нная солдатскими штыками, была так нелепа и неправдоподобна, что горечь от нее я впервые ощутил только в холодной казарме. Я сел на пыльный подоконник, закурил и задумался. Я готов был принять любую опасность, тяжесть, но не этот балаган с гетманской армией. Я решил осмотреться и поскорей бежать. Но балаган оказался кровавым. В тот же вечер были застрелены часовыми два парня из Предмостной слободки за то, что они вышли за ворота и не сразу остановились на окрик. Голос канонады крепчал. Это обстоятельство успокаивало тех, кто еще не потерял способности волноваться. Канонада предвещала неизвестно какую, но близкую перемену. Лозунг "Хай гирше, та инше" был в то время, пожалуй, самым популярным в Киеве. Большинство мобилизованных состояло из "моторных хлопцев". Так называли в городе хулиганов и воров с отчаянных окраин -- Соломенки и Шулявки. То были отпетые и оголтелые парни. Они охотно шли в гетманскую армию. Было ясно, что она дотягивает последние дни,-- и "моторные хлопцы" лучше всех знали, что в предстоящей заварухе можно будет не возвращать оружия, свободно пограбить и погреть руки. Поэтому "моторные хлопцы" старались пока что не вызывать подозрений у начальства и, насколько могли, изображали старательных гетманских солдат. Полк назывался "Сердюцкий его светлости ясновельможного пана гетмана Павло Скоропадского полк". Я попал в роту, которой командовал бывший русский летчик-- "пан сотник". Он не знал ни слова по-украински, кроме нескольких команд, да и те отдавал неуверенным голосом. Прежде чем скомандовать "праворуч" ("направо") или "ливоруч" ("налево"), он на несколько мгновений задумывался, припоминая команду, боясь ошибиться и спутать строй. Он с открытой неприязнью относился к гетманской армии. Иногда он, глядя на нас, покачивал головой и говорил: -- Ну и армия ланцепупского шаха! Сброд, шпана и хлюпики! Несколько дней он небрежно обучал нас строю, обращению с винтовкой и ручными гранатами. Потом нас одели в зелено-табачные шинели и кепи с украинским гербом, в старые бутсы и обмотки и вывели на парад на Крещатик, пообещав на следующий же день после парада отправить на петлюровский фронт. Мы вместе с другими немногочисленными войсками проходили по Крещатику мимо здания Городской думы, где еще мальчишкой я попал под обстрел. Все так же на шпиле над круглым зданием думы балансировал на одной ноге золоченый архистратиг Михаил. Около думы верхом на гнедом английском коне стоял гетман в белой черкеске и маленькой мятой папахе. В опущенной руке он держал стек. Позади гетмана застыли, как монументы, на черных чугунных конях немецкие генералы в касках с золочеными шишаками. Почти у всех немцев поблескивали в глазах монокли. На тротуарах собрались жидкие толпы любопытных киевлян. Части проходили и нестройно кричали гетману "слава!". В ответ он только подносил стек к папахе и слегка горячил коня. Наш полк решил поразить гетмана. Как только мы поравнялись с ним, весь полк грянул лихую песню: Милый наш, милый наш Гетман наш босяцкий, Гетман наш босяцкий -- Павло Скоропадский! "Моторные хлопцы" пели особенно лихо -- с присвистом и безнадежным залихватским возгласом "эх!" в начале каждого куплета: Эх, милый наш, милый наш Гетман Скоропадский, Гетман Скоропадский, Атаман босяцкий. "Хлопцы" были обозлены тем, что нас так скоро отправляют на фронт, и вышли из повиновения. Скоропадский не дрогнул. Он так же спокойно поднял стек к папахе, усмехнулся, как будто услышал милую шутку, и оглянулся на немецких генералов. Их монокли насмешливо блеснули, и только по этому можно было судить, что немцы, пожалуй, кое-что поняли из слов этой песни. А толпы киевлян на тротуарах приглушенно шумели от восхищения. Нас подняли еще в темноте. На востоке мутно наливалась ненужная заря. В насупленном этом утре, в керосиновом чаду казармы, жидком чае, пахнувшем селедкой, в вылинявших от тихого отчаяния глазах "пана бунчужного" и мокрых холодных бутсах, никак не налезавших на ноги, была такая непроходимая и бессмысленная тоска, такой великий и опустошающий сердце неуют, что я решил непременно сегодня же бежать из "Сердюцкого его светлости ясновельможного пана гетмана полка". На поверке оказалось, что двенадцати человек уже не хватает. Летчик безнадежно махнул рукой и сказал: -- А ну вас всех к чертовой матери! Стройся! Мы кое-как построились. -- Кроком руш! -- скомандовал летчик, и мы, поеживаясь, вышли из сырого и сомнительного тепла казармы в резкий воздух раннего зимнего утра. -- А где же тот самый фронт? -- удивленно спросил из задних рядов заспанный голос.-- Мы что же, так и попремся на него пешим порядком? -- Про бордель мадам Цимкович ты слышал? На Приорке? Так вот там -- самый фронт. Ставка верховного командующего. -- Вы бы помолчали,-- просительно сказал "пан сотник".-- Ей-богу, слушать противно. И вообще в строю разговаривать не полагается. -- Мы сами знаем, что полагается, а чего не полагается. "Пан сотник" только вздохнул и отошел немного в сторону подальше от строя. Он явно побаивался "моторных хлопцев". -- Продали Украину за бутылку шнапса,-- сказал сердитый бас.-- А ты теперь меси этот снег с лошадиным дерьмом. Безобразие! -- Погнать их всех к бисовому батькови -- и годи! -- Кого это всех? -- А так -- всех! И того Петлюру, и того собачьего гетмана, и скрозь -- всех! Дайте людям дыхать спокойно. -- Пан бунчужный, что ж вы в самом деле молчите, как засватанный? Где фронт? -- За Приоркой,-- неохотно ответил летчик.-- Под Пущей-Водицей. -- Тю-ю-ю! Бодай бы тебе добра не было! Так то ж шагать десять верст. -- Ничего,-- ответил летчик.-- Нас довезут. По рядам прошел смешок. -- На чем же это, интересно? -- А вот увидите. -- В царских ландо довезут. Такие мы есть беззаветные герои, что иначе и быть не может. До сих пор я не понимаю, в силу какой тупой инерции мы все шли и шли, хотя каждый из нас, в том числе и "пан сотник", понимал, что идти на фронт бессмысленно и что мы можем сейчас же спокойно и без всяких последствий разойтись по домам. Но мы все же шагали и спустились на Подол, на Контрактовую площадь. Там начиналась мирная утренняя жизнь,-- шли в гимназию мальчики в серых шинелях, звонили к службе в Братском монастыре, бабы в сапогах гнали тощих коров, открывались замызганные парикмахерские, и дворники сметали с тротуаров серую снежную жижу. На Контрактовой площади стояло два старых открытых вагона трамвая. -- По вагонам! -- неожиданно оживившись, крикнул летчик. Рота в недоумении остановилась. -- Сказано -- по вагонам! -- рассердился летчик.-- Я же говорил, что нас довезут. Это воинские трамваи. Сердюки весело загалдели. -- Культурно воюем! -- Ну и чудасия отца Гервасия! На фронт в трамвае. -- Вали, хлопцы! Не задерживай. Мы быстро заняли вагоны трамвая, и они, дребезжа и тоненько позванивая, потащились по булыжному Подолу и унылой Приорке к Пущей-Водице. За Приоркой вагоны остановились. Мы вышли и вразброд пошли вслед за летчиком по улочкам с кривыми лачугами и по заснеженным пустырям, где дымились кучи навоза. Впереди чернел огромный вековой парк. Это была знаменитая дача "Кинь грусть", хорошо знакомая мне еще с детства. На опушке парка по снежному склону были вырыты окопы с ходами сообщения, блиндажами и "лисьими норами". Окопы неожиданно понравились сердюкам, укрытие было надежное. Блиндаж занял летчик, а две "лисьих норы" тотчас захватили "моторные хлопцы". Через несколько минут они уже резались там за дощатыми топчанами в "железку". Я стоял на наблюдательном посту. Впереди за широким полем зеленел отсыревший от теплого ветра сосновый лес в Пущей-Водице. Оттуда лениво постреливали петлюровцы (мы называли их "сечевиками"). Пули тихонько и безопасно посвистывали над головой, а иногда чмокали в бруствер. Летчик приказал не высовываться над бруствером и на огонь петлюровцев не отвечать. Направо над Днепром висело оловянное небо и уходила в лес рыжая от навоза полевая дорога. Налево со стороны Святошина слышалась сильная артиллерийская стрельба. Сколько я ни вглядывался в лес, надеясь увидеть хоть одного петлюровца, я никого не заметил. Хотя бы пошевелился какой-нибудь куст. Но и этого тоже не было. Стоять было скучно. Я закурил. Недавно я достал три пачки одесских папирос "Сальве" и очень этим гордился. Папиросы были толстые, крепкие и душистые. Я курил и от нечего делать перебирал в памяти свою жизнь за последние годы. Картина получалась пестрая. Я думал о том, что пора внести в жизнь хотя бы относительный порядок и подчинить ее своему стремлению стать писателем. Мне было 26 лет, а я ничего еще толком не написал,-- все какие-то отрывки, наброски и упражнения. Нужно добиться целеустремленности, отказаться от случайного. Мне показалось, что нечто неясное, едва заметное движется направо, за полевой дорогой. Там было старое кладбище. На одном из могильных холмов стоял покосившийся крест. И вдруг этот хмурый день, и крест, и оттепель, и галки, что кричали за моей спиной в черном парке, и унавоженная, усыпанная гнилой соломой дорога показались мне давно знакомыми. От этого ощущения я даже застонал. В такой же точно день и на таком же бугре за селом три года назад была похоронена Леля. Три года, равных, казалось, трем десяткам лет. Там теперь все те же проклятые немцы, та же слякоть, и, может быть, даже следа не осталось от ее могилы. Я ни на мгновение не мог себе представить, что под землей лежат ее кости. Я не верил в это. Мне казалось, что она вечно будет лежать такой же, какой мы положили ее в дощатый гроб,-- бледной и невыразимо прекрасной, спокойной и юной, с печальной тенью от опущенных ресниц на щеках. Никому я не мог рассказать об этом, даже маме. Я был обречен носить в сердце эту саднящую боль. Не было дня, когда бы я не ощущал ее, ни одного дня, хотя я и не упоминаю об этом на предыдущих страницах книги. Да, пожалуй, не к чему было и упоминать. Может ли быть уверен писатель, что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что никто не стряхнет походя эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий след. Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал на спуск винтовки. Она лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы, и мой выстрел спугнул их. Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с земли и бросились бежать от кладбища к лесу. "Хлопцы" стреляли им вслед, свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась. Меня сменил в окопе лохматый студент в толстых очках, должно быть, попович. Я спустился в "лисью нору". Там коптила керосиновая лампочка. Я вытащил из сумки хлеб и кусок лежалой копченой колбасы и начал есть. Ко мне подошел дневальный -- человек с шустрыми глазами, множеством белых шрамов на лице и татуировкой на ладони,-- там были изображены сложенные бантиком женские губы. Когда шустрый человек распрямлял ладонь, губы приоткрывались, как бы для поцелуя, когда же он складывал ладонь -- губы сжимались. Татуировка эта пользовалась огромным успехом среди "моторных хлопцев". Шустрый человек налил мне кружку горячего чаю, дал три куска сахару и сказал при этом, хлопнув меня по плечу: -- "Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия -- Троцкого". Верно я говорю? Не дожидаясь ответа, он отошел от меня, подсел к топчану и тотчас, сквернословя и паясничая, ввязался в карточную игру. Все явственнее бухала артиллерия со стороны Святошина. После каждого выстрела керосиновая лампочка начинала коптить сильнее. Я согрелся и уснул, прислонившись к стене. Проснулся я среди ночи от глухой возни и ругани. Картежники дрались. Шустрого человека прижали грудью к столу и молча и сосредоточенно били по шее. Шустрый не сопротивлялся и молчал,-- очевидно, били его за дело. Из окопа выкликнули троих человек на смену. "Хлопцы" отпустили шустрого, и мы пошли в окоп втроем -- он, я и еще высокий человек в кавалерийской шинели. В окопе я оказался поблизости от шустрого. Среди ночи началась оттепель. Снег шуршал, и казалось, что вокруг нас возятся мыши. Шустрый долго матерился, пока человек в кавалерийской шинели не сказал ему злым шипящим голосом: -- Ты замолчишь, холера, или я тебя изуродую. Как собаку! Шустрый сплюнул, подошел ко мне, присел на корточки и, помолчав, сказал: -- Меня, брат, не изуродуешь! Я сам себя изуродовал, как картинку! У меня вся морда покарябана, вся в шрамах. Заметил? -- Заметил,-- ответил я. Мне не хотелось разговаривать с этим пустяковым человеком. -- То, можно сказать, вовсе и не шрамы,-- проговорил с неожиданной грустью шустрый человек.-- То история неслыханной любви, написанная на моей поганой шкуре. Именно так это следует понимать. Шустрый деланно засмеялся. Казалось, что он поперхнулся. -- Работал я в свое время на волжском пароходе общества "Кавказ и Меркурий". Кельнером работал при ресторане. И один раз села к нам на пароход в Костроме гимназистка последнего класса. Ехала она до Симбирска. Я к тому времени много женщин перепробовал, пароходных подруг. У меня подход к ним всегда был легкий. Бывают мужчины, что плачут, головой об стенку бьются, когда женщина их разлюбит. А я не страдал. Я все одно свое взял. Ну, разлюбила -- и шабаш! Прибирай со стола! Мне везло на жадных. Что ни женщина, то жадная или до любви, или до монеты. Больше кельнерши да судомойки, которые помоложе. Да... Села эта гимназистка на пароход и пришла ужинать в ресторан. Совершенно одна. Бледная, красивая, и видать, что все это ей внове, видать, что смущается. Косы совершенно золотые, тяжелые и узлом уложены на затылке. Я, когда подавал ей, задел эти косы рукой. И весь затрясся --- до того они оказались холодные и, как бы сказать, упругие. Я, понятно, извинился, а она только нахмурилась, взглянула на меня, сказала "ничего" и спокойно поправила косы. Видать, была гордая. Ну, думаю, пропал! Главное -- чистота ее меня убила. Яблоня вот так цветет -- вся в благоухании. И сразу тоска у меня началась,-- даже застонал я от нее. Хоть бейся головой об стенку и вой от той мысли, что сойдет она в Симбирске, а ты останешься на пароходе со своим поганым расколотым сердцем. Но пока терплю, считаю часы,-- до Симбирска все-таки двое суток ходу. Подаю ей что ни на есть самое лучшее, даже повару пообещал косушку, чтобы он пошикарнее делал гарнир. А она, понятно, неопытная и этого не замечает. Совсем молоденькая женщина, ну просто девочка. Пробовал разговор с ней завести, хотя нам, кельнерам, это, безусловно, запрещалось. Закон был такой -- подавай молча, быстро, а в разговоры с господами пассажирами, кувшинное твое рыло, не ввязывайся, не смей об этом и мыслить. Ты есть лакей и держи себя в соответствии: "слушаюсь", "сию минуту-с", "прикажете подать", "покорнейше благодарю" (это когда сунут на чай). Все никак не выберу времени с ней заговорить,-- второй кельнер Никодим вокруг носится. Наконец мне пофартило,-- Никодим ушел на кухню. Я ее тотчас спрашиваю: "Куда изволите ехать?" Она подняла на меня глаза -- темные, серые, а ресницы, как бархатная ночь, и отвечает: "В Симбирск. А что?" Вот этим "а что?" она меня окончательно смутила. "Да ничего, говорю. Только хочу вас упредить, что вы, видать, едете одна, а на пароходе разный народ бывает. Можно сказать, грязный народ, бессовестный, особенно касается беззащитных молодых женщин". Она посмотрела на меня, сказала "я знаю" и улыбнулась. И тут я понял, что за каждую ее улыбку я всю кровь по каплям отдам и никто даже стона моего не услышит. Больше не пришлось мне с ней поговорить. Я, конечно, цветы с двух-трех столиков на ее столик нарочно переставляю,-- хоть этой малостью, думаю, дам ей понять, что мила она мне больше всех на свете. А она вроде как тоже не замечает. Перед самым Симбирском Никодим вдруг заскандалил. Да еще при ней. "Ты чего это, говорит, мои цветы к себе таскаешь! Какой тюльпан отыскался!" Она, конечно, догадалась, покраснела, по глаз не подняла. Ты мне верь. Я тебе одному это рассказываю первый раз в жизни. Шпане не расскажешь. Она враз все опоганит, а у меня ничего лучшего в жизни не было, матерью-старухой клянусь. И какой я ни есть заблатованный и, можно сказать, вполне честный вор, но я до такой подлости, чтобы про это шпане рассказывать, не дойду. Веришь? -- Верю,-- ответил я.-- Рассказывай до конца. -- Конца еще не было,-- сказал шустрый и повторил с неожиданной угрозой в голосе: -- Не было конца! А я так думаю, что он будет. И ты не вправе меня в сомнение вводить. Ты меня не сбивай. Да... Наутро пароход наш должен подвалить к Симбирску, а у меня в голове -- не поймешь что! Одно только знаю -- не расстанусь я с ней теперь. Хоть издали, хоть тишком, а буду ходить следом до самой своей подлой смерти. Немного мне было надо. Только один воздух с ней вдыхать. Потому что другой воздух для меня будет отравой. Ты это можешь понять? Ты всякие книги про любовь читал,-- там эго сказано. Да! К утру у меня уже верный план был в голове, чего мне делать. Ночью я выкрал выручку из кассы у ресторатора, а как подвалили к Симбирску -- в чем был, в одном своем лакейском фрачишке -- сбежал на берег, будто купить на базаре редиски. Так и остался. Деньги на первое время были, а одежда, конечно, на мне подозрительная. Купил я пиджачок. Выследил ее, конечно. И на мое счастье наискосок от дома, где она жила у своей бабушки -- старый такой дом с садом и крыжовником,-- чуть наискосок стоял трактир. Небогатый такой трактир, маленький, даже без канареечного пения. Засел я в этом трактире крепко. Придумал историю, что договорился, с товарищем гусей в Симбирске покупать, а товарищ запоздал, не едет. Вот и сижу, скучаю здесь, дожидаюсь. Того не сообразил, что гусей скупают по осени, а не летом. -- Ну и что ж, видел ее? -- спросил я. -- Видел. Два раза. Прошла она сквозь душу и все начисто с собой унесла. Ничего я тогда не соображал. Одно только и знал, что радовался. Она, конечно, ничего не подозревала, да и забыла, должно быть, про меня,-- человек я на вид неприятный, сам знаю -- зубы, как у хорька, а глаза мышиные. И все бегают, проклятые. Вырвал бы я их к чертям! Красоту не наживешь и не уворуешь, как ни старайся. Петлюровский пулемет дал с опушки леса короткую скучную очередь и заглох. -- Чепуха это все,-- сказал шустрый.-- И гетман и петлюровцы. И вся эта заваруха, это трепыхание. На кой черт все это делается, не пойму. Да и охоты нет понимать. Он замолчал. -- Ну что ж ты,-- сказал я.-- Начал рассказывать да бросил. -- Нет, я не бросил. Прожил я в Симбирске всего десять дней, а потом хозяин трактира -- больной был человек, хороший -- подозвал меня как-то и говорит шепотком: "Тут сыщики, в общем легаши, об тебе спрашивали. Смотри, парень, как бы не схватили тебя сегодня. Ты вор?" -- "Нет, говорю, я не вор и никогда им не был, кабы не любовь к женщине".-- "Суд любовь к женщине в расчет не берет. Не юридическая величина. Ты сюда больше не ходи. Остерегайся". А я решил -- нет, в тюрьму я не сяду. Мне нужна сейчас вольная воля, чтобы ее не потерять, эту женщину. Надо завертеться, запутать свои следы. Уехал я в тот же день в Сызрань, чтобы отсидеться, а там меня на третий день и взяли, как сопливого урку. Судить повезли на пароходе в Самару. Двое конвойных при мне. Подходим к Симбирску. Я глянул из окошка, а с реки видно тот дом и сад, где она живет. Прошу конвойных: "Сведите меня в буфет в третьем классе, я второй день не евши". Ну, сжалились, конечно, повели. Я тихо заказал буфетчице стакан водки. Она мне налила. Я разом выпил, а потом раздавил стакан вот в этой руке и осколками начал все лицо себе резать, драть. Будто умылся теми кровавыми стеклами. От невыносимой тоски. Кровью всю стойку залил. С тех пор и шрамы остались на морде, прибавилось красоты. -- Ну, а потом? -- спросил я. Шустрый посмотрел на меня, длинно сплюнул и ответил: -- Будто не знаешь. Потом -- борщ с дерьмом. Давай пачку "Сальве", а то возьму тебя за шейную жилу -- у меня хватка верная,-- не успеешь и дернуться. Я тебе наврал, фрайер. А ты враз и рассопливился. Я дал ему пачку папирос "Сальве". -- Ну все! -- сказал он, встал и медленно пошел вдоль окопа.-- А проговоришься шпане хоть сейчас, хоть через тридцать лет -- пришью беспощадно. Стихи небось соображаешь: "Ах, любовь, это сон упоительный". Я не мог понять этой внезапной злобы и смотрел ему в спину. В рассветной мути со стороны Киева возник воющий свист снаряда. Мне показалось, что снаряд идет прямо на нас. И я не ошибся. Снаряд ударил в бруствер, взорвался с таким звуком, будто воздух вокруг лопнул, как пустой чугунный шар. Осколки просвистели стаей стрижей. Шустрый удивленно повернулся, ткнулся лицом в стенку окопа, выплюнул с кровью последнюю матерщину и. сполз в глинистую лужу, перемешанную со снегом. По снегу начало расплываться багровое пятно. Второй снаряд ударил около "лисьей норы". Из блиндажа выскочил "пан сотник". Третий снаряд снова попал в бруствер. -- Свои! -- закричал рыдающим голосом "пан сотник" и погрозил в сторону Киева.-- Свои обстреливают! Идиоты! Рвань! В кого стреляете? В своих стреляете, халявы! "Пан сотник" повернулся к нам. ---- Отходить на Приорку. Живо! Без паники! К чертовой матери вашего гетмана. Перебежками, ложась каждый раз, когда нарастал свист снаряда, мы спустились на Приорку. Первыми, конечно, бежали "моторные хлопцы". Оказалось, что гетманская артиллерия решила, будто наши окопы уже заняты петлюровцами, и открыла по ним сосредоточенный огонь. Выходя из окопа, "пан сотник" переступил через шустрого и, не оборачиваясь, сказал мне: -- Документы на всякий случай возьмите. Может, найдутся родные. Все-таки был человек, не собака. Шустрый лежал вниз лицом. Я перевернул его на спину. Он был еще теплый и, несмотря на худобу, тяжелый. Осколок попал ему в шею. Вытатуированные на ладони синие женские губы, сложенные бантиком, были измазаны кровью. Я расстегнул на шустром голубую австрийскую шинель и вытащил из кармана гимнастерки потертое, очевидно, фальшивое удостоверение и пустой конверт с адресом: "Симбирск. Садовая улица, 13. Елизавете Тенишевой". Потрепанные и поредевшие гетманские части начали стягиваться на засыпанную трухой от соломы площадь среди Приорки. Жители Приорки высыпали на улицы и с нескрываемым злорадством обсуждали отход сердюков. Но, несмотря ни на что, по городу спокойно разъезжали на сытых гнедых лошадях отряды немецких кавалеристов. Гетман или Петлюра -- немцам было все равно. Прежде всего должен соблюдаться порядок. На Приорской площади мы по приказу "пана сотника" свалили в кучу винтовки и патроны. Немцы тотчас подъехали к этому оружию и начали его невозмутимо охранять. На нас они даже не посмотрели. -- А теперь -- по домам! -- сказал "пан сотник", отцепил и бросил на мостовую свои желто-голубые погоны.-- Кто как может. По способностям. В городе кавардак. По одним улицам валят петлюровцы, по соседним отступают гетманцы. Поэтому, переходя перекресток, посмотрите сначала налево, а потом направо. Желаю здравствовать. Он натянуто улыбнулся своей неудачной шутке, помахал нам по-штатски рукой и торопливо ушел, не оглядываясь. Некоторые сердюки тут же на площади сбрасывали с себя шинели, продавали их за гроши приорским жителям или отдавали даром и уходили в одних гимнастерках без погон. Мне было холодно, и я шинели не снял, только оторвал с мясом погоны. Вата вылезала из дыр от оторванных погон, и по этому одному признаку можно было легко догадаться, кто я такой. Я дошел до Кирилловской больницы, где был когда-то давным-давно с отцом и Врубелем. В то время все эти места около больницы, глубокие овраги, заросшие боярышником, и узловатые вязы казались мне таинственными и зловещими. Сейчас я медленно и тяжело поднимался по крутому и пыльному шоссе на Лукьяновку, и у меня не было ощущения не только необыкновенности этих мест, но даже самого времени. Должно быть, от усталости. Я сознавал, конечно, что время легендарное, почти фантастическое, иной раз похожее на бред или чрезмерный гротеск, но не видел этого сейчас,-- тусклое небо висело над обшарпанными окраинными улочками и хибарками, как висело тридцать лет назад. Серые мысли мелькали у меня в голове, и я вяло думал: "Когда же кончится этот бестолковый любительский спектакль с гетманами, атаманами, Петлюрой, с выкрикиванием трескучих лозунгов, неразберихой мыслей, полной путаницей понятий и злобой, гораздо большей, чем это оправдывалось обстоятельствами. Когда же задернется занавес на этой наспех сколоченной эстраде, где, к сожалению, лился не клюквенный экстракт, а настоящая горячая кровь". В городе на перекрестках я не смотрел ни налево, ни направо. Мне очертел этот военный и политический балаган, и гнев лишил меня чувства опасности. Я проходил через строй петлюровцев в своей шинели с вырванными погонами, и только два раза меня сильно ударили прикладом в спину. Толпы "щирых" украинцев, стоявшие редкими рядами на тротуарах, кричали петлюровцам "слава", а на меня смотрели с бешеной злобой. Но все же я дошел домой, позвонил, услышал радостный возглас Амалии, схватился за ручку дверей, опустился на стул в передней, и легкие веселые мысли закружились у меня в голове, хотя шинель очень сильно давила грудь,-- с каждой минутой все сильнее, будто она была живым существом и хотела меня задушить. Потом я понял, что это не шинель, а длинные узловатые пальцы шустрого сжимают мне горло из-за пачки одесских папирос "Сальве". И вместе с шустрым меня душат вытатуированные у него на ладони синие женские губы, сложенные бантиком. Я застонал и все забыл. В молодости у меня изредка бывали такие короткие обмороки. Случались они от усталости. Фиолетовый луч Кричать во весь голос "слава!" несравненно труднее, чем "ура!". Как ни кричи, а не добьешься могучих раскатов. Издали всегда будет казаться, что кричат не "слава", а "ава", "ава", "ава"! В общем, слово это оказалось неудобным для парадов и проявления народных восторгов. Особенно когда проявляли их пожилые громадяне в смушковых шапках и вытащенных из сундуков помятых жупанах. Поэтому, когда наутро я услышал из своей комнаты возгласы "ава, ава", я догадался, что в Киев въезжает на белом коне сам "атаман украинского войска и гайдамацкого коша" пан Петлюра. Накануне по городу были расклеены объявления от коменданта. В них с эпическим спокойствием и полным отсутствием юмора сообщалось, что Петлюра въедет в Киев во главе правительства -- Директории -- на белом коне, подаренном ему жмеринскими железнодорожниками. Почему жмеринские железнодорожники подарили Петлюре именно коня, а не дрезину или хотя бы маневровый паровоз, было непонятно. Петлюра не обманул ожиданий киевских горничных, торговок, гувернанток и лавочников. Он действительно въехал в завоеванный город на довольно смирном белом коне. Коня покрывала голубая попона, обшитая желтой каймой. На Петлюре же был защитный жупан на вате. Единственное украшение -- кривая запорожская сабля, взятая, очевидно, из музея,-- била его по ляжкам. Щирые украинцы с благоговением взирали на эту казацкую "шаблюку", на бледного припухлого Петлюру и на гайдамаков, что гарцевали позади Петлюры на косматых конях. Гайдамаки с длинными синевато-черными чубами -- оселедцами -- на бритых головах (чубы эти свешивались из-под папах) напоминали мне детство и украинский театр. Там такие же гайдамаки с подведенными синькой глазами залихватски откалывали гопак. "Гоп, куме, не журысь, туды-сюды повернысь!" У каждого народа есть свои особенности, свои достойные черты. Но люди, захлебывающиеся слюной от умиления перед своим народом и лишенные чувства меры, всегда доводят эти национальные черты до смехотворных размеров, до патоки, до отвращения. Поэтому нет злейших врагов у своего народа, чем квасные патриоты. Петлюра пытался возродить слащавую Украину. Но ничего из этого, конечно, не вышло. Вслед за Петлюрой ехала Директория -- неврастении писатель Винниченко, а за ним -- какие-то замшелые и никому неведомые министры. Так началась в Киеве короткая легкомысленная власть Директории. Киевляне, склонные, как все южные люди, к иронии, сделали из нового "самостийного" правительства мишень для неслыханного количества анекдотов. Особенно веселило киевлян то обстоятельство, что в первые дни петлюровской власти опереточные гайдамаки ходили по Крещатику со стремянками, влезали на них, снимали все русские вывески и вешали вместо них украинские. Петлюра привез с собой так называемый галицийский язык -- довольно тяжеловесный и полный заимствований из соседних языков. И блестящий, действительно жемчужный, как зубы задорных молодиц, острый, поющий, народный язык Украины отступил перед новым пришельцем в далекие шевченковские хаты и в тихие деревенские левады. Там он и прожил "тишком" все тяжелые годы, но сохранил свою поэтичность и не позволил сломать себе хребет. При Петлюре все казалось нарочитым -- и гайдамаки, и язык, и вся его политика, и сивоусые громадяне-шовинисты, что выползли в огромном количестве из пыльных нор, и деньги,-- все, вплоть до анекдотических отчетов Директории перед народом. Но об этом речь будет впереди. При встрече с гайдамаками все ошалело оглядывались и спрашивали себя -- гайдамаки это или нарочно. При вымученных звуках нового языка тот же вопрос невольно приходил в голову -- украинский это язык или нарочно. А когда давали сдачу в магазине, вы с недоверием рассматривали серые бумажки, где едва-едва проступали тусклые пятна желтой и голубой краски, и соображали -- деньги это или нарочно. В такие замусоленные бумажки, воображая их деньгами, любят играть дети. Фальшивых денег было так много, а настоящих так мало, что население молчаливо согласилось не делать между ними никакой разницы. Фальшивые деньги ходили свободно и по тому же курсу, что и настоящие. Не было ни одной типографии, где бы наборщики и литографы не выпускали бы, веселясь, поддельные петлюровские ассигнации -- карбованцы и шаги. Шаг был самой мелкой монетой. Он стоил полкопейки. Многие предприимчивые граждане делали фальшивые деньги у себя на дому при помощи туши и дешевых акварельных красок. И даже не прятали их, когда кто-нибудь посторонний входил в комнату. Особенно бурное изготовление фальшивых денег, и самогона из пшена происходило в комнате у пана Ктуренды. После того как этот велеречивый пан втиснул меня в гетманскую армию, он проникся ко мне расположением, какое часто бывает у палача к своей жертве. Он был изысканно любезен и все время зазывал меня к себе. Меня интересовал этот последний обмылок мелкой шляхты, дожившей до нашей (по выражению самого пана Ктуренды) "сногсшибательной" эпохи. Однажды я зашел к нему в тесную комнату, уставленную бутылями с мутной "пшенкой". Кисло попахивало краской и тем особым специфическим лекарством,-- я забыл сейчас его название,-- каким залечивали в то время триппер. Я застал пана Ктуренду за приготовлением петлюровских сторублевок. На них были изображены две волоокие дивчины в шитых рубахах, с крепкими голыми ногами. Дивчины эти почему-то стояли в грациозных позах балерин на затейливых фестонах и завитках, которые пан Ктуренда в это время как раз наводил тушью. Мать пана Ктуренды -- худенькая старушка с дрожащим лицом -- сидела за ширмой и читала вполголоса польский молитвенник. -- Фестон есть альфа и омега петлюровских ассигнаций,--сказал мне пан Ктуренда наставительным тоном. - Вместо этих двух украинских паненок вы можете без всякого риска нарисовать телеса двух полных женщин, таких, как мадам Гомоляка. Это не важно. Важно, чтобы вот этот фестон был похож на правительственный. Тогда никто даже не подмигнет этим пышным пикантным дамам я охотно разменяет вам ваши сто карбованцев. -- Сколько же вы их делаете? -- Я рисую в день,-- ответил пан Ктуренда и важно выпятил губы с подстриженными усиками,-- до трех билетов. А также и пять. Зависимо от моего вдохновения. -- Бася! -- сказала из-за ширмы старушка.-- Сынку мой. Я боюсь. -- Ничего не будет, мамуся. Никто не посмеет посягнуть на особу пана Ктуренды. -- Я не тюрьмы боюсь,-- вдруг неожиданно ответила старушка.-- Я тебя боюсь, Бася. -- Водянистость мозга,-- сказал пан Ктуренда и подмигнул на старушку.-- Извините, мамуся, но не можете ли вы помолчать? -- Нет! -- сказала старушка.-- Нет, не могу. Бог накажет меня, если я не скажу всем людям, что мой сын,-- старушка заплакала,-- мой сын, как тот Иуда Искариот... -- Тихо! -- закричал бешеным голосом Ктуренда, вскочил со стула и изо всей силы начал трясти ширму, за которой сидела старушка. Ширма затрещала, застучала ножками по полу, и из нее полетела желтая пыль. -- Тихо, сумасшедшая дура, или я завяжу вам рот керосиновой тряпкой. Старушка плакала и сморкалась. "-- Что это значит? -- спросил я пана Ктуренду. -- Это есть мое личное дело,-- вызывающе ответил Ктуренда. Его искаженное лицо было иссечено красными жилками, и казалось, вот-вот из этих жилок брызнет кровь.-- Советую не совать нос в мои обстоятельства, если вы не желаете спать в общей могиле с большевиками. -- Негодяй! -- сказал я спокойно.-- Вы такой мелкий негодяй, что не стоите даже этих ста паршивых карбованцев. -- Под лед! -- вдруг истерически закричал пан Ктуренда и затопал ногами.-- Пан Петлюра таких, как вы, спускает в Днепр... под лед! Я рассказал об этом случае Амалии. Она ответила, что, по ее догадкам, пан Ктуренда служил сыщиком у всех властей, раздиравших в то время в клочья Украину,-- у Центральной рады, немцев, гетмана, а теперь у Петлюры. Амалия была уверена, что пан Ктуренда начнет мне мстить и обязательно донесет на меня. Поэтому, как женщина заботливая и практичная, она в тот же день установила свое собственное наблюдение за паном Ктурендой. Но к вечеру все хитрые меры Амалии, предпринятые, чтобы обезвредить пана Ктуренду, оказались уже ненужными. Пан Ктуренда погиб на глазах у меня и Амалии, и его смерть была так же невыносимо глупа, как и вся его паскудная жизнь. В сумерки на улице захлопали пистолетные выстрелы. В таких случаях я выходил на балкон, чтобы узнать, что происходит. Я вышел на балкон и увидел, что по пустынной площади Владимирского собора бегут к нашему дому два человека в штатском, а за ними гонятся, явно боясь догнать их, несколько петлюровских офицеров и солдат. Офицеры на ходу стреляли в бегущих и неистово кричали: "Стой!" В это время я заметил пана Ктуренду. Он выскочил из своей комнаты во флигеле, подбежал к тяжелой калитке, выходившей на улицу, и выхватил из замка огромный ключ, похожий на древний ключ от средневекового города. С ключом в руках пан Ктуренда притаился за калиткой. Когда люди в штатском пробегали мимо, пан Ктуренда распахнул калитку, высунул из нее руку с ключом (он держал его, как пистолет, и издали это действительно выглядело так, будто пан Ктуренда целился из старинного пистолета) и закричал пронзительным голосом: -- Стой! Большевистская падаль! Убью! Пан Ктуренда хотел помочь петлюровцам и хотя бы на несколько секунд задержать беглецов. Эти секунды, конечно, решили бы их участь. Я хорошо видел с балкона все, что случилось потом. Человек, бежавший сзади, поднял пистолет и, не целясь и даже не взглянув на Ктуренду, выстрелил на бегу в его сторону. Пан Ктуренда, визжа и захлебываясь кровью, покатился по булыжному двору, забил ногами по камням, затрепыхался, захрипел и умер с зажатым ключом в руке. Кровь стекала на его целлулоидовые розовые манжеты, а в открытых глазах застыло выражение страха и злобы. Только через час приехала облезлая карета скорой помощи и увезла пана Ктуренду в морг. Старушка мать проспала смерть сына и узнала о ней к ночи. Через несколько дней старушку отправили в старинную Сулимовскую богадельню. Я довольно часто встречал сулимовских богаделок. Они гуляли парами, как институтки, в одинаковых темных туальденоровых платьях. Их прогулка напоминала торжественную процессию сухих жужелиц. Я рассказал об этом незначительном случае с паном Ктурендой лишь потому, что он очень вязался со всем характером жизни при Директории. Все было мелко, нелепо и напоминало плохой, безалаберный, но временами трагический водевиль. Однажды по Киеву были расклеены огромные афиши. Они извещали население, что в зале кинематографа "Аре" Директория будет отчитываться перед народом. Весь город пытался прорваться на этот отчет, предчувствуя неожиданный аттракцион. Так оно и случилось. Узкий и длинный зал кинематографа был погружен в таинственный мрак. Огней не зажигали. В темноте весело шумела толпа. Потом за сценой ударили в гулкий гонг, вспыхнули разноцветные огни рампы, и перед зрителями, на фоне театрального задника, в довольно крикливых красках изображавшего, как "чуден Днепр при тихой погоде", предстал пожилой, но стройный человек в черном костюме, с изящной бородкой -- премьер Винниченко. Недовольно и явно стесняясь, все время поправляя глазастый галстук, он проговорил сухую и короткую речь о международном положении Украины. Ему похлопали. После этого на сцену вышла невиданно худая и совершенно запудренная девица в черном платье и, сцепив перед собой в явном отчаянии руки, начала под задумчивые аккорды рояля испуганно декламировать стихи поэтессы Галиной: Рубають лiс зелений, молодий... Ей тоже похлопали. Речи министров перемежались интермедиями. После министра путей сообщения девчата и парубки сплясали гопака. Зрители искренне веселились, но настороженно затихли, когда на сцену тяжело вышел пожилой "министр державных балянсов", иначе говоря министр финансов. У этого министра был взъерошенный и бранчливый вид. Он явно сердился и громко сопел. Его стриженная ежиком круглая голова блестела от пота. Сивые запорожские усы свисали до подбородка. Министр был одет в широченные серые брюки в полоску, такой же широченный чесучовый пиджак с оттянутыми карманами и в шитую рубаху, завязанную у горла тесемкой с красными помпончиками. Никакого доклада он делать не собирался. Он подошел к рампе и начал прислушиваться к гулу в зрительном зале. Для этого министр даже поднес ладонь, сложенную чашечкой, к своему мохнатому уху. Послышался смех. Министр удовлетворенно усмехнулся, кивнул каким-то своим мыслям и спросил: -- Москали? Действительно, в зале сидели почти одни русские. Ничего не подозревавшие зрители простодушно ответили, что да, в зале сидят преимущественно москали. --Т-а-ак!--зловеще сказал министр и высморкался в широченный клетчатый платок.-- Очень даже понятно. Хотя и не дуже приятно. Зал затих, предчувствуя недоброе. -- Якого ж биса,-- вдруг закричал министр по-украински и покраснел, как бурак,-- вы приперлись сюда из вашей поганой Москвы? Як мухи на мед. Чего вы тут не бачили? Бодай бы вас громом разбило! У вас там, в Москве, доперло до того, что не то что покушать немае чего, а и ...... немае чем. Зал возмущенно загудел. Послышался свист. Какой-то человечек выскочил на сцену и осторожно взял "министра балянсов" за локоть, пытаясь его увести. Но старик распалился и так оттолкнул человечка, что тот едва не упал. Старика уже несло по течению. Он не мог остановиться. -- Що ж вы мовчите?-- спросил он вкрадчиво.-- Га? Придуриваетесь? Так я за вас отвечу. На Украине вам и хлиб, и сахар, и сало, и гречка, и квитки. А в Москве дулю сосали с лампадным маслом. Ось як! Уже два человека осторожно тащили министра за полы чесучового пиджака, но он яростно отбивался и кричал: -- Голопупы! Паразиты! Геть до вашей Москвы! Там маете свое жидивске правительство! Геть! За кулисами появился Винниченко. Он гневно махнул рукой, и красного от негодования старика наконец уволокли за кулисы. И тотчас, чтобы смягчить неприятное впечатление, на сцену выскочил хор парубков в лихо заломленных смушковых шапках, ударили бандуристы, и парубки, кинувшись вприсядку, запели: Ой, що там лежит за покойник, То не князь, то не пан, не полковник - То старой бабы-мухи полюбовник! На этом отчет Директории перед народом закончился. С насмешливыми криками: "Геть до Москвы! Там маете свое жидивске правительство!"-- публика из кино "Арс" повалила на улицу. Власть украинской Директории и Петлюры выглядела провинциально. Некогда блестящий Киев превратился в увеличенную Шполу или Миргород с их казенными присутствиями и заседавшими в них Довгочхунами. Все в городе было устроено под старосветскую Украину, вплоть до ларька с пряниками под вывеской "О це Тарас с Полтавщины". Длинноусый Тарас был так важен и на нем топорщилась и пылала яркой вышивкой такая белоснежная рубаха, что не каждый отваживался покупать у этого оперного персонажа жамки и мед. Было непонятно, происходит ли нечто серьезное или разыгрывается пьеса с действующими лицами из "Гайдамаков". Сообразить, что происходит, не было возможности. Время было судорожное, порывистое, перевороты шли наплывами.. В первые же дни появления каждой новой власти возникали ясные и грозные признаки ее скорого и жалкого падения. Каждая власть спешила объявить побольше деклараций и декретов, надеясь, что хоть что-нибудь из этих декларации просочится в жизнь и в ней застрянет. От правления Петлюры, равно как и от правления гетмана, осталось ощущение полной неуверенности в завтрашнем дне и неясности мысли. Петлюра больше всего надеялся на французов, занимавших в то время Одессу. С севера неумолимо нависали советские войска. Петлюровцы распускали слухи, будто французы уже идут на выручку Киеву, будто они уже в Виннице, в Фастове и завтра могут появиться даже в Бояре под самым городом бравые французские зуавы в красных штанах и защитных фесках. В этом клялся Петлюре его закадычный друг французский консул Энно. Газеты, ошалевшие от противоречивых слухов, охотно печатали всю эту чепуху, тогда как почти всем было известно, что французы сиднем сидят в Одессе, в своей французской оккупационной зоне, и что "зоны влияний" в городе (французская, греческая и украинская) просто отгорожены друг от друга расшатанными венскими стульями. Слухи при Петлюре приобрели характер стихийного, почти космического явления, похожего на моровое поветрие. Это был повальный гипноз. Слухи эти потеряли свое прямое назначение -- сообщать вымышленные факты. Слухи приобрели новую сущность, как бы иную субстанцию. Они превратились в средство самоуспокоения, в сильнейшее наркотическое лекарство. Люди обретали надежду на будущее только в слухах. Даже внешне киевляне стали похожи на морфинистов. При каждом новом слухе у них загорались до тех пор мутные глаза, исчезала обычная вялость, речь из косноязычной превращалась в оживленную и даже остроумную. Были слухи мимолетные и слухи долго действующие. Они держали людей в обманчивом возбуждении по два-три дня. Даже самые матерые скептики верили всему, вплоть до того, что Украина будет объявлена одним из департаментов Франции и для торжественного провозглашения этого государственного акта в Киев едет сам президент Пуанкаре или что киноактриса Вера Холодная собрала свою армию и, как Жанна д'Арк, вошла на белом коне во главе своего бесшабашного войска в город Прилуки, где и объявила себя украинской императрицей. Одно время я записывал все эти слухи, но потом бросил. От этого занятия или смертельно разбаливалась голова, или наступало тихое бешенство. Тогда хотелось уничтожить всех, начиная с Пуанкаре и президента Вильсона и кончая Махно и знаменитым атаманом Зеленым, державшим свою резиденцию в селе Триполье около Киева. Эти записи я, к сожалению, уничтожил. По существу это был чудовищный апокриф лжи и неудержимой фантазии беспомощных, растерявшихся людей. Чтобы немного прийти в себя, я перечитывал прозрачные, прогретые немеркнущим светом любимые книги: "Вешние воды" Тургенева, "Голубую звезду" Бориса Зайцева, "Тристана и Изольду", "Манон Леско". Книги эти действительно сияли в сумраке смутных киевских вечеров, как нетленные звезды. Я жил один. Мама с сестрой все еще были наглухо отрезаны от Киева. Я ничего о них не знал. Я решил весной пробираться в Копань пешком, хотя меня и предупреждали, что по пути лежит буйная "Дымерская" республика и что живым я через эту республику не пройду. Но тут накатили новые события, и о путешествии пешком в Копань нечего было и думать. Я был один со своими книгами. Я пытался кое-что писать, но все это выходило бесформенно и напоминало бред. Одиночество со мной разделяли только ночи, когда тишина завладевала всем кварталом и нашим домом и не спали только редкие патрули, облака и звезды. Шаги патрулей доносились издалека. Я каждый раз гасил коптилку, чтобы не наводить патрульных на наш дом. Изредка я слышал по ночам, как плакала Амалия, и думал о том, что ее одиночество гораздо тяжелее моего. Каждый раз после ночных слез она несколько дней разговаривала со мной надменно и даже враждебно, но потом вдруг застенчиво и виновато улыбалась и снова начинала так же преданно заботиться обо мне, как заботилась о всех своих постояльцах. В Германии началась революция. Немецкие части, стоявшие в Киеве, аккуратно и вежливо выбрали свой Совет солдатских депутатов и стали готовиться к возвращению на родину. Петлюра решил воспользоваться слабостью немцев и разоружить их. Немцы узнали об этом. Утром, в день, назначенный для разоружения немцев, я проснулся от ощущения, будто стены нашего дома мерно качаются. Грохотали барабаны. Я вышел на балкон. Там уже стояла Амалия. По Фундуклеевской улице молча шли тяжелым шагом немецкие полки. От марша кованых сапог позвякивали стекла. Предостерегающе били барабаны. За пехотой так же угрюмо, дробно цокая подковами, прошла кавалерия, а за ней, гремя и подскакивая по брусчатой мостовой,-- десятки орудий, Без единого слова, только под бой барабанов, немцы обошли по кругу весь город и вернулись в казармы. Петлюра тотчас отменил свой секретный приказ о разоружении немцев. Вскоре после этой молчаливой демонстрации немцев с левого берега Днепра начала долетать отдаленная артиллерийская стрельба. Немцы быстро очищали Киев. Стрельба делалась все слышнее, и город узнал, что от Нежина быстро подходят с боями советские полки. Когда бой начался под самым Киевом, у Броваров и Дарницы, и всем стало ясно, что дело Петлюры пропало, в городе был объявлен приказ петлюровского коменданта. В приказе этом было сказано, что в ночь на завтра командованием петлюровской армии будут пущены против большевиков смертоносные фиолетовые лучи, предоставленные Петлюре французскими военными властями при посредстве "друга свободной Украины" французского консула Энно. В связи с пуском фиолетовых лучей населению города предписывалось во избежание лишних жертв в ночь на завтра спуститься в подвалы и не выходить до утра. Киевляне привычно полезли в подвалы, где они отсиживались во время переворотов. Кроме подвалов, довольно надежным местом и своего рода цитаделью для скудных чаепитий и бесконечных разговоров стали кухни. Они большей частью были расположены в глубине квартир, куда реже залетали пули. Нечто успокоительное чувствовалось в запахе скудной еды, еще сохранившемся в кухне. Там иногда даже капала из крана вода. За какой-нибудь час можно было набрать полный чайник, вскипятить его и заварить крепкий чай из сушеных листьев брусники. Каждый, кто пил по ночам этот чай, согласится с тем, что он был тогда единственной нашей поддержкой, своего рода эликсиром жизни и панацеей от бед и скорбей. Мне казалось тогда, что страна несется в космически непроницаемые туманы. Не верилось, что под свист ветра в простреленных крышах, над непробудными этими ночами, замешанными на саже и отчаянии, просочится когда-нибудь стылый рассвет, просочится только для того, чтобы снова можно было увидеть пустынные улицы и бегущих по ним неизвестно куда позеленевших от холода и недоедания людей в заскорузлых обмотках, с винтовками всех марок и калибров. Пальцы сводило от стальных затворов. Все человеческое тепло было выдуто без остатка из-под жидких шинелей и колючих бязевых рубах. В ночь "фиолетового луча" в городе было мертвенно тихо. Даже артиллерийский огонь замолк, и единственное, что было слышно,--это отдаленный грохот колес. По этому характерному звуку опытные киевские жители поняли, что из города в неизвестном направлении поспешно удаляются армейские обозы. Так оно и случилось. Утром город был свободен от петлюровцев, выметен до последней соринки. Слухи о фиолетовых лучах для того и были пущены, чтобы ночью уйти без помехи. Киев, как это с ним бывало довольно часто, оказался без власти. Но атаманы и окраинная "шпана" не успели захватить город. В полдень по Цепному мосту в пару от лошадиных крупов, громе колес, криках, песнях и веселых переливах гармошек вошли в город Богунский и Таращанский полки Красной Армии, и снова вся жизнь в городе переломилась в самой основе. Произошла, как говорят театральные рабочие, "чистая перемена декораций", но никто не мог угадать, что она сулит изголодавшимся гражданам. Это могло показать только время, "Мой муж большевик, а я гайдамачка" На стенах появились размокшие листки с грозными приказами Военно-Революционного комитета. Приказы были короткие и веские. Они беспощадно и без ЕСЯКИХ оговорок разделили все население Киева на людей стоящих и на человеческий мусор. Мусор начали вычищать, но его оказалось не так уж много. Он сам распылился по малодоступным местам, где и осел в ожидании лучших времен. Снова пришло то, что было пережито в Москве, но в ином качестве. На всем лежал еще некоторый добавочный налет вольницы и бесшабашности. Богунский полк (так он назывался в память смелого сподвижника Богдана Хмельницкого полковника Бегуна) расквартировали по частным киевским домам. К нам на квартиру поставили четырех богунцев. Они принесли аэропланную бомбу, осторожно поставили ее в передней под гнутой венской вешалкой и сказали Амалии: -- Вы, цыпочка, не зачепите как-нибудь неаккуратно этот предмет. А то он как бахнет, так от вашего дома со всей обстановкой останется один сон. Понятно? -- Понятно,-- ответила, сжав губы, Амалия и тотчас же открыла давно заколоченную дверь на черный ход. С тех пор через парадное никто не ходил. Трудно было понять, как богунцы могли передвигаться по земле, столько на них было оружия. Тут было все: пулеметы, ружья, гранаты, винтовки, обрезы, штыки, маузеры, финки, сабли, кинжалы и, кроме того, как воспоминание о сентиментальной мирной жизни, лиловые и красные граммофонные трубы. Как только богунцы заняли город, из всех окон понеслись рулады давно позабытых жестоких романсов. Снова угрюмый баритон жаловался, срываясь с голоса, что ему некуда больше спешить и некого больше любить, а шепелявый тенор сетовал, что не для него придет весна, не для него Буг разольется и сердце радостью забьется, не для него, не для него. Снова Вяльцева, вскрикивая, скакала на "гайда-тройке", и умирала на озере, где румянятся воды, прелестная чайка. Все перепуталось,-- Варя Панина и гранаты, запах йодоформа и украинская певучая "мова", красные ленты на папахах и симфонические концерты, мечты богунцев о тихих прудах среди веселых левад и истерические визгливые облавы на базарах. В квартире под нами жил с женой дряхлый и незлобивый старик инженер Белолюбский. В свое время он прославился на весь мир как строитель знаменитого Сызранского моста через Волгу. У Белолюбских служила прислуга -- краснощекая я веселая девушка Мотря. Старшина богунцев влюбился в нее и настаивал на женитьбе. Мотря колебалась. У нее были несколько устарелые представления о браке. Она боялась, что богунец -- летучий человек, отпетая башка -- поживет с ней несколько дней, а потом обязательно бросит. Однажды Мотря пришла ко мне и с беззастенчивостью деревенской девушки рассказала, что чуть не сошлась со старшиной, но убежала и теперь согласится на близость только в том случае, если богунец женится на ней "по правилам" и любовь их будет навек. Она продиктовала мне письмо к богунцу. Оно состояло всего из трех слов: "Согласна, если навек". Я написал его большими печатными буквами. Примерно через час, получив это письмо, богунец начал, грохоча сапогами, матерясь и угрожая оружием, метаться по всем квартирам в поисках ротной печати. -- Куда заховали печать, бандитские морды?-- кричал он на своих подчиненных.--Всех постреляю, как ициков. Чтобы моментально была мне печать! Дом сотрясался от топота сапог. Старшина выворачивал у бойцов вещевые мешки. Наконец печать была найдена. Старшина написал на записке: "Клянусь, что навек",--прихлопнул к записке для верности ротную печать и прислал Мотре. И Мотря сдалась. Через день сыграли буйную свадьбу. К дому подали несколько тачанок. В гривы бешеных лошадей были вплетены разноцветные ленты. И хотя до Владимирского собора, где происходило венчание, от нашего дома было не больше двухсот метров, свадебный кортеж рванулся на тачанках к собору и несколько раз обскакал вокруг него под звон бубенцов, гиканье, свист и залихватское пение. Я на бочке сижу, А под бочкой -- качка, Мой мужик большевик, А я гайдамачка! Эй, яблочко, куды котишься, К Богуну попадешь -- не воротишься! Наш Богун -- командир Был отчаянный, Весь из ран да из дыр Перепаянный! Когда пели припев: "Эх, яблочко, куды котишься", ездовые с ходу останавливали лошадей, и лошади, горячась натряся бубенцами, пятились и приплясывали в такт песне. Это было виртуозно, и огромная толпа любопытных, сбежавшихся к Владимирскому собору, приветствовала богунцев восторженными криками. На третий день после свадьбы (всегда почему-то все неприятности случаются на третий день) богунцев подняли но тревоге среди ночи. Собирались они неохотно, молча и на расспросы отвечали односложно: -- В Житомир гонят. На усмирение. Там попы взбунтовались. Мотря рыдала. Худшие ее страхи оправдывались-- старшина, конечно, бросит ее и никогда не вернется. Тогда старшина рассвирепел. -- Сгоняй всех квартирантов во двор!-- закричал он бойцам и для подтверждения этого приказа выстрелил на лестнице в потолок.-- Давай их во двор, паразитов! Душа с них вон! Испуганных жильцов согнали во двор. Была поздняя зимняя ночь. Колкая изморозь сыпалась с мутного неба, Женщины плакали и прижимали к себе дрожащих заспанных детей. --Та не лякайтесь,--говорили бойцы.--Ничего вам не будет. То наш командир психует из-за этой чертовой Мотри. Старшина построил свой взвод против толпы испуганных жильцов и вышел вперед. Он вывел за руку голосящую Мотрю. Среди обледенелого двора он остановился, выхватил из ножен гусарскую саблю, прочертил клинком на льду большой крест и закричал: -- Бойцы и свободные граждане свободной России! Будьте свидетелями, крест перед вами кладу на эту родную землю, что не кину мою кралю и до нее обязательно ворочусь. И заживем мы с ней своим домком в селе Мошны под знаменитым городом Каневом, в чем и расписываюсь и даю присягу. Он обнял плачущую Мотрю, потом легонько оттолкнул ее и крикнул: -- По тачанкам! Трогай! Бойцы бросились к тачанкам. Под свист и пение "Яблочка" тачанки вылетели со двора и, грохоча окованными колесами, помчались вниз по Бибиковскому бульвару к Житомирскому шоссе. Все было кончено. Мотря вытерла слезы, сказала: "А шоб он сказился, басурман проклятый!" -- и вернулась в квартиру Белелюбского, где лаяли растревоженные мопсы. Жизнь снова пошла своим привычным путем. Все как-то сразу потускнело. А через некоторое время киевляне начали вспоминать о богунцах с явным сожалением. То были простодушные и веселые, но отчаянно смелые парни. Они принесли с собой запах пороха, красные знамена, простреленные в боях, удалые песни и беззаветную свою преданность революции. Они пришли и исчезли, но долго над городом шумел, не затихая, ветер революционной романтики и заставлял радостно улыбаться привыкших ко всему киевлян. В то время богунцами командовал Щорс. Имя его вскоре стало почти легендарным. Я впервые услышал о Щорсе от бойцов-богунцев. Услышал восторженные рассказы об этом непреклонном, неслыханно смелом и талантливом командире. Помню, что больше всего меня в то время поразила преданная, почти детская любовь к Щорсу. В глазах бойцов в нем воплотились все лучшие качества полководца -- твердость, находчивость, справедливость, любовь к простому человеку и никогда не иссякавший в нем, если можно так выразиться, трезвый романтизм. Богунцы были народ молодой. Щорс тоже был молод. Их общая молодость и вера в победу революции превращала воинскую часть в некое братство, скрепленное общим порывом и общей пролитой кровью. Никакие внешние события не могли замедлить движение древесных соков. Поэтому в свое время вернулась весна, вольно разлился Днепр, на пустырях бурьян вымахал выше человеческого роста, а простреленные каштаны покрылись сочной листвой и расцвели почему-то особенно пышно. Временами казалось, что единственное, оставшееся нетронутым в этом мире,-- это листва каштанов. Она так же шевелилась над тротуарами, бросая густую тень. И так же нежно и незаметно начали распускаться на деревьях стройные свечи розоватых и чуть сбрызнутых желтизною крапчатых цветов. Но в тени каштанов не встречались уже знакомые гимназистки с влажными сияющими глазами. Рядом с опавшими сухими цветами валялись теперь на тротуарах позеленевшие медные гильзы от винтовок и клочья заскорузлых грязных бинтов. Весна разгоралась над Киевом, погружая город в свою синеву, пока наконец в садах не зацвели липы. Их запах проник в запущенные за зиму, закупоренные дома и заставил горожан распахнуть окна и балконы. Тогда лето ворвалось в комнату вместе с легкими сквозняками и теплотой. И в этой летней безмятежности растворились все страхи и беды. Правда, хлеба не было, и вместо него мы ели старую мерзлую картошку. Я поступил в какое-то странное учреждение. Выговорить сокращенное название этого учреждения было почти невозможно. Помню только начало: "Обгубснабчупрод...", а дальше шло нечто настолько сложное, что даже начальник этого учреждения -- толстый армянин с черной эспаньолкой и маузером, висевшим у него на шее (как вешают фотографические аппараты), каждый раз, подписывая бумагу, фыркал и возмущался. Чем занималось это учреждение, трудно сказать. Преимущественно бязью. Все комнаты и коридоры были завалены тюками с бязью. Ее никому не выдавали ни под каким видом, но все время то привозили, то увозили на склады, то снова перетаскивали в учреждение и наваливали в коридорах. От этого непонятного круговращения все одних и тех же тюков с бязью сотрудники учреждения впадали в столбняк. Свободного времени у меня было много. Я пытался разыскать своих гимназических товарищей, но почти никого из них не осталось в городе, кроме Эммы Шмуклера. Но и его я видел редко. Он стал молчалив и печален, может быть, оттого, что ему пришлось пожертвовать любимой живописью ради родных. Отец Эммы болел, и вся тяжесть защиты семьи легла на Эмму. Защиты от голода, реквизиций, уплотнений, выселении, от погромщиков-петлюровцев и от постоев. По вечерам я опять, как в гимназические годы, ходил на концерты в сад бывшего Купеческого собрания. Розы и канны уже не цвели в этом саду. Их заменили мята и полынь. Довольно часто в ткань музыкального произведения врывались посторонние звуки -- отдаленные взрывы или ружейная стрельба. Но на это никто не обращал внимания. В те дни в Киеве я начал зачитываться книгами великого мистификатора в литературе и великого француза Стендаля. Но я не задумывался над сущностью его мистификаций. Я считал их вполне законными, как считаю и посейчас. Законными потому, что они свидетельствовали о неисчерпаемом запасе настолько разнообразных идей и образов, что объединить их под одним именем было немыслимо. Никто бы не поверил, что один и тот же человек способен с такой точностью углубляться в противоположные области человеческой жизни -- в живопись, способы торговли железом, в быт французской провинции, сумятицу боя под Ватерлоо, в науку обольщения женщин, в отрицание своего буржуазного века, интендантские дела, музыку Чимарозо и Гайдна. Когда же я узнал, что обширные, полные живых событий и мыслей дневники Стендаля были во многом вымышлены, но так, что к ним не мог придраться даже самый великолепный знаток современной Стендалю эпохи, я почувствовал невольное преклонение перед гениальностью и литературной отвагой этого загадочного и одинокого человека. С тех пор он стал моим тайным другом. Трудно сказать, сколько я совершил прогулок по Риму и Ватикану, сколько поездок по старинным городам Франции, сколько видел спектаклей в театре "Ла Скала" и сколько выслушал бесед с умнейшими людьми XIX века вместе с этим неуклюжим человеком. Вскоре мне повезло. В Киев приехали из Москвы писатели Михаил Кольцов и Ефим Зозуля. Они начали издавать журнал по искусству, и я попал в него литературным секретарем. Работы было мало. Журнал выходил тощий, как школьная тетрадь с наполовину вырванными страницами. Уверенный в себе, насмешливый и остроумный Кольцов почти не бывал в редакции. Все дни напролет я просиживал в одной комнате с Ефимом Зозулей,--настолько близоруким, добродушным и снисходительным человеком, что он никак не был похож на железного посланца Москвы. Я показал Зозуле начало своей первой и еще недописанной повести "Романтики". Он искренне похвалил ее, хотя и сказал, что я чрезмерно увлекаюсь самоанализом и, кроме того, пишу несколько длинно. Зозуля писал в то время цикл рассказов по пять-шесть строчек в каждом. Сам он говорил, что они "короче воробьиного носа". Рассказы эти были похожи на басни. Каждый заключал в себе безошибочную мораль. Зозуля думал, что литература -- это учительство, проповедь. Я же считал, что она гораздо выше этого утилитарного назначения, и потому постоянно спорил с Зозулей. Тогда я уже был уверен, что неподдельная литература -- это самое чистое выражение вольного человеческого ума и сердца, что только в литературе человек открывается во всем богатстве и сложности духа и своей внутренней силы и тем как бы искупает множество грехов своей обыденности. Я думал, что литература -- это подарок, брошенный нам из далекого и драгоценного будущего, что в ней переливается из столетия в столетие мечта о совершенстве мира, его гармонии, о бессмертии любви, несмотря на то, что каждый день она рождается и умирает. Так тихий гул морской раковины вызывает желание увидеть голубеющие в рассветной мгле необъятные и тихие воды, рождает тоску по серебряному дыму взлетающих к зениту облаков, по океанам озона, рожденного в сырых лесах и освежающего наши глаза, по вечному лету, звонкому голосу ребенка, по глубокой мировой тишине -- спутнице размышлений. Так и литература. Каким-то подводным, вторым, отдаленным и вместе с тем очень близким звучанием она приближает нас ко времени золотого века наших мыслей, поступков и чувств. Пока мы спорили с Зозулей о литературе, наглые атаманы Зеленый и Струк рыскали вокруг Киева и то тут, то там нападали на окраины города. Однажды Струк захватил даже весь Подол, и его не без труда удалось оттуда выбить. С юга надвигались деникинцы. В степях за Кременчугом бесчинствовал Нестор Махно. Об этом в городе говорили мало и как будто не придавали этим событиям особого значения. Было столько лживых слухов, что даже действительным фактам никто уже не верил. Малиновые галифе с лампасами Прекраснодушные споры с Зозулей об искусстве были неожиданно прерваны моим призывом в армию. Из-за сильной своей близорукости я всегда освобождался от военной службы и был так называемым "белобилетником". Но сейчас неожиданно призвали в армию и всех ранее освобожденных. Меня вместе с несколькими болезненными юношами наскоро освидетельствовали и отправили в караульный полк. Это был, очевидно, самый фантастический из всех полков, какие когда-либо существовали на свете. В одной из стычек с махновцами был взят в плен помощник Махно -- не то Антощенко, не то Антонюк. Я забыл его фамилию. Будем называть его Антощенко. По совокупности преступлений этого Антощенко надлежало расстрелять. Пока он сидел в Лукьяновской тюрьме, дожидаясь расстрела, в его шалую голову неведомо как просочилась мысль о возможности спасения. Антощенко вызвал следователя и продиктовал ему письмо на имя председателя Чрезвычайной комиссии. Антощенко писал, что Советская власть не знает, что делать с пленными бандитами. Их слишком много. Всех не расстреляешь, а держать в заключении этих дармоедов, особенно в то голодное время, было накладно. Поэтому бандитов, отобрав у них оружие, часто отпускали на все четыре стороны. Большинство из них тотчас же возвращалось под "прапоры-знамена" своих атаманов, и снова начиналась кровавая гульба и гонка по Украине. Антощенко предлагал выход: не расстреливать его, Антощенко, а, наоборот, освободить из тюрьмы, а он в благодарность за это берется сформировать из пленных бандитов всех мастей совершенно образцовый караульный полк. Антощенко ссылался на свой авторитет среди бандитов и писал, что никому, кроме него, эта задача не будет по силам. Правительство пошло на риск и освободило Антощенко. И он действительно за короткое время сформировал караульный полк, где все пленные бандиты были распределены по ротам: махновцы, струковцы, зеленовцы, червоноангеловцы, красножупанники, григорьевцы и еще одна рота из представителей более мелких и не столь знаменитых банд, из так называемых "затрушенных хлопцев". Вот в этот-то полк и назначили всех нас, бывших "белобилетников". Началось с того, что конвоиры забрали нас на призывном пункте и повезли в штаб полка на Печерск. По дороге на наши расспросы конвоиры не отвечали, но все же время от времени бросали зловещие фразы: "Сами побачите, яка гадюка" или "На глаза ему не совайся, а то враз кокнет". Речь шла, очевидно, о командире Антощенко. А потом пошло! Нас выстроили против старого маленького дома, где в палисаднике выше крыши росла сирень. Ничто как будто не грозило бедой, хотя бледные и напряженные лица конвоиров и не предвещали ничего хорошего. Из дома вышел враскачку на кривых крабьих ногах низкий человек с черными бакенбардами. На нем была красная шерстяная гимнастерка и малиновые галифе с серебряными лампасами. Огромные шпоры лязгали на его сапогах из красной кожи. Красные кожаные перчатки морщились на его толстых пальцах. На лоб была надвинута кубанка с алым верхом. Это был именно тот карикатурный "красный командир", каким представляли его себе оголтелые махновцы. Никто из призванных даже не усмехнулся. Наоборот, многие вздрогнули, увидев светлые, почти белые от злобы глаза этого человека. Мы догадались, что это и есть Антощенко. На поясе у него висел маузер с большой деревянной кобурой, а на боку -- кривая шашка в ножнах, украшенных серебром. Он вынул из кармана галифе белоснежный платок, деликатно встряхнул им в воздухе и вытер губы. Потом спросил сиплым голосом: -- Кого ж это вы до меня привели, хлопцы? Из дряни дрянь? Конвоиры молчали. Антощенко медленно обошел наши ряды, осматривая каждого с головы до ног. За ним шли два длинных командира. Должно быть, это были батальонные начальники. Неожиданно Антощенко выхватил кривую шашку и закричал высоким, плачущим голосом: -- Я научу вас, как за революцию служить, так и так вашу мать! Цуцыки! Вам известно, кто я такой? Я этой самой шашкой генерала Каледина зарубил, так, думаете, я с вами буду цацкаться? Я что ни день, то выхаркиваю двенадцать стаканов крови. Я кругом простреленный за мое отечество, и по этому случаю Москва присылает мне каждый месяц тридцать тысяч рублей золотом на мелкие расходы. Вам это известно или нет? А может, вам известно, что у меня разговор с такими субчиками, как вы, получается даже очень короткий,-- пломбу в затылок и в яму! Голос его поднялся до визга. В углах рта лопались пузырьки слюны. Было ясно, что перед нами или сумасшедший, или эпилептик. Он подошел вплотную к высокому юноше в очках, должно быть, студенту, и ткнул его в подбородок эфесом шашки. -- Ты что?-- спросил он, пьяно присматриваясь к высокому юноше.-- Очки надел? Я вот этими руками свою жену убил за измену,-- он растопырил и показал нам короткие пальцы в сморщенных и явно больших на него багровых перчатках.--Так ты думаешь, я на тебя посмотрю, что ты в очках. Я с тебя шкуру сдеру, и никто мне слова не скажет. Мы молчали, пораженные, не понимая, что происходит и где мы находимся. Конвоиры напряженно и зло смотрели на Антощенко. Только батальонные стояли совершенно безучастно и поглядывали на нас скучными глазами. Очевидно, они уже привыкли к таким зрелищам. Антощенко отскочил и закричал наигранно веселым голосом: -- А ну, кто с вас грамотный? Будьте такие добрые, выйдите на три шага вперед! И он сделал приглашающий жест обнаженной шашкой. Я хотел было выйти вперед, но конвоир, стоявший рядом, едва слышно сказал: -- Стой! Не выходи! Я остался. Все мы были, конечно, грамотные, но многие заподозрили неладное в голосе Антощенко, и потому вышло только десять -- пятнадцать человек. Это обстоятельство нисколько не удивило Антощенко. -- Кто с вас музыкант?-- снова спросил он веселым голосом, и снова конвоир одним дыханием сказал мне: -- Не выходи! Потом Антощенко выкликал, шутя и посмеиваясь, сапожников, песенников и портных. Люди успокоились, и вышло много народу. А нас, неграмотных и никудышных, осталось всего человек двенадцать,-- очевидно, только тех, кого успели предупредить конвоиры. Тогда Антощенко повернулся к одному из батальонных и сказал ему усталым голосом: -- Батальонный! Ты видишь этих шкурников, что хотели заховаться писарями в штаб или латать бойцам штаны, вместо того чтобы пасть геройской смертью за мировое крестьянство? Ты видишь этих интеллигентных гадов, что хотят примоститься к жизни, не имея на то никакого определенного права? -- Вижу, товарищ командир,-- унылым голосом ответил батальонный. -- Сегодня же отправить их против Зеленого под Триполье. И если хоть один из них воротится в полк живой, ты своей головой ответишь, батальонный. Клянусь матерью! -- Слушаюсь, товарищ командир,-- так же уныло сказал батальонный. Антощенко мельком посмотрел на нас, неграмотных, ловко вбросил шашку в ножны и сказал: -- А эту шваль я и смотреть не желаю. В хозяйственную команду! К чертовой матери шагом марш! Нас отделили от остальных и повели в Никольский форт, где был расквартирован караульный полк. Полукруглый этот форт, окруженный рвами с заросшими бузиной откосами, стоял на обрыве над самым Днепром вблизи Мариинского парка. В юности я много времени, особенно весной, проводил в этом тенистом и пустынном парке. В нем я встретил гардемарина и впервые ощутил жгучую тоску по дальним плаваниям. В нем под звон пчел в кустах жасмина я читал стихи разных поэтов и без конца, почти до одури, повторял поразившие меня строчки. Поэтому Никольский форт, сложенный из серого кирпича, с его амбразурами, сводами, обветшалым подъемным мостом на ржавых петлях, с его бронзовыми мордами львов на чугунных воротах, казался мне одним из самых романтических мест на свете. Он был пуст, заброшен. Высокая трава росла на плацу, предназначенном для учений и смотров. Под крышей форта гнездились ласточки. Запах теплой и вялой летней листвы проникал в разбитые окна. Этот форт никогда никто не осаждал. Он жил много лет как совершенно мирное архитектурное сооружение. Это впечатление от Никольского форта так издавна вошло в мое сознание, что сейчас я даже был рад, что буду служить в его стенах. Но с первой же минуты это наивное представление разлетелось, как пыль. Форт внутри был угрюм и грязен. Заплесневелые стены были исписаны похабщиной и сотрясались от топота сапог, криков, разнообразного мата, божбы и песен. Внутри форта так густо пахло казармой, что одежда мгновенно и навсегда пропитывалась этим запахом. В пыльном коридоре с дощатыми нестругаными полами нас снова выстроили. К нам вышел бледный женственный командир хозяйственной роты, очевидно, бывший офицер. Он с сочувствием посмотрел на нас, похлопал стеком по сапогу и сказал: -- Ну что? Видели бешеную собаку? Убить мало такого командира. Говорил он искренне или провоцировал нас, так мы и не поняли. На всякий случай мы промолчали. -- Эх, вы!--сказал командир роты.--Слякоть. Марш в подвал чистить картошку. До вечера мы чистили гнилую мокрую картошку в холодном подземном каземате. Со стен стекала сырость. В темных углах повизгивали крысы. Свет едва сочился в узкую амбразуру. Пальцы сводило от холодной и скользкой картошки. Мы вполголоса разговаривали друг с другом. Тогда я узнал, что моего соседа -- маленького и безропотного человека в очках с печальными покрасневшими глазами -- зовут Иосифом Моргенштерном и что он был до войны рабочим бритвенной фабрики в Лодзи. Вечером мы вернулись в казарму. Я лег на голые нары и тотчас уснул. Среди ночи я проснулся от гулкого топота копыт. Я открыл глаза. Подслеповатая электрическая лампочка свешивалась на длинном шнуре с потолка. Разнообразный храп слышался отовсюду. Ходики на стене показывали три часа. В желтом свете лампочки я увидел Антощенко. Он ехал верхом на гнедом коне по сводчатому коридору, и каменные плиты звенели под копытами его дебелого коня. Провод полевого телефона был протянут поперек коридора и мешал Антощенке проехать. Он остановился, выхватил шашку и перерубил провод. Антощенко въехал из коридора в нашу казарму, остановил коня и крикнул: -- Хозяйственная рота! Стройся! Испуганные заспанные люди вскакивали с коек и торопливо строились. Почти все были разутые, стояли на каменном полу босиком и вздрагивали спросонок. -- Вот сейчас,-- спокойно сказал Антощенко,-- вызову я сюда пулеметчика и прикажу вас всех пострелять, как перепелов. Думаете, я не знаю, что вы своего командира убить задумали, бешеной собакой обзывали. В голосе у него задребезжали истерические нотки. -- Пулеметчика сюда!--крикнул он, обернувшись, и только тут мы заметили, что позади Антощенко, в дверях казармы, стоят два его ординарца.-- Куда он девался, вражий сын? -- Товарищ командир,-- осторожно сказал один из ординарцев.-- Поедемте, ей-богу, домой. -- Убью!-- дико закричал Антощенко и зашатался в седле.-- На ремни изрежу, жидочки очкастые. Попилю всех циркулярной пилой, как баранов. Антощенко захрипел. Пена потекла у него изо рта, и он начал медленно валиться с седла. Мы стояли неподвижно. Потом оказалось, что у каждого в то время появилась одна и та же мысль,-- если Антощенко действительно вызовет пулеметчика, броситься к стойке, где стояли винтовки, разобрать их и открыть огонь. Ординарцы подхватили Антощенко и поволокли в коридор, а оттуда во двор на воздух. Дебелый конь безучастно, как заводной, пошел за ними следом. Никто из нас, солдат хозяйственной роты, людей, попавших в этот полк случайно, не мог понять, как это в Киеве, рядом с Крещатиком, рядом с театрами и университетом, с библиотеками и симфоническими концертами, наконец, рядом с обыкновенными хорошими людьми, может существовать это черное гнездо бандитов во главе с полубезумным больным командиром. Существование этого полка казалось бредом. Каждую минуту Антощенко мог застрелить любого из нас. Жизнь каждого зависела от того, что взбредет ему в голову. Каждый день мы ждали его новых выходок, и он никогда нас в этом не обманывал. Мы безвыходно сидели в Никольском форте. Отлучек в город не было. Но даже если бы нас и пускали в город, то нам некому было рассказать обо всем, что творилось в полку. Да и бесполезно было бы рассказывать,-- просто нам не поверили бы. Мы решили написать об Антощенко правительству и комиссару по военным делам Подвойскому, но события опередили нас. Несколько дней прошло сравнительно спокойно. Часть полка отправили под Триполье против Зеленого, а оставшиеся роты несли в Киеве караульную службу,-- охраняли склады и товарную станцию и участвовали в облавах на спекулянтов на Бессарабке и около знаменитого кафе Семадени на Крещатике. Но вскоре поздней ночью полк был поднят по тревоге и построен широким каре на плацу перед фортом. Никто не знал, что случилось. Передавали, что со стороны Святошина подходит какая-то неизвестная банда и мы должны отбросить ее от города. Легкое возбуждение бойцов передалось даже и в нашу хозяйственную роту, вооруженную японскими винтовками, но без единого патрона. Мы стояли на плацу и ждали. За Днепром пробивался дождливый рассвет. Листья каштанов обвяли, опустив свои широкие зеленые пальцы. Пахло пыльной травой, и было слышно, как на колокольне в Печорской лавре пробило четыре никому не нужных часа. -- Полк, смирно!--прокричали на разные голоса командиры. Бойцы вытянулись и замерли. В середину каре быстро въехало черное лакированное ландо. Два орловских рысака -- белые в серых яблоках -- остановились и начали рыть копытами землю. В ландо стоял Антощенко, а рядом с ним сидели три девицы в шляпках. Девицы толкали друг друга локтями, повизгивали от восторга и похохатывали. -- Полк, слушай!--протяжно прокричал пьяным голосом Антощенко и поднял над головой шашку.-- Вокруг моего экипажа... повзводно... с моей любимой песней... торжественным маршем... шагом... марш! Он опустил шашку. Полк стоял неподвижно. Только первая рота махновцев нерешительно, путая шаг, двинулась вокруг экипажа. Песенники запели. "Ты не плачь, Маруся, будешь ты моя", но тотчас замолчали, и рота в растерянности остановилась. -- Марш!--диким голосом закричал Антощенко. Полк все так же стоял неподвижно и молчал. Девицы перестали хохотать. Наступила такая тишина, что было слышно прерывистое гневное дыхание Антощенко. -- Ах, вот вы как, сучьи дети,-- прохрипел Антощенко и потащил из кобуры маузер. В ту же минуту из задних рядов звонко крикнули: -- Марух своих забавляешь, гад! Бей его, хлопцы, в душу, в гробовую доску! Прогремел винтовочный выстрел. Кучер Антощенко резко повернул рысаков, они даже взвились на дыбы -- и ландо помчалось с плаца по улице вдоль ограды Мариинского парка. Вслед ему раздалось несколько винтовочных выстрелов. Потом ряды смешались, начались нестройные крики и отчаянная ругань. Роту махновцев оттеснили к стене. Она начала отбиваться прикладами. Покрывая все над плацем и фортом, как будто над всем Киевом, раздался пронзительный разбойничий свист в два пальца. -- По казармам! Спокойно!-- кричали командиры, но их уже никто не слушал. Начался бунт. Били махновцев, очевидно, за то, что это была любимая рота Антощенко. Махновцы засели в первом этаже форта и начали отстреливаться. Били заодно кашеваров и каптеров. Трудно было понять, что происходит. Бешеный вой перекатывался по плацу, по лестницам и казематам. На нашу хозяйственную роту, к счастью, пока не обращали внимания, и мы без потерь отошли в свою казарму и забаррикадировались в ней. Бунт стих через два часа, когда Никольский форт оцепил соседний Интернациональный полк, сформированный из пленных венгров и австрийцев. Убитых, как это ни удивительно, не было. Было только несколько раненых. Утром в одиннадцать часов полк снова был вызван по тревоге на плац. Люди переругивались и хмуро и неохотно строились. Полку объявили, что сейчас приедут члены правительства поговорить с бойцами и разобраться во всем, что случилось. Вздох облегчения прошел по рядам. В центре каре поставили дощатую трибуну. Вскоре на машинах приехали члены правительства во главе с Раковским. Полк взял "на караул". Оркестр заиграл "Интернационал", и, глядя на неподвижные ряды бойцов, никто бы не мог и подумать, что несколько часов тому назад в этом полку бушевал бунт. Только у некоторых из бойцов головы были забинтованы свежей марлей после ночных ранений и ушибов. Антощенко незаметно прошел на трибуну. Он не поздоровался с полком. На трибуне он стоял рядом с членами правительства и даже пытался, заискивая, заговаривать с ними, но ему не отвечали. Первым начал говорить Раковский. Говорил он мягко и ласково, успокаивал бойцов и сказал, что особая правительственная комиссия в течение трех дней разберет все жалобы на командира полка и, в случае если они подтвердятся, будут приняты самые решительные меры. Антощенко стоял позади Раковского. Лицо его налилось кровью, от нервного тика передергивалась щека с багровым шрамом. Он все время судорожно то сжимал, то разжимал эфес шашки. В конце концов Антощенко не выдержал, отстранил Раковского и закричал: -- Разве мыслимо, товарищ Раковский, так деликатно разговаривать с этими кровогонами! Правительство снисходит до вас, а я снисходить не желаю. Из-за чего это я буду цацкаться с каждым дерьмом. Я поговорю с вами по-своему. Первое,-- что же это вы, сукины дети, придумали жалиться на своего отца-командира нашему многоуважаемому правительству! Как вам влезло такое в башку! Вы должны не жалиться, а руки мне целовать. Кто из вас, бандитские морды, сделал людей? Я, Антощенко! Кто вас обул, одел? Опять же я, Антощенко! Кто вас кормит ячной кашей с постным маслом и полностью выдает табачное довольствие? Все тот же командир, товарищ Антощенко. Не будь меня, вас бы всех перестреляли как миленьких, клянусь своим батькой-сапожником из Христиновки. А вы жалиться! А вы бунтовать! Заразы! Вот ты, с рыжей ряшкой,-- три шага вперед! Да не ты, а вон тот в австрийской шинельке. Кто тебе выдал шинельку, приятель? Отвечай! Боец в австрийской шинели вышел из рядов на три шага, стоял навытяжку, но молчал. -- Я тебе все выдал. Я, курносая твоя башка! А кто тебе выдал обмотки из синей шерсти, из чистой английской диагонали? Не знаешь, мигалки твои закройся! Я тебе их выдал незаконно, командир Антощенко, потому что то командирские обмотки. Пожалел, гада. Что ж ты лупишь глаза и молчишь, как засватанный? Теперь -- второе! На командира жалиться вы смелые, а сами монахам в Лавру казенный хлеб продаете. Думаете, я не знаю. А шинелями кто на Житном базаре торгует? А девиц легкого поведения кто раздел на Владимирской горке и пустил нагишом по матери городов русских? Я все знаю. У меня вы все вот тут, в жмене,-- Антощенко сжал и разжал свой красный кулак.-- Я каждой могу немедленно подвести под расстрел. Адъютант пытался остановить Антощенко, но он даже не оглянулся на него. -- Самогон варите по всем помещениям, с противогазов понаделали себе змеевиков. Патроны тратите на забаву да злодеянство, когда их недостает на фронте для борьбы против вольных украинских атаманов! Ну да годи! Ладно! Перед правительством я вас прощаю. Хрен с вами, у меня в сердце на вас ненависти нету. Что с вас возьмешь, с голоты. По этому случаю -- полк, слушай! Антощенко выхватил кривую шашку. Клинок жидко блеснул в сыром утреннем воздухе. -- С песней перед трибуной правительства церемониальным маршем повзводно с правого фланга шагом... марш! Оркестр ударил разухабистый скачущий мотив, и полк неуклюже двинулся церемониальным маршем мимо трибун. В первой роте грянули песню: Цыпленок дутый, В лаптях обутый, Пошел в купальню погулять, Его поймали, Арестовали, Велели паспорт показать. Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с трибуны и уехали. Полк недоумевал, чем все это окончится. Все были уверены, что Антощенко снимут с командования и разжалую г. Но дни шли, и ничто не менялось. Очевидно, правительству было не до Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение было тревожное. Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до пресловутого бунта. Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка солдат нашей роты -- тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о котором я упоминал в начале этой главы. Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал "расщелкать" всех евреев в полку и очистить полк от "иерусалимских дворян". Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на винтовку. Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской ночью. Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до старинной песни: Не слышно шума городского, На Невской башне тишина -- И на штыке у часового Горит полночная луна,-- послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы. Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн. -- Кто идет?--крикнул он своим тонким голосом. -- Что у тебя, повылазило, свинячье ухо!--закричал Антощенко.-- Не видишь, кто идет? Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: "Кто идет? Кто идет? Кто идет?" --и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и убил наповал. Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту отпустили по домам. Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания государственного банка, построенного по капризу архитектора под "Дворец дожей" в Венеции. Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих. За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел баритоном: "Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей". Из палисадника пахло травой. И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной ночи, и вся она была красота и радость. Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности. Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг, стихов и таинственных надежд -- миром ясным и простым -- здесь же мог жить изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко, "исчадие ада", как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось,-- как слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не устроенной жизни. Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Ата. Поздняя осень гремела твердыми и сухими листьями тополей. Арыки несли с гор ледяную воду, пахнувшую морем. Над вершинами Ала-Тау сверкало густое небо, и за этими вершинами чудилась Индия. После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с печальными глазами. -- Вы меня не узнаете?-- спросил он. -- Нет. Не припоминаю. -- Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве. -- Что вы сейчас делаете?-- спросил я. -- Это не важно,--ответил он и усмехнулся.--Но я рад за вас. Вам неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких вы встречали в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна. Слоеный пирог Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с подходившими с юга деникинцами. В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования. Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя висевший на стене "подарок моря" -- испорченный термометр, украшенный ракушками,-- и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода. От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее, чем было на самом деле. Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять. После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь: -- Да! Он здесь! Здесь! Конечно! Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было видно глаз. Женщина пониже крикнула: "Костик!" -- опустилась на табурет и упала головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный, вырезанный из лещины, посох. Я узнал голос мамы, стал перед ней на колени и пытался заглянуть в лицо. Она, не глядя на меня, крепко сжала мои щеки сухими и холодными ладонями и заплакала почти без слез. Только судорожное дыхание выдавало ее. А Галя стояла, боясь двинуться,-- она, должно быть, совсем уже ничего не видела. Я заметил, что ноги ее обмотаны полосками, вырезанными из пикейного одеяла, и обвязаны бечевкой. До сих пор я помню эти полоски одеяла с зеленым узором. Очков у Гали не было. Она напряженно, вытянув шею, смотрела в угол кухни, где темнела гнутая венская вешалка, и спрашивала маму: "Ну что? Он здесь, Костик? Что же ты не отвечаешь? Где он?" Мама с Галей пришли из Копани в Киев пешком. Дольше оставаться в Копани было немыслимо. Почти каждый день на усадьбу налетали мелкие банды, но не трогали ни маму, ни Галю, очевидно, потому, что взять у них было нечего. Иные бандиты даже жалели маму и оставляли ей, уходя, то горсть сухарей, то макуху, а один бандит даже подарил удивительной красоты, но совершенно дырявую испанскую шаль. По его словам, он захватил ее в житомирском театре. Доконал маму последний бандит с кличкой "Ангел мщения". Мама, перевидавшая десятки атаманов, была поражена тем, что "Ангел мщения" оказался бородатым выкрестом в очках. В прошлом он держал аптеку в Радомысле и считал себя идейным анархистом. Он говорил маме "мадам" и забрал все, до последней иголки, но оставил подробную опись всех взятых вещей с правом получить по этой описи возмещение, но не раньше, чем "анархия завладеет всем миром". Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках относились подозрительно. Почти всех "очкастых" считали хитрыми врагами и люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось до сих пор и породило пренебрежительную кличку "очкарик". Несколько дней мама и Галя отдыхали, отсыпались, и выражение покоя и счастья не сходило с их лиц. Потом мама решила, как всегда, действовать, начала помогать Амалии шить. Они сейчас же сдружились, в квартире уже стучали две швейные машинки, а Галя засела за искусственные цветы. Она делала их долго и тщательно из разноцветных клочков материи. Я с удивлением рассматривал Галин набор стальных инструментов и штампов. Ими она высекала из накрахмаленного коленкора венчики ромашек, лепестки роз и разнообразные листья. Особенно много возни было с тычинками и бутонами. Цветы были хороши, но пахли краской, клеем и очень скоро пылились. В глубине души я был уверен, что это Галино занятие совершенно бессмысленно, особенно во время революции, голода и гражданской войны. Кто будет покупать эти цветы, когда люди совершают смертельные и головоломные экспедиции за фунтом ячной крупы или стаканом подсолнечного масла. Но оказалось, что я был не прав. Матерчатые цветы буйно раскупались в лавчонках около Байкова кладбища, где шла торговля дешевыми венками, решетками для могил (их делали преимущественно из старых кроватей), сахаристыми мраморными памятниками и витиеватыми железными крестами. Каждую неделю к Гале приходила старая перекупщица, забирала цветы и советовала Гале не очень корпеть над ними,-- все равно их раскупают, потому что других цветов нет. Галя возмущалась этими ее словами и продолжала возиться над одной какой-нибудь чайной розой целый день. Она была добросовестна до полного самоистязания. У старой перекупщицы, неизменно философически настроенной, была довольно мрачная теория человеческие профессий. Она любила излагать ее своим монотонным голосом. -- Когда приходит такое время, как наше,-- говорила она,-- так заработать можно только с таких вещей, что всегда были, есть и будут на земле, несмотря на все наши революции и войны. Первое -- у человека никогда не перестанут расти волосы, пока, как говорится, крутятся в небе наша земля. Крутится без остановки и день и ночь, заметьте это. С этого вы, я думаю, можете сделать вывод, что самая выгодная профессия -- быть парикмахером. И второе -- человек никогда не перестанет умирать. Какая бы ни была власть, а человека хоронить надо. Он же сам не выкопает себе могилу, не положит на нее венок и не напишет на памятнике "Спи спокойно, любезный супруг Яша" или "Ты пал пламенной смертью на страх врагам". Значит, на этом деле тоже можно безостановочно зарабатывать гроши. Вот так оно и получается. Одним горе, а мне хлеб. Одним слезы, а мне кружка молока. Все в доме боялись этой зловещей кладбищенской старухи, кроме Гали. Одна только Галя мужественно вступала с ней в бесполезные споры. Канонада на юге усиливалась. Советские части уже вели бои с деникинцами за подступы к городу. В том бязевом учреждении, куда я снова вернулся из караульного полка, началась эвакуация. Тюки с бязью вывозили на товарную станцию и отправляли на север. Однажды утром я пришел в учреждение и увидел на дверях приколотую кнопками записку. Она была напечатана на знакомой мне картавой машинке без буквы "р": "учеждение эвакуйовано спавки по телефону такому-то". Я постоял на темноватой лестнице, засыпанной обрывками рогож, надеясь, что придет еще кто-нибудь из сотрудников. Но никто не пришел. В недоумении я вышел на улицу и увидел человек двадцать раненых красноармейцев. Пыльные я измученные, они тяжело шли по мостовой. У иных на руках, а у иных на лице сверкали снежной белизной только что наложенные перевязки. Я пошел вслед за ними. Было ясно, что эти люди только что вышли из боя и добрели до города пешком. Они прошли по Васильковской улице, потом по Крещатику и начали спускаться на Подол к Днепру. Они шли, и сначала торговая и шумная Васильковская, а потом не менее шумный и нарядный Крещатик медленно замолкали. Прохожие останавливались и долго смотрели красноармейцам в спину. Тревога шла вслед за ранеными по Крещатику и вскоре перебросилась на все соседние улицы. Я догнал одного из красноармейцев и спросил, где сейчас бой. -- Под Красным Трактиром,-- ответил красноармеец, не взглянув на меня.-- Там теперь жарко, товарищ. Деникинцы наступали с юго-востока, от Дарницы, а Красный Трактир лежал к юго-западу от Киева. -- Неужели деникинцы уже окружают город? Много их там, деникинцев?-- спросили из толпы. -- Да какие там деникинцы!-- с досадой ответил красноармеец.-- Там их сроду и не было. -- А с кем же вы дрались? -- Понятно, с противником,-- ответил красноармеец, усмехнулся и ушел вслед за своими. Все это было непонятно. Когда же через час над городом со знакомым воем стали перелетать снаряды и разрываться на Подоле и пристанях, полное смятение охватило киевлян. Снова началось переселение в подвалы. Снова начались дежурства во дворах, коптилки, гаснущие от взрывов, собирание воды во всяческие сосуды, слухи и бессонные ночи. Пожалуй, ночные дежурства были самым спокойным занятием в то бурное время. Я даже полюбил эти дежурства в нашем маленьком дворике около глухой железной калитки и таких же глухих чугунных ворот. Почему-то в этом тесном дворике, где рос единственный развесистый каштан, я чувствовал себя по ночам в безопасности, как в неприступной крепости. Никакого оружия у дежурных не было и быть не могло. За хранение даже детского ружья монтекристо просто расстреливали. Единственное, что требовалось от дежурного, это при малейшей тревоге будить жильцов, чтобы опасность не захватила их врасплох. Для этого во дворе висел медный таз и молоток. Должно быть, я полюбил эти ночные дежурства за странное, совершенно ложное чувство безопасности, живущей рядом с опасностью. Она таилась, эта опасность, тут же, за железным листом калитки толщиной всего в два миллиметра. Стоило открыть калитку и перешагнуть порог, чтобы очутиться с глазу на глаз с чем-то неведомым и страшным, что завладевало по черным ночам мертвыми улицами Киева, чтобы услышать, как кто-то крадется вдоль палисадника, и ощутить всеми нервами свинцовую пулю, раздирающую воздух и пущенную именно в тебя. Во дворе этот страх исчезал. Нужно было только прислушиваться и сидеть очень тихо, чтобы ничем себя не выдать. Звериный инстинкт подсказывал, что единственное спасение -- в полной тишине и темноте, в том, чтобы остаться незамеченным. Со мной иногда дежурил пожилой учитель истории из бывшей женской гимназий Левандовской Авель Исидорович Стаковер. Несмотря на то что Стаковер преподавал в женской гимназии, он был ярым женоненавистником. Низенький, с длинной растрепанной бородой и красными веками, неопрятный и вечно разгневанный, он не уставал посылать, как пророк Иеремия, проклятия на голову всех без исключения женщин. Спокойно он мог говорить только о средних веках. Он утверждал, что это было самое милое время в жизни человечества. Для этого у Стаковера были свои основания, если исключить, конечно, из истории средних веков культ прекрасной дамы и мадонны.