дорога на Дальнем Востоке, а ПРИМ -- Приморская -- маленькая дорога от Петербурга до Сестрорецка, идущая по берегу Финского залива. Что говорить! Я завидовал неодушевленным товарным вагонам за то, что они сами никогда не знали, куда их отправят,-- может быть, во Владивосток, а оттуда -- в Вятку, из Вятки -- в Гродно, из Гродно -- в Феодосию, а из Феодосии -- на станцию Навля -- в самое сердце широкошумных брянских лесов. Если бы можно, я поселился бы в уголке любого товарного вагона и странствовал бы с ним. Какие прелестные дни я проводил бы на разъездах, где товарные поезда сплошь и рядом простаивают по нескольку часов. Я бы валялся около насыпи на теплой траве, пил бы чай с кондукторами на товарных площадках, покупал бы землянику у голенастых девчонок, купался бы в соседней речке, где прохладно цветут желтые кувшинки. А потом, в пути, сидел бы, свесив ноги, в открытых дверях вагона, ветер от нагретой за день земли ударял бы в лицо, на поля ложились длинные бегущие тени вагонов, и солнце, как золотой щит, опускалось бы в мглистые дали русской равнины, в тысячеверстные дали и оставляло бы на догорающем небе винно-золотистый свой след. Я вспомнил свое детское увлечение товарными вагонами, когда разыскивал на запасных путях Брянского вокзала теплушку Риго-Орловской железной дороги за номером 717 802. В ней я уже застал своих спутников -- петроградцев. Они удобно устроились, пили чай на перевернутом ящике и рассказывали изысканные похабные анекдоты. На меня они не обратили внимания, едва поздоровались и всячески старались показать, что они не хотят меня знать. Зачем же тогда они согласились взять меня с собой? Я терялся в догадках. Неужели только для того, чтобы в случае опасности со стороны властей спасти себя, выдав меня с головой? Документы у них были в порядке, но мало ли что могло случиться. А вдруг власти к чему-нибудь придерутся. В этом случае такой человек, как я -- без пропуска, без разрешения на выезд,-- был для них просто находкой. Я давал им возможность отвести от себя удар, разыграть полную преданность Советской власти и сказать: "Вот, товарищи, вы придираетесь к нам, честным советским людям, а между тем в теплушку затесался какой-то подозрительный тип без документов. Наш долг заявить вам об этом. Проверьте его". Я гнал от себя эти мысли. Мне было стыдно за них. Пять лет назад я никогда бы так дурно не подумал о незнакомых людях. Но я не мог преодолеть недоверия к этим развязным журналистам. Особенное отвращение вызывал у меня короткий человечек с круглыми маслянистыми глазами. Звали его Андрей Борелли, но, конечно, это был только его псевдоним для всяких сногсшибательных заметок. Между собой журналисты звали его Додей. Он все время поддергивал короткие защитные брючки и смеялся, повизгивая и брызгая слюной. Лицо его было обтянуто ноздреватой, серой, как каучук, кожей. Он непрерывно и глупо острил и каламбурил и обо всем говорил с липкой усмешечкой. Советскую Россию он называл "Совдепией", Москву -- "красным первопрестольным пупом", большевиков -- "товарищами переплетчиками". Даже глава этой растленной шайки -- желчный человек в серых гетрах -- иногда не выдерживал и говорил, морщась: -- Вы -- гений словоблудия, Додя, Перестаньте паясничать. Надоело! -- То, что бело,-- вам надоело,-- ни на минуту не задумываясь, каламбурил Додя,-- а то, что красно,-- для вас прекрасно! Тогда желчный человек обещал немедленно вышвырнуть Додю из теплушки, и тот на минуту успокаивался. Ночь прошла спокойно. Поезд едва тащился. Я не разговаривал со своими спутниками и придумывал какой-нибудь способ, чтобы перейти в другую теплушку. Но это было невозможно. Всюду ехали вооруженные красноармейцы и балтийские матросы, а в нескольких товарных вагонах везли кавалерийских лошадей. На следующий день я заметил одно странное обстоятельство. К чемодану Доди был привязан синий эмалированный чайник -- весь помятый и с отбитой эмалью. Странным мне показалось, что мои спутники бегали на станциях за кипятком с большой жестяной кружкой. В чайник кипяток они не брали, хотя кружки им на всех явно не хватало. Неожиданная развязка с чайником наступила на второй день пути. Поезд, поминутно останавливаясь, нерешительно втянулся на станцию Брянск. В двери к нам заглянул красйоармеец из соседней теплушки. -- Братва,-- сказал он,-- понимаете, какая у нас петрушка случилась. Мы, халявы, чайник в дороге упустили. Казенный. Прямо хоть плачь! У вас нету лишнего чайничка? -- Нету! -- отрезал Додя.-- Сами из кружки пьем. -- Да вон же у вас эмалированный чайник привязан,-- простодушно сказал красноармеец.-- Одолжите на денек. Вернем в сохранности. -- Этот чайник нельзя,-- злобно блеснув пенсне, ответил человек в гетрах. Красноармеец обиделся. -- Чего ж это нельзя? -- спросил он.-- Он у вас золотой, что ли? -- Течет он, понимаешь? Течет! Никуда не годится. Весь дырявый. Красноармеец понимающе усмехнулся. -- Чудилы! -- сказал он все так же простодушно. Приспичило вам таскать всякую заваль. Скажем, были бы люди бедные. А то ведь нет. Вот и чай с чистым сахаром пьете, а не с сахарином. Извиняюсь за беспокойство. Красноармеец ушел. Путники мои переглянулись, и один из них сказал Доде свистящим шепотом: -- Кретин! Выставил свой чайник, как кукиш. Они еще долго препирались вполголоса, потом навалили на чемодан с чайником тюк, а сверху положили пальто. -- В какой теплушке? -- неожиданно спросил снаружи недовольный голос.-- В этой, что ли? -- Так точно, товарищ комиссар. В Риго-Орловской. Додя быстро наклонился к чайнику, схватил его, поставил к себе на колено и с натугой, покраснев так, что у него выступили на глазах слезы, отломал жестяной носик от чайника и сунул его в карман. В теплушку влез, кряхтя, пожилой и недовольный комиссар. За ним влез знакомый красноармеец. -- Что тут у вас за волынка с чайником? -- спросил комиссар.-- Где тут чайник? Покажите. Додя вытащил из-под тюка изуродованный чайник. -- А носик-то от чайника -- тю-тю! -- сказал красноармеец и свистнул. - Был тут намедни, а сейчас улетел, как та певчая птичка. Как та самая воздушная пленница. Комиссар посмотрел на чайник, подумал, потом сказал красноармейцу: -- Ну-ка, сбегай, приведи двух человек из охраны. Он повернулся к журналистам. -- Ваши документы. Журналисты охотно достали документы, но руки у них все же дрожали. Комиссар терпеливо ждал. Он медленно просмотрел все документы и спрятал их к себе в карман куртки. -- У нас документы в полном порядке, товарищ комиссар,-- сказал человек в гетрах.-- Зачем же вы их отбираете? -- Вижу, что в порядке,-- ответил комиссар и выжидательно повернулся ко мне. -- Вот, товарищ комиссар, какая история,-- торопливо заговорил человек в гетрах.-- В нашей теплушке оказался вот этот гражданин. Сел в Москве, хотя мы и возражали. Насколько мы знаем, у него нет ни пропуска, ни разрешения на переход границы. Его в первую очередь следовало бы проверить. Мы, как лояльные советские граждане, собирались заявить вам об этом. Да вот -- не успели. -- А откуда вы заключили, господа лояльные советские граждане,-- спросил комиссар,-- что у него нет ни пропуска, ни разрешения? Вы его знаете? -- Нет, совершенно не знаем. -- Чтобы клепать -- надо знать,-- наставительно заметил комиссар.-- А этих человечков с бриллиантами в носиках чайников мы уже выудили пять штук за неделю. Фантазия нужна в таких делах! Фантазия! Комиссар постучал согнутыми пальцами но чайнику. -- Так вот, граждане, пожалуйте. Поговорим. Вещички пока оставим здесь. Сидоров, Ершиков,-- сказал он двум вооруженным красноармейцам, стоявшим около теплушки,-- взять их ко мне. А этого,-- он показал на меня,-- пока оставить. И смотрите, чтобы по дороге они ничего не выкинули из карманов. Попятно? -- Понятно! -- охотно ответили красноармейцы.-- Не первый раз, товарищ комиссар. Журналистов увели. Комиссар ушел вслед за ними. Я остался в теплушке один. Вскоре красноармейцы вернулись и молча забрали вещи журналистов. Я ждал. Прошел час. Из стоявшего неподалеку агит-вагона вышей голый до пояса, заспанный босой человек с огромной всклокоченной шевелюрой и клочкастой бородой. Он вытащил из вагона лист фанеры, кисти и банки с красками, прислонил фанеру к вагону, поплевал на руки, взял кисть и одним махом нарисовал сажей толстяка в цилиндре. Из живота у толстяка, распоротого штыком, сыпались деньги. Потом клочкастый человек почесал за ухом и написал сбоку на плакате красной краской: Никогда буржуйское золотое пузо Не ожидало такого конфуза. Матросы в соседней теплушке загрохотали. Клочкастый человек не обратил на это никакого внимания, сел на ступеньку вагона и начал скручивать толстую папиросу из махорки. В это время пришел красноармеец и потребовал меня к комиссару. Все было кончено. Я захватил свой чемодан, и мы пошли. Комиссар помещался в товарном вагоне на заросшем одуванчиками запасном пути. В дверях вагона стоял чистенький пулемет. Комиссар сидел за дощатым столом и курил. Он долго и задумчиво смотрел на меня. -- Выкладывайте,-- сказал он наконец.-- Куда держите путь и по какому случаю? И документы, кстати, покажите. Я понял, что надо действовать начистоту. Я рассказал комиссару о своих злоключениях с разрешением на выезд. -- А что касается документов, то у меня самый важный документ -- вот это письмо,-- сказал я и положил на стол перед комиссаром письмо сестры Гали.-- Других нет. Комиссар поморщился и начал медленно читать письмо. Читая, он несколько раз взглянул на меня. Потом сложил письмо, всунул его в конверт и протянул мне. -- Документ подлинный,-- сказал он.-- Удостоверение какое-нибудь есть? Я протянул ему удостоверение. -- Садитесь,-- сказал он, достал бланк с печатью и начал что-то тщательно в него вписывать, изредка заглядывая в мое удостоверение. -- Вот! -- сказал он наконец и протянул мне бланк.-- Это вам разрешение на выезд! -- Спасибо,-- сказал я растерянно, и голос у меня сорвался. Комиссар встал и потрепал меня по плечу. -- Ну, ну! -- сказал он смущенно.-- Волноваться вредно. Поклонитесь вашей матушке. Скажите, от комиссара Анохина Павла Захаровича. Удивительная старушка, должно быть. Ишь чего надумала -- идти пешком в Москву. Он протянул мне руку. Я крепко пожал ее, не в силах что-либо сказать. Он же поправил ременной пояс с маузером и заметил: -- А того субчика с бриллиантами в чайнике придется разменять. Остальных отпустили. Я распорядился перевести вас в другую теплушку. С ними вам ехать нельзя. Ну, счастливо. Так не забудьте поклониться вашей матушке. Я ушел оглушенный. С невероятным трудом я сдерживал слезы. Красноармеец, провожавший меня в новую теплушку, это заметил. -- За такого комиссара,-- сказал он,-- две жизни отдать не жалко. Рабочий с Обуховского завода, петроградский. Ты запомни, как его зовут,-- Анохин Павел Захарович. Может, еще где с ним и встретитесь. Поместили меня в теплушку, где было всего два человека -- пожилой певец и худенький болтливый подросток Вадик -- нескладный, простодушный и отзывчивый мальчик. Оба они ехали из Петрограда, певец -- к единственной дочери, работавшей врачом в Виннице, а Вадик -- к маме в Одессу. В зимние каникулы 1917 года Вадик поехал из Одессы в Петроград погостить к деду и там застрял на полтора года. Все это происшествие казалось ему очень интересным. Мы спокойно доехали до пограничной в то время между Россией и Украиной станции Зерново (Середина Буда). Около Зернова поезд остановился ночью на полустанке на краю леса. Отсюда тянулись к северу Брянские леса, и здесь рядом находились те милые места, где я так часто бывал в детстве. Не спалось. Мы с певцом выскочили из теплушки и пошли по проселочной дороге. Она тянулась по опушке леса в неясные ночные поля. Шуршали хлеба, низко над ними загорались и, подрожав розовым огнем, гасли зарницы. Мы сели на старый, давным-давно поваленный бурей вяз у дороги. Такие одинокие обветренные вязы среди лугов и полей всегда почему-то напоминают крепких стариков в сермягах со спутанными ветром седыми бородами. Певец, помолчав, сказал: -- Каждый по-своему верит в Россию. У каждого есть свое доказательство этой веры. -- А какое у вас доказательство? -- Я певец. Понятно, какое может быть у меня доказательство.-- Он немного помолчал и вдруг запел печально и протяжно: Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит. Ночь тиха, пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит... Я давно считал, что нет ничего более гениального в русской поэзии, чем эти лермонтовские стихи. И, несмотря на слова Лермонтова, что оп ничего не ждет от жизни и ничуть не жалеет о прошлом, было ясно, что сказал он об этом вопреки себе, именно потому, что жалеет о прошлом и ждет от жизни хотя бы обманчивых, но щемящих сердце мгновений. Над хлебами пробежал ветер. Они заволновались с каким-то сыплющимся шелестом. Сильнее полыхнула зарница, и забормотал спросонок гром. Мы пошли обратно к полустанку. Я сорвал в темноте какую-то травинку и только наутро увидел, что это душистая кашка, самый застенчивый и прелестный цветок русской земли. Нейтральная полоса Утром поезд пришел в Зерново. По теплушкам прошел пограничный контроль и проверил разрешения на выезд. Нашу теплушку вместе с несколькими другими отцепили от поезда, и старый маневровый паровоз потащил нас к границе, к так называемой "нейтральной полосе". Двери в теплушках закрыли и поставили около них красноармейцев с винтовками. Наконец поезд остановился. Мы вышли. Теплушки стояли в сухом поле возле путевой будки. Ветер нес пыль. Несколько крестьянских подвод было привязано к шлагбауму. Возчики -- старики с кнутами -- покрикивали: "Кому на ту сторону, на Украину? Пожалуйте!" -- Далеко? -- спросил я старика с редкой бородкой. -- Да какое там далеко! Три версты, а там уже и немец. Поехали! Мы сложили свои вещи на телегу, а сами пошли рядом. За нами потянулись остальные подводы. Позади я увидел своих спутников по теплушке Риго-Орловской дороги. Они шли за подводой и о чем-то возбужденно и радостно говорили. Доди с ними не было. Человек в серых гетрах совершенно дико выглядел здесь, среди полей, на дороге, где ветер крутил столбы пыли и орешник шумел листвой по оврагам. Когда мы отъехали с километр, человек в гетрах остановился, повернулся к северу, к России, погрозил в ту сторону кулаком и грубо выругался. Возница испуганно взглянул на него и с сожалением покачал головой. Я, кажется, упоминал где-то, что моя мать верила в закон возмездия. Никакой подлый, бесчеловечный или коварный поступок, говорила она, не остается не отмщенным. Рано или поздно, но возмездие придет. Я посмеивался над этим маминым суеверием, но в этот день почти поверил в закон возмездия. Мы спустились в лощинку, поросшую орешником. Возчик наш начал нервничать и понукать лошаденку. Мы миновали дно лощинки и начали подниматься по склону на противоположную сторону. В это время из орешника вышел человек в папахе и фиолетовых пыльных галифе. В опущенной руке он держал маузер. На груди у человека перекрещивались две холщовые ленты с патронами. Вслед за человеком в галифе из кустов вышло несколько парней, одетых в шинели, бушлаты и вышитые украинские рубахи. Все они были с обрезами и шашками, а кое у кого на поясе висели ручные гранаты "лимонки". Человек в фиолетовых галифе поднял маузер и выстрелил в воздух. Телеги тотчас остановились. -- Кто пропустил? -- закричал человек в фиолетовых галифе плачущим голосом. -- Пограничный отряд,-- растерянно ответил журналист в серых гетрах. Человек в фиолетовых галифе вышел на дорогу как раз около подводы с вещами журналистов. -- В карман себе пропустил! -- закричал человек в галифе.-- Вещи осматривали? -- Осматривали. -- В карман себе осматривали! Документы смотрели? -- Смотрели. -- В карман себе смотрели. А ну, ребята, берись! Разом! Парни начали сбрасывать с телег чемоданы. Журналист в гетрах закричал. Человек в фиолетовых галифе ударил его в зубы рукояткой маузера и сказал: -- Заработал? Так помолчи, буржуйское отродье, пока я не влепил тебе в котелок хорошую блямбу. Человек в гетрах, прижав ко рту окровавленный платок, шарил в пыли на дороге, разыскивая сбитое пенсне. Парни начали рубить шашками кожаные чемоданы. Они разрубали их очень умело и ловко -- крест-накрест. Очевидно, открывать чемоданы или выламывать замки не было времени. Парни заметно торопились и все время посматривали в сторону советской границы. Наш возчик тихонько тронул лошадь, незаметно проехал несколько шагов и остановился. Парни вытаскивали из чемоданов вещи, смотрели на свет рубахи и простыни и все ненужное швыряли в пыль. -- Шукают,-- тихо объяснил нам возница.-- Вы идите вперед, только тихонько, вон до того кустика. За ним поворот, и нас уже не будет видно. А я помалу подъеду, может, они нас и не заметят. Мы прошли за куст, а возница, то трогая лошадь, то останавливая ее, вскоре заехал за куст и после этого начал нахлестывать лошадь. Мы поднялись на изволок, и лошадь понеслась вскачь. Мы бежали за телегой минут десять. Потом возница остановился. Мы закурили, и возница рассказал, что в нейтральной полосе бродит шайка атамана Козюбы и грабит всех проезжающих. В вещах ищут главным образом драгоценности и деньги. При этом сильно торопятся, так как хотя советским пограничникам и не полагается заходить в нейтральную полосу, но они время от времени налетают на бандитов и беспощадно их расстреливают. Мы удрученно молчали. Никакой радости от того, что мы избавились от бандитов, у нас почему-то не было. Дорога тянулась по обширной порубке среди пней. Садилось солнце. Красноватый его свет падал на вершины редких уцелевших сосен. Я шел, задумавшись. Внезапно я вздрогнул и поднял глаза от резкого металлического окрика: -- Хальт! Посреди дороги стояли два немецких солдата в темных шинелях и стальных касках. Один из них держал под уздцы хилую, больную кострецом лошадь нашего возницы. Немцы потребовали пропуск. У меня пропуска не было. Приземистый немец, очевидно, догадался об этом по моему лицу. Он подошел ко мне, показал в сторону России и крикнул: "Цюрюк!" -- Дайте ему пять карбованцев царскими грошами,-- сказал возница,-- да и поедем далее до хутора Михайловского. Пусть, собака, не морочит нам голову. Я протянул немцу десятирублевку. "Но! Но!" --закричал он раздраженно и затряс головой. -- Чего вы ему суете десятку,-- рассердился возница.-- Я же вам сказал: дайте пятерку. Они только их и берут. Потому что царские пятерки печатаются у них в Германии. Я дал немцу пятирублевку. Он поднес палец к каске и махнул рукой: -- Фа-ар! Мы поехали. Я. оглянулся. Немцы крепко стояли среди песчаной дороги, расставив ноги в тяжелых сапогах, и, посмеиваясь, закуривали. Солнце поблескивало на их касках. Острый комок подкатил к горлу. Мне показалось, что России нет и уже никогда не будет, что все потеряно и жить дольше ни к чему. Певец как будто угадал мои мысли и сказал: -- Боже милостивый, что же это такое случилось с Россией! Какой-то дрянной сон. Вадик тоже остановился, посмотрел на немцев, углы губ у него опустились, задрожали, и он громко, по-детски заплакал. -- Ничего, хлопчик,-- пробормотал возница.-- Может, и не так скоро, а все одно отольются им наши слезы. Он дернул за вожжи, и телега заскрипела по глубокому рыжему песку, со следами немецких подкованных сапог. На севере, где осталась Россия, густела над порубками розоватая вечерняя мгла. На обочине дороги цвела маленькими островками лиловая кашка. И почему-то от этого стало спокойнее на сердце. "Посмотрим, чья возьмет,-- подумал я.-- Посмотрим!" "Гетман наш босяцкий" До поздней осени я прожил в Копани, потом уехал в Киев, чтобы устроиться там и перевезти в город маму и сестру. Устроиться мне удалось не сразу. В конце концов, я начал работать корректором в единственной более или менее порядочной газете "Киевская мысль". Когда-то эта газета знала лучшие дни. В ней сотрудничали Короленко, Луначарский и многие передовые люди. При немцах же и гетмане "Киевская мысль" тоже пыталась держать себя независимо, но это ей не всегда удавалось. Ее постоянно штрафовали и несколько раз угрожали закрыть. Я снял две тесные комнаты в небольшом доме около Владимирского собора у чрезмерно чувствительной старой девы немки Амалии Кностер. Но привезти маму и Галю в Киев мне не удалось,-- внезапно город был обложен петлюровцами. Они начали правильную его осаду. Окна моей комнаты выходили в сторону Ботанического сада. Утром я просыпался от канонады, непрерывно обегавшей по кругу весь Киев. Я вставал, затапливал печку, смотрел на Ботанический сад, где от орудийных ударов с веток осыпался иней, потом снова ложился, читал или думал. Мохнатое зимнее утро, треск поленьев в печке и гул орудийной стрельбы -- все это создавало хотя и не совсем обыкновенное и непрочное, но все же состояние странного покоя. Голова была свежая, мылся я ледяной водой из крана. Запах кофе из комнаты девицы Кностер почему-то вызывал представление о сочельнике. В то время я начал много писать. Как это ни странно, мне помогала осада. Город был сжат кольцом, и так же были сжаты мои мысли. Сознание, что Киев отрезан от мира, что из него никуда нельзя выехать, что осада, очевидно, будет длиться долго, что теперь уже ничего не поделаешь и нужно только ждать,-- это сознание придавало жизни легкость и беззаботность. Даже девица Амалия Кностер привыкла к канонаде, как к устойчивому распорядку суток. Когда огонь изредка затихал, она нервничала. Тишина предвещала неожиданности, а это было опасно. Но вскоре тихий гром снова начинал опоясывать город, и все успокаивались. Опять можно было читать, работать, думать, снова закономерной чредой приходило пробуждение, работа, голод (вернее--впроголодь) и освежающий сон. У Амалии я был единственным постояльцем. Она сдавала комнаты только одиноким мужчинам, но без всяких лукавых намерений. Просто она терпеть не могла женщин. Она тихо влюблялась по очереди в каждого жильца, но ничем не выражала эту влюбленность, кроме мелких забот или внезапного тяжелого румянца. Он заливал ее длинное желтое лицо при любом слове, которое могло быть истолковано как намек на опасную область любви или брака. Она восторженно отзывалась обо всех прежних жильцах и искренне огорчалась тем, что все они, будто сговорившись, переженились на злых и жадных женщинах и после этого съехали с квартиры. В прошлом Амалия была гувернанткой в богатых киевских домах, скопила немного денег и наняла квартиру. Жила она тем, что сдавала комнаты и шила белье. Но, несмотря на бывшую профессию гувернантки, чопорности у Амалии не было. Вообще она была доброй, скучной и одинокой женщиной. В Амалии меня удивляло то обстоятельство, что к немцам, занимавшим Киев, она, сама немка, относилась враждебно и считала их грубиянами. Ко мне она относилась с несколько застенчивой симпатией, очевидно, за то, что я читаю и пишу по ночам. Она считала меня писателем и даже решалась изредка заводить со мной разговор о литературе и о своем любимом писателе Шпильгагене. Она сама прибирала мою комнату. Потом я находил в книгах то засушенные цветы, то открытку с пышной георгиной. Но в своем внимании Амалия не была назойливой, и дружба наша ни разу не нарушалась. Только по большим праздникам к ней приходили подруги -- престарелые бонны-немки и швейцарки в тальмах с атласными завязками, с ридикюлями и в гамашах. Амалия вытаскивала стопки салфеточек с вышитыми котятами, мопсами, анютиными глазками и незабудками, раскладывала все это богатство на столе и подавала знаменитый базельскии кофе (она была родом из Базеля). Бонны ели и пили весьма деликатно и вели беседу, сплошь состоящую из восклицаний удивления и ужаса. В это избранное общество допускался только один мужчина -- комендант дома, он же счетовод Юго-Западной дороги,-- человек с пышной фамилией -- пан Себастиан Ктуренда-Цикавский. То был всегда петушащийся стриженый ежиком человечек с нафабренными усиками сутенера и маленькими, как пуговки, заносчивыми глазами. Он носил кургузый синий пиджак в табачную полоску с пришитым к грудному карману лоскутком лиловой шелковой материи, символически заменявшим засунутый якобы в этот карман франтоватый платок. Кроме того, он носил розовые воротнички из целлулоида и галстук бабочкой. Всегда нечистые эти воротнички из целлулоида назывались в то время "счастьем холостяка". Мыть их было нельзя. Грязь стирали с них обыкновенной школьной резинкой. От пана Ктуренды исходил сложный запах усатина, табачного перегара и самогона. Мутный этот самогон он гнал из пшена в своей полутемной комнате. Ктуренда был холостяком и жил с матерью -- робкой старушкой. Она боялась сына, особенно его учености. Пан Ктуренда любил поражать этой ученостью жильцов нашего дома и выражал ее несколько витиевато. -- Имею вам сказать,-- говорил он таинственно,-- что книга Вейнингера "Пол и характер" есть фиксация сексуального вопроса в его наилучшем аспекте. В своих беседах у Амалии пан Ктуренда сексуальных вопросов не касался, но приводил в трепет гувернанток рассуждениями о божественном происхождении власти "ясновельможного пана гетмана Скоропадского". Я видел в жизни много дураков, но такого непробиваемого идиота еще никогда не встречал. Жизнь в Киеве в то время напоминала пир во время чумы. Открылось множество кофеен и ресторанов, где сладостей и еды хватало не больше чем на тридцать посетителей. Но внешне все производило впечатление потрепанного богатства. Население города почти удвоилось за счет москвичей и петроградцев. В театрах шла "Ревность" Арцыбашева и венские оперетты. По улицам проезжали патрули немецких улан с пиками и черно-красными флажками. Газеты скупо писали о событиях в Советской России. Это была беспокойная тема. Ее предпочитали не касаться. Пусть всем кажется, что жизнь течет безоблачно. На скетинг-ринге катались на роликах волоокие киевские красавицы и гетманские офицеры. Развелось много игорных притонов и домов свиданий. На Бессарабке открыто торговали кокаином и приставали к прохожим проститутки-подростки. Что делалось на заводах и рабочих окраинах, никто не знал. Немцы чувствовали себя неуверенно. Особенно после убийства генерала Эйхгорна. Казалось, что Киев надеялся беспечно жить в блокаде. Украина как бы не существовала -- она лежала за кольцом петлюровских войск. По вечерам я иногда ходил в литературно-артистическое общество на Николаевской улице. Там в ресторане выступали с эстрады бежавшие с севера поэты, певцы и танцоры. Пьяные вопли прерывали тягучее скандирование стихов. В ресторане всегда было душно, и потому, несмотря на зиму, иногда приоткрывали окна. Тогда вместе с морозным воздухом в освещенный зал влетал и тут же таял снег. И явственней была слышна ночная канонада. Однажды в литературно-артистическом обществе пел Вертинский. До тех пор я не слышал его с эстрады. Я помнил его еще гимназистом, молодым поэтом, писавшим изысканные стихи. В тот вечер в окна летел особенно крупный снег и, кружась, долетал даже до рояля, отражавшего многоцветную люстру. Канонада заметно приблизилась. От нее звенели бокалы на столиках. Этот тревожный плач стекла как бы предупреждал людей об опасности. Но за столиками курили, спорили, чокались и смеялись. Особенно заразительно смеялась молодая женщина в вечернем платье с узкими, как у египтянки, глазами. Снег таял у нее на обнаженной спине, и каждый раз она вздрагивала и оглядывалась, как будто хотела увидеть этот тающий снег. На эстраду вышел Вертинский в черном фраке. Он был высок, сухощав и непомерно бледен. Все стихло. Официанты перестали разносить на подносах кофе, вино и закуски и остановились, выстроившись в шеренгу, в глубине зала. Вертинский сцепил тонкие пальцы, страдальчески вытянул их вниз перед собой и запел. Он пел о юнкерах, убитых незадолго до этого под Киевом в селе Борщаговке, о юношах, посланных на верную смерть против опасной банды. Я не знаю, зачем и кому это нужно? Кто послал их на смерть беспощадной рукой? Песня была о похоронах юнкеров. Вертинский закончил ее словами: Утомленные зрители молча кутались в шубы, И какая-то женщина с исступленным лицом Целовала покойника в посиневшие губы И швырнула в священника обручальным кольцом. Он пел о подлинном случае, бывшем на похоронах юнкеров. Загремели аплодисменты. Вертинский поклонился. Пьяный офицер, сидевший за дальним столиком, тупо крикнул: -- Пой "Боже, царя храни"! Поднялся шум. Худой старик с острой трясущейся бородкой, в пенсне и блестящем от старости пиджаке бросился к офицеру. Человек этот был похож на учителя. Он начал стучать по мраморному столику офицера маленькими худыми кулаками и кричать, брызгая слюной: -- Гвардейская нечисть! Как вы смеете оскорблять людей свободной России! Вам место на фронте против большевиков, а не здесь! Ресторанный шаркун! Все вскочили. Худой старик рвался в драку с офицером, но его схватили за руки и оттащили. Офицер налился черной кровью, медленно встал, отшвырнул ногой стул и схватил за горлышко бутылку. Официанты бросились к нему. Женщина в вечернем платье вскрикнула и закрыла ладонями лицо. Вертинский сильно ударил по клавишам и поднял руку. Сразу все стихло. -- Господа! -- сказал ясно и надменно Вертинский.-- Это просто бездарно! Он повернулся и медленно ушел со сцены. Человека в пенсне отпаивали водой. Офицер как ни в чем не бывало сел за столик и сказал в пространство: -- Бил и буду бить жидов до гробовой доски. Я тебе покажу гвардейскую нечисть, Мовшензон из Гомеля-Гомеля. Снова начинался скандал. В зале появился патруль гетманских гвардейцев-сердюков с желто-голубыми повязками на рукавах. Я вышел на улицу. Я шел и зло ругал себя. Сколько нечисти в гвардейских погонах, в розовых целлулоидовых воротничках или тяжелых немецких шлемах расплодилось вокруг в моей стране. У меня было, как мне казалось, слабое оправдание,-- я много писал и поэтому жил двойной жизнью. Вымышленный мир захлестывал меня, и я не мог ему противиться. Мои тогдашние писания были больше похожи на живописные и никому не нужные исследования. В них не было цельности, но было много легкости и беспорядочного воображения. Я мог, например, часами описывать разнообразный блеск, где бы он ни присутствовал,-- в осколке бутылки, медном поручне на пароходном трапе, в оконных стеклах, стакане, росе, перламутровой раковине и человеческих зрачках. Все это соединялось в неожиданные для меня самого картины. Подлинное воображение требовало резкости, четкости, но это удавалось мне редко. Большей частью картины эти были расплывчаты. Я в ту пору мало бился над тем, чтобы придать им ясность реальности, и забывал о грубой жизни. В конце концов, у меня самого создался непреложный канон этих описаний. Но вскоре я открыл, что перечитывать их подряд -- скучно и приторно. Я испугался. Сила и строгость, необходимые прозе, превращались в шербет, в рахат-лукум, в лакомство. Они были очень липкие, эти словесные шербеты. От них трудно было отмыться. Отмывался я от туманной и цветистой прозы с ожесточением, хотя и не всегда удачно. К счастью, эта полоса быстро прошла, и почти все написанное в то время я уничтожил. Но даже сейчас я иногда ловлю себя на пристрастии к нарядным словам. Вскоре все мои писания и сомнения были прерваны неожиданным образом. Петлюра все туже затягивал петлю вокруг Киева. Тогда гетман Скоропадский выпустил приказ о мобилизации всех без исключения мужчин от 18 до 35 лет. За неявку мобилизованных должны были отвечать своей головой коменданты домов. В приказе просто было сказано, что в случае "сокрытия" мужчин этого возраста коменданты домов будут беспощадно расстреливаться. Приказ был расклеен по городу. Я равнодушно прочел его. Я считал себя гражданином Российской Федеративной Республики и потому никаким гетманским приказам не должен был, да и не хотел подчиняться. Поздним зимним вечером я возвращался домой из типографии. Дул холодный ветер. Тополя на Бибиковском бульваре заунывно гудели. В палисаднике около Дома стояла женщина, закутанная в теплый платок. Она быстро подошла ко мне и схватила за руку. Я отшатнулся. -- Тише! -- сказала женщина, и я узнал прерывающийся от волнения голос Амалии.-- Пойдемте отсюда. Мы пошли к Владимирскому собору. Неуклюжие контрфорсы подпирали его тяжелые стены. Мы остановились за одним из контрфорсов, где не было ветра, и Амалия сказала быстрым шепотом, хотя вокруг не было ни души: -- Слава богу, что вас не было целый день. Он сидит в передней с десяти часов утра. И никуда не уходит. Это ужасно! -- Кто? -- Пан Ктуренда. Он караулит вас. -- Зачем? -- Ах, господи! -- воскликнула Амалия и умоляюще подняла к груди руки, спрятанные в маленькую муфту. -- Бегите! Я прошу вас. Не возвращайтесь домой. Я дам вам адрес моей подруги -- такой доброй старушки, каких больше уже не будет на свете. Я приготовила ей письмо. Идите к ней. Это далеко, на Глубочице, но там лучше. Она живет одна в своем маленьком доме. Она спрячет вас. А я буду приносить вам каждый день чего-нибудь поесть, пока опасность не пройдет. -- Что случилось? -- сказал я.-- Я ничего не понимаю. -- Разве вы не читали приказ гетмана? -- Читал. -- Ктуренда пришел за вами. Чтобы сдать вас в армию. Тут только я все понял. -- Он плачет,-- сказала холодным голосом Амалия.-- Он весь мокрый от слез и говорит, что если вы сбежите, то его завтра в десять часов утра расстреляют, как последнего бандита. Она вынула из муфты письмо и засунула его в карман моего пальто. -- Идите! -- Спасибо, Амалия Карловна! Мне ничто не грозит. Я подданный Российской Федерации. На гетманские приказы мне наплевать. -- Господи, как хорошо! -- громко сказала Амалия, не заметив или простив мне такое грубое слово, как "наплевать". Она прижала муфту к груди и засмеялась.-- Я же не знала этого. Значит, и его теперь не тронут. -- Ничего не будет. Завтра я пойду с Ктурендой на призывной пункт, и меня тут же отпустят. -- Ну, хорошо,-- согласилась, успокоившись, Амалия.-- Пойдемте домой. Я войду первая, а вы -- через две-три минуты после меня, чтобы он не догадался. Ох, как я устала! Я впервые взял ее под руку, чтобы помочь ей идти. Я чувствовал, как она дрожит. Я подождал на лестнице несколько минут и после этого вошел в квартиру. В передней сидел на стуле пан Ктуренда. Он бросился ко мне, вцепился в мои руки своими куриными лапами и забормотал дрожащим голосом: -- Во имя Иисуса Христа, не убивайте меня! Я жду вас целый день. Имейте сожаление если не ко мне, то к моей мамусе. Я сказал, что завтра утром пойду с ним на призывной пункт, но меня, конечно, отпустят, как русского подданного. Пан Ктуренда всхлипнул, быстро нагнулся и сделал попытку поцеловать мне руку. Я вырвал ее. На пороге стояла Амалия и прищуренными глазами смотрела на пана Ктуренду. Таких глаз я у нее еще не видел. И я вдруг подумал, что если бы я бежал по совету Амалии, то этого жалкого человечка действительно могли бы расстрелять. Я подумал об этом и подивился спокойной жестокости этой чрезмерно чувствительной женщины. Пан Ктуренда ушел, посылая благословения на мою голову. При этом он выражал живейшую уверенность, что меня, конечно, отпустят, потому что "пану гетману" совсем не интересно держать в своей армии людей из красной Москвы. Когда я, умывшись под краном в кухне, шел к себе в комнату, в коридоре меня остановила Амалия. -- Ни слова! -- сказала она таинственно, взяла меня за руку и на цыпочках повела через маленькую гостиную в темную переднюю. Там она показала на дверь и слегка нажала мне на плечо, требуя, чтобы я заглянул в замочную скважину. Я заглянул. На площадке лестницы на ящике из-под яиц сидел пан Ктуренда и беззвучно зевал, прикрыв рот рукой. Он, конечно, не поверил мне и решил сторожить меня до утра. -- Животное! -- тихо сказала Амалия, когда мы вышли из передней в гостиную.-- А я еще пускала его к себе в дом. Я его возненавидела так, что у меня леденеет голова. Завтрак на утро я оставила вам в кухонном шкафчике. Утром ровно в восемь часов Ктуренда позвонил у дверей. Я открыл ему. Красные его глаза слезились. Галстук-бабочка опустил измятые крылышки и приобрел совершенно жалкий вид. Мы пошли на призывной пункт на Галицком базаре. Пан Ктуренда, сославшись на головокружение, крепко держал меня под руку. Он явно опасался, что я брошусь в первый же проходной двор. На призывном пункте пришлось стоять в очереди. Коменданты домов с толстыми домовыми книгами суетились около мобилизованных. Вид у комендантов был виноватый и заискивающий. Они усиленно угощали мобилизованных папиросами, просто навязывали им папиросы и поддакивали всем их разговорам, но ни на миг не отходили от своих подопечных. В глубине комнаты, вонявшей кухней, сидел за столом гетманский офицер с желто-голубыми погонами. Он тряс под столом ногой. Передо мной стоял небритый хилый юноша в очках. Он ждал понуро и молча. Когда очередь дошла до него, то на вопрос офицера о профессии он ответил: -- Я гидрограф. -- Граф? -- переспросил офицер, откинулся на стуле и с нескрываемым удовольствием посмотрел на юношу.-- Редкая птица! Были у меня дворяне и даже бароны, но графов еще не было. -- Я не граф, а гидрограф. -- Молчать! -- спокойно сказал офицер.-- Все мы графы. Знаем мы этих графов и этих гидрографов. За глупые разговоры вы у меня попотеете в хозяйственной команде. Юноша только пожал плечами. -- Следующий! Следующим был я. Я показал офицеру свои документы и твердо сказал, что я, как гражданин Российской Советской Федерации, призыву в гетманскую армию не подлежу. -- Какой сюрприз! -- сказал офицер и, гримасничая, поднял брови.-- Я просто очарован вашими словами. Если бы я знал, что вы соблаговолите явиться, то вызвал бы военный оркестр. -- Ваши шуточки не имеют отношения к делу. -- А что имеет? -- зловеще спросил офицер я встал.-- Может быть, вот это? Он сложил кукиш и поднес его к моему лицу. -- Дулю! -- сказал он.-- Дулю с маком стоит ваше советско-еврейское подданство. Мне начхать на него с высокого дерева. -- Вы не смеете так говорить? -- сказал я, стараясь быть спокойным. -- Каждый тычет мне в глаза это "не смеете",-- грустно заметил офицер и сел.-- Хватит! Из уважения к вашему лиловому подданству я назначаю вас в сердюцкий полк. В гвардию самого пана гетмана. Благодарите бога. Документы останутся у меня. Следующий! Во время этого разговора с гетманским офицером пап Ктуренда исчез. Нас, мобилизованных, повели под конвоем в казармы на Демиевке. Вся эта комедия, подкрепле