Скорбь, однако, тоже овладела его лицом, когда начал говорить о самом себе, будто и присутствовать изволил на собственных поминках. "Вселенная состоит из атомов, а я, Альберт Мухин, в этой стране имел отношение к объединению под названием "Спецатом". Вселенная без атомов - это говно. Еще час назад я стоял у гроба своего сына, и мне не было за него стыдно. Сын Альберта Мухина стал атомом во вселенной. Он ушел как настоящий атомщик, он шагнул в свой пылающий реактор.... Попрошу осознать это всех и каждого. А теперь я скажу стихами моего любимого поэта Евгения Евтушенко: cмерть не гавань - смерть обрывает пути кораблей... Геннадий, отец с тобой. Я прощаю тебя за то, что ты сделал, старик. Мы встретимся во Вселенной!" Когда отец Мухина после речи пополнился на сто пятьдесят граммов водки, то утратил какой бы то ни было интерес к происходящему. По необходимости люди еще копошились с закуской. Он не закусывал и уткнулся взглядом в опустошенный граненый стакан, так что оживление за столом неожиданно сделалось отдельным, даже неприличным. Гости преждевременно затихли - он все равно продолжал находиться в полном молчании перед своим стаканом, будто в нем собралось и все его горе. Кто-то не вытерпел этого молчания и, думая, наверное, угодить, отличился задушевным вопросом: "Cкажите, а что же все-таки явилось причиной гибели Геннадия?" "Мой сын погиб, защищая демократию!" - отчеканил отец Мухина. Плацкарта убито воспарила в каком-то высоком падении. Вопросов больше не было. Никто не смел по доброй воле усомниться или хоть расспросить, а тем более заикнуться о чем-то другом. Все возвышенно ждали, когда кончится минута молчания, а кто-то опять же не вытерпел и от переполнявших высоких чувств поднялся в полный рост, как осужденный во время оглашения приговора, но отец Мухина упрямо не размыкал уста, так что молчание превращалось уже почти для каждого в пытку стыдом. "Альбертыч, что с тобой?" - испугался проводник. "Моему сыну не было налито водки", - заговорил тот, не меняя выражения лица. "Да ты что, думаешь, кому-то этой водки жалко? Эх, ты!" Все вокруг вновь всполошилось: раздобыли стакан, налили водки, а сверху положили ломтик черного хлеба. Отец Мухина произнес: "Поставьте мой стакан рядом со стаканом Геннадия". Когда проводник бесшумно исполнил его волю, он вдруг отдал команду, пугая людей: "Пьют все!" Собравшиеся залпом опустошили стаканы, но здесь увидели, что отец Мухина так и не притронулся к своему. "Альбертыч?! Да что такое?" "Больше я сегодня не пью. Старик, так надо. Люди... Прошу всех оставаться на своих местах". Успокоенные гости остались на своих местах и принялись торопливо закусывать. Селедка, холодец вмиг разошлись, а уже в довесок жевали хлеб, грузились картошкой. Все главное было скоро съедено. Начались разговоры о жизни и смерти. Люди с верхних полок первые подали голос, так как им требовалась помощь в получении лакомых кусков. Они же и затеяли философствовать с теми, кто сидел внизу и мрачновато подавал им наверх тарелки. Одна молодящаяся, быстро опьяневшая дамочка осмелела и взялась обслужить двух солдат на манер хозяйки. Навалила полные тарелки несъедобной водянистой кутьи, а следом воскликнула уже капризно, со слабостью и сладостью в голосе: "Мужчины, почему вы не пьете?!" Пал Палыч, которого дамочка и одаривала притом брызжущим от недоумения взглядом, ухмыльнулся ей в лицо и стремительно ответил: "Настоящий мужчина тот, кто пьет последним, а трезвеет первым". "Молодой человек, так вы настоящий мужчина? О, кажется, я не представилась! Елена... А вы?" "Для друзей и блядей я зовусь просто Рафаэлем". Дамочка сиротливо скукожилась. Сквозь шершавый слой пудры, подмалеванный девичьим румянчиком, проступили лиловые пятна. Она решила оскорбиться не сразу и голосом надменно-равнодушной учительницы произнесла: "Простите, а к какому роду своих знакомых вы относите меня?" Пал Палыч помедлил, вынуждая дамочку ждать, и вдруг улыбнулся: "Мы не знакомы, я с вами водки еще не пил". "Так совершим же это священнодействие!" - бездумно воскликнула пьяненькая. "Елена Прекрасная", - шепнул он так, чтоб услышала только она. "Рафаэль, давайте подружимся. Давайте выпьем, Рафаэль!" - порхнул над застольем eе лепет. "Нет вопросов, да еще с такой раскошной женщиной!" - откликнулся настоящий мужчина, и глаза его засветились мертвенным, жестоким огоньком. Дамочка старалась придать своим неуклюжим пьяным шатаниям над столом какое-то замысловатое изящество. Вальсировала она около стаканов с водкой, отставленных рядышком отцу да сыну, на которые, кроме нее, никто не заглядывался, довольствуясь самогонкой. Она хотела сцапать их под шумок, но всему препятствовал отец Мухина, чей бессмыслено-горестный взгляд также блуждал около этого сооруженного на столе по его воле граненого монумента. "Ну почему никто не пьет эту водку, eе ведь надо будет кому-то выпить, чтобы она не пропала?" - воскликнула наконец она. "Пайка - это святое. Пайку, что покойнику, что живому, отдай и забудь. Понимаете, Леночка, здесь все глубоко душевно, хоть снаружи вроде бы обыкновенный натюрморт. Стакан - это могила. Черный хлебом накрывают - так могилу засыпают землей. Водка в стакане, она же душа. Когда испарится и стакан опустеет - все, отмытарилась, ушла. В данный момент мы сидим, как олухи, и наблюдаем это природное явление". "Ха-ха, Рафаэль, какой смешной анекдот! Я ничего не желаю знать об этих ваших ужасах. Ненавижу! Я, простите, еще живая. Я хочу все знать о цветах, о море, о любви..." Это прозвучало кощунством. От дамочки, как приличные люди, отвернулись eе соседи. Но слово за слово все дружно заcпорили о любви и смерти. Громко, шумно - полыхая языками. И каждый выпячивал себя, будто подпрыгивая и заявляя, что он здесь тоже со своим мнением очень даже есть. Поверх звучащих голосов то и дело раздавались чьи-то уже невменяемые крики: "Любовь - это секс!", "Бога нет!" И еще испускал дух, стоило ему собраться с таковым, засыпающий отец Мухина, что просыпался, однако, не согласный ни с чем и ни с кем, и всякий раз прощально гудел: "Я все р-разрушу-у-у-у!" Люди в споре прогорали, как дровишки. Скоро костер его сошел до заунывного горения, спорщики разбились на кучки. Кто-то вовсе с разочарованием умолкал. За окнами вагонов чернела ночь. За все это время более значительных происшествий не случилось - ну разве что появились на несколько минут да исчезли блины, обещанные хозяйкой отцу Мухина, а сама она осталась подле него, сердитая на всех, кто поел eе угощение. На шум из других вагонов забредали сторонние люди и стояли в тесном проходе, как в очереди, наверное, по привычке в нее выстраиваться, но им ничего не давали - ни сказать, ни выпить или съесть. Сквозь очередь этих взрослых приживалок - людей спившихся и опущенных, судя по их виду, а также нескольких опрятных и бедных старух - к поминальному столу вдруг протиснулась девочка, что была ростом с бесхозный солдатский бушлат, в котором ходила. Распущенные смолистые волосы запрятывали eе до плеч как в платок. Смуглая дикая мордочка, что глядела по-старушечьи наружу, морщилась в страдальческой гримасе. Тычась в спины сидящих за столом, девочка затянула хриплым, грубоватым голосом: "Дай поесть... Дай на хлебушек..." Побирушку, что лезла под руку, отпихивали не глядя локтями - она не обижалась, лишь, казалось, было ей удивительно, что собралось столько много людей, чтобы поесть, и отгородились спинами как если бы от нее одной. Она остановилась, довольная все же тем, что оказалось первой в очереди у стола, подглядывая за едой. Голодной, ей чудилось, что большой странный стол полон пахучих, самых вкусных яств. И, хоть просила хлеба, глядя на разве что замызганные остатками еды тарелки, силой воображения раскладывала на них то сладчайший виноград, то медовые соты дынь, то дымящиеся куски отварной баранины - все, что ела когда-то давным-давно. Это созерцание собственного миража приятно усыпляло eе - наверное, от измождения она еще сильнее хотела лечь и уснуть. Но что-то настойчиво пихнуло eе в бок. Девочка открыла слипшиеся ото дремоты глаза и с неудовольствием увидела чью-то протянутую руку, казалось, выпрашивающую уже у нее. Девочка осуждающе-строго взглянула на попрошайку, которой оказался сидевший за тем же столом солдат, не замечая плитки шоколада, что выглядывала из прямого, как палка, рукава солдатской шинели, где пряталась почти целиком рука дающего. Видя перед собой солдата, побирушка чуть не обрадовалась, разжимая угрюмые губы, но улыбка мигом скрылась с eе просиявшего личика, когда Холмогоров тоже улыбнулся. Похожий на пугало, этот солдат и улыбался, будто нищий или уродец, который что-то клянчит и унижается. Все эти люди, которых звали "русские", были в eе глазах глупыми и жадными. Глупые, потому что их было легко обманывать, а жадные, потому что выскребали как последние всегда одни копейки. В своей душонке она даже презирала за что-то всех русских; теперь же, в голодной дремоте да и от безразличия, она не понимала, чего хотел от нее один из них. Происходящее, однако, хорошенько разглядела блинная вдовушка, полковничиха, что, сотрясая воздух грудями так, будто махала двумя кулаками, накинулась крикливо на Алешку: "Не давай, не давай ей ничего! Гоните, гоните eе! У ней, может быть, вши! Ну никакого житья от этих беженцев, совсем обнаглели... Нарожали там у себя, так еще и детей их хлебом с маслом корми!" "Проститутка!" - выкрикнул человечек в солдатском бушлате, озираясь в окружении глупых и жадных людей, что глядели со всех сторон. Обруганная полковничиха пугливо обмякла. Девочка дышала учащенно, как загнанный и ждущий смерти зверек, хотя гости равнодушно осматривали eе и спьяну мало что понимали. Она что-то отчаянно и зло выкрикнула, проклиная на своем языке тот, чужой, что принес ей только страх и стыд, и вдруг бросилась под защиту к солдату, а уже под общий хохот со всей страстью обхватила его руками, почти как влюбленная женщина, что и стало смешным. Полковничиха не могла поначалу выдавить из себя ни звука, из накрашенных кукольных глазок вылились слезки. Тушь потекла, отчего под глазами возникло два синюшных пятна. "Это я проститутка? Я, я?!" - застонала она дрожащим голосом, точно была избита. Маленькая побирушка, в страхе перед которой взрослая домовитая женщина, казалось, и содрогалась теперь всем своим существом, мигом высунула оскаленную мордочку и, прижимаясь к Холмогорову, больше ничего на свете не боясь, опозорила полковничиху еще раз тем же словом. Полковничиха зарыдала и, прежде чем исчезнуть прочь, заверещала в сторону гостей. "Блины-то мои блядские вон как сожрали, не побрезговали? Знаю, знаю, кто это грязное мнение обо мне распускает... А сама-то кто? Подумаешь, образованная, тощая, со вкусом! Я, может, не такая тощая, может, вилять не умею, чем она виляет, зато детей своих с мужем нажила, они у меня все родителя имеют, все ухоженные, сытые, здоровенькие. Я женщина честная... Я хоть и нахожусь временно в разводе, но с первым встречным никогда. Я идеала своего жду, большой любви, а она-то бросит дите и шастает по вагонам, сучка. От нее даже запах такой. У ней, может, вши уже от этого завелись. Гляньте, гляньте, может, полные трусы... - И схватила за грудки отца Мухина. - Альберт Геннадьевич, вы пригласили на поминки, и я пришла со своими блинами, а меня здесь оскорбили. Альберт Геннадьевич, вы подлец! Я больше не желаю вас после этого знать!" Пьяненький покорно давал себя трясти, ругать подлецом и бесчувственно молчал. Когда она выскочила опрометью из-за поминального стола, уже не как побитая, а будто голая, пряча всю себя пугливо в своих же судорожных объятьях, отец Мухина, должно быть, ощутил подле себя холодную пустоту и тоскливо произнес: "Какая женщина... Какая женщина..." А через минуту за столом снова поднялся заунывный галдеж. Все со всеми продолжали спорить. Девчонка тяжеловато вскарабкалась на колени к солдату - понукая того, как непонятливого, чтобы помогал, - а когда уселась, то сама отняла у него шоколадку, спрятала eе незаметно, попросила хитро еще одну, но опять же спрятала. "Это плохо, что ты матом ругаешься. Девочкам матом ругаться нельзя", - сказал Холмогоров. Она угрюмо сомкнула губы, сползла - и пошла вразвалочку, точно гусыня, наверное, туда, откуда пришла. Когда побирушка исчезла в сумраке плацкартного вагона, Алеша от мысли, что обидел eе, затосковал и поник, вспоминая, какая она была слабая и голодная. Прошло время. Вдруг что-то мягкое и легкое коснулось спины: это побирушка прижалась к нему потихоньку, проверяя, тот ли он человек и не забыл ли eе, но делала вид, что никуда не уходила, а оставалась здесь же, рядышком. Вытягивая длинную гибкую шею, приближая этим к себе роившиеся звуки спорящих голосов, она всерьез вслушивалась, вглядывалась в лица, не отрывая даже на миг всепонимающего пытливого взгляда, как если бы и не свидетелем была, а судьей. "Вот ты и пришла..." - проговорил Алеша, чувствуя себя прощенным. Она услышала, впилась в него таким же пронзительно-нежным взглядом - и засмеялась, довольная собой, думая, что понравилась своей красотой этому неуклюжему доброму человеку; а успокоенная наконец, что и он никуда не исчез, обхватила рукав солдатской шинели, точно хотела обезьянкой вскарабкаться по Алешиной руке куда-то наверх. Алеша терпел все это. Она снова засмеялась, потому что он тужился, пыхтел, чтобы удержать eе на весу, и восхитилась сама собой: "А я вот какая тяжелая!" Потом сильно потянула к себе его руку, так что Холмогорову пришлось cдаться, и тогда уже, наверное, с желанием восхитить, воскликнула: "Вот какая сильная!" Ей было отчего-то очень хорошо, и она шепнула: "Можно, я только тебе потихоньку матом скажу..." Сидя на коленях у солдата, девочка прижалась к нему, чтобы оказаться еще ближе, и шептала, гордая тем, что делается взрослой. Он не видел eе лица, ощущая только теплое, мерное дыхание где-то у виска. Покорно слушал. И ей стало скучно, как если бы играла совсем одна. Тут же она все забыла и принялась просто болтать без умолку: "Я знаю много солдат! Нас солдаты сюда привезли. Солдаты нам есть и пить давали, бушлат давали, таблетки... А у тебя автомат есть? У всех солдат есть автоматы, я видела. Где твой автомат, где?" Холмогоров почему-то соврал, будто должен был придумать сказку: "У меня есть автомат, но я забыл его взять с собой". "Ты можешь убить!" - обрадовалась девочка. Алеша промямлил: "Это очень плохо, когда из автомата стреляют в людей. Ты лучше садись, покушай, ты же кушать хотела". "А зачем тогда у тебя автомат?" - упрямо допытывалась побирушка. Он молчал, и девочка хмурилась, но, хоть и сердитая, взобралась на колени к своему солдату, чтобы тот eе угощал. И опять распихала все добытое по карманам своего бушлата, будто шоколадки и куски хлеба были кормежкой для их же прожорливых ртов. На этот раз она отбывала свою крысячью работку почти без усердия, хоть покинула поминальный стол с одутловатыми, похожими на животики, карманами. Она так и не поверила Холмогорову: подумала, что стрелял, а теперь вот соврал. И сказала, снова куда-то устало засобиравшись: "Я приду к тебе, и мы будем пить чай. Этот поезд никуда не уедет, я знаю, можно уходить и приходить". В полумраке, почмокивая, кормились горячим чайком - им потчевал проводник. Вяло говорили каждый о своем, а кое-где за столом уже зияли пустоты. Отец Мухина уснул в той же позе, в которой горевал: уткнулся в стол, обнимая его руками, что одеревенели за многие часы и сложились теперь в поленницу, на которой и лежала, будто на плахе, его седая грязная голова. Зато будоражил окружающих каким-то отчаянным весельем, цепляя да задирая всех вокруг, один из его телохранителей: - Пал Палыч, он же Рафаэль; никому не давал покоя - он веселился, и все должны были веселиться, даже если не хотели этого, а особенно жалкая пьяная дамочка, которую он никуда не отпускал от себя, называя с хохотом Еленой Прекрасной, заставляя есть что-то из своих рук, тиская под столом. Она капризно отбрыкивались, но уже была не в состоянии выдавить из себя и нескольких внятных фраз. Проводник одиноко ходил по вагону, приносил стаканы с чаем, а в промежутках, когда терпеливо ждал, что кому-то еще захочется чайку, подсаживался к спящему и такому же одинокому инженеру-атомщику, будто о чем-то с ним молча беседуя. Он бодрился, как на работе, но испытывал от всего такое умиротворение, что был готов бесплатно прислуживать, не ведая ни уныния, ни усталости. Ему нравилось сидеть подле отца Мухина и, пока тот спит, все равно что служить этому удивительному, неповторимому человеку. Нравилось носить стаканы по неспящему ночному вагону. Нравилось, что кругом так много надежных и проверенных людей. Что густо-густо дымится кипяток в стаканах и плавает, отдавая тому все соки, собственная его заварка, цены которой он, однако, не знал. За стакан чая брал обычно столько, сколько давали, только бы заказали, а иначе он отчего-то не мог. Чай вот уж год исчез из магазинов. Он слышал по радио, что во всей стране не стало чая. Украденные кем-то и где-то крепенькие пачки с чаем проводник выменивал на дармовой уголек, тоже, получалось, краденный, потому что топил он свой вагон-гостиницу пожиже - и так заботился о постояльцах, полагая горячий чай для них, как и для пассажиров в пути, главным в жизни. "Дай нам два стакана чая без сахара.", - сказала важно девочка, когда вернулась, и добротный расторопный человек счастливо ожил. "Будет исполнено, хозяюшка. Два стакана чая с сахаром!" - скомандовал он сам себе и побежал. Холмогоров не обрадовался eе возвращению и чего-то испугался, когда побирушка вскарабкалась к нему на колени, желая сидеть за столом только так. Он не смог бы обидеть eе, но затосковал и поник уже от близости этой не по годам взрослой, странной беспризорной девочки, чувствуя стыд, который пришел вместе с ней. Видя стол перед девочкой пустым, взъярился Пал Палыч и вскричал: "Гады, это вы жратвы жалеете для нее? А ну, сестренка, отнимем все у них, тебе питаться, расти надо, а им не надо. Они сдохнут завтра. Видишь? Все тебе! Ешь сама и никому не давай". Он сгреб со стола к одному краю, где сидела девочка на коленях у Холмогорова, все съестное и пригрозил: "Гляди, сестренку мою не обижайте, а то нос откушу! Она одна мне говорить здесь может... Поняли вы все? Хавай, сестренка, наедайся, я сказал! Кто eе тронет - убью!" Девочка молчала - этот солдат пугал eе и, казалось, был даже глупее и жаднее всех тех, у которых отнял для нее же еду. Когда он оставил их в покое и отвернулся, она передвинула тарелки от себя - к тем людям, у которых он все отнял. Себе оставила лишь несколько кусков - и столько же отложила чуть в сторонке, для Алеши. После помолчала и произнесла вслух то, что, наверное, отняло eе покой: "Это очень плохой человек. Почему ты дал кричать на себя этому человеку? Я сама его убью, если найду автомат". Холмогоров не знал, что ей сказать в ответ, и спросил: "Как тебя зовут?" "Айдым". "Айдым? - переспросил Холмогоров, чтобы было о чем говорить. - Это на дымок похоже". "А ты похож на верблюда! - буркнула она с презрением. - Тебя так зовут? Надо пить чай. Я люблю чай. У нас дома все пили очень много чая. А у тебя есть свой дом?" "Есть... Завтра я сяду на поезд и уеду домой". Девочка нахмурилась. "Твой поезд уедет далеко?" - спросила она уже слабо, будто ей было отчего-то стыдно спрашивать об этом. Алеша сладко забылся, вспоминая о доме, и долго рассказывал, как если бы сидел в вагоне поезда и, не помня себя, ехал дни и ночи домой. Айдым вслушивалась, вглядывалась в изуродованное судорожной улыбочкой, будто шрамом, взволнованное лицо, долго не отрывая этого понимающего, пытливого взгляда, и сама же вдруг заставила солдата замолчать, когда вслух произнесла: "Я буду твоей женой". "Что?! Ну женись ты, а, Леха? Я хоть гульну напоследок! Душа вся истрепыхалася, ну как ты не поймешь? - раздался за столом радостный страдающий вой. - Лучше моей сестренки нету, и не думай. Мы, сиротинушки, знаешь как любить умеем? У-у-у... Сердце к сердцу как гвоздем приколочено, вот она какая, наша любовь. А может, брезгуешь? Да ты не гляди, что как чучело одетая... Она из золота, девочка, с брильянтиком внутри, это я тебе говорю. Да женись ты, дурак, Богом тебя прошу! Ух, черт, ну ладно, кончилось мое терпение... Значит, раз и навсегда, именем всех властей, черта и бога, смерти и жизни, заявляю вас, сестренка с братишкой, как мужа и жену! А вы чего рты раззявили, падлы? Не радостно? Вы на поминках были гостями, а теперь у нас праздник, все на свадьбе нашей гостят, унюхали? Так, всем радоваться, а то убью! - И заорал во всю глотку: - Горько! Горько!" С той же прущей из души силой Пал Палыч неожиданно схватил в объятия свою дамочку, без того растрепанную его ухаживаниями, и впился в eе губы, сжатые страхом. Поцелуй был вызывающе долог. Гости оцепенели, но выдавливали наружу улыбки, смешки. Она, Елена, спустя минуту ожила. Задергались одеревенелые ручки, ножки, что торчали палками из удушенного по-удавьи женского тельца. Стало слышно, как она жалобно ноет спертым ртом. И он, хоть получил от нее этот первый поцелуй, разохотился, играючи, нарочно помучить: замычал в eе ноющий рот, изображая, наверное, безумную страсть. Она опять обмякла в объятиях - он великодушно прекратил пытку. Когда отпустил, вывалилась, похожая на труп, с лицом-маской, в которой будто б отверстие вырезал eе рот: жаркий и пухлый, с пунцовыми лепестками губ. Они шевельнулись: "Отпустите... Помогите..." "Поздно некурящую изображать, - усмехнулся eе мучитель, довольный собой. - Выкурим по сигареточке, и пойдешь к маме с папой.... Сделаю тебе море любви, все в цветах, ты же сама просила!" Айдым, пряча лицо, хрипловато пыхтела в солдатскую шинель, уткнувшись в нее все равно что в мужнину. Сам Холмогоров, как потерянный, таращился на своего напарника. Слышал, что звал он себя новым именем, и отчего-то с покорностью ждал, когда тот заговорит с ним и окажется опять собою, прежним. Однако новый герой блаженствовал. Раскинулся на полке, одну руку, что хомут, повесил на шею бездыханной дамочке, а другой дирижировал с ухмылкой гостями. Те по его желанию произносили здравицы. Потом ему захотелось песен, и он затянул надсадно: "Голубой вагон бежит, качается, скорый поезд набирает ход..." Не слыша, чтобы ему подпевали, состроил зверскую рожу, означающую: "Пойте, а то убью!". Люди жалобно в разнобой подхватывали очень детскими голосками: "Ах, как жаль, что это все кончается..." А он упоительно солировал, жмурясь в слезливой истоме. Подхватил и Алеша, вместе со всеми. Он привык слушаться своего таинственного напарника. Тосковал хоть по какой-нибудь доброте. Мог бы, конечно, не знать тех слов и мелодию: слышал много раз в детстве, а после, казалось, не слышал и давно позабыл. Но вдруг взял и запел, каркая на один лад как в строю, противно для музыкального слуха, зато дружно и громко. Когда eе солдат начал петь, девочка затихла, слыша в его груди похожий на печной, ровный, глубокий гул. Она была испуганной и сердитой, а стала доброй и счастливой. Холмогоров ощутил, что с души ушла давящая тяжесть, как это было, когда Айдым, задыхаясь, вжималась в него со злостью. Грудь обложило, будто ватой, приятное щекочущее тепло. Да, пожалуй, и овладело Алешей, пока он с радостью, забывая себя, громко-громко пел. А паучки цепких проворных рук карабкались по солдатской шинели, забирались по очереди в карманы, шарили в неожиданной пустоте... Не найдя того, о чем подумала не иначе только от счастья, Айдым оробела: зная, что под шинелью у солдата должно быть еще больше карманов, чем снаружи, девочка не смела прикасаться близко к его телу. Она отчаялась плести свою паутинку. Отдернула руки. И, не зная слов чужой русской песни, стала ей тихонько подвывать. Ска-а-тертью, ска-а-атертью да-альний путь сте-е-лется! И-и у-упирается прямо в небосво-о-од! Ка-а-ждому, ка-а-аждому... В лу-у-учшее ве-ерится! Свадебка играла и пела. Под шумок этой печали-радости очнулся в полумраке плацкарты отец Мухина. Заспанные, пресные глаза выпучились как у рыбы и, уже обиженные, озирали происходящее. Притом, казалось, он был глух, глядя на поющие рты. Не понимал, в каком времени да и месте очутился. Только осознал с отвращением, опять же каким-то рыбьим, что находился среди людей. Выуженный на сушу, оглушенный ощущением собственной трезвости, отец Мухина изредка оживал от вздоха и выдоха, больше не закрывая глаз. Он глотал воздух, но это не утоляло его жажды. Перед ним с молчаливостью скорби стояли два граненых стакана, в которых свинцово отсвечивала водка. Стояли, точно придавленные сверху одинаковыми кусками черного хлеба, что за эти часы почерствел и стал еще черней. "Батянька наш приехал... - радушно приметил за столом испрямившуюся фигурку Пал Палыч, он же Рафаэль. - Ну давай, рассказывай мне, где был, какие подвиги совершил. Обожаю слушать сказки. Так оно вроде знаешь все одно и то же, хоть волком вой. А хочется все так, как не бывает. Ну да разве это вопрос? Знаю я или нет - вот вопрос! А я-то знаю, знаю... Эх-ма! Ну почему в жизни точности нету, скажи? Чего же ты молчишь? Сказочку выдумал, а про жизнь свою не поймешь или притворяешься. Ну это как раз поймешь, я для этого шкурой рискнул. Глядел, глядел на тебя, когда ты по стойке "смирно" там, на платформе, стоял, и подумал: не должно такого быть! Я ведь, батя, знаю, кто стрелял, водила все и про всех знает. Чуешь, какая сказочка получается? Скоро и ты узнаешь, что за смертушку твой сынок принял. Не хочешь, а узнаешь. Все будешь знать!" Отец Мухина молчал, глядя все так же в одну точку. Казалось, он стерпел удар палкой по спине, от которого лишь вытянулся судорожно в росте. "Ну опять по стойке "смирно"... Так бы и раздавил тебя... Надоел... Червяк ты или человек?!" Глаза, пронзительные от боли, зыркнули на этот раз прямо в цель, отчего Пал Палыч, он же Рафаэль, опомнился и умолк. Вдруг маленький человек обрел дар речи, сумрачно произнес: "Где моя шляпа?" "Батя, батя... Что же ты за человек!.. Пропала шляпа. Ушел ты от нее погулять", - сдобрился было служивый. "Ты кто?" - раздался другой вопрос. "А я тебе буду как привет с того света. Меня к тебе Гена Мухин кое-чего шепнуть послал, слыхал про такого? Про сына родного? Только он не герой никакой... Пальнул в него офицерик, вроде его же начальник, потому что захотел. Пистолет был в кобуре. Силища, не то слово! Хочешь - казни, хочешь - милуй, прямо как Бог для других. Руки чешутся, психуют - вот и произвел свой выстрел, вынул разок из кобуры. Лечит он сейчас нервишки в лазарете, потому что так надо. А сынок твой сейчас в цинковой одежке едет червей кормить, потому что так надо. А всем только поскорей, на самом скором, чтобы жизнь продолжалась! Так, по ошибке родился, по ошибке жил - все по ошибке. Ну вот, значит, исправили. И ты исправляешь, сволочь ты такая, под водочку... И я... И все... Тошно жить!" Опять разверзлась тишина, слышная до каждого скрипа, каждого шороха. Люди заерзали. На верхних полках все слушали, но мигом притворились спящими. "Рафаэль... Рафаэль..." - зовуще промямлила в своем дурмане дамочка, но вдруг противно захрапела. Ночь вошла в плацкартный вагон, как в наглухо заколоченный гроб, наверное, входит глубоко под землей иная глушь и тьма. Один из гостей, что сидел с краю, рванулся - и сбежал. Кто-то хихикнул. Было душно. "Может, еще чайку?" - захлопотал проводник. Отец Мухина вцепился в один из стоящих перед ним стаканов, в котором осталась водка, и быстро опустошил. "Что мы будем делать?" - удивился Алеша, глядя вокруг себя и ничего не понимая. "Спокойно, этот поезд идет по расписанию. Не суетись, доходной, сойти успеешь. Это легко. Не пропадет твоя путевка в жизнь. Главное, ты ведь ни при чем, запомни. Это для меня остановок нет, билет в один конец, а дорожка круглая, как колесо. Мне других бывает жалко, а свое хоть в огонь. Может, боли не чувствую, привык. Могу сигареты языком тушить, куда хочешь гвоздь в себя вогнать - не больно, не жалко. Ну и ладно, прокачусь. Ну, пойте тогда, что ли, на прощание, вот хорошо было! Не желаете? Гордые? Тогда я один спою... Не любите меня? И я вас не люблю, но я-то для вас спою, спою, ох, как спою, а вы только себя пожалеете" На этот раз в плацкарте даже не знали слов или мелодии той сиротской унылой песни, которую затянул Пал Палыч всем чужой как бродяжка. Сколько ни было в нем воодушевленности, с голосом в одиночку не сладил. Затянул что-то фальшивое, будто притворялся, что поет, желая, однако, распахнуть душу, сделаться близким для людей, а не то чтобы еще разок покривляться, сфальшивить. Но ему хватило мужества, а быть может, смиренной неожиданной силы тянуть и тянуть мучительные для самого себя, выходящие наружу, казалось, хвастливыми да смазливыми звуки. Гостями овладело равнодушное бессилие. Слушали поневоле, не делая никаких движений, скованные этой паузой, наступившей в их жизни. Она была долгой, так что воздух в отсеке плацкарты зарядился кислым и спертым, как электричество в плоской маленькой батарейке, дыханием одного человека. Голос задрожал, стих, а потом и оборвался, когда, все приближаясь и нарастая, будто сквозь толщу небытия к людям в плацкартном вагоне стал пробиваться один и тот же стук. Близко-близко, прямо под оконцами, по земле глухо и тупо ударило дробью перебежек. Раздался одинокий окрик, что был резок и четок - наверное, начальника, за которым кинулся терзать воздух дурной лай собак. Все слушали, оцепенели. В пустоту вагона ворвался яростный топот сапог. "Милиция!" - бросился навстречу зовущий взбалмошный крик. Но в том коме, что ярился в узкой горловине вагона, стали различимы коконы армейских шинелей. Луч фонаря или фонарей, тоже яростных, со зрачками как у фар, дальним светом уже слепил и шарил по лицам. Все жгуче спеклось в глазах. Дружная, сильная волна облавы обрушилась с разбегу на баррикадку поминального стола. Разлетались доски: одни - застревая в простенках или тычась пиками в людей, другие - ломаясь со звуком выстрелов под их же напором. Сыпалась, визжала в давке под ногами посуда. Вдруг раздался торжествующий клич - то ли "хватайте их, голубчики", то ли "хватайте их, голубчиков". Через несколько мгновений из рева, грохота, визга вырвался смертельный вопль. И не сразу, но по вагону заголосили эстафетой: "Человека зарезали!", "На помощь!", "Вашу мать, дайте же сюда света!", "Еще живой!" Раненного, то есть еще живого, его вынесли из вагона как тюфяк. Спешили так, будто на пожаре. Первые минут десять, когда в хаосе облавы заголосили о случившемся, царила паника: казалось, обнаружили, что горят. Обмякшее тяжелое тело этого человека, чья одежда покрылась на глазах кровавым огнем, тащили, то ли спасая, то ли спасаясь. Очутились с ним в темноте на голом, промозглом пятачке у вагона. Держали в незнании, куда бежать и что делать, на весу - за руки и за ноги, потому что даже носилки требовалось откуда-то добыть. Двое солдат комендантской роты все ослабевали хватку. Тело у них на руках уже не держалось, сползало, проваливалось, как в дыру. Человек стонал от боли и унижения, чувствуя, что о нем забыли. Потом отыскал в себе силы запричитать, потому что хотел остаться жить: "Где "скорая помощь"? Голубчики! Сделайте что-нибудь... Что вы делаете? Мне больно... Я же в конце концов умираю!" Старший армейского патруля измучился слышать нытье и сказал в сердцах, будто выругался: "Да опустите вы его, надоел!.." Что это значило, истекающий кровью не понимал, но успокоительно ощутил, что лежит на спине, в полный рост, не чувствуя холода земли, на которую его опустили. Помощь искали срочно, здесь же, и даром теряли время. Отыскали вату, бинт. Чтобы хоть заткнуть рану, из которой уходила кровь, нужно было извлечь из нее орудие убийства. В груди человека все еще сидел этот заточенный смертельный кусок железа, похожий на штырь, что был вогнан неизвестно как опасно или глубоко, но под самый край. Старший, видя такое, побоялся взять на себя ответственность. Из вагонов высыпал разбуженный напуганный народец. В толпе зевак не отыскался хоть какой-то медицинский работник. Скоро стало ясно, что ночлежка на колесах не имела никакой связи с миром. Был послан бегунок на вокзал, звонить в "cкорую помощь". Бежал этот солдат что было сил за помощью или берегся, но по его возвращении ждали опять же напрасно. Приняв вызов, машина с врачом не могла найти подъездов к этому тупику. Может, еще где-то плутала. Может, давно повернула в обратную. Толпа на месте происшествия разбрелась по вагонам - досыпать. Старший патруля грелся в том же вагоне, где поймали двух самоволкой ушедших от своего начальника солдат, один из которых к тому времени был опознан как его же убийца. Ждали уже милицию, оформлять дезертиров. Снова был послан бегунок на вокзал, теперь в дежурную часть. Три тела пластались у вагона под охраной оставленных на том же ветру и холоде в окружении темноты солдат из комендантской роты. Два живых лежали лицом в землю, растопыря ноги и руки как будто на крестовине. Одно мертвое, руки и ноги которого были покойно сложены, глядело лицом в небо. Что начальник медицинской части карагандинского полка отдал Богу душу и поняли по его глазам, когда они совершенно остекленели - подмерзли, что ноябрьская грязца в ночи, мерцающая кругом тем же ледяным удивленным блеском. "Вот я и умер? - говорили эти глаза - Какая паршивая эта жизнь... Какое паршивое это небо..." Из плаща, который был на трупе, никому незаметное, выбралось, однако, наружу живое махонькое серое существо - даже не мышь, наверное, а мышонок, что пребывал неизвестный срок за подкладкой где-то на самом дне этого плаща; вылез - и затрепетал, все равно что сердчишко, глядя на лицо человека перед собой. Он ничего не умел, не знал и произвел осмысленное движение, которое только мог, заложенное на всякий случай в его ум для ухода за собой, но было похоже, будто горевал и умывался слезками, а потом утешился и юркнул на свободу под вонючий вагон. "Кончится эта ночь когда-нибудь?" - буркнул озябший в охранении солдатик. "Это утро такое. А днем будет, как утром. Еще жмурика, небось, пехать - тоже нам... А эти лежат, тащатся. Ну, суки, слышь, устроим вам баньку! Умоетесь кровью попозднее, узнаете..." - отвел душу другой такой же охранник. Но, видно, не полегчало. Он разбежался с шагов трех-четырех и ударил сапогом лежачего. ЖИВЫЕ К ЖИВЫМ Он открыл глаза и подумал, что жизнь его кончилась. Сознание было поражено побоями, после которых тело не слушалось собственной боли. Он лежал на боку, должно быть, где сломано было ребро, но, очнувшись от боли, все равно не мог пошевелиться и хотя бы перевалиться на спину, сделать себе же легче. Там, у вагона, его пощадила судьба: удары достались тому, кто попался первый. Потом конвой приосанился - и повели как будто в будущее. За конвоем молчком волочилась маленькая нерусская побирушка в солдатском бушлате. Чего она хотела - не понимали. Когда стало нужным избавиться от eе чужих глазенок - прогнали. А в одном глухом местечке старший офицер вдруг дал команду остановиться... Били опять свои же, солдатики. Каждый норовил ударить, горячились, барабанили кулаками как попало. Он терпел, был покорным. Ярость навлек на себя другой, когда ударил в ответ конвоира. Только и успел разок махнуть кулаком. Тут же сшибли с ног, взяли в кольцо, смешали с грязью - не то что места живого не осталось, а хоть чистого пятнышка. Офицер покуривал отдельно в сторонке, ждал: простое и по виду честное лицо было спокойно. Не иначе прощенный, он стоял по одну сторону с офицером и заплакал, глядя на то, как мучился другой. Офицер обрел дар речи: "Этот не заплачет. Такому в разведку ходить - стал бы героем. - Докурил и гаркнул: - А ну, орлы, разбежались, хватит с него!" Скорченное тело бросили на земле, отступили, а ему сказали поднять и волочь. Руки с радостью вцепились в ношу, чтобы осилить - тот, другой, цеплялся уже в него, как если бы за жизнь, но с проклятьями глухими и болью, издавая то стон, то матерный рык. Путь, скрепленный такой разной судорогой двух людей, был недолог. Конвой передал арестованных караулу, и они превратились в заключенных. Казалось, все камеры пустовали. Такой была здесь тишина. Она без лишнего шума пополнилась вновь прибывшими - каждым по одиночке. Перед входом в камеру обыскали. Сказали сдать шинель с ремнем. Он все отзывчиво исполнил, с мыслью, что сдает верхнюю одежду как это бывает в гостях. Хозяева радушно улыбались. Он остался в куцей загробной гимнастерке. Обогретый радушием, спросил с умным понимающим видом: "А обувь нужно снимать?" Ответили тоже всерьез: "Это у нас по желанию, кто как хочет". И он по доброй воле разулся. Пряча глаза и еле сдерживаясь от смеха, пару лаковых оркестрантских сапог быстренько прибрали к рукам. Больше позариться было не на что. Камеру открыли. Запустили в нее как маленького босиком - не говоря, что же произойдет. Дверь ударила в спину, все равно что выстрел. Пол, стены, потолок, скрепленные из одинаковых голых бетонных плит, были выстужены добела. Он стоял и не знал, куда ступить. Глаза убито искали хоть какое-то тепло. Добытое телом - мигом шло на воздух, такой пронзительно-холодный, что было больно дышать. Под потолком выло волчье оконце. Сквозь дыру, затянутую паутиной решетки, цедился бедный свет, принесенный c неба. Взгляд потянулся к свету. Узкая продолговатая камера была поглубже могилы. Он дрожал, угасая силой так мучительно, как будто тлел, и глядел с удивлением на свет, такой же близкий, что и далекий, от которого не было помощи, хотя бы тепла. Здесь тоже был свой суд. Били от времени к времени, кто заступал в караул. Охранники сменялись каждые два часа. Они входили в камеру добрые. Все улыбались. Были навеселе. Чтобы не поранить руку, обматывали кулак ремнем. Когда он выучился, что кулаками бьют, пока стоишь на ногах, а если упал - пойдут сапогами, то падал под сапоги. Так быстрее все кончалось. Раз он вскрикнул, уже в полупамяти от побоев: "Да где это я?" Услышал: "Где, где... В Караганде". И, не помня себя, взмолился: "Что же я вам сделал плохого?!" В ответ только рассмеялись. О новеньких знали, что их взяли за убийство. Пока не сдавали как осужденных на этап, таких здесь мучили с чувством долга. Мучили все время, которому потерял он счет, не понимая, что это - один день или многие дни и ночи. Душа то ли искала путь к спасению, то ли уже на прощание совершала какой-то последний круг. Он видел все, что случилось в разные годы, но так, как этого не было: хорошее и плохое, лица родных и все, что делал от них тайком, поверх времени соединялось в отдельные очереди, каждое в свою. От одного было только осознание своей вины, становящееся к концу бесчувственным. От другой вереницы долгое и такое же парализующее под конец чувство радости. Как если бы что-то вынуждало отдавать отчет в прожитом, но и отчитывалось перед ним за истекший срок. Это и осознал он вдруг с испугом, что все мелькает - и больше не повторяется. Душа отчаянно цеплялась за сумбурные картинки и ощущения из прошлой жизни, когда помнил себя просто свободным, отчего заплакал уже не от страха или боли, а от зависти к тому, кем был, как будто это мог быть другой человек, которому отдали его жизнь и даже лицо. Он будет жить вместо него, дышать, пить. Войдет сыном в дом к отцу и матери, и его будут они до самой своей смерти любить. И он стал бормотать, как бывало в детстве, не в силах больше быть немым, чуя под собой только бетонную ледяную плиту: "Я больше так не буду... Простите... Простите меня, пожалуйста... Я буду самым хорошим..." Проваливался от изнеможения в какую-то черноту, но стоило очнуться - снова бормотал, не веря, что больше никто и никогда его не простит. "Ну ты не понял до сих пор? - раздался еще раз окрик - Тебе сказали, сука, на выход... Дурака опосля сделаешь, в кабинете у следователя". Охранник чужевато стоял у порога и не входил в камеру. Он закрыл глаза, потом открыл: охранник не двинулся с места. Чуть поодаль валялись сапоги. Это была пара солдатских, каких-то обношенных, которую подбросили взамен тех, что исчезли. "Здравствуй, сынок, присаживайся", - произнесла женщина в бедном опрятном мундире. Она сидела за железным столом, вбитым в пол, продолжая усердно писать, и после долго не обращала на него внимания. Ей было лет за сорок. Лицо мягко округливала приятная недряблая полнота. Волосы были просто собраны в заколку. Глаза ревниво следили за буквами, что выходили из-под руки, а потом брели, как будто в чем-то повинные, до обрыва белого листа. Писанина давалась хозяйке кабинета нелегко, но ей нравилось в конце концов заставлять эти буквы повиноваться себе и строиться в ряд. Когда она надавливала с усилием на пишущую ручку, лицо тоже пульсировало от напряжения, делаясь на вид состредоточенно-жестоким. Не иначе чтобы помочь приведенному на допрос скоротать время в своем кабинете, походившем наружностью на камеру, но заполненном ощутимо eе женским покоем, теплом, тишиной, хозяйка пробурчала со строгостью, подобающей вопросу: "Рассказывай, как дошел до такой жизни, что попал в одну компанию с Назейкиным? Кто прирезал начальника медицинской части? Чья это была идея? У кого была заточка? - Не слыша ответа, она вздохнула: - Ну молчи, молчи... А я все равно знаю". Голова ныла от каждого услышанного слова. Он молчал, потому что не помнил в своей жизни человека с такой фамилией. Хозяйка начала как будто диктовать сама себе, не отрывая взгляда от стола: "Отпечатки пальцев, обнаруженные на заточке, полностью совпадают с отпечатками пальцев Назейкина. Показания патруля утверждают, что удар заточкой наносился Назейкиным. Будучи в состоянии сильного алкогольного опьянения, Назейкин выхватил заточку, нанес убитому один удар в область сердца, который и стал смертельным. Ну а ты куда глядел? Что делал? Приказы своего командира вы отказались исполнять вместе... Вместе самовольно ушли... Вместе распивали спиртные напитки в эту роковую ночь... Патруль утверждает, что и сопротивление при аресте оказывали вы с Назейкиным вместе, на пару. И вот свершилось зло. Зло должно быть наказано". Казалось, она поставила точку - и освободилась. Отодвинула протокол в сторону. Как-то неуклюже извлекла из-под стола бутылку кефира и по-домашнему укутанную в чистую белую тряпицу булку с крапинами изюма. Измученный и ограбленный вид арестанта, что сам бы мог сойти за жертву какого-нибудь преступления, нисколько eе не смущал. Стала как-то сосредоточенно без настроения жевать, все равно что отбывая еще одну нелегкую работу. Сжевала кусок, запила из бутылки кефиром, окрасив белой питательной молочной жижицей губы, и вдруг просветлела, удивилась, ясно сказала: "Кушай, кушай.... - Но тут же нахмурилась, утерла губы тряпицей, куснула булку, cпросила безразлично: - Может, хочешь? Ну, молчи, молчи... Эй, в караулке, ребята! Кто там есть? Артурчик, миленький, войди ко мне". В кабинете появился охранник, который приводил на допрос. Хозяйка деловито бубнила с набитым ртом: "Теперь ко мне Назейкина Анатолия, вот и свидимся мы вновь. А этого умыть, побрить, накормить, чем там у вас есть получше, какие вещи были, выдать и почистить, ну вообщем вернуть в божеский вид. Потом веди тоже сюда, кликнешь меня сразу в коридорчик". "Cлушаюсь, Светлана Ивановна!" - любуясь ею, откликнулся живо охранник. "Ну вот и хорошо, что хорошо..." - ответила уже в пустоту. Она сидела одиноко с умиротворением в своем опустевшем кабинете и жевала булку, в которой так мало было изюма, что сладости во рту приходилось очень долго ожидать, как исполнения желаний. "Кушай, кушай и никого не слушай", - сказала кому-то, кого здесь не было, если не себе самой, похожая вдруг на старушку. Когда она насытила, чем было, свою утробу, то встала из-за стола: осторожно извлекла из-под него раздутый живот и поднялась, подымая тяжесть. Потянулась в стороны руками, так что из-под расстегнутого мундира выпятился наружу уже весь этот животворный шар из плоти eе и крови. Зевнула. В развалочку дошла до той стены, где сквозь намордник решетки было видно небо. Глядя с тоской на тускловатый небесный свет, погладила несколько раз живот. Терпеливо вздохнула, думая о своем сроке. Донесла живот до рабочего места, думая уже о деле по убийству, где еще предстояло добыть признание того, кто его совершил. И замкнулась в четырех тюремных стенах. Многое повидавший охранник первый раз отводил заключенного прямо после допроса принимать душ. Думать об этом было отчего-то тягостно. Давать свою бритву, а тем более брить того, кого били и грабили - так противно, что не слушались руки. Но спустя полчаса этот новорожденный, с блестящими мокрыми волосами, зализанными на прямой пробор, и гладким, уже высушенным лицом сидел в караульном помещении, будто свой, и ждал, когда поведут кормить. Вдруг он увидел, как конвой из двоих солдат толкал вперед по коридору скованного в наручниках человека. Тот упирался и жадно матерился, глядя за плечо, чтобы видеть их лица. Взгляд его, наверное, пронзал. Охране было не по себе. Ударить наотмашь или оглушить окриком и усмирить не могли даже вдвоем. Молча трудились, потели и пыхтели. Пихали тычками, но как будто отпихивались, а он, чудилось, наседал. В нем было все - и яростное ощущение собственной силы, и жажда власти над этими людьми, которую можно было в тот миг утолить разве что их же кровью. Не было только надежды вырваться на свободу. Она ударила в него, будто молния, и завопила в горле, когда не помня себя от счастья крикнул при виде сидящего в ожидании человечка: "Алеха!" Ему почудилось, что этот человечек кинулся с дальнего конца коридора на помощь, и поэтому он тоже рванулся - не навстречу, а таранить скрученным в наручниках телом оцепеневших от внезапности происходящего охранников. Но стоило тем осознать, что же произошло, и опомниться от крика, который просто исчез без следа, как они живо начали действовать: один ухватил его башку за волосы и тут же вывернул всего с наслаждением будто наизнанку, другой ударил в живот, отчего он весь согнулся и рухнул на колени. Отдышаться не дали. С двух сторон подцепили как на дыбу и поволокли. Но и подвешенный, полуживой, когда тащили, он как будто сражался, зло бодая лбом пустоту. Он не мог постичь, что это произошло только с ним. И, корчась на этой дыбе, выкрикивал: "Лешка, только стерпи... Будет наше время.... Дай срок... Мы выйдем... Мы их сделаем... - застонал и тут же скомандовал сам себе что было духа: - Cмерть за смерть!" Охранник возвратился запыхавшийся, угрюмый, повел в хозблок. Для чего-то рявкнул: "Как фамилия?" Ответ был cтонущий, запоздалый: "Хлмуоров..." Тот неожиданно процедил так же глухо: "А ты ведь, думаю, стукачок. Друга своего продал?" Когда наложил миску каши из солдатского котла, пихнул : "На, жри!" Но тот, кто по его разумению предал за миску каши, отчего-то не притронулся к еде. "Жри, я сказал". "Неуду". "В горло не лезет? Утрамбовал бы я тебе... Ладно, в камере утрамбуем". Поглядеть на стукача пришли все свободные от смены. "Мы ему малость прикус уже подправили". "Вот Иуда". "Зря мылся и брился, тебе не жить. Лучше вешайся". Заставить принять пищу силком - замарать кашей - было нельзя, чтобы не ослушаться хозяйки. Но охранник припомнил eе приказ обеспечить заключенному божеский вид: недолго думая ему сказали разуться - и поставили у ржавого корытца умывальника мыть сапоги. Без щетки или хоть тряпки это походило на умывание. Делать это можно было заставлять, пихая в бок, где бередили рану, в которой уже гнездилась боль. Сапоги блестели, но его пихали: "Давай еще чище, иуда!" А когда стало дело за шинелью, которую был приказ выдать, заставили выщипывать с нее руками прилипшую грязь, а потом и соринки. Прошло около часа, если не больше. Заключенного все же надо было возвращать на допрос. У дверей кабинета охранник поневоле замялся: из следственного помещения доносился рассерженный женский крик. "Эх, нельзя же ей... Светлана Ивановна Светикова - человек! А вы, отребье разное, волнуете eе. Все. Этому тоже не жить. Достали. Ночкой избавим от вас землю". Охранник постучался и открыл, не дожидаясь вызова, дверь. Наружу вырвалось: "Подписывай, блядь, протокол, или жевать его будешь..." В щель было видно перекошенное лицо женщины. Приподнятая гневом со стула, она заносила сабелькой исписанную бумажку над головой сидящего напротив, по другую сторону стола, человека. Было видно только его спину, но согнутую и какую-то отчужденную, как если бы часть уже обезглавленного тела, посаженного зачем-то на стул. Хозяйка приостановила допрос и вышла из кабинета. Оглядела арестанта - и, довольная его видом, отпустила охранника. Сказала, твердая и властная: "Иди за мной!" Двери распахивались одна за одной, становилось все больше света и воздуха. "Обопрусь на тебя. Я все же в положении женщина, одной что-то тяжело. Скорей бы. Твое счастье, что дело ко мне попало, раз опять отличился Назейкин. Скажи спасибо, было кому хлопотать за тебя. Я это давно заметила, кто последнего не пожалеет и зубами вцепится - спасет своего. А кто мямлит и жалуется, зря только пороги обобьет - его родной и любимый пропадет". Она остановилась, отдышалась. Наверное, у последней двери. Вынула из кармана кителя его военный билет. Вернула и сказала: "Если в нем деньжата были, не взыщи. Ну, дембель, поедешь домой. Ничего ты не видел и никого не знаешь. В этом городе тебя ни вчера, ни сегодня не было, усвоил? - Вдруг резко, навскидку, гаркнула: - Или обратно хочешь?" Он улыбался и виновато молчал, не понимая, что хозяйка будет лишь довольной. "Ох, а это что такое? Это зубы золотые были? - спохватилась, захлопотала. Он отчего-то радостно качнул в знак отрицания головой. - Ну не взыщи, сынок, жить будешь, а зубы что - на воле какие угодно вставишь, хоть из золота". Он не сознавал, что выходит на свободу. Когда это случилось, испугался: открыли железную дверку, - и тут же оказался на чистой безлюдной улице, и стало некуда идти. Легонько подкашивались ноги, которых не чувствовал, а в голове ноюще звучал голос хозяйки, обращенный уже к тому, кто получал его с рук на руки прямо за воротами этого здания, снаружи из красного, будто кровь, кирпича. Хозяин его жизни был глух и, казалось, отказывался верить, что видел перед собой того, о ком с любовью вспоминал все это время как о сыне, хоть больше и не чаял свидеться с тех пор, когда мысленно проводил уже с вечным зубом в родные края, домой. "Зачем ты это сделал?" - вопрошали убитые горем глаза. Он стоял и понимал, что это пришел Абудулла Ибрагимович, но сказать ничего не мог. Молчал. Глухой впился взглядом и мучительно ждал ответа, только шевеления губ. Крикнул как будто в страхе, что больше не слышит: "Что ты сказал? Что говоришь?" И увидел улыбку, обнажившую какие-то черные раны вместо зубов, от которой уже в молчании отпрянул. Абдулка пошагал - и не оглядывался. Он пугливо тронулся следом и тащился, наверное, за прощением, но весь путь как нарочно отставал. Когда шли, на улицах стало сумеречно. Все незнакомое и чужое долго провожало по городу, пока в холоде и пустоте не возник железнодорожный вокзал. Зал ожидания кишел людьми, полнился светом. За черными зеркалами окон, что глядели прямо на перрон, слышался далекий шум. Женщины, мужчины, дети, что искали здесь, казалось, спасения, в поисках места толкались под гулким высоким сводом, где было ясно и пусто. Или, найдя его, жались кто к багажу тупорылых чопорных чемоданов, отчего-то сплошь черных да коричневых, кто к скарбу, которым надрывались тюки, или просто друг к другу, чтобы не потерять. У окошка воинской кассы дышать стало свободно. На этом островке порядка и какого-то иного закона, чем в общих очередях, по требованию было дано пассажирское место на отбывающий в полночь поезд. Около воинской кассы простаивал патруль - дежурный офицер и двое пареньков в курсантских погонах, пахнущие одеколоном. Офицер приглядывался и мрачнел: свежеиспеченный пассажир в уродских сапогах, у которого из-под ворота шинели торчало также что-то уродское, а лицо было явно побито, внушал такое отвращение, что было поздно просить его предъявить документы: это чучело само шло под арест. Абдулка содрогнулся от взгляда дежурного - и попятился, закрывая собой. Патруль обступил теперь обоих. Глухой потянул офицера в сторонку и сообщил шепотком: "Нельзя трогать, пожалуйста. Комиссованный это, сильно на голову больной. Скоро поезд. Домой болеть уезжает." Лицо дежурного, что было сосредоточенно-мрачным, вдруг обмякло и поглупело: oн верил и кивал понимающе головой, оглядываясь уже с желанием быть подальше от похожего на чучело солдата. Патруль отступил. Абдулке больше нечего было делать в этом городе. Имея облик того, кто остается, он будто любящий, которому больше некого было любить, провожал на вокзале только собственный час жизни. Лицо его было неприступно-чужим. Это время они находились рядом в зале ожидания потому, что начальник ждал в тепле свою электричку. Вдруг глухой заныл себе под нос, не сознавая, что это стало слышно: "Я хотел вам добра... Я делал вам всем добро..." Все такой же каменнолицый, неожиданно умолк. А когда смотрел в последний раз, сказал с угрозой в голосе: "За мной не иди! Больше я тебя не знаю". Он остался один, а тот, кто так просто и жестоко отдал спасенную жизнь, ушел, чтобы исчезнуть уже навсегда. Вместе с билетом в кармане оказались деньги, десять рублей: красненькая купюра, что была такой же последней - но только жертвой Абдулки, как тот последний его ожесточенный взгляд и последние слова. Беспризорный и одичавший по виду солдат, что улыбался обезьянкой каждому встречному, скоро успел примелькаться на вокзале, как будто искал что-то или кого-то, но не находил. Несколько раз он появлялся в буфете, озирая один и тот же похожий на обглоданную кость прилавок. В буфете к ночи имелся в наличии лишь напиток под названием "чайный". Паренек попросил для себя стакан этого чая и протянул в расплату за копеечную жидкость десять рублей. Голодно выпил его и ушел. Когда появился снова, спросил твердо стакан чая. Пойло было чуть теплым, но он долго хлюпал, стоя в сторонке, как если бы это был кипяток. Что-то похожее происходило в зале ожидания, где занимал по очереди все места, что вдруг освобождались, но после с радостью уступал их то женщинам с детьми, то старикам. И на перроне, где с очень важным видом ходил из конца в конец, обращая на себя внимание тем, что встречал и провожал каждый новый поезд, выспрашивая какой и когда прибывает или отправляется, а после тоже сообщая об этом всем, кто зазевался или торопился узнать. Проходя мимо патруля, он старался как можно внушительней отдать честь дежурному офицеру и, казалось, нарочно лез на глаза. Вдруг подошел и спросил разрешение отойти по нужде, как если бы покинуть пост. Дежурный растерялся, но все же сам лично с боязливой ответной серьезностью дал ему на это разрешения и даже послал одного из курсантов, чтобы указывал путь к туалету. Вновь он обратился к дежурному за разрешением погулять на площади у вокзала - и как-то сразу надоел. Офицер отмахнулся и буркнул, чтобы шел, куда хочет. Возвратился в зал ожидания с огромной головой арбуза на руках, которую на ночь глядя сторговали так удачно казахи, чьи затрепанные ветром бродячие лавчонки, похожие на шатры, поджидали кого-то на вокзальной площади даже в этот час. Обнимая нечаянно купленный, но, по всему видно, не для себя, грузный старый арбуз, он опять явился к начальнику и доложил, что купил арбуз. Курсанты переглянулись с ухмылкой. Офицер застыдился, нахмурился, шикнул, отгоняя от патруля. Он подумал, что должен поделиться арбузом, и с готовностью об этом сказал, после чего начальник просто гаркнул, чтобы убрался прочь. Понимая, что его прогоняют, он прижал к себе так обозливший этих людей гостинец и задал наспех всего один вопрос, чтобы узнать, сколько времени. Лицо дежурного застыло от страха, но и зловеще омрачилось. На его счастье, какой-то гражданин, скучающий поблизости от патруля, слыша этот вопрос, посмотрел на куранты, что висели в зале ожидания у всех над головой, и тут же буднично откликнулся, сообщая, который час. Зная, сколько осталось ждать поезда, он побрел на перрон. Стоять на месте было холодно, а ходить с арбузом отчего-то так же тягостно, как и тяжело. Избавиться от него он бы не посмел, потому что истратил деньги, которые даже теперь считал не своими, а его, Абдуллы Ибрагимовича. Чувствуя себя глупым и несчастным, он подумал вдруг о девочке, которая побиралась когда-то на его глазах, потому что была голодной. Он не мог вспомнить, какой же она была, только чувствовал, казалось, eе голод - и поначалу медленно, а потом все уверенней пошел в том направлении, куда уходили чужие для него поезда. Все покрывали рельсы, будто волны, сверкая при свете луны стальными гребнями и, казалось, даже издавая похожий на их дыхание тяжелый гул. Под ногами глухо скрежетали зубья гравия. Холодность стальной реки оживала разноцветными огоньками семафоров. Ветер приносил то воздушную свежесть холода и ощутимую до озноба морось, то гарь со шпал и понюшку чего-то жженого - наверное, угля из печурок промчавшихся вагонов. Он ясно увидел ночь, когда они шли в тот же час в том же направлении и по тому же безмолвному простору, и осознал с удивлением, что все уже было: только не было этого тяжелого арбуза, который он нес для девочки, почему-то помня и помня о ней, а не о тех, кто тоже когда-то был.