елять по зеку, чтобы не дать ему уйти. Батюшков мог стрелять - и некого было жалеть, нечего было ждать, ведь и у него самого не было больше сил. "Убьюююю!" - взвыл он с немощью, надрывая грудь, и не успел выпрямиться, чтобы открыть пальбу, как зек обернулся и, будто руки да ноги его были вздернуты на ниточках, стал плясать перед ним скелетиком, лыбиться и что-то черным беззубым ртом своим хрипеть... Он наскочил на зека, сшиб ударом в лицо - и все было будто б уж кончено. Был он в его руках. Доходной же веселенько лыбился, как пьяный, разбитым ртом, где пузырилась кровь, а Батюшков орал, сидя на его костях, чуть не в лицо ему, звонким от отчаянья и надрывным по-бабьи голосом: "Играешься, сука?! Со мной играешься?! Весело тебе?! Да ты понимаешь, что я тебя убью! Пристрелю тебя здесь как собаку!" Когда поселение уже замаячило в прохладной померкшей дали мачтами лагерных вышек, усталыми дымными крышами домов, Батюшков испытал давно не посещавшее его чувство, что возвращается он домой, где все удивительно да свежо, и все-то распахивается ему навстречу. Зек ковылял впереди, обречено понурив голову в землю, расшатываясь от пинков да тычков, которыми уже навстречу лагерю гнал его без жалости взводный. Они спустились узким, змеиным ущельем меж сопок и вышли на пустынную покатую дорогу, хоть должны были по ней весь путь свой и пройти. Показались первые домишки, покошеные степными ветрами изгороди из белесых, как инеем покрытых жердей, то рыхлые, то чахлые огороды, похожая на заросли лопухов пожухлая под солнцем бахча. Взводный припрятал пистолет в кобуру. На задворках они оба отряхнулись, оправились и шагнули на тесную улочку, где уж ходили по обочине куры, брехали через забор друг на дружку собаки, доносился шум людской со дворов и теплилась к вечеру жизнь. Пройдя как на параде улицу - здесь Батюшков через дом здоровался да раскланивался со знакомцами - они вышли прямо к вахте лагеря, площадка перед которой была и навроде поселковой главной площади. На площадке этой громоздилась голая бетонная коробка автобусной станции, куда утром и в другой раз к вечеру прибывал автобус из райцентра; подле жалась к бетонным стенам вся сваренная из железа времянка - киоск хлебторга; стояли скамьи, как на футбольном поле, три ряда, что было похожим еще на базар без прилавков. Но этот ряд базарный скамеек был для родственников осужденных, что ручейками текли и текли неведомо откуда в этот степной поселок на свидания, - чтобы им было где побыть, ожидая когда позовут их с вахты увидеть или узнать о родных. После у Ильи Петровича было чувство, что произошло все не с ним, а будто потерял он память: он очнулся, когда уж сдал зека дежурному и стоял в проходе на вахте совсем один. С дежурным они еще и проговорили с добрые полчаса: Батюшков рассказывал о том, что с ними приключилось, доложил, чтобы отправили на дорогу за застрявшим в степи автозаком трактор, но про побег, сдавая-то зека дежурному, про самое что ни есть главное, что случилось с ним в тот день, о чем и права не имел смолчать - так и не пришло ему на память сказать. А когда спохватился, то уж испугался, подумалось ему украдкой: ведь никто не знает про побег этот, так лучше пускай и не знают, а то мало еще чего, вцепятся в каждое слово и жди уж, когда отцепятся, дурачку ж этому никто ни за что не поверит. Так рассуждал он, думая, что уберегает себя, но если кого и уберег он, то не себя, а заключенного. Но и это Глотову не пришло на ум, что побег - новый для осужденного срок. Будто б сам не свой, конвойный офицер, повидавший на своем веку все, что на службе положено да еще и с лишком, так он и не понимал, точно помрачился ненароком умом, как слабоумный, что о подсудном-то деле смолчал. Ему хватило ума только спросить у солдата воды. Тот впустил его в караулку, и он сам по памяти пошагал к умывальнику, где долго и жадно пил, сделавшись от простой воды в конце концов как пьяный. Уйдя с вахты, Батюшков сел на скамью - и сидел один-одинешенек на длинной, будто дорожка, скамье, дожидаясь возвращения из степи своего конвоя. Открылись ворота. Выехал из лагеря трактор. Он порадовался, но не успел сообразить, что может подсесть да возвратиться за своими сам вместе с тем трактором, а не ждать бестолку еще полчаса. Было, Батюшков совсем как пьяница вздремнул и его разбудил снова гул трактора - но это уж трактор возвращался с автозаком на буксире и ему только померещилось, что время пролетело как одно мгновенье. Трактор выехал и повернул на роту - потащил автозак в гараж. Батюшков успел увидеть, как рулит автозаком, что катился бесшумно на буксире, его довольный, успевший уже зазнаться своим подвигом солдатик. Тогда Батюшков встал - и побрел за пыльным их следом в сторону своей роты, шагал и думал бестолково себе под нос: "Летний день - длинный день..." В казарме он сдал пистолет в оружейную камеру и повинился, недосчитавшись двух патронов, дежурному по роте офицеру, что тоже был возводным и которому из-за дежурства в тот день повезло не ехать в конвой - повинился, что с дуру стрелял в степи в попавшуюся на глаза змею. Тот, глядя с сочувствием на пожилого изможденного человека, не стал придираться, а уважил: "Черт с ними, Илья Петрович, не бери в голову - спишем на стрельбище, раз так..." А наутро все у взводного болело, будто б избили его или скинули с горы. Ныли ноги. Висли жердями руки. Ломило спину. И с самого утра, проспавшись, он только и мог думать, что о зеке, чувствуя себя теперь не иначе, как преступником. От мысли, что он так вот по глупости своей стал с ним заодно, корчило посильней, чем от боли, но было уж поздно заявлять правду. Он никак не мог понять - почему ж он не стал стрелять? Зачем бегал он с тварью этой наперегонки? Чего ж он, околдовал его, что ли? Батюшков чувствовал, что весь день проклятый вчерашний прожил не по своей воле да так, будто б повелевал им кто-то все равно, что издеваясь над ним. Он никогда не стрелял еще в человека, но все годы знал, что не дрогнет и всегда готов выстрелить, даже убить всякую эту тварь. Но вот - тварь эта делала с ним-то, что хотела. Как это все с ним случилось? Какая теперь ему будет жизнь, если ж он долга своего не исполнил - дрогнул, побежал?! Он заставлял себя думать об этом и все одно чувствовал, что в том, как был он до этого устроен, что-то непоправимо разрушилось, сломалось... Случилось, что оказался он вовсе не таким, как думал столько лет о себе. За это, верно, испытал он и наказание - изведал сполна свою слабость. Долга он, как надо, не исполнил, и принужден был теперь жить, чувствуя себя уже будто б чьим-то должником, за что-то до гроба виноватым, но этого хозяина не зная - не зная, кто ж держит в своих руках ниточки его судьбы, вины и правил им тогда в степи, заставляя сделать все наоборот.  * ПРАВДА КАРАГАНДИНСКОГО ПОЛКА *  Расстрельная комната Когда зеков по хрущевской реабилитации на свободу выпустили, пришлось сокращать и лагеря. В долинском лагере карагандинского лагуправления спилили вышки, оставив едва заметные пеньки. Колючую проволоку по новому узкому кругу расположили. Обмелел лагерь, пересох, но не до дна. Так и с другими лагерями карагандинки случилось: укоротили их малость - и оставили служить. Прежняя лагерная администрация в Долинке размещалась в могучем каменном строении. Теперь до лагеря было далеко и его приспособили под нужды солдат охраны. Верхнюю часть отдали под ротную канцелярию, каптерку и библиотеку. Подвалы, которые служили застенками, теперь использовали как хозяйственные склады. Что же до нижнего этажа, где следственный отдел располагался - помещения для допросов, судебные, делопроизводительские, и расстрельная комната, - с ним особо поступили. Разобрав ненужную кладку, из этих помещений устроили столовую для солдат. И вот прибыл в Долинку новый призыв. После бани обритых наголо и переодетых в армейские робы молодых солдат повели в столовую, чтобы откушали по прибытии первого солдатского борща. Это борщ - дело известное: худой навар и тошная гуща, и никого, кроме молодых, им в быту казарменном не удивишь. Сопровождал молодых из бани ротный старшина. Он нарочно был приставлен к пополнению, чтобы разъяснять на первых порах службу. И был человеком обыкновенным, простым. Половину жизни отдал лагерной охране. И чтоб как-то утешиться в этой степной глуши, он с важным видом рассказывал молодым историю этой столовой, прямо как музейный хранитель. Какие знаменитые люди были у этих самых стен расстреляны, вот на этом самом месте они и стояли, только одни имена громкие старшина и затвердил. Молодые стояли смирно, слушали, озирались вокруг. А за столом рядом обедал взвод охраны - из бывалых солдат на старшину никто внимания не обращал. Бывалые жрали борщ, потому что с утра проголодались. Да и про эту комнату успели наслушаться, этот же старшина и рассказывал, когда они только пришли служить и едва перешагнули порог столовой. Теперь же старшина для них был не старшина, а просто рыло надоевшее, языком треплет почем зря и мешает отобедать. Ну вот и молодым пора за стол, милости просим. И наливают каждому по котелку. И все застучали ложками. А один так сидит, будто заболел. Потом вроде опомнится, возьмет ложку, но ложка из рук сама вываливается, не слушаются руки. Со всех сторон на него уж косо поглядывают. " Брезгует..." - ухмыляются бывалые - " Еще пирожков маминых не переварил, сынок..." Кричат ему: "А ну жри!" Он снова ложку со стола подобрал, в котелок полез, будто хлебает. Но тут стало у него выворачивать нутро. Кругом позамирали, и наступила мертвая тишина. Все глазеют на него. А он совладать с собой не может и в тишине этой мычит, давится. Старшина бросился к нему: думает, подыхает паренек - уцепился, кричит благим магом, чтобы звали из медпункта сестру. А до котелков, когда дурака этого из столовой убрали, многие больше не дотронулись - был у свиней праздник, свиньям слили в бачки. Кое-кто даже ужином побрезговал, не явился за пайкой, чего в Долинке сроду не бывало. Будто протухла в тот день жратва. А дурака того, дождавшись ночи, трое или больше их было, досыта накормили - одни за руки- за ноги держали, повалив, другие заливали холодными помоями рот. Заткнули и старшину, только другим способом. Что-то ему шепнуло начальство, дернув за ушко - и он уж ходил немой, будто рыба, всего боялся. Молодого услали в лазарет, в Караганду, а там отбраковали и отдали в стройбат под Семипалатинск, куда отсылали только дебилов и нерусских. Правда карагандинского полка Полк был не так уж велик - в Караганде квартировали всего три головные роты, по сотни душ в каждой, не считая штабного офицерья, а также интендантов. Только одна рота и была конвойной, ее солдаты конвоировали заключенных по тюрьмам, судам, областным лагерям - по карагандинке. Две другие роты были по замыслу карательными или, как их еще называли, особыми. И если о ком говорили "полковые", "из полка", то о тех самых костоломах, которые числились в их списках. Эти роты содержали в городе, над всей карагандинской областью, точно батарею пушек на выдающейся высоте. Если зоны бунтовали, их тотчас бросали на подавление. И если солдатня безобразничала в степных ротах, их опять же посылали усмирять. Кулак особой роты испробовали в Иргизе, в Карабасе - это были самые слышные и памятные солдатские восстания. Понятное дело, что события и по прошествию множества лет хранились в глубокой тайне. Но слухи, которые первыми распускали о своих подвигах сами каратели, или шипящие угрозы начальников, "Будет и вам, суки, масленица!", да и кое-какие страшные следы - горький дух пороха, кровь, цинковые гробы, копились в полку, а потом и въедались в его барабанную шкуру, похожие на дробь. В Иргизе, в этой лагерной роте, тамошний начальник, из битюгов, переломал ребра служивому чечнцу может, чести тот ему во временя не отдал, нагрубил. Но был судим всем чеченским землячеством - те повязали его и расстреляли из автоматов у казарменной стены. Начальник этот давно свирепствовал, так что судили, получается, в сердцах и за все зло. Чеченцев тогда в Иргизе служило с половину роты. Расстреляв начальника, они уже не сдались военным властям, а вскрыли оружейное хранилище, то есть вооружились, и засели в казарме, отчаянно отстреливаясь из окон, потому как им ничего уже было терять. Крушить казарму в полку пожалели, чиченцев вышибали хорошо укрытые снайпера, в течении дня. А выманивали их в окна солдатские цепи, туда ведь согнали, чтобы подбодрить карателей, и с сотню ничего не понимавших солдат. К вечеру солдатские цепи отлегли на большее расстояние, став заслонами и ничего уже не видя из далека. Тогда стрельба будто бы стихла. Казарма как-то вдруг заглохла, не находили живой цели и снайпера. Потихоньку вперед двинулись бронемашины, прикрывая карателей, столпившихся под их железными задами. Машины грянули поравнявшись с казармой, расстреливая ее в упор. Еще в дыму и грохоте этого залпа каратели бросились на штурм и, дико крича, запрыгивали в черные обугленные окна, откуда стала доноситься беспорядочная стрельба. Как рассказывали, стреляли они по недвижным трупам, в угаре и в страшном своем же крике не разбирая мертвых и живых. Чеченцы погибли все до одного. Если оставались раненные, то их добили, того не зная. Штурмовали, выходит, один их отчаянный вольный дух. В игризском деле были убитые, раненные, но осужденным оказался единственный солдат. В особой роте, в карателях, служил чеченец, некто Балаев, старший сержант. Образцовый служака, он отказался стрелять по своим и даже пытался переметнуться на их сторону, но, беглый, посечен был по ногам автоматной очередью. Рассказывали, что он так и остался без ног, а безногий, был приговорен с тогдашней строгостью к расстрелу. А в Карабасе служивые заупрямились зимой из-за студеных ночевок в казарме, когда по безразличию начальства ротной котельной недопоставили угля. Топливо израсходовалось к февралю, и больше его не выдавали. Отговаривались, что до весны уж рукой подать и что рота положенный ей запас сжарила. Но солдаты отказались заступать на вышки - потребывали угля и зимней пайки, потому что как раз прошел слух, будто в Долинском лагере начальство хорошее и служивым дают на день сверх положенного по кульку черных сухарей и ломоть сала. И вот затарахтели по зимней-то дороге полковые грузовики, по хрустящему ледку, по тонкой корочке... Казарму окружили автоматчики. Но солдатня, выглядывая из оконцев, посмеивалась над ними: не верили, что этот парад выстроился всерьез. Покуда они посмеивались, каратели выстраивались еще двумя рядами, будто берегами, начиная от крыльца. В казарму никто не заходил, решение было принято уже в полку - один ряд карателей, безоружных, но со щитами и дубьем, наконец проследовал в темное тесное здание. Перепуганных солдатишек выкуривали дубьем на свет и дальше гнали сквозь строй прикладами, не давая ни оглядеться, ни одуматься. Загнали в оцепление, как в мешок. Начали выдергивать из мешка наружу, одиночек, а когда разошлись, то и двойками, тройками. Заварилась тошная каша; под открытым небом, на снегу, били и допрашивали, кто отказничал заступать в караул, какие были зачинщиками, а какие в окошках над особой ротой смеялись. На этом кругу снег лежал чистым, а после он покрылся бурым ледком, который еще сапогами-то раскотали, так что стало на нем скользко. Самых борзых и зачинщиков, которых наспех выявили, побросали в свои грузовики, а массу затравленных, пришибленных солдат бывшей лагерной роты, выставили на морозе - строем, голышом. Так их закаливали, чтобы не требовали больше угля. Голыми, их заставили ползать на животах, маршировать, окапываться в сугробах. Еще в разгромленной казарме отыскали книжку, воинский устав - и спрашивали наизусть присягу. Кто отвечал, тем наконец позволяли одеться. Подзабывшие выучивали хором, под гогот уморенных, толкущихся без дела карателей - бойцов особой роты, как их любило величать начальство. Эту особую роту кормили усиленным пайком и койки их в казарме были одноярусными, считай, личные покои. Днями они качали мускулы и обучались битью в подвале, приспособленном нарочно под их зверские занятия; с глухими ватными стенами, перекладинами, наглядными плакатами, куда и как надобно бить, а также чучелами, чтобы готовились. А еще они часами бегали вокруг полка, горланя на бегу песни - так их приноравливали дышать, но задыхаясь. Их не унижали нарядами или чисткой сортиров. Эту работу выполняли солдаты из конвойной роты, которых питали варенным салом, оставшимся от мясных блюд, что подавались особой роте и штабным служкам. Ни мясо, ни сало, если мерить по пищевому довольствию, то есть середина, доставалась другой роте, караульной. Солдаты в ней подыхали от безделья и подлости, мучая на гауптвахте однополчан. Жили они своим хитроватым миром, недаром их ненавидели. Караульные еще несли почетные наряды по полку. Охраняли главные ворота и штаб, кумачовое полковое знамя, и склады неприкосновенных запасов, откуда кормились и день, и ночь, списывая воровство на складских крыс. Начальники, которые и сами поворовывали, чуть чего, ко времени ревизии, ставили о крысах вопрос, деловито шумели, что от них нет житья; обнаглели, что жрут тушенку в жестяных банках - и вот, если распробуют боезапас! Для солдата попасть служить в полк почиталось удачей. Виноватых, отбракованных, пойманных на воровство как раз наказывали, высылая из полка. В степях, в лагерной охране служивые дичали от дурного курева, беспробудных драк и водки. На легкие, услуженные у зеков деньги все прикупалось у барыг. Барыжничали казахи, торгуя коноплю. Заглядывали в степи и зеки, отсидевшие свой срок, знавшие лагерную цену водки. Но чаще это были этакие омужиченные бабы, промышлявшие по лагерям. Зечки они бывалые или дружки им наказывали. Наживались же они с лихвой - за бутылку зеки расплачиваются как за три, из которых одна уходит платой солдату, а там уж не разберешь, всем получается хорошо. То ли баба караульного балует, доплачивает, то ли солдат дает лишку, послужив такой твари, будто невесте. Тут и любовь, помянем ее, сердешную, выворачивалась наизнанку. В городах, близких к лагерным поселениям, самые поворотливые из барыг сговаривались с шалавами, бродяжками или обыкновенно их спаивали, не давая уж продохнуть - и волокли по всей северной степи, не забывая потерянные совсем гарнизоны, чабанские точки, кочевья, а по скончанию путешествия, если девонька оказывалась жива, рассчитывались. Вычитали за питье, за жранье, так что из натруженных денег доставался ей, может, гнутый гривинек. Загудели, загудели степные роты по такой жизни... Солдат мог запросто послать офицера по матушке, а то и морду побить. Никакой тебе муштры. И уставов не исполняли, до известных глубин, чтобы уж самим из охранников не перевестись в зеков. Этой вольной волей вышкари хвалились перед полковыми, которых начальники мордовали, что ни шаг. В полку драяли сапоги гуталином по сто раз надню, и даже пуговицы медные на мундирах заставляли до сверкания начищать. Но все же в лагерной охране жилось тяжелее. Мог ты вдоволь погулять, но и тебя могли прибить, замучить, разгулявшись. Мог ты послать офицера, но тот же начальник- командир, заручившись с другим офицерьем, одной ночкой сделали бы тебя инвалидом. А потом задыхайся по госпиталям, мочись кровью, покуда не спишут на гражданку дуриком. Или зазеваешься, загуляешься, и сдунут с тебя мигом погоны - пойдешь на лопату, в дисбат. Зеки порежут или сопьешься, обкуришься, пропадешь... Пристрелишь зека неловко - тюрьма. Уснешь на вышке утайкой - гауптвахта. Скинешь, кирзовые сапоги, рванешь неглядя на родину, домой - так добежишь в зону. Командовал полком человек пожилой, если не сказать, старик. Могло показаться, что прибывал он на своей должности как бы по недоразуменью. Мужичок он был и смышленый, и беззлобный, доброй закваски, но с годами одряхлел и сподличал, чувствуя, что вязнет в полковых делах. Давно выслужив полковничью пенсию, он никак не хотел утерять дармовщинку. Привык жить на готовом и черпать, сколько душе угодно, из полкового котла. Из таких бережливых соображений он цеплялся, как мог, за командирство и успел понаделать делов. Додумались и строевые офицеры, что в полку каждый сам за себя. Приучились врать, докладывая начальству, и за серьезные-то дела боялись браться - чуть прыщ вскочит, и давай рапортовать. И мало, что сидят в навозе, да еще умудряются друг на дружку кучами класть. А полк по дням расклеивался, разваливался - все начальники, а правды и порядка нет. Но чудно, что жизнь в полку не взвинчивалась каким-нибудь штопором, а делалась разве тягучей и скучней. В последнем времени безвольный обрюзгший полковник только однажды вмешался в ход полковой жизни - и приказал завести какую-нибудь веселую живность, для людей. И этот его приказ был исполнен. Тыловая служба раздобыла тройку золотых рыбок в аквариуме и разноцветного диковинного попугая. Аквариум установили в штабе, в том теплом парадном закутке, где обреталось и знамя. Но одну рыбку из него походу уже успели умыкнуть. Тогда приставили к аквариуму караульного. И рыбки всплыли. Сам караульный не удержался и отравил их, посолив табачку. Ему были интересней поглядеть, как рыбки сожрут табак, будут мучатся и сдохнут, нежели маяться на посту, когда они часами плавали, сверкая золотой чешуей. Попугая командир полка запрятал в свой кабинет и оберегал лично, допуская солдатню только сменять под гадившей птицей газетку. Так как это был казенный попугай, додумавшись, он назвал его строго и торжественно, Богатырем имея ввиду, что этот попугай - все одно что новая для в полку всех жизнь, надежда и отрада. И ставя клетку на стол, подолгу с ним одиноко беседовал. Учил говорить и кормил из рук. Но спустя месяц Богатыря, уже выкликавшего картаво свое новое гордое имя, одолела вдруг чесотка. Вот затребовали начальника лазарета, который покрутив, повертев зачахшую птицу сказал коротко, как это бывает у военврачей: "Вши." Попугая немедля обработали ядовитым для насекомых раствором, искупали в марганцовке. Богатырь с неделю страдал поносом и тоже сдох в этом громадном бездушном полку. Старорежимный анекдот Полковник дослуживал день. Под вечер душа его теплела и размягчалась, делаясь глиняной: он думал, что вот прожил потихоньку еще один день. Походив по красной, похожей на лампасы, ковровой дорожке, которая расстилалась во весь кабинет, от его твердолобого стола прямо под порожек, он решил заняться гимнастикой - отжался торопливо три раза от пола и, вздохнув с облегченьем, прилег на больничного образца кушетку, задумался. В служебном кабинете царили голодное напряжение и пустота, будто это была огромная мышеловка. Кроме стола, стула, ковровой дорожки и кушетки в нем имелся еще железный гробовитый сейф, где не хранилось ничего важного. А высоко на стене, так что приходилось задирать голову, висел Его портрет, в ширпотребовской золотушной раме. Временами полковнику мерещилось в этом портрете что-то живое. Совершенно так, как бывало с ним на рыбалке, когда он часами глядел на сглаженную покойную воду, но вдруг ее гладь начинала двигаться, уплывать. Полковник читал газеты и доклады с очками, но отчетливо, до рези в глазах, различал все далекое, начиная стареть. И его кольнуло, когда в конце рабочего дня, глазея бесцельно вповалочку на портрет, увидал он неожиданно сидящую на Его щеке муху, что делала изображение бездвижным и чужим, отчего и пребывать в пустом кабинете стало тягостно. Почти жутко. И полковник встал и уже не сводил с портрета глаз, прохаживаясь неуклюже по дорожке. Муха так и сидела. Тогда он испереживался, свернул в хлопушку нечитанную еще с самого утра газетку, и полез к портрету, взобравшись на стул. Его роста и высоты стула хватило только для того, чтобы хлопнуть по раме. Но сколько полковник ни хлопал, сотрясая пыльный портрет, эта муха ничего не боялась и не улетучивалась с Его щеки. Приподнятый на стуле полковник мог разглядеть без очков только чернильной формы пятно. Сползая на пол, он уже подумывал, что обознался: так точно, на портрете имело место похожее на родинку темное пятно! Мысль о том, что он углядел на Его щеке родинку, даже приятно закружила полковнику голову. Еще он отметил про себя, что открытие не было бы совершено, не полезь он на стену - никто другой в их штабе, небось, не изловчился... Но стоило спуститься и взглянуть издалека на портрет, как полковник опять увидал эту муху, вплоть до крылышек - и тогда нешуточно рассердился. Вооружившись очками, заткнув хлопушку в карман брюк, он принялся сооружать у стенки нехитрую пирамиду: двинул через весь кабинет казавшийся неподъемным стол, водрузил стул. И полез штурмовать, набравшись со злости и духу, и сил, так что мигом очутился лицом к лицу с Ним и прицеливался, нахлобучив очки, то ли на прицел ее взяв, то ли под лупу - муху. Злость в нем сменялась холодным расчетом. Требовалось уничтожить муху, но никак не повредить портрет. Вспугнуть ее полковнику страсть как не хотелось и он весь изнывал, когда замахивался неудобно газетенкой. Тут требовался хладнокровный бесстрашный удар. И полковник не промазал, но, опустошаясь душой, постиг, что ударил по сухарю: из-под газетки разлетелась от мухи только перхоть и кашлянула с портрета долголетняя пыль... Как раз в тот миг шумно распахнулась дверь и на пороге выросла хозяйская осанистая фигура начальника, толкнуть которого в этот неприметный кабинет мог только раздававшийся внутри, подозрительно громкий шум. Полковник был застигнут начальником врасплох, на месте преступления: взобрался он на стену и замахивался дико не на что-нибудь, а на Него, задумав с Ним что-то сотворить. "Что-о-о?!" - раздался грозный испуганный окрик. И вот задрожали у полковника ноженьки, завертелось веретено в башке. Еще имелась последняя возможность, доложить правду, чтобы хоть остаться в целых - и он залепетал, едва удерживаясь под потолком: "Муха залетела... Никак не мог... Согнать..." Начальник обжигал взглядом, будто льдом. И по взгляду этому морозному полковник замертво вспомнил то, чего и позабыть-то нельзя: что это был зимний день, за оконцем мглисто серебрился зимний воздух, месяц был январь, и еще утром шагал он по хрусткому морозному снежку. Смерть военкора Редактор, он же корреспондент и корректор дивизионной газеты "На боевом посту" - пожилой капитан с лысиной, которую по настроению ехидно называл то жопой, то прожидью. Представлялся не по-армейски, а как Афанасий Иванович, разрешая так же обращаться к себе и солдатам. Но те за глаза называли его шефом или Лысым. Ему было за сорок. Когда шел зимой по дороге, то обязательно не выдержит и прокатится по раскатанному ледку. Днем он обычно спал дома, а к вечеру приходил, напивался досыта коньяку и тогда начиналась работа над номером, правки да вставки. А из штаба дивизии, верно, смотрели на его светящееся окно и понимали так, что человек днюет и ночует, думая о газете. Он же любил о себе вслух сказать, что, как и Петр Первый, владеет многими специальностями и если терял от выпитого чувство жизни, то выстраивал наборщиков-солдат, муштровал и называл "вшивой интеллигенцией", хотя они ею не были, в смысле интеллигенции, а вшей-то всякий день давили, от нечего делать, разбредясь по разным углам. Помещение редакции от типографии отделяла фанерная перегородка, за которой и сидел он, Агафонов, все же невидимый и гнетущий для солдат, которые, если это было лето, били мух при открытом окне, тогда как начальник в поте лица работал. Сколько ни проходило через руки наборщиков его больших и маленьких статей, никто не помнил, о чем в них писалось. Запоминалось только, что началом полосных статьей было "полигон встретил солнечной погодой" или наоборот "пасмурной" - по временам года. Своими материалами он заполнял еще и газету округа "Дзержинец", иной раз в этой нормального формата газете выходило сразу несколько его статей, а то и передовица. И вот плодятся по-тараканьи его подписи - "И. Афанасьев", "А. Иванов" ... Но все капитаны, хотя мог повысить себя в звании и подписаться "майор Агафонов", но это по праздникам, для души: жвыкнул удало комариком, приятственно поволновался. И еще он давал переписывать статьи наборщикам, на сигареты, чтобы те покупали курево, получив как за себя денежный перевод, и у него не попрошайничали. Когда Агафонов уходил в отпуск или отбывал в командировку, то оставлял много заготовленного впрок материаяла. Был у него ревностно хранимый блокнот, куда он, разъезжая, записывал столбиком фамилии всех встречных военнослужащих дивизии. И этот блокнот он доверял самому смекалистому наборщику, с наказом, чтобы тот вставлял в заготовки реальных офицеров и солдат, не забывая потом вычеркивать из блокнота уже использованные в газете фамилии. Мечтой военкора Агафонова было создать книгу о Невском пятачке - о героической обороне Ленинграда. Думал, если создаст, то ему почет будет с уважением и прописка в Ленинграде. Делал он эту книгу так: из разных генеральских мемуаров и выпусков фронтовых газет выкраивал куски, которым сам придавал форму и пропечатывал из раза в раз в своей газете, но книжным форматом. Так на дармовщинку скапливался заветный типографский набор, из которого мечтал он сотворить свой памятник о Ленинградской блокаде. Но это же была муравьиная работа, которая тянулась уже множество лет. К тому же Агафонов дожидался, когда поумирают военачальники, из мемуаров которых он выкрадывал себе ленинградскую заветную прописку. Когда умер маршал Гречко, к примеру, то капитан встал из-за стола, потянулся и сказал солдату, доложившему эту новость: "Ну и что ж, начальник умер, все мы умрем - и я умру, и ты умрешь." Агафонов эти годы таскался по округу, по бескрайним заштатным просторам от полка к полку и по гарнизонам, растрачивая свои полжизни, как командировочные. На местах верили, что он напишет о них в газету, но то, что ничего кроме фамилий, после так и не являлось, делало капитана похожим на проверяющего. Наезжая третий, шестой и десятый разы в какой-нибудь гарнизон, давая самому себе задание от редакции, он был встречаем как разъездная инстанция и потом хвастался своим солдатам, вспоминая: "Cила прессы такова, что здесь звания не играют роли. Какой командир полка стал бы с капитаном пить? А вот узнают, кто я, бегут за водкой. Все права у меня!" Год дивизия завершала большими учениями в степях. Офицеры из штаба скидывались и везли ящиками водку. Ночами охотились в степи на сайгаков, списывая расход боекомплекта на учебные стрельбы, и праздновали одну нескончаемую победу. Агафонов участвовал на правах "прессы" - никаких трат и взносов, зато ел и пил с майорами да полковниками поровну. К исходу учений военкор надорвался и заработал, что грыжу, перешедший из доброкачественного в злокачественный запой. Будто маркитантка, он откочевал в обозе какого-то богатого на водку полка, освещать его боевые будни. Тамошних командиров он через месяц начал уж стеснять, но тронуть его побаивались. Поглядели, что корреспондент не гнушается питаться в солдатской столовой - и успокоились. Ждали, что когда-нибудь уедет сам. Поселили Агафонова в офицерской общаге, где какое-то время еще наливали уважительно корреспонденту. Когда же Агафонов из доверия вышел, то продал с себя часы, заграничную авторучку, кожаный портфель - и просуществовал с неделю. Порывался он вернуться в Алма-Ату, доделывать "Невский пятачок", но никак не мог. И дело было не в средствах на дорогу, а в жадном, сосущем уж из самого Агафонова, его пиявистом принципе, что у прессы все права. Ему не наливали - он затаивал злость и жаждал до удушья выпить. Шагал в полковую библиотеку, как в свою собственность, изымал с полок какую-нибудь книгу поувесистей, на том основании, что он и сам писатель, где-нибудь по дороге книжную буханку сплавлял и напивался назло этим "вшивым интеллигентам", как стал клеймить и проживающие в общежитии многодетные семьи, а особо ж невзлюбил он вредных, всегда трезвых офицерских жен. В то время в этот полк наведался проездом еще один работник печати - корреспондент из газеты округа, с которой сотрудничал Агафонов. Но окружная газета куда выше и корреспондент рассчитывал на особый прием. Вместо того взбешенный комполка предъявил ему спившегося жалкого капитана да выматерил их обоих от души. "Вы кто такие есть? Какого ж хрена вам тут всем у меня надо? Да я о вас такое сам напишу! А ну, привести себя в вид... А ну, глянули на меня... А ну, пошли вон..." На вонючей грязной колымаге свезли их на станцию и ссадили на перрон. Агафонов что-то мямлил. Хотел выпить, но злой молчаливый попутчик не дал ему взаймы даже на пиво. А спустя месяц в газете округа "Дзержинец" был напечатан крохотный фельетон, где корреспондент описывал кражу и пропитие неким командировочным военкором книжек из одной полковой библиотеки полковой библиотеки - и не осталось помина от уже сброшюрованного частью "Невского пятачка" пропал Агафонова и след ... Но обессмертила военкора его газета. И не осталось помина от уже сброшюрованного частью "Невского пятачка", но обессмертила военкора его газета... Или так много заготовил он для нее материала впрок, или сама сочилась, будто березовым соком, но с того времени и до сих вы в ней прочтете одно и то же. И являются подписи на бересте газетной бумаги, точно тайнопись всплывает - "И. Афанасьев", "А. Иванов"; а по праздникам нет да жвакнет комариком под носом у начальства "майор Агафонов". История водочной вышки У водочной за шаг и зги не увидать, а на тропе двоим не разойтись, забор - так и плющит, что тиски. Вышка эта - место рисковое и гиблое, только с нее способно водкой торговать. В глуши, на отшибе всех постов и примыкая со стороны зоны к рабочей, а ночами вымирающей, нежилой и нерабочей, пустоши желдорсъема, стояла вышка лагерная десятки лет, целую жизнь. Так что и до Карповича имелись у ней хозяева, и до Карповича служили. Гроб тоскливый для одного, который год и два втискивается в него и стоит столбиком, отбывая сотни суток срочной своей службы, теремок этот в два аршина поглотить смог столько судеб, что два аршина пустоты уж зияли да дышали как живые раны. Дощатые стенки кругом были изрезаны, расковыряны томившимся тут народом - именами и охвостьями годов. Кто-то делал зарубки дней, а может, так помечалась проданная водка. Но потому как не дозволялось вышкам обрастать памятью и доски строго настрого выскабливались, красились, оставалось только рябое их рыло, да глубокие рубцы, неизгладимые ни скребком, ни краской. Вот ведь Гаджиев. Этот туркмен вовсю на вышке барыжничал. Жениться хотел. А у них такой обычай, что если старший брат не обзаведется, то младшему жены не дозволять. Старший же брат никак не мог скопить денег, чтобы девку из семьи выкупить, и Гаджиев за двоих выкуп собирал - за себя и за никчемного брата. Службе конец подходил, а денег не доставало на двоих-то. И он выпустил из зоны зека за пятьсот рублей. Зек на воле человека убил, и поймался, а по его показаниям арестовали и Гаджиева. Туркмена до суда содержали в следственном изоляторе, и от конвойников полковых, какие на этапных перевозках бывали, пришло известие, что Гаджиева в изоляторе за красные погоны урки обабили, а потом, помучив всласть, и повесили. Тогда смерть туркмена мало кого в роте напугала, смеялись над ним, что купился на пятьсот рублей, бабай. Нашлись на водочную новые охотники. Слаще остальных сержантам за этот наряд подмазал Шумилин, он и заступил. Полгода на вышке выстоял, но погиб. Взял наперед за водку большие деньги, а когда пригрели денежки, то и водку пожалел отдавать. Что ни ночь зеки закидывали его на вышке камнями, железяками, копьишками из сварочных электродов. Заградсетки, какие полагаются для защиты караульного, отсутствовали у всех вышек - были да сгнили, так что привыкли служить без них. Шумилин не верил, что его убьют, бодрился, но как-то его с проломленным черепом на вышке нашли - успел помереть, истек кровушкой. И тогда водочной стали страшиться, и служить отказывались. Хоть кое-как с вышкой улаживали; кого уговорят ночку перестоять, кого отпуском даже заманивают. А были и такие, как Крот, блатарь ротный Кротов, всех заставлявший себя называть по имени-отчеству, Семеном Потаповичем. Его поймали с анашой, то есть подсунули ему анашу, чтобы исправить. Говорят, тебе одна дорога, Кротов, на зону - ты или служить будешь на зоне, на водочной, выбирай, или в зоне сидеть. Крот и отбывал срок на водочной, всю зиму. Обкуривался анашой, так что не боялся и не чувствовал мороза, а по ночам орал, как заклятье: "Х..й вам, а не Кротова, сами сдохнете!" А зеки требовали от солдатиков старый шумилинский должок, да еще сверху, но никто не хотел за Шумилина расплачиваться. Когда Семен Потапович демобилизовался, а он в ту зиму облысел, на водочную погнали прапорщиков, но ведь и жалко начальникам прапорщиков утруждать, они ж на зарплате. И пошагал, потопал на вышку Блакитный, его черед наступил из сырости выползать. Терять ему было нечего. Блакитный нажаловался, что сержнаты едят котлеты. Котлеты им жарили из того мяса, что не докладывалось в общий котел. Он же об том не знал - если бы знал, то поберегся. Он думал, что котлеты выдаются всем, и втерся с тем вопросом, не утерпел, к офицеру - отчего котлеты не выдаются всем, если их сержанты едят. Сержантов отодрали без мыла, чтобы не воровали - но у начальства, жратву ведь только начальству полагалось воровать. Никто и не скрывал, как обычно скрывают стукачей, что с вопросом обратился рядовой Блакитный - вот рядового и опустили. На утренней оправке это было, сержант вдруг приказал Блакитному у параши залечь, говорит, окапывайся. Блакитный не понимал, что надо бы сдохнуть ему было, но такого приказа у параши не исполнять, пускай и звучит обычно. И вот залег, а потом уж ему подняться не давали. Чуть рыпнется - под живот сапогом. Для начала сказали, что так будет с каждым, кто против сержантской власти пойдет. Растолковали насчет котлет, что если хочешь котлеты хавать, то заслужи и заставь, хитростью или силой добудь. А не сможешь, ложись у параши и подыхай. И всем было велено, чтобы оправлялись на него, так и Карпович не пикнул, облегчился, ненавидя за то Блакитного, что мочится на него. Как он доходил, того не расскажешь. Попользоваться им решили начальники, открыли ему дорогу служить, толкнули на водочную. Но патронов к автомату на первых порах распорядился Блакитному не выдавать, чтобы чего не вышло, человечек-то в мучениях жил. Знали бы зеки, что патронов нету, только холостые - в воздух палить. Торговать водкой заставили Блакитного сержанты, но копеечка стала и к нему прилипать, начал для себя приторговывать. С зеками честный расчет ввел, и с зоной за долги Шумилина с лихвой рассчитался. Но мочой-то пованивало от него, да сержанты не очень защищали, а только сколько могли обдирали. Блакитный платил, чтоб его не били. Платил за пропитание в роте, за спанье - отъелся, отоспался. Котлеты хавал, но в ту котлету каждый мог плюнуть, как в парашу. Чем судорожней старался в люди выползти, тем глубже и окунали, поминая кто он такой есть, тогда ведь сержанты каждого на него оправиться заставили, вот теперь и поминал каждый. И когда не достало у Блакитного никакой надежды, никаких денег, он только до завтра дожить жаждал, выживал, а тут не захотел ждать, не пожелал больше терпеть - и застрелился, умылась водочная и его кровушкой. Вот и все, чего он достиг, застрелился, как человек, а не удавился над парашей-то. Карпович долго ждал, чтоб вышка высвободилась. Так уж рассчитал, что ему-то на водочной не сгореть. И чего сказать - случай был, какого доныне не выпадало. Взвихри он плату за водку, зеки и не пикнут, водка рисковей стала. Верно, и пить уж страшились, а не то, что добывать. Карпович и вдвое больше торговать может, и в три шкуры денежек содрать. Думал, взять нахрапом - и бежать. В том он и силу свою чувствовал, что была у него цель - бежать. Могучей жилой станет водочная, и пускай потом спохватятся. Деньги в сапог - и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об стену. Главное больничка, а там деньги и оживут, налипнут... Надо, чтобы признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! Неужто за пятьсот рублей не подмахнут? Неужто встанут пятьсот рублей поперек горла, чтоб какого-то солдатика не упустить, вшивоту? И времечко уж истекало, и все сходилось, как высчитал Карпович, быстрей бы в больничку. Он чувствовал остро, всей болью, что зима приближается, настигает - с того времени и чувствовал, как начали весной-то мучительно стаивать горы снега в степи. Зимы он боялся, от зимы бежал, нещадной, которую чудом на издыхании вынес, а больше не вынесет. Но всегда это был розовощекий здоровый мужичок, ставропольской закваски. Исхудавший в зиму, не уменьшился он в росте, не сдавился в плечах, а сделался здоровее - крепче и жилистей. C дней своих первых стукач, всеми презираемый, Карпович не унывал и донос начальству употреблял не иначе как в свою выгоду, становясь неожиданно сильным, сам презирая солдатню да сержантов с подлой мстительной злостью. Когда в казарме он был в первый раз бит, то исхитрился измазать юшкой всю рожу, как если бы и не нос расшибли, а содрали кожу, притом упал замертво и до прихода начальника не вставал, не дышал. И бить Карповича до крови, по лицу уж боялись. Когда же устроили в роте молодым прописку и вколачивали в жопы звезды с блях, то Карпович вдруг сам вызвался первым пройти это испытание, но чтобы те, кто бил, подписались бы, что он испытание прошел, а не просто был избитым. Навроде как паспорт солдатский выдали. Ему же поверили, что как по закону хочет, и дали-то расписку - сами на себя показания дали. Дело было ночью, а наутро Карпович уж предъявил потрясенному начальнику бумажку эту неграмотную да всю в кровавых звездах свою потерпевшую задницу. Понятно, что и начальники его не очень уважали, а боялись, презирали как урода. Было не понять, кому служит он, в кого целит, куда метит. Он был человеком, способным на все. Хитрость его была как простодушие. Трусость как мужество. Веселость и бодрость лучились из него, точно из дурачка, но мерещились в них глубокие, даже выстраданные, неверие и злость. А угождал он, чтобы в нем так и видели - одни гниду, другие урода с дураком, как было и ему легче: но сознательно, уж и не дурак, и не урод, потихоньку этих людишек для себя истреблял. Мог он уже многое, но никак не позволял себе открыться, выпустить все желанья свои и душу на волю. Этой-то воли он страшился, и покой обрести мог отчего-то только с неволей. Сам того не постигая, казалось, только и в надрывной попытке слепить, защитить свой мирок, он так исхитрился и закалился, что оказался живуче всех - и не мог уж, выживая да выживая, остановить этого в себе молоха, освободиться. Все, что делал Карпович, начинало служить какой-то одной цели, другой, ему уже непостижимой, заживо его пожравшей, и он ей подчинялся, будто своему страху, но то был Страх, и не человеческий, а сама она, Смертная Смерть. Жилец От умершего своей смертью пьющего неприметного полковника освободилась однокомнатная жилплощадь в доме, где прописку получали только на время службы, и в нее бесшумно въехал холостой комендант офицерского общежития, так же бесшумно схоронив никому не важного одинокого пьяницу. За хорошую работу комендантом Анатолию Лыгареву удружили эту отдельную квартиру и брали на службу в особый отдел, а поручение справить умершему полковнику похороны было дано как в нагрузку. День бывший комендант провозился с гробом, погоняя двух неповоротливых голодных солдат из хозвзвода, что даны ему были для разгрузки и погрузки, и под вечер с кладбища поехал уже налегке не в постылое общежитие, а к себе домой. Квартира кишела вещами покойника. Худое, бедное имущество досталось Лыгареву в наследство, и наутро он хладнокровно избавился от него, перетаскал в тюках на мусорку, вместо зарядки. Оставил у себя кровать, шкаф да жестяную коробку с престарелыми фотографиями и письмами; это были письма и фотографии женщин, с которыми полковник знакомился в лучшие годы в санаториях, но не заводил семьи. Полнотелые, белозубые, в возрасте - похожие на поварих. Но писали они каждая по-своему, то строгие и скучные, то умоляли о любви и вспоминали знойные южные ночи. Лыгарев читал и перечитывал эти письма, глядел на чужие улыбчивые лица, и начинал поневоле мечтать о женщинах, сам писал им в мыслях ответы - и видел какие они были под платьями, белокожие, пышные, как зефирины. Кровать пришлось ему выкинуть несколько дней спустя, она не сгодилась, пропахла пожилым пьющим хозяином, дух которого из нее ни за что не выветривался. Из-за этого въедливого духа мертвецкого, что впитался даже в стены, Лыгарев принялся всего бояться нервничал, будто б за ним следили. Но никак нельзя было отказаться от квартиры. Тогда, от страха этих прокисших смертных стен да из-за нервов, он и надумал, что ему надо жениться. Обратился он к случайной и ненужной долгое время любовнице, неприхотливой сорокалетней женщине, ровеснице, зная отчего-то твердо, что именно эта, которая в первый же раз дала себя раздеть, как и тогда, не откажет ему, а ответит согласием. В прошлое время он был без квартиры, а женщина эта ютилась с матерью, отцом и молодой сестрой-студенткой, которую вся семья нежила да лечила от какой-то болезни кожи, так что Лыгарев опротивело слушать о прыщах и о том, как мало у них в доме места - прыщавую балованную девку стесняли даже гости. Он успел купить женщине в подарок в военторге полуспортивные туфли на резиновой подошве, съездил с ней по грибы и после этого леса, где она пожалела марать одежду на траве, озлившись, скрылся из ее жизни. Но теперь у Лыгарева была своя квартира, свой дом и он имел в женитьбе душевную потребность: он боялся этих стен, желая разделить их хоть с кем-нибудь, чтобы избавиться от гнетущего страха и одиночества неприкаянной своей, ненужной никому жизни. А перезрелая невеста тоже рассчитывала на малое - на крепкую надежную семью. Светлана Ивановна была педагогическим работником и преподавала историю в средней школе, чем бескорыстно гордилась. Фамилия Лыгаревой гораздо больше подходила ей, чем своя, длиннохвостая и потому какая-то крысиная. Ей нравилось, к примеру, что Анатолий сирота. К тому, военный человек, непьющий и некурящий, как бы и нерусский. Ей нравились его целеустремленность, жизненная сила и она так рассчитала, что и Анатолий не красавец, и она не красавица, стало быть, они прямо подходят друг другу. Светлана Ивановна, однако, была высокого мнения о своей образованности и называла себя не иначе, как "интеллигентным человеком", что давало право ставить себя всегда выше Лыгарева, а ей это было важно. Вот она говорила на уроках с глубокомысленным видом, важно: "Гитлер был фашистом". Или: "Владимир Ильич Ленин был вождем мирового пролетариата". А в учительской, встревая в женский треп таких же, как сама, училок, говорила с гордостью: "Я не люблю мужчин". И еще говорила, что есть плохо, а что - хорошо, и тоже себя за это уважала, будто знала то, до чего другие должны были расти и не дорасти. Они повстречались снова, будто по сговору. Не было упреков, ни воспоминаний - она только неожиданно торжественно ответила Лыгареву, что согласна быть его женой. Когда подали заявление, Светлана Ивановна наезжала после работы что ни день - делала уборку и стирку, готовила еду и в одинаковое время уходила, ночуя у себя дома. Лыгарев томился, но после прошлого и сам отчего-то не мог решиться даже обнять свою бывшую любовницу, хотя она светилась знакомым ему ровным спокойствием, решимостью, и с полмесяца они встречались на квартире Лыгарева, похожие на брата и сестру, а расписались за день до Нового года. Этот праздник и хотел Лыгарев встретить как раскупорить новую свою жизнь. А свадьбы, с гостями да гуляньем, не устраивали, что было семейное уже их решение, поберечь деньги. Те, кого позвали свидетелями, такие ж училка и дознаватель из особого отдела, выпили за молодоженов по фужеру шампанского на квартире у Лыгарев, поглазели и разъехались. Лыгарев допил за ними бутылку шампанского, но не опьянел, хоть и желал. В первую брачную ночь молчаливо лежали и будто б ждали друг дружку, а потом Светлана Ивановна засопела, и уснул от усталости сам Лыгарев. Наутро он проснулся и возненавидел еще спящую свою жену. Ему стало жалко, что она будет проедать все заработанные им деньги и нарожает чужих ему детей, на себя похожих, тоже нахлебников до самой смерти. Было ему и стыдно, противно, что у нее больная прыщами сестра, которую семейка отправляет каждое лето лечиться соленой морской водой и солнцем на юга. Хоть сестры этой ее младшей Лыгарев до сих пор в глаза не видал, но и было ненавистно слышать без конца о ней, о студентке, лечится которая морем да на солнышке. И еще он ненавидел свою жену, что придется с ней под одной крышей теперь жить, укладываться каждую ночь в одну постель. Нет у нее грудей. И одежды имела она в гардеробе всего три, в которых он всегда ее, чудилось, и видел - полуспортивные ботинки на резиновой - подошве, изношенный вельветовый плащик да какая-то в блестках косынка, которую она как украшение повязывала на шею. Проснувшись с такими мыслями, Лыгарев пересилил себя ради праздника, и прожил день в тоскливом ожидании конца старого года. В новогоднюю ночь семья Лыгаревых не спала - кушали вечный салат с вареной картошкой, яйцами, колбасой и молчали. Светлана Ивановна сделала наконец мужу замечание, что тот скребет вилкой по тарелке, портя ей аппетит. Лыгарев вдруг сгреб салат и швырнул ей всю пригоршню в лицо: "На, падло, жри..." Женщина вскочила и бросилась бежать из комнаты, то ли похныкивая, то ли попискивая. Он сидел в пустоте, в квартирке было тихо - Светлана Ивановна точно б испарилась. Тогда он поплелся за ней, чувствуя уже не злость, а тоску. Жена лежала на заправленной кровати с толстой книгой в руках. Лыгарев был поражен: она возлежала в том же платье, которое уже подчистила водой, а умытое лицо ее светилось строгим покоем. Ему стало жалко себя рядом с ней. Он даже хотел, чтоб жена обняла его в то мгновенье, защитила, простила. "Светлана! Что мне делать, как жить?!" - произнес он c надрывом. "Не притворяйся, Анатолий, это отвратительно, - проговорила она глухо. - Мне безразлично, нравлюсь я тебе или нет, выходить замуж второй раз я не собираюсь. Живи как хочешь, но если будешь шляться по чужим девкам, пеняй на себя. Пойду к твоему командованию, потребую, чтобы тебя отчислили из армии, - и Светлана Ивановна снова отвердела, да, из армии. Таким как ты в ней не место". Лыгарев задохнулся и бросился на охнувшую тяжко жену. Он рвал на ней платье, заламывал руки, вцеплялся в булыжные грудки - и хлестал наотмашь по щекам, глядя в перекошенное трусливое лицо, и ему хотелось, чтоб она кричала и звала на помощь, а он бы рвал да бил ее еще больней. В пылу этого своего торжества, в самый разгар, Лыгарев неожиданно похолодел и сковался от страха: Светлана Ивановна, которую он долбил своей тушей, не сопротивлялась и не пыталась вырваться из-под него, как это ему чудилось, а сама прилепливала его к себе и с пугающей жадностью кусала его зубами, выкручивая кожу, точно б пыталась содрать шкуру или подвесить его в воздухе. Опустошенный, он потом спрятался в одеялах, слыша сквозь их толщу шум воды, и уже явственней, в мертвой тишине слышал, как жена увальнем проходит по комнате и залазит в кровать, и говорит вежливым чужим голосом в черноту: "Cпасибо, Анатолий," - а потом поворачивается к нему спиной, на тот бок, что без сердца, как советуют спать врачи. Петушок Прошло уже много лет, а я все помню эту историю - про Петушка. С годами бестолковый, с матом смешанный рассказ, что слушал я одной ночью в черной казарменной яме, то и дело проваливаясь в сон, а под конец и вправду - уснув мертвецки, делается все неотступней и зримей. Отчего-то покоя не дает этот Петя-Петушок. С каждым годом чего-то жду... Летом, когда призвался я и попал служить в конвойный карагандинский полк, прокатился по лагерным ротам слух, что казахи забили насмерть и порезали на куски близ городка Абай, в какой-то шашлычной у карагандинской трассы, русского солдатика. Болтали и у нас. Никто не знал ни фамилии, ни какой он был роты, этот солдат, ни деталей убийства. По воскресеньям отпускали до полудня в увольнительную, но из роты никто не ходил. Страшились слуха, хоть Абай был от нас километров за сто. Этот месяц летний, когда не развеялся еще страх, помню хорошенько. До полудня по воскресеньям солдатня маялась. Бродили по казарме, по двору и зверели. Через этот чужой страх проклятый лишился и я однажды зуба. Потом только, на втором году службы вставил бесплатно в госпитале железный зуб. Уже я дослуживал, живой и невредимый, как в роте появился Чумаков - отсидевший в дисбате шоферюга. После дисбата ему оставалось еще год срочной службы. В роте не отыскалось у него ни земляков, ни одногодков, и хоть красовался наколками да сыпал свысока дробным воровским матерком - снова проштрафился, разозлил у нас бывалых сержантов и солдат, так что шкурку эту блатную пушистую с него чуть не заживо ободрали. Шоферня в дисбат заруливает по-известному, на бензине воровал или человека сшиб, а таких на срочной бояться не будут, пришлось и ему родине послужить. Про себя Чумаков оставался злым да крепеньким, словом, сукой. Перевоспитывал его в роте не я, а потому-то ли он заискивал передо мной, то ли доверял. Охота была и ему излить уже без прикрас душу. А рассказал-то Чумаков о том лете, о том солдатике, о той шашлычной на трассе, под Абаем. И заныл железный мой зуб. "Петушком" вместо Петра, нежно так, солдатика поминал сам Чумаков, да с ухмылкой - окрестил некудышного деревенского паренька как кличут на зоне пидоров. Но при всем при том, имел любопытство и ловко выпотрошил из него душу. Петушок был родом из Сибири, Чумаков рассказал - тот поселок городского типа, где он народился, звался то ли Бычуган, то ли Мычуган. Отец, тракторист, зарубил у него на глазах мать, а когда опомнился, что убил, побежал и повесился в бане - так Петушок в одночасье осиротел, и с десяти годов жил в том же поселке у единокровной своей, тоже пьющей и никудышной тетки. Образование его было "неполное среднее" cо справкой - в школу еле-еле отходил до седьмого с половиной класса. Окончил курсы трактористов и работал до армии в родном лесхозе, а за мелкое воровство у граждан - лазил в погреба - состоял на учете в милиции. Чумаков шоферил в хозвзводе. Другие пахали по Караганде и области на автозаках, из тюрьмы в суды, из судов в тюрьму. Осваивали бронемашины и после не вылазили из-под них, похожие на чертей - озлившиеся, с ног до головы покрытые сажей и копотью. Кто возил начальство - драили по-моряцки командирские авто и умывались до блеска самоварами, даже чистили зубы, чтобы изо рта не пахло. А Чумаков процветал в цивильной приемной хозчасти, где с утреца он и экспедитор Цыбин, молодой опущенный солдатами лейтенант - прямоходящий коротышка с крысиной мордочкой - ждали по полдня, куда отправит хозяин, зампотыла. Зевали, развалившись в списанных из штаба мягких креслах. Похабничали с вольнонаемной Веркой-секретаршей, что хихикала дурочкой из-за конторки, будто б не понимала: Цыбин звал ее в офицерское общежитие "покушать секса с изюмом", одного и того же. В день только и делали ходку - на строительный комбинат в область, то за кирпичом, то за черепицей или железом, а по дороге калымили да прожирали деньги в столовых, кафешках, шашлычных, в засаленных придорожных ресторанах. Зампотыла держал эту бригаду больше для своих нужд, по-родственному закрывая на многое глаза, но если наказывал, то запирал двери от посторонних и сам лупил Чумакова с Цыбиным резиновой милицейской дубинкой. Был в этой бригаде и грузчик - солдат, которого отобрал-подобрал хозяин, но уж без снисхождения, точно б скотину: взял из хозвзвода послушного работящего деревенского парня, уже забитого там нерусской солдатней. Чумаков с лейтенантом катались в кабине. Место у Петушка было в жестяном кузове, который задраивался наглухо снаружи, и чего б ни возили, куда б ни ехали - терпел в этой утробе всю дорогу, сидя без воздуха и света на голых досках, как под землей слыша их гогот и вопли магнитофона. Когда калымили, то надрывался за всех Петушок, а Чумаков с Цыбиным даже друг с другом не умели поделиться, и потому прожирали все деньги. Стопорили фургон на сколько попало времени, сами тишком уходили, так что Петушок, захлопнутый на засов в кузове, ждал по часу их возвращения, не сознавая, куда ж заехали и что происходит вокруг. Раздавались их довольные веселые голоса - фургон трогался. А бывало, Чумаков громыхал засовом и звал его, горланил: "Выходи, Петушок, освобождай хату!" Он послушно по-быстрому спрыгивал. Чумаков недолго обхаживал любовницу - помогал ей вскарабкаться. Кидал в темень бушлатик, оглядывался по сторонам и пропадал. У обочины топтался Цыбин и ждал своей очереди, от нетерпежу косясь на задраенный кузов. Петушок отходил подальше, не зная, куда себя девать. После этого дела Чумаков, как сам хвалился, "любил покурить". Добрел, угощал сигаретой, звал в кабину послушать музыку, и, гогоча, пересказывал молчаливому Петушку, что делает там лейтенант, за их спиной. Спустя время показывался одеревенелый помятый Цыбин и, нагоняя на себя строгости, командовал визгливым нервным голоском: "Чего развалились, вашу мать, тоже мне, солдаты! Поехали!" "А ты не матюши, старшой, она, гля-ка, не тебя, короткого, рожала..." - огрызался Чумаков и шагал тоскливо проверить девку. Пуская на волю эту попутную, отделанную, он еще нешутейно раздумывал, подначивал прятавшего глаза Петушка: "А ты, братуха, хочешь ее спробовать? Ну?! Ну, не хошь, как хошь, сказала вошь". В тот день фургон хозвзвода отбыл из Караганды как только рассвело в долгую командировку в джезказганскую область - в неизвестный, или ж в неизвестную - Андырь: ехали, знали, что на металлический завод, за оборудованием для ремчасти. Достигли этого места, когда уж остывал летний знойный день, и оно встретило их громадной дырой неба, пустошью рыжей черепастой земли. Люди здесь не жили, а работали. Степной воздух поник едким бесцветным дымом. Следы гусеничные тракторов выпирали даже из зарослей репейников, как и обломки труб, арматуры. Завод отыскали по этим и другим следам. Двор у распахнутых настежь ворот какого-то цеха, куда загнали фургон, походил на заброшенное футбольное поле. Петушку, после того как отсидел всю дорогу запертым в кузове, двор этот виделся еще огромней, так что захватывало дыхание, и он с уважением оглядывал чужое новое место, будто б очутился в гостях. Цыбин деловито пошагал внутрь безмолвного цеха, уже запасшись накладной, которую читал, бубнил на ходу, опущенный с головой в клочок бумаги. Чумаков, развалившись у фургона, угрюмо лыбился сквозь зубы: "Ну, ну... Поглядим, чего он там словит, на рубь или на два..." - все измеряя на километры, давно он решил про себя, что погнали их на край света не за пустяковиной, а за чем потяжелей. Поэтому он был такой угрюмый, волком огрызал сигаретку, которую только от злости и закурил. Спустя время выбежал как на свободу радостный вертлявый Цыбин, размахивая судорожно рукой, чтобы поворачивали в цех. "Вот, сука, чего у него там, хрен, что ль, достал слоновий. Слышь, Петушок, я мараться не буду, ты даже не жди. Грузи сам, надоели вы мне..." Больше он не вылез из кабины грузовика. В гулком холодном цеху копошилось у верстаков несколько рабочих. Цыбин нетерпеливо ждал у поддона с забитым досками небольшим станком. "Есть где подъемник? А почему не вижу, где лебедка?" - покрикивал он вдаль на рабочих, и они дружно замерли неживыми у верстаков. Припугнувшись, Цыбин кинулся на Петушка, стоящего перед неподъемным для одного ящика: "Чего встал? А ну давай мне, как хочешь! А где Чумаков? Рядовой Чумаков!" "Поди у слона отсоси... - с гулом докатился голос. - Я водила, мне за баранкой положено... Вона, Петушка запрягай." Лейтенант растерялся, но через миг спохватился и заорал на Петушка, багровея: "Товарищ солдат, приказываю начать работу!" Тот навалился одиноко на затаренный станок. Поддон заскрежетал и чуть сдвинулся. "Вот так! Вот так!" - упрямо погонял Цыбин, не желая понимать, что солдат в одиночку не справится. "Эй, ты чего развоевался-то? Ты чего это? Ты это здесь кончай! Угробишь парня! " - заволновался кто-то из рабочих. "Да кому ты говоришь, это ж мудак в фуражке! - загудел цех. - Давайте, ребята, поможем! А ты иди отсюда, крыса, а то будет тебе лебедка, так вот за мотню и подвесим!" Цыбин заглох и живо скрылся с глаз. Рабочие отыскали крепкие широкие доски и по ним, как по полозьям, поддон со станком тягали в машину - два рабочих из кузова подтаскивали на лямках, Петушок с еще одним, пожилым - толкали муравьями наверх. Когда ж рабочие, пошатываясь от усталости, ушли, лейтенант подбежал поближе, волнуясь, что они бросили помогать, но станок был загружен и закреплен канатом. Мордочка его просияла, он повеселел и даже засмеялся, довольный и будто б сытый. Обратно несло фургон, как по ветру, и еще не прожитый день, казалось, сгинул в памяти. Чумаков наугад съехал с трассы, чтобы не давать кругаля, а срезать по степи. Загудел одиноко ветеряка. Потянулись пышущие боками сопки, испеченные зноем, точно б пирожки. Они галдели и развлекались в кабине музыкой, как вдруг Чумаков приметил вдали катящийся меж сопок шерстистый белесый ком. "Гля-ка, Цыбин, шашлык бежит!" "Да, шашлычком бы побаловаться..." - помечтал пьяненько, в никуда, забывшийся на миг лейтенант. "Да я ж не вру, вона, целое стадо!" Цыбин встрепенулся и у него вытянулась от удивления шея. Неповоротливые тучные овцы бежали. Их гнали серые, похожие друг на дружку собаки. Лейтенант разглядел трех, бежавших поодаль от стада - тощих, всклокоченных, куцехвостных. Они задыхались, свесив из пастей размоченные слюнявые языки, и гнали овец прямо на фургон. "Давай задавим! - вскрикнул Чумаков. - Наедем, как случайно, гля-ка, никого ж близко нету, а подальше-то забацаем шашлычка!" Цыбин, которого терзала такая же мыслишка - что стадо никем не управляется, только скуксился от удовольствия и забормотал: "Эх, и правда, пожрать, пожрать!" Когда Чумаков сорвался со степной гладкой стежки и погнал фургон за стадом, лейтенант почти зажмурил глаза, чтобы ничего не видеть. Напуганные, овцы кинулись в страшной давке от мчащегося на стадо, ревущего фургона. Вой, истошное блеянье смешались в воздухе, ставшем удушливым. Овцы на острых копытцах карабкались по склону сопки, падая с нее, скатывались под копыта напиравших других. Цыбин что-то беспомощно прокричал в этом гуле, но Чумаков обрушил машину в их гущу. Овцы сдавили обездвиженный фургон со всех боков, приросли, точно мясо к костям, и казалось, что уже не вырваться из этого живого, сомкнутого намертво круга. Чумаков пнул дверцу и свесился, глядя под колесо: "Есть! Попались!" А потом выхватил из-под сиденья саперную лопатку, спрыгнул и без удержу принялся выбивать из овечьих шкур пылищу. Так растратил он все силы и разогнал овец шагов на десять от фургона. Закашлялся. Поволокся в кабину. "Цыбин, вылазь. Если жрать вместе, то и мараться вместе". Лейтенант не помня себя спрыгнул на землю. Вдвоем они вытащили из-под фургона раздавленную овцу и понесли как мешок, сгибаясь от тяжести. "Петушок, вылазь! - навзрыд, не своим голосом заорал Чумаков, и загоготал - Жрать будем!" Когда кузов распахнулся, Петушок, который думал, что это конец пути, выглянул, виновато улыбаясь, но от увиденного непонимающе замотал головой. "И этот баран - не понимает. Чего мотаешь, не видишь - шашлыка надыбали. Теперь жрать всем не пережрать. А ну, прими!" Они поднатужились и завалили к нему наверх сочащуюся кровью тушу. Цыбин хотел тут же бежать, но Чумаков цепко схватил его и не отпускал: "Куда, сука?! Столько добра - и бабаям оставлять?" Он схватил и Петушка, и заставил всех работать. Но вдруг обуяла его мысль, что всего мяса не надо, и он с ходу надумал рубить подавленным овцам только ляжки. Туши стали снова бестолково вываливать на землю, топор же всегда имелся у него в запаске. Шатаясь, как пьяный, ничего не желая слушать, Чумаков пошагал за топором. А овцы разбежались по степи и бродили. На месте давки, где теперь было свободно, валялись затоптанные их детеныши с черными углубинами животов. Раненые, выставив разорванные бока, дрыгали под себя копытами, точно хотели убежать со всеми. Когда успокоилось, объявились неожиданно те собаки. Они возвратились - за овечьими тушами. Одна стащила затоптанного овчаренка. Добыча эта была тяжеловата для нее; она урчала и, упираясь лапами, как бы пятясь, тащила добытое за копытце. Уволакивая овчаренка, она отчаянно озиралась на людей у армейского фургона. А собаки из ее шайки только кружили вокруг, поскуливали, но не осмеливались подобраться к нему так близко, как смогла она, которая чуяла страшную бензиновую гарь, - и ползла, да еще на виду у этих чужих людей. Когда ж она отволокла свою добычу от грузовика, то и вся шайка бросилась на овчаренка, раздирая его в драке на кровавые ошметья. Растащив куски, разбежавшись, точно бы в их урчащую от удовольствия свору швырнули камнем, собаки заглатывали каждая свой кусок, жадничали, оскаливались по первому шуму за спиной. А потом опять собрались и погрызлись уже за нежные розовые косточки, торчащие из овечьего остова... Казалось, и они гнали овец - охотились, пожирали как звери добычу, но отчего-то не прятались от людей. Чумаков побродил над овцами, приглядел себе одну - и схватил за ногу, дергая, точно б думал ногу просто оторвать. А овца волочилась, и тогда, бросив ее, он схватил за ногу другую овцу. Своя же нерешительная возня с овцами его разозлила. Со злости он замахнулся топором и как попало ударил. Овца, казавшаяся мертвой, стала биться - она еще не умерла. Чумаков, будто выдергивали у него эту овечью ногу, принялся тянуть изо всех сил на себя да рубить ее уже безжалостно в ошметья. Петушок зябнул за его спиной на ветру без дела. Цыбин спрятался, забился в кузов. А невдалеке из-за сопки показались люди. Они тащились на заморенных кобылках, сильно отставая друг от друга. На глазах Петушка один из них свалился. Тогда другой навьючил его на лошадь - и, с трудом забравшись на свою клячу, тут же свалился с нее сам. Упав с лошади, он ухватился за кобылью гриву и кое-как поднялся. Задрал пьяную башку в небо и опять свалился. Поднявшись с земли и на этот раз, он не пытаясь больше взобраться на свою кобылу, ухватил ее с той второй конягой, на которую навьючил еще раньше бездыханного дружка, за поводья и поволокся неотвратимо к фургону, точно его оттуда окликнули. Столкнувшись с фургоном, уставился на него равнодушными с самого рожденья глазами. Затем оглядел свои замаранные портки, утерся. Почуяв передышку и то, что земля наконец не ходит под их смолоченными копытами, лошади задремали, то окуная под себя, то вздергивая мохнатые войлочные головы. Обе кобылы, казалось, долго пролежали зарытыми в земле. На них не было никакой упряжи, кроме веревок на истертых в кровь шеях. Вместо седел на спинах их были перекинуты ватники, стянутые под животами теми же веревками. Рукава ватников свешивались по раздутым кобыльим бокам и болтались при ходьбе, точно обрубки крыльев. Чумаков, покуда они приближались, забросил в кузов топор, порубленную овечью ногу - и кинулся заводить фургон. Как ни орал он, ни звал - Цыбин прятался глубоко в кузове, где валялись, позабытые, еще две овечьих туши, и не решался из него выползти, будто на выходе его ожидал конвой. Он заходился дрожью от одной мысли, что они натворили, и жалел себя навзрыд, так что даже мычал. Эти двое, которые застигли их в степи, пьяные пастухи, казались лейтенанту здоровыми и опасными. Петушок остался стоять на их пути, не зная, куда бежать, но и чувствуя, что нельзя бежать, бросать остальных. Чумаков же резко подал фургон назад - и тот увяз в суглинке, истошно ревел и буксовал, пойманный, будто в капкан. Пьяный пастух поглядел сквозь Петушка и чего-то замычал, потребовал, обведя кругом скрюченной рукой. "Это не мы, дядечка... - заскулил боязливо Петушок. - Это они сами нам под колеса..." Казах, заметив под ногами дохлых овец, свесил голову - и долго глядел будто б в землю. Мужик он был и крепкий, мордастый, но блеклые больные губы, глаза даже не старили его, а мертвили. Под куцей и прожженной местами солдатской шинелью, которая подпоясана была внахлест нагайкой, виднелся самовязанный грубый свитер, добротная и домашняя из всего его одеяния вещь. На голову была нахлобучена сталинка, армейская или арестантского склада ушанка на рыбьем меху. Петушка заворожила его запущенная борода; росла из-под горла, воткнутая хворостинным пучком, похожая на ссохшийся рыбий хвост, и воняла воблой - была не седая, но грязно-белая, будто выкоптился, как из воблы, засол. Казах разглядывал и павших, подавленных овец. Корча еще живых из них не смущала и не удивляла его глаз. Было только видно, что и ему жалко проходить мимо горы этого дармового, чудом взявшегося посреди степи добра. Он не подумал и того, что овцы могут принадлежать военным людям, и распоряжался всем, точно хозяин в своем сне. Не ожидая отказа, потребовал, чего захотелось в эту минуту: "Дай закурыт!" Петушок не понимал, как можно ему отказать, и чуть отстранясь, протянул казаху свое курево. Тот помял бестолку, выпятил от недовольства губу - и Петушок чиркнул спичкой, быстрехонько поднес огоньку. А когда казах запыхтел цигаркой, как это и бывает во сне или по пьяни, не чувствуя от курения никакого вкуса, а разве приятную блажь, то сказал из жадности, с какой-то задиристой злостью: "Все курыт мне отдай." Петушок не раздумывая отдал всю измятую пачку дешевых болгарских цигарок. А со спящей подле фургона лошади свалился навьюченный на нее и до того забытый человек. Оживший, он отполз на карачках подальше от фургона и уселся, мыча, как дитя, нечто жалобное и бессвязное. Этот был русским, каких после освобождения много нанималось за водку и харчи на чабанские точки. Одет и обут он был, как казах. Только под шинелью его изнашивался не домашней вязки свитер, а казенная роба грубого сукна. Шапку, должно быть, потерял по дороге. По жестким колючим волосам опять же распознавался зек, котрого наголо стригли от весны до весны. Крепли, как свиная щетина. И то, что он был приземист, костист, выдавало зека - как бараки в лагерях проседают, так врастает в землю, сдавливается и человек. Для того ли, чтобы не мычал, казах сунул дружку в посиневшие губы раскуренную цигарку. Затянувшись, тот успокоился и провалился в забытье, а цигарка сама собой дымилась в расщелине рта. И лошади, и овцы, и волки, и люди были одиноки в степи и усталы, как один обреченный народ. Вдруг из кузова послышался пронзительный жалобный шепот: "Убирай их, Петушок, а то поздно будет!" Тот обернулся и вздрогнул, увидав лейтенанта. Цыбин выглядывал из темноты, весь перекривившийся и съеженный, и протягивал на вытянутой руке топор. "Топориком, топориком..." - подучивал он торопливо Петушка, как если бы тот растерялся, не зная, чем бить. Петушок оглянулся на казаха, а потом уставился на лейтенанта, продолжавшего шептать: "Этих свидетелей нужно убрать... Они нас запомнили... Никого же нету, кроме нас..." Петушок перехватил из его трясущейся руки топор и пошагал послушно на казаха. Встал, переминаясь с ноги на ногу, за сутулой его спиной. Он будто бы примерялся, как его ударить. Оглядывался на Цыбина, точно б лейтенант должен был это на пальцах растолковать. Петушок было и замахнулся, но ничего у него не получилось - опустил топор. А казах не оборачивался, шепота не слышал и ровно ничего в этой степи не боялся, точно и был в ней один. Он снова взял за поводья свою кобылу и потащился самому неизвестной дорогой, забыв о дружке. Кобыла, с которой тот свалился, побрела за казахом, очнувшись от сна. Петушок глядел на казаха, на хвосты измученных кобыл и мало что успел понять. Цыбин вылез наконец из своего укрытия и бросился к забытому русскому, но только и отволок его за шиворот подальше, чтобы даже распялив глаза, тот не смог ничего увидать. Под колесами фургона замесилась настоящая каша. Цыбин с Петушком налегли - тогда только он отчаялся, рванул! И с разбуженный гулом и рева пропойца, снова замычал, грозил кулаком вослед фургону, который увидал мчащимся между небом и землей, в огне и дыму, не иначе, как ракету. Быть может, ему почудилось, что в этой ракете уносится весь мир; все его похеренные овцы, трава, пастушьи дружки, жратва, курево с водкой... А его оставили одного на пустой обглоданной, что кость, земле. И он мычал, еще не соображая, как это страшно - остаться совсем одному: "Канааат, ссука ты, забери меняяя..." Чумаков сам выскочил из кабины, затолкал в кузов чего-то еще дожидавшегося с топором за поясом Петушка и запер его там, страшась теперь всего, даже своего дыханья. В страхе, что за фургоном погонятся, они домчали до трассы, где Чумаков волей-неволей сбавил скорость и дал себе отдышаться. Лейтенант бесился в кабине, пойманный как в клетку - кидался отнимать у него руль, грозился сдать в милицию, а разок даже распахнул дверцу и хотел выпрыгнуть. Чумаков не удержался и ударил его наомашь по лицу. Сам он бешено соображал, что делать. Две овечьи туши не успели скинуть и будто б два трупа гнал он в фургоне неизвестно куда. Шашлычную на трассе он увидел внезапно - и заныла в жилах кровь, вспомнил зло про шашлычок. Но стоило Чумакову испытать это злое чувство, как из скорлупы его и вылупилась последняя роковая мысль. Фургон затормозил на обочине прямо вблизи дымящегося, шкворчащего бараньим салом мангала, который вынесли здесь для соблазна на воздух. От голода за Чумаковым увязался и Цыбин. В шашлычке барыжничал жирный, сам похожий на барана, казах, и родственники бедные - человек пять, а все, как на одно лицо - сновали муравьями у него на подхвате. Глядя на русских солдата и офицера, потасканных да измаранных, казах чуть брезгливо выслушал солдата, но молчал так, будто по-русски не понимал. Чумаков сбивчиво, пряча от него глаза врал, что они подавили на дороге двух овец, но потом оплатили хозяину бензином, а теперь не знают, куда их девать, и отдать могут в шашлычку по червонцу за штуку. Казаху хватило понять, что овцы были ворованы - и он молча решительно показал растопыренную пятерню. Чумаков сдавленно пробурчал: "Это как понимать, хозяин, не за десять, а по пять?" Казах подумал в тишине, и вобрав отчего-то все пальцы у них на глазах в кулак, согласно кивнул головой. "Товарищи..." - заикнулся попугайчиком лейтенант. Но выражение лица казаха изменилось до безжалостного, и Чумаков бессильно сдался. "Мы согласные, только это, ну, ты понял, хозяин... нам шуму не надо." Чумаков, оглядываясь по сторонам, воровато провожал хозяина и еще двоих к фургону. Цыбин отстал, как непричастный, радуясь, что никто его не позвал. Казахи шумно что-то обсуждали и тоже оглядывались. Что наступило после, рассказал Чумаков обрывками. Он сам не понимал, как все это могло произойти и только огрызался, что если б они с Цыбиным не позабыли тогда о Петушке, что он есть в кузове, то могло б и ничего не произойти. Казахи сами полезли, не понимали, а шумели, ломали почем зря шпингалеты, которые только и надо было, что щелчком одним сковырнуть. Чего там Петушку померещилось, а только он, когда кузов раскрылся, полетел на казахов с топором. Под топор попал хозяин, жирный тяжелый казах - башку его разломило на глазах у Чумакова как полено. Но Петушок, когда безголовое туловище свалилось ему под ноги, будто ворона вцепился клевать его топором. Все, кто был у шашлычной, взвились и кинулись врассыпную, бежал и Чумаков, а ловила, отыскивала их по всей трассе милиция, когда уж давно сковали Петушка, а тот никуда и не убежал, даже не пытался. Шашлычная долго пустовала без людей. Какой-то шоферюга завернул спустя час, наткнулся на эту кровищу, погнал - и тогда только поступил сигнал, когда попался ему первый на трассе свистун. Топор валялся на изрубленном трупе хозяина шашлычной, а самого Петушка милиция обнаружила спящим мертвецки в распахнутом настежь кузове... Чумаков получил два года дисбата, проштафился по-обычному, как водила, а за тех овец, которых подавил он в степи, отвечал сам колхоз, где у пьяных пастухов волки среди бела дня загрызли собак и отбили стадо. Лейтенанта Цыбина вовсе не судили, отделался испугом. Петушка ж больше года содержали в следственном изоляторе, а осудили на пятнадцать лет особого режима - нашего полка солдаты конвоировали на этап. На очной ставке Чумаков слышал, как разок он проговорился, что изрубил казаха для того, чтобы тот не кричал, вроде как чтобы не мучился. В тюрьме, рассказал Чумаков, не опустили его сокамерники, а даже прижился. Мне было не утерпеть, и я тоже порассказал, какой слух напугал нашу роту два года тому назад и что лишился я через это зуба - и Чумаков впервые за все дни, что я его знал, просиял, и долго, счастливо, до спокойствия полного смеялся. "Вона как, а я-то не знал, значит, казахи это покромсали Петушка? А зуб-то, а зуб?! Ну и параша, ну и купили ж вас! А вот я из-за него, два года... А вот я видел, как он казаха уделал... Моя б воля, я б ему вышку за это. У него глаза, знаешь, какие были, глаза - не рубь, а два! А на зоне походит, и не первым этот будет у него. Ему только и надо было - крови нюхнуть. Мне с ним и на очной страшно было, а не то что! Помню, как глянет, деревня, мужичок гребаный, так не дай боженька. Не рубь, а два!" Гнушин и Мария Дня семнадцатого, месяца октября в шестой караульной роте повесился молодой солдат, да не из простых, а студент из Москвы, москвич. Болезней за ним записано медициной не было, но успел надоесть офицерам жалобами на боли в сердце и затравленно бледнел да молчал как больной. Командиру шестой, Гнушину, даже военмед советовал опасаться этого студента и задвинуть от греха подальше писарем или в подсобное хозяйство. Но был Гнушин странным человеком, будто б тугим на ухо или слепым, и когда его остерегали, только стойко молчаливо выслушивал, а глаза, немигающие, стеклянистые, глядели голодно вникуда. За много лет службы Гнушин превратился для людей в обузу, как бывает, что начинает мешать задубелое дерево другим деревцам, которые растут и разрастаются. Ничего особого он не делал, просто жил, и если оказался среди людей одинок, то одиночество такое глухое заточал он и сам в себе, в своей душе, где за всю свою жизнь бережно скопил мелкие и большие обиды, ни одной не забыл. Под рукой у него всегда ходила-ковыляла собака, покалеченная караульная овчарка, которую года как два расшибла пуля - стрельнул дураком солдат, перезаряжая на бегу автомат. Овчарка жила при ротном командире как при родителе, была и Гнушину родной, потому что сам вынянчил ее ради непонятного интереса, обреченную пойти в расход. Эту инвалидку командиру со временем тоже не могли простить, стала и она бельмом на глазу - корми ее лучше остальных овчарок, это служивых-то, и не посмей чем обидеть или обделить. Смиряйся перед ней, будто она хозяйка в роте. Овчарка ковыляла подле Гнушина, стелилась за ним черной хромучей тенью, и было чувство, что глядит на строй солдат как надсмотрщица - зло липнет глазками, ловит каждый звук. Гнушин примечал эту ее повадку, и втайне любовался, какой непререкаемый порядок наводит овчарка, как если б это он сам внушал солдатам почтительный страх. Долговязый, высушенный степными солнцами до песочного желтушного цвета лица, такого страха сам по себе он, однако, не внушал. Если б не стало обрыдлым даже видеть ротного командира, то можно было б на каждом шагу смеяться, глядя на эту неуклюжую, при всей худобе, фигуру с рожками серых пыльных волос, что облепляли жилистый сухой череп будто б перья, и выбивались наружу из-под фуражки как из драной подушки. Вид его был нелепым еще и потому, что ходил Гнушин неопрятный, не знал женской заботы да ухода. Другой офицер в женой отутюженной рубашке как в легкой тонкой простынке. А у Гнушина вся одежда, даже армейская, походила на шитую из свинца - так тяжко она на нем висла, давила, парила до седьмого пота. Гнушин, чудилось, отвык от людей. Единственный человек, который оказался у него в приближенье да понимал его с полуслова, бывший надзиратель по фамилии Иванчук, тоже походил на овчарку, только был, пожалуй, глупей. Надзирая в лагере над зеками, Иванчук давно прославился среди многих своей жестокостью, но сходило ему до поры с рук. Кончилось тем, что он забил насмерть заключенного в штрафном изоляторе. Иванчук там дежурил, и совершая обход, был пьян. Он ходил ночью и дубасил по железным дверкам, лишая штрафников сна, потому что самому не спалось. А зеки- то терпели, не подавая голоса, что его еще крепче обидело. Он тогда вывел первого попавшегося - и принялся в свое удовольствие лупить. Но зек попался такой, что назло ему не проронил ни стона. Огорчившись, что силу его не уважают, Иванчук и шибанул штрафника головой о бетонную стену, так что треснул череп у того, будто арбуз. Дело это наспех замяли. Иванчук наутро накарябал, как ему приказали, что заключенный во время его дежурства совершил самоубийство путем разбития головы. Вкладывая в ломку арестантских костей всю душу, Иванчук не знал меры - с зеками торговать да у зеков воровать. Иванчук же был дураком, у него не хватало умения продать в лагере за рубль то, чему на воле цена была копейка. Он не обчищал, а вырывал с мясом, чуть не убивая за копейку людей. Вот он стоит, сопит в ноздри, выпучивает бесцветные пузыри глаз, и сам начальник лагеря рядом с ним забоялся, а точно затвердил, что он есть начальник, что его нельзя пальцем тронуть; а не хлопнет ли без разбору, дурак? Иванчук переходил в роту так, точно со двора во двор свели на цепи быка. Где служить, ему не было разницы, а Гнушину и сделалось с ним покойно, хорошо. С первых дней Иванчук слушался своего нового начальника беспрекословно и даже силился ему угодить, усердствовал, чуя по-бычьему дыхлом, что от этого человека зависит теперь его судьба. Они вместе выпивали в канцелярии, когда наступало время после отбоя, при том Гнушин воодушевлялся и орал целые речи, а Иванчук уважительно утихал, делая важное лицо, которому командир и вверял свою душу, будто иконке. Командир жил в пристройке для офицеров, тут же, в расположении роты, занимая отдельную квартиру на втором этаже кирпичного флигеля. Гнушин находил не раз, что из квартиры пропадали понемногу продукты, сигареты. Или исчезали с буфета копившиеся от получки медяки. Долго он заблуждался, морочил сам себе голову и не пытался вникнуть в эту тайну поглубже. Замок не имел следов взлома. Исчезало столько, будто б залетели, поклевали со стола птички, но птиц и не водилось в здешней степи. Однажды он додумался, защемил форткой и дверью две невидимые для чужих глаз нитки и таким способом наконец обнаружил, что лазят в те сутки, когда он отсутствует в карауле, и лазят через окно. Воровали, и Гнушин это понял, солдаты, свободные в сутки его дежурств от караула, кто-то из второго взвода. Пропажа по штучке сигарет была едва заметной, но мысль, что его дурачили молодые нагловатые пареньки, была Гнушину нестерпимой. Они наткнулись на захлопнутую форточку, и в тот же раз справились с крючком, снова пролезли в комнату. Тогда, уходя на сутки, стал запирать в комнате овчарку, но уже не выдержал сам - она выла и гадила. Воротясь из караула, он звал дневального солдата убрать в комнате дерьмо и ссанину. Дощатые мытые полы воняли до ночи этой сыростью, так что мучительно было засыпать. Пока командир терпел это унижение, все чувства его оказались в роте на виду. Кто воровали, однако, не образумились, и как только он убрал овчарку за порог - снова в комнату кто-то наведался, пошебуршил в ней крысой. Гнушин смог сознаться только Иванчуку. Услыхав, что у хозяина воруют солдаты, Иванчук даже пережил потрясение, точно б и у него оказалось что-то украдено. Покрылся свирепыми пятнами, набычился и не в силах был такого понять. Пьяненькому командиру хватило духу, чтобы растолковать Иванчуку всю эту затянувшуюся почти на месяц историю. Иванчук высказался единственный раз, и слова его уже приговорили солдат: "А вы переживаете, переживаете за них как за детей родных, а они вам срут. Не-ет, этих я крыс передавлю. Будут эти сигареты жрать, а если не полезет - утрамбую". После отбоя Иванчук принялся за работу. Казарма улеглась и отмерла. Только в ротной канцелярии горел свет. Там ждал торжественно Гнушин, не зная еще, какой подарок ему готовит бывший вертухай. Началось тихо. Иванчук без шума поднял одного бывалого солдата, сказал одеться и повел за собой, но только перешагнули они порог канцелярии - как оглушил по голове. Солдат от неожиданности даже не смог вскрикнуть, скорчился. Покуда мучила его и корчила боль, Иванчук запер не спеша дверь, сжал таинственно в кулаке у того на глазах блестящий ключик - и снова молча ударил. Гнушин пересилил в первую минуту волнение и накричал уже с какой-то обидой на ничего не понимающего солдатика, припертого ударами к стенке: "Что, страшно cтало? Cтрашно без дружков?!" Этот выкрик ободрил Иванчука и будто б развеселил. Ему пришло на ум погасить в канцелярии свет, так что осталась гореть только лампа на столе командира. Помещение окунулось в нежный полумрак и тишь. Лампа вспыхнула ярче, горячей. Иванчук наставил раскаленное это око на затравленного паренька и весело приказал: "Ррра-вяйсь, крыса, смираа! Не моргать! Глядеть сюда! Кто ворует у товарища командира? Ты или кто? Какие их имена?" А тот долго упирался и не выдавал своих, покуда не прошло часа, а то и больше, и он изнемог, понимая, что эти двое никуда не спешат и ничего не боятся. С него лилась на грудь кровь. Иванчук после каждого удара утирал теперь руку полотенцем, а потом заматывал в него кулак и бил как в боксерской перчатке, что понравилось ему даже больше, чем на живую. На живую стало ему тягомотно, а так, набалдашником из полотенца - будто б отдыхал. Большой мужиковатый солдат уже стоял перед ними на коленях, прося пощады, уже сжевал безропотно сигареты, которыми набил ему Иванчук "на халяву" полный рот, уже рыдал и плакался, когда тот их "утрамбовывал" - и наконец сознался, назвал, издыхая от страха, какую-то нерусскую фамилию. "Ну, во, молодцом, рожу умой, и пойдем-найдем эту крысу" - довольно заулыбался Иванчук. Он взял фонарь и кликнул для важности овчарку, которая с некоторых пор слушалась его как самого командира, разве не ластясь и отчего-то не любя. В казарме Иванчук ходил по рядам коек, высвечивая из темноты усталые лица спящих. За ним плелся солдат, и опознал скоро он чью-то рожу, по которой полоснул свет фонаря: "Это он..." Иванчук постоял молчаливо над спящим, подумал. Сказал дожидавшемуся солдату шепотком: "Пшел в койку... А товарищу начальнику что поперек сделаешь - убью живым". Подождав, когда этот уляжется и сделается тихо, Иванчук толкнул развалившегося на койке нерусского солдатика в бок. Тот что-то зло забурчал, отчего Иванчук легонько шлепнул его по щеке и задрожал гремучим из души голосом: "Тихо, черножопый, тихо..." Солдат привстал и застыл, кривясь от слепящего лучика, бьющего в упор в глаза. "Начальник звал, есть дело до тебя. Ну, чо лежишь? Я чо, не ясно сказал?" Узбек пугливо вскочил на ноги, потянулся за сапогами... "Брось, неча полы грязнить, щас вернешься..." - позвал за собой Иванчук и снова молчаливо, торжественно сопроводил подсудимого до канцелярии, где творился уже глубокой ночью этот суд. По масляной стене канцелярии тащился бурый след и на полу плавали в полутьме болотные пятна. Гнушин снова разволновался, отчего напялил на голову фуражку и сидел за столом как истукан. А Иванчук перемалывал у него на глазах солдата за солдатом. Было неожиданным для него ударом, что их оказалось так много - не один и не два выродка, а череда новых разных лиц. Никому из них он не сделал плохого. А они сговорились и обкрадывали, залазили такими вот ночами в его дом. "Ты у кого копейку воровал, крыса? А ты на сигареты заработал? Покурить захотелось, а чо, товарищ командир те отец родной? Чо ты по карманам лазил, падлюка? Падлюка! Крыса!" - зубрил без умолку Иванчук, так что начинало железно скрежетать в ушах. Каждого он доводил, даже стойких поначалу, до неуемного утробного плача, каким орут голодные младенцы. Гнушин вскрикивал и останавливал Иванчука, отпуская с последним словом из канцелярии наказанных солдат, которые так и не постигали, что мучились всего-то за десяток ворованных сигарет. Во время же суда все они вымаливали у Гнушина прощения, но тогда-то он и зажигался пылко речью, которую полнила ожесточенная боль, даже выжимала у него самого мучительные слезы из жалких собачьих глазок. "А если я тебя вдарю - простишь?" И стоило солдату промычать что-то молящее, как Гнушин не хотел этого слышать и вспыхивал: "А ну-ка, всыпь ему по мордасам, Иванчук! Что, прощаешь? Ты слыхал, Иванчук?! Всыпь-ка ему еще... Он простит!" Через канцелярию за ночь прошло с дюжину солдат. Суд, казалось, выдохся, но вместо сна и отдыха Гнушин вдруг захотел увидеть, потребовал, приказал доставить ему "этого вшивого студента". Иванчук никогда еще не имел дел со студентами, ничего про них не знал, а потому почувствовал себя обманутым, как если б нагрузили ненужной опасной работой. "Да чо его, тормозного этого, возни тока..." "Кто ты такой? Что ты понимаешь?" - не желая слушать, вспыхнул истерзанный командир, так что бывшему вертухаю против воли пришлось умолкнуть и шагать снова в казарму, на солдатскую, обрыдлую за ночь половину. Гнушин успел задремать и уже с тягостью разглядел перед собой студента, съежился как от холода. "Так это вы, товарищ солдат, жаловались военврачу... Могу вам сказать, что я не люблю жалобщиков, и это... всю вашу вшивую интеллигенцию". Терпеть студента до смерти ему опротивело, был это самый бесполезный, но и вредный солдат - чужеродный, непонятный, таящий в себе что-то ядовитое, будто б жало. "Так это что же, товарищ, вы лучше остальных? Белая кость? Ум нашей эпохи? - привязался к нему занудно Гнушин, употребляя самые нарядные слова, какие роились теперь, как на празднике, в гулкой его башке. - Мы, выходит, тут все недостойные вас? Да вы, вы... " Командир задохнулся от слов. "Дай ему, Иванчук, чтоб не молчал! Нет, погоди... Нет, я ему еще скажу... А ты, студент, чего морду воротишь... Ты вот мне скажи, почему брезгуешь? Все вы, студенты, горазды писать, учить... Напишет красиво, а сам такой жизнью брезгует. Вы там в Москве уму набираетесь, учитесь, понимаете, что к чему. Но вы эту правду не говорите, не-ет! Ты вот, студент, даже не попал долг выполнять, а сердце уже испортилось, заболело, даже так тебе не нравится, когда умирать за родину не надо. А почему? А потому что рядом с простыми. Я тебе и не нравлюсь, от нас тебе и тошно так, от жизни нашей. Но я вот тебя и спрашиваю тогда, гада, задаю ясный вопрос, раз ты выучился и умный такой - почему же я так живу, что и жить-то не хочется?! А тебе вот хочется, жить-то?!" В то мгновение студент задушевно проговорил, что он занимался не этим, а химией. Иванчук развалился на стуле поодаль, дремал, и не разу его не тронул. Слова пугали студента отчего-то покрепче кулаков, так что можно было уже и не бить. "Химик? Химичишь, значит? - растрогался от его жалкого вида Гнушин и произнес - А если ты химичишь, то добейся, чтоб людям, людям сделать легче, а не себе там в Москве. Вот везде в мире студенты высказывают свое мнение. Я в газетах читал - заживо себя там жгут. Ну, а вы чего там в Москве? Да вы только начните... А мы уж за вами! Вот тогда мы скажем - нате, берите наши жизни, дорогуши, пользуйтесь! Но вы ж всем довольны. Что вам наша жизнь? Кто мы вам?! Пьянь, рвань, дрянь..." Студент порывисто, хрипло задышал от смятения, думая, что теперь из него уж точно пустят кровь. Но с пьяной, тяжелой тоской Гнушин разуверился вдруг и в студенте, как если бы хотел ошибиться, но только подтвердил свою правоту. Он застыдился сказанных слов, бестолково умолк, встал и покинул ничего не говоря канцелярию. Дремавшая в углу овчарка что-то почуяла через минуту, поднялась как по команде и согнутой усталой тенью ушла по его следу. Иванчук уселся сам на опустевшее место за столом - а в ту ночь он дежурил по роте - и важно отдал команду сделать мокрую уборку в канцелярии. Студент ожил и потащился на двор за водой. Потом бесшумно вприсядку танцевал карликом на полах, смывая в полумраке с досок кровь, хлюпая тряпкой. Вода в полном до краев ведре побурела, когда отжимал он тряпку. "Иди воду сменяй, падло... " - буркнул сонливо Иванчук и сморился, не уследил, когда студент с ведром изчез и больше не возвращался. В промозглой казарме ко времени побудки никто и не спал, только притворялись. Как ни остерегался Иванчук, но он разбудил солдатню своей возней еще ночью. Но никто не подал вида, что разбудили. Долгую ночь вся казарма прислушивалась к тому, как вертухай поднимал шепотом с коек людей, как они уходили, а вслед за ними новые и новые, и как возвращались. Не понимали - кого, зачем, но помалкивали, слыша доносящиеся из канцелярии глухие крики. У возвратившихся не спрашивали, что с ними делалось. А они быстрей прятались в койках и сами притворялись спящими. С побудкой все как ни в чем не бывало повскакивали с коек, а дюжина человек, покрытая подтеками и синяками, озирались друг на дружку и зло молчали. И день начался как обычный. Москвич задушился на половой тряпке, висел под створом ворот, как за перегородкой. Из казармы его по ту сторону, по степную, не могли увидеть. А разглядели, когда рассвело, с лагерных вышек, откуда был виден вздернутый на воротах полуголый призрак человека. Собралась толпа солдат, которые бежать должны были на зарядку. Первый появившийся офицер - с гладко выбритыми и обветренными по дороге на службу щеками - послал будить командира роты, Гнушина, и застрял в толпе, взирая вместе со всеми шагов с пяти на самоубийцу. Такого никто никогда в своей жизни не видел, и хоть стало страшно, все с замиранием глазели как на чудо на босые закоченевшие ноги - что не достают до земли, делая мертвое тело москвича невесомым, призрачным. О самоубийце переговаривались. Вспоминали, кто последний видел его в казарме, и кто-то наконец сболтнул, что под утро Иванчук тягал москвича в канцелярию, после всех в эту непокойную ночь. Офицер, молодой взводный лейтенант, обратился в слух и взял для себя на заметку проболтавшегося солдата, смекнув и по вспухшим битым лицам многих, что происходило в роте этой ночью небывалое и что замешан здесь со своим вертухаем не иначе сам Гнушин, а значит и маменькин сынок вешался под утро на половой тряпке не просто так сдуру. Подле лежало сваленное на бок ведро. Уставившись на это опрокинутое пустое ведро, лейтенант обнаружил, что глядит на подмерзшую алую лужицу, что вытекла из него, размером с чайное блюдце. Находка объяла молодого лейтенанта прохладным трепетом; он только и думал, что обнаружил следы крови и что уж наверняка - следы преступления, в котором ротный их командир. Лейтенанта так влекло к этой лужице, что не удержался и наступил зачем-то сапогом. Алая льдистая корка хрустнула вафлей. На этот звук никто не обратил внимания. Он растерялся от сделанного и больше не подходил к ведру, держался от этого предмета в отдалении, подглядывая за происходящим. Гнушин слышал за спиной праздные шепотки солдат и храбрился, говоря по сторонам, когда вытаскивали студента из петли и спускали неуклюжее тело на землю: "Повесился, и хрен с ним, места хватает - схороним". Но спрятавшись в ротной канцелярии без конца вспоминал студента, что умолял его этой ночью, будто б просился на волю; " Что же ты жить не захотел, зачем же ты так-то, парень, кто ж тебе смерти желал... Эх ты, студент, кто ж тебя знал, что ты как бабочка на тот свет упорхнешь..." К мертвому студенту Гнушин больше ничего не чувствовал и забыл о нем плохое. Но к оставшимся живым людям, а потому и к себе, испытал в одночасье тоскливое презрение. Надо было доложить в полк, и он сделал это через силу, когда подумал, что собрался с мыслями и готов. Слова его оказались неповоротливы, черствы и он будто б отрешился от жизни, зная, но скрывая всю правду. Гнушин дал себя клевать да терзать, и доклад о самоубийстве солдата, к тому ж москвича, волок самого ротного командира по начальству как труп. За этого жителя Москвы, за студента, из него выгрызали теперь и душу, и дрянные его потроха, но обретали неожиданно сытый довольный покой, делая из него и теперь что было угодно - хоть глину, хоть навоз. Когда разговор с ним был окончен, Гнушин блуждал уже в полупамяти. Лицо его ни с того ни с чего покрылось меленькой занозистой сыпью, а потом что ни час безмолвного командира раздувало, будто рос на глазах багровый безликий гриб. Труп москвича к вечеру увезли куда-то санитарной машиной. А у Гнушина из занозистых ранок по всему телу к вечеру стала сочиться гнилая кровь. Фельдшер из лагерной больнички отказался его лечить и опасливо пятился от увиденного, боясь и сам неведомой этой заразы. Гнушину он сказал, что это может быть и гангрена и что ехать надо в санчасть, где есть серьезные врачи, а то весь сгорит как в топке. И он отправился своим ходом, на ночь глядя, без вещей. Распухшие руки не влезли в шинель. Накинутую на плечи офицерскую гладкую шинелку сдирал своим лезвием ледяной ветер. Cледом увязалась овчарка, одичало ступая по той взмыленной грязью дороге, что уводила на станцию и была ей новой, неведомой. Далеко уйдя от жилых мест и людей, Гнушин застрял на полпути посреди степной пустоши, где черно светили свинцовые облака и стекленела под небом осколчатая грязь. Силы не имея и духа отогнать от себя упрямую хромую собаку, которая только тем и привыкла жить, что повсюду за ним ходила, он снова намучился до слез. Когда остановился - и она замерла в ожидании. Когда стал кричать и как мог угрожал - виновато пятилась, уворачивая от его взгляда сникшую от горя башку. Пнул сапогом. Она пронзительно взвизгнула, откатилась. Но с дрожью, почти на брюхе, снова приползла. "Ну, чего тебя, сука, убивать?! - заорал истошно Гнушин - Вот, убью, слышишь, расколю башку... Ну, чего делаешь-то? Ну, куда нам двоим? Куда?!" Он заплакал, отвернулся прочь и двинулся один по пустой промозглой дороге. Овчарка ждала и терпела, будто хозяин отдал команду не сходить с места. Резкие очертания его долговязой растрепанной фигурки спустя несколько минут болотно поглотила темнота. Тогда она сильно, призывно залаяла. Ничего не услыхала в ответ - и кинулась навстречу холодно