му сырому безмолвию. В роте было много радостных и довольных, а многие уверовали, что отныне он здесь не заявится командиром. Гнушин же всего через недельку возвратился. Вместе с ним встречали овчарку, хоть тоже забыли поминать, когда уковыляла в ночь за командиром и не отыскивалась на другой день. Гнушин был коротко острижен, как после вшей. Так, по форме, в санчасти корнали всех, и даже офицеров, кто попадал туда неопрятным и заросшим. Его рука покоилась на повязке, похожая в одеревенелой грязной корке бинта на березовое полено. Он ступал по земле осторожно, точно боялся ее потревожить, а вела его в казарму грузная староватая женщина, с узелком в руке. Овчарка держалась у ее подола и преданно задирая башку то и дело чего-то по-щеньячьи ждала от нее взглядом. Так в роте появилась Мария, которую Гнушин всем назвал своей женой. Лицо скуластое, плотное, но без жестокого выражения, а доброе, как у коровы. Под глазами мешки, щеки синюшные, как изрезанные запойными жилками. Из всех вещей добротным на ней оказалось только новенькое свеженькое толстое пальто - не иначе, купленное командиром в подарок. Женщина слушалась Гнушина, трепетала и молодела, стоило ему заговорить. Среди людей он с ней разговаривать стеснялся. В тот день он ни с кем и не поговорил. Они укрылись в его комнате. Выходя разок за пайком для командира, Мария заискивала перед угрюмо глядящими на нее встречными офицерами, приветливо и охотно знакомилась с солдатами, хотя чувствовалось, что в казарме ей неловко - тут каждый годился в сыновья. "Ничего, что я к вам подселилась, ребятки? Если что кому пошить, постирать, говорите мне, я сделаю, - пугала солдат заискивающая и перед ними некрасивая женщина. - Так это - каша, гречневая? Саня, ой, извиняюсь - товарищ капитан слаб еще, ему бы в коечку. Ой, какая каша! Ничего, если я и Санечке, ой, извиняюсь - товарищу командиру наложу? Я тихая, я вам не помешаю. Ребяточки, а Александр Иванович хороший человек? - ей ничего не отвечали, дичились - Ну я пошла, ребятки? Я черпачок наложила, а вам еще много осталось!" Платье на ней было ветхое, серое, как паутина. Старушечье. В следующие дни она носила поверх этого белую парадную рубаху командира, что делало ее похожей на повариху. Гнушин, верно, боялся, что жене о нем порасскажут; боялся и того, чтобы сама не сболтнула чего-то - и поэтому сторожил цепко, ревниво каждый ее шаг. А казарма ночами томилась, не спала. Выходя утром из укромной комнатки за пайкой, Мария прятала глаза, смущаясь молодых ребят. Сам командир, отрешенный и слабый после госпиталя, чувствовал, что это затишье чем-то грозит. Тайну, чудилось, знал Иванчук: женщина так боялась бывшего надзирателя, что обходила его совсем пряча глаза, совсем убито. А он ловил минутку и не при Гнушине цеплялся к ней да шептал как знакомой - шипел что-то злое в самые уши. Квартирку украшала теперь чистота. И убиралась в ней сама женщина. Иногда было слышно, как Гнушин называл ее Машей. Однако неожиданно доносились и крики. Раз или два в неделю командир с овчаркой уходил на зону в караул, а Марию запирал одну в квартире, куда наведывался ближе к ночи. Приносил из караула поесть горячего, супца или каши, а потом совершали они прогулку на сон грядущий и при свете луны прохаживались под ручку по степной дороге от роты до зоны. Напивались степным воздухом, будто чайком, и о чем-то подолгу разговаривали, отводили душу. Гнушин провожал жену в квартиру, а сам возвращался на дежурство в караул, где все спали и стерегла его прихода, не спала, только верная хромая овчарка. Разрушили в один день эту тайну лагерные надзиратели, когда кто-то из замызганной их братии обратил наконец внимание, что за женщина прижилась по соседству, стала у них под боком офицершей. Мужички эти неожиданно заявились в роту, чтобы своими глазами увидать жену Гнушина. Навеселе встали под окном и кричали, звали ее выглянуть. Их вера, что они знакомые с женой командира, была сильной да злой. Так что зябли под глухим безответным окном и прокурили, дымком пустили по ветру побольше часу, жалея с места этого просто так уходить, вспоминая по кругу Марию. Рассказы эти незаметно собрали и толпу солдат. Наговорившись всласть, довольные собой, мужики сыто, тяжеловато ушли, а солдат как голодать оставили под окнами. Они не расходились, зная, что Мария, хоть и не выглянула, прячется в квартире. Когда вертухаи ушли, она не выдержала, распахнула окно. Кто дождался, отчего-то весело загудели. Белая офицерская рубаха на ней колыхалась как разорванная. Из-под разинутого ворота торчало голое плечо. Волосы казались жирными, маслянистыми, путались и липли к багровому расплывшемуся лицу. "Не верьте им, ребятки! - всполошено, будто из огня, кричала она сверху, - Не верьте!" Cолдаты стали стихать и уже растерянно прятали глаза, не вынося глядеть, как она полыхала в бесцветном просвете окна. Но вертухаи повадились захаживать что ни день под окошко - материли ее криком, зазывали-мучили, махая с земли поллитровкой: "Выпей с нами, офицерша! Машка, сука, вона куда попряталась от нас, а ну давай, подруга боевая, вылазь!" Воротясь со службы, Гнушин застал женку уже в злых кипучих слезах и она выла, не в силах терпеть больше своих мучений, чтобы отпустил или дал выпить. Гнушин ходил просить у надзирателей не отнимать Марию - забыть, что она есть. Однако мужички разохотились и погнали с хохотом командира: "Чего ж ты, жлоб офицерский, используешь бабу, а стакана ей не нальешь! Она за водку, за водку - ты испробуй! Ух, как любить будет! У-у-ух!" После этого позора он всего боялся, вздрагивал от каждого шума и отныне выпускал Марию наружу только по нужде, сопровождая ее угрюмо, молчаливо до отхожего места и конвоируя обратно, в опостылую ей строгой краской стен квартиру. Мужички заявлялись хозяевами и солдаты собирались за их спинами толпой да глазели с хохотом на бесплатный этот цирк. А на другой раз изловчились - к запертой в квартире Марии пролез по карнизу ради всеобщего веселья ловкий и цепкий, как обезьяна, нерусский солдат и передал через окно бутылку. Встретила она командира добрая, слюнявая, плачущая от любви к нему и покоя - а командир с порога кинулся ее топтать да бить. Когда яростная эта обида за себя схлынула, Гнушин увидал избитую женщину как с высоты и так растрогался виноватым изможденным ее видом, что вцепился теперь уж в нее с объятьями и, не помня себя от прямодушной этой пронзительной боли, целовал избитое в кровь лицо. "Стаканчик бы мне, хоть капельку, хоть на донышке... - всхлипывала она с просящей жалобой. - Надо мне, вот только стаканчик, а с завтра умру - не попрошу! Как есть до завтра!" И в тот день, по стаканчику, думая, что стаканчиком излечит под своим приглядом, как доктор, тоскливую беспробудную болезнь, Гнушин напился с Марией водки, и пьяная их гулянка не давала никому в офицерской пристройке сна. А когда очнулся командир под утро, то комната была пустой. Что-то толкнуло его в казарму - и там ее увидал. Снова пьяная, в чем мать родила, она улыбалась ему слюняво с солдатской взмокшей койки, приговаривая как полоумная: "Хорошие вы мои ребятушки... Хорошие вы мои..." Гнушин, весь дрожа, прокричал что-то непонятное, лающее, и бросился от нее прочь. Заперся наглухо в квартире, так что стало его не видно и не слышно. Ненужную уж солдатне Марию подобрали вертухаи. Обрядили, запрятали в частном одном домишке, а ночью утащили в свою конуру, на зону, распродавая до утра знакомым ворам. Сменяясь, уволокли ее от чужих глаз подальше за собой в городишко, где гуляли уже сами на те деньги, что она добыла. А командир, когда сошло с него и потянуло снова в казарму, не проронил о Марии ни звука. Только щурясь, как от яркого солнца, обходя с новыми безвинными лицами солдат, прицеливаясь, все с кривляньем бормотал: "Хороши, ребятушки... Ребятушки, хороши..." И потом, крадучись, уединясь в сторонке, следовал повсюду за ними, выгуливал солдат. Казалось, это обходил свои владения злой дух. Они боялись Гнушина насмерть. А командир боялся солдат. И тоже насмерть. Затишье сделало воздух трескучим, морозным, злым. Казалось, что встала без движения сама земля, точно ее, как платформу на пологих путях, подперли чугунным сапогом. Но свершилось буднично, как никто не ожидал. Гнушин сидел сутки в карауле, вышел - и на глаза ему попались те самые мужички. Они тоже сменялись и топтались у лагерной вахты, дожидаясь своих. Через минуту он уже кинулся в их гущу и успел только раз ударить первого, кто попался под руку. Cолдаты остались стоять в стороне. Но в драку неожиданно ворвалась хромая командирская овчарка и в одном броске впилась кому-то в мясо. Раздался страшно то ли вопль, то ли вой. Мужички стали заваливаться от нее бочком и пятиться. Овчарка склоняла морду, и как-то из-под низу на них рычала, грозно надвигалась, взметая вдруг пасть в оскале, нападая бесстрашно на всю толпу. От бешеных бросков ее боязливо отбегали, покуда не окружили. Удар сапога сбил ее, настиг на отчаянном прыжке - и тогда попала под сапоги, как под жернова. Драка отяжелела, увязла в нещадной ругани. Пинали, озверевая, падшего долговязого командира, мстили уже за овчарку, за мгновенный свой испуг. Наконец взиравший на это со стороны солдат Иванчук уломал старых дружков бросить его, не добивать. Мужички дрожали меленько, с трудом унимая дух, и расходились; одного, которого порвала овчарка, пришлось им подобрать и понести. Гнушина так и оставили валяться в грязи на площадке у вахты, помогать ему и мараться никто не хотел. Он растормошился и дотащился сам, спасая не себя, а смолоченную сапогами собаку. Овчарка пожила еще до утра. Гнушин то плакал, то смеялся, приговаривая: "Труженица моя. Одна ты знаешь, чего делать. Одна ты, умница, делом занята." - и укачивал на руках. Но на следующее утро он уж не смеялся, как блаженный. Он подходил к овчарке, которая больше не радовалась его приходу как выслуженной награде. Тягостно оглядывал - и снова ходил повсюду неслышно, крадучись. После завтрака он вернулся к ней с миской. Овчарка лежала смирно на боку. Гнушин поставил перед миску солдатского супа. Погладил строгую гладкую морду, и тогда-то увидал, склонившись над ней, что из пасти вывалился, как флажок мертвый, алый язык. То, что сотворилось в считанный месяц с Гнушиным, еще долго приписывалось его хитрости, его же подлости как человека. Командир с того, как спровадили овчарку хромую его на тот свет, не мог слышать собачьего лая. Стоило гаркнуть где-то лагерному псу, как Гнушин сгибался, приседал, затыкал уши - и не двигался. Над ним даже стали потешаться, нарочно, раздразнивая псов: швырнут в самую их ватагу жратвы, а они до издыхания лаются, грызутся. Зная, что Гнушин не жилец, от него все ждали избавиться как от командира. Но его не понизили, не перевели в другое место, а подрубили на корню. Весть, что уволили из войск, не застала Гнушина врасплох, но даже не поранила. Он собрал вещички в чемодан. И пропал. Запомнился же он в последний раз таким, каким все его знали и всегда: стойко молчаливо выслушивал что-то от нового командира, молодого, годящегося ему в сыновья лейтенанта, а глаза, немигающие, стеклянистые, глядели голодно вникуда. Беглый Иван С полудня солдат знал, что совершили они с майором преступление; что никому они в этот раз не помогли, да и в другие разы, когда ездили будто б для дела, - неизвестно, что это были за дела. С самого утра майор почти не разговаривал с ним, был напряженным, хмурым. Буркнул, что надо забросить груз, "помочь одному хорошему человеку", но утаил, какому и что ж было затарено в продолговатом, будто гробик, защитного цвета оружейном ящике. На пропускном пункте их, как обычно, часовые не проверили. Но ящик ненароком и был укрыт майором от чужих глаз; не иначе - от глаз часовых. Он сказал солдату рулить в пригородный район, но не по трассе, а через долину, по старой, рассыпавшейся в прах дороге. В покинутом пустынном месте, на подъезде к большому тамошнему селенью, ждала подальше от обочины черная богатая запыленная машина. Майор грубо, нервно приказал тормозить, с минуту отсиделся, огляделся, и пошагал разговаривать с вышедшими навстречу людьми. Они сошлись, не здороваясь. Разговор их длился минут пять, после чего двое нерусских парней влезли гориллами в командирский "газик" и, не глядя на солдата, выволокли наружу тяжелый, подъемный только для двоих ящик, схороненный на заднем сидении под бушлатами. Майор зябко наблюдал за ними со стороны, будто плыла тяжелогруженная баржа, и когда они бесшумно прошли мимо, пошагал и сам в машину; спокойный, умиротворенный, сказал поворачивать обратно - домой, в гарнизон. Он уже не поверил тому хмурому серьезному виду разведчика, с каким майор глядел в даль дороги. Что в ящике - автоматы, солдат нечаянно обнаружил сам. Прошло с месяц, как он раскопал на чердаке особого отдела этот ящик, но скрыл свою находку: смолчал по привычке, понимая, что майор и хранил зачем-то его на чердаке. Ключом от чердака, забытым майором однажды в отделе со всей связкой, он завладел без всякой подлой мысли. На чердаке, до того как майор отчего-то навесил там замок, солдат прятал нехитрое, нажитое в гарнизоне добришко. Самодельный нож, ложку с котелком, брюки и рубаху для гражданки - обноски, может, и сворованные в городе тем ушлым медбратом, что сменял их ему на сухпай. О находке спустя время легко позабыл - странный ящик всплыл утром этого нового дня, будто б утопленник - но сегодня он уже отчаянно не понимал; кто и когда смог затащить ящик на чердак мимо его глаз, а потом также незаметно спустить к утру на нижний этаж, изготовить к отправке; почему увозили они ящик с оружием из гарнизона так скрытно, как если б воровали; откуда и для чего получил майор такой приказ? Вымуштрованный самим же майором, он в приказе видел такую крепость и такой непререкаемый закон, что, казалось, стоит хоть на шажок отступить, cделать что-то самовольно, как тотчас обрушится жизнь. Откроется неодолимое, гнетущее - воняющая парашой болотная толща времени. Тьма. Суд, тюрьма, лагеря, этапы - были для него чем-то навроде того света. Он их повидал со стороны, когда снаряжал особый отдел в ту преисподнюю таких же солдат, но осужденных, проклятых. Ему и тогда было чудно, когда вели их под конвоем, что они еще живые. Матерятся, дышут, хотят жрать, молят конвоиров о куреве. С полсотни таких конвоировал он на отправку, но ни разу так и не повидал, как хоть один из них выходит на свободу, возвращается, обретает облик человеческий, жизнь... Но майор был его начальником и главным в жизни-то человеком, которому служил он даже не как солдат, а как раб. Год тому назад он призвался на службу, да угодил так далеко от родины, что свои места в глубинке уже только мерещились. Неизвестно за какие грехи, оказался он служить в пропащей на азиатском отшибе бригаде, что под охраной десятка вечно пьяных офицеров тянула никому не нужную нитку дороги. И не рота и не служба называлась "командировкой", туда командировали отбракованных солдат для этих каторжных безрассудных работ, стоящих намертво в планах у начальников, может, тоже им спущенных сверху. Жили в голой степи, в палатках, питаясь плесенью да гнилью, и самые живучие добывали себе консервы. Дорогу прокладывали по метру в день; верно, списывали на нее где-то немалые деньги, воровали стройматериал, так что работать в командировке было уж почти нечем да и некому. И солдатня, обреченная на эти работы, и офицеры оказались сцепленными одной участью. Из обреченности и порядки в бригаде завелись особые, каких не бывает даже у зверья. В бригаде возрадовались новобранцу, как если бы женщине - полнотелому, белокожему - когда его привезли к ним. Самые живучие из солдатни, те, кто правил всей этой полуголодной диковатой толпой, отобрали его к себе в палатку и посулили в день по банке тушенки да свободу от работ. Хотели с ним договориться по-доброму, жалея поуродовать. Он и не знал, что так бывает, и не понимал, чего от него хотят, рождая у них радостный клацкающих гогот. За это простодушие его не тронули в первый день, но на другой затеяли драку. А он был крепок, отбился, так что стали бояться нападать на него даже оравой. Он ложился на нарах в чем работал, в сапогах и в бушлате, и не смыкал глаз, что ни ночь готовился к драке, сжимая на груди заточенный железный штырь арматуры. Понадеялся на свои силы, а их у человека есть про запас только чтобы выжить - из пут вырваться. От многодневной бессонницы он послеп, ослабел, и однажды потерял сознание. Для верности оглоушив, тело перенесли в палатку поукромней и делали, что хотели. Очнулся он от ледяного холода. Голый, с банкой тушенки в окостенелой руке. Толком ничего не помнил. Собрал вокруг, будто б наскреб, клочки тряпья, что содрали с него. Обрядился в те клочья. Передохнул. И пошагал - убивать, сам синюшный весь да неживой. Громил в беспамятстве всех, кто попадал под руку. Потом очутился в руках штык-нож. Бросился наружу. Побежал по дощатым мосткам вдоль палаток. Опомнился уже в одиночестве, когда все куда-то пропали и в палаточном лагере только гулял ветер. Валялись кругом бездвижные безоружные тела в лужах крови. И все руки его были вязки, черны той холодеющей чужой кровью, похожей на смолу. Начальник бригады был пьян. Он долго тормошил его, мычащего, что малое дитя, чтобы сдать себя в его власть, под арест. Даже тогда он не подумал бежать, а хотел почему- то суда. Но ходить в одиночестве на свободе, пугая одним своим видом, пришлось ему еще долгих три дня. Столько надо было времени, чтобы добраться на командировку следователю и конвою из гарнизона. Приехал сам начальник разведки - майор особого отдела, как было ему, верно, тошновато ездить; в такую глушь, на грузовике с отрядом спецроты, наводить порядки в разложившейся бригаде. Солдат, что устроил резню, был в мыслях майора неживей трупа. Он ехал, чтобы забрать походя этот труп, как и трупы двух безвестных - зарезанных в бригаде. Командировка была проказой для всего боевого соединения. Но происходящее в ней надо было терпеть, как нельзя было прекратить прокладывать дорогу-призрак и расформировать бригаду. Желая того или нет, майор должен был скрыть следы происшедшего, смолоть в меленький порошок все тамошнее зло и пустить по ветру. Под штык нож попали двое из калмыков. Чтоб схоронить без шума чабанских этих детишек, долго думать было не надо. Народец такой, что не посмеют там у них вякнуть. Родня их и по-русски не прочитает. Хоть без голов закатай в цинкачи. Майор организовал. Нагнал солдатни, нахлестал по мордам, чтобы пробудились от спячки, и вот уж сготовил ловкую ложь: что те двое калмыков не соблюдали технику безопасности. Задавило их на работах, несчастный случай, не там стояли, да и все. Солдатика - что был и жертвой, и убийцей - майор застал, показалось ему, невменяемым. Другой в его шкуре забился бы в уголок, света бы дневного боялся. А этот орал от бешенства, если надо было на вопросы отвечать, и затихал только тогда, когда майор прекращал допытываться, кто ж это его да как. Майор злился, но вынужден был уже доверительно убеждать, что случившееся нужно накрепко позабыть. "Ну, жалко мне тебя сажать... Ты ж не виноват. Не виноват! Зачем тебе это нужно, чего ты за этих черномазых цепляешься? Ну, не посадим, но ведь и ты останешься на свободе. А что мы докажем, если сядешь вместе с ними? Погибнешь, затравят тебя. А они выживут, их сто раз выкупят. А у тебя чего, отец и мать миллионеры? Ты о них подумай, для таких, каким тебя сделали - тюрьма, сынок, это как лютая смерть, всех-то ножичком не пырнешь!" Солдат не понимал, чего от него хотят, какую предлагают сделку, и поначалу только тряс удивленно головой, отнекиваясь. Пораженный неприятно тем, как долго пришлось с ним возиться, майор в конце концов достиг своей цели, и ему оставалось избавиться от сломленного, одураченного уговорами паренька - пристроить, запрятать куда-нибудь. Из командировки майор увез его за собой в гарнизон. Солдата спрятали в лазарете, временно, до решения его участи. Но в лазарете, куда просочились от спецротовцев слухи о том, что сделали с э т и м на командировке, дрался он и грызся за каждое обидное слово, жил среди солдатни изгоем - отказывались с ним спать в одной палате, кормиться из одной посуды. Так недолго было до новой поножовщины. Майору ничего не осталось, как перевести э т о г о на жилье в особый отдел. В особом отделе солдат прожил с неделю, когда майор заметил, что парень-то выздоровел да привязался к нему, будто к отцу родному. Преданность эта не имела никакой стоимости, она не была куплена или вышиблена страхом. Майор, один из всех людей в гарнизоне, поневоле общался с ним и не брезговал делать то, от чего он уж отвык среди презиравших его людей. Разрешил ему ночевать не в казарме, а в комнате особого отдела. Разрешил носить и порцайку в отдел. Мылся с ним в бане, доверяя потереть себе спину. Затравленный в закут особого отдела, солдат только от майора не слыхал гадливых попреков, и уверовал, что лично служит этому человеку, который спас ему жизнь. Он до того возвысил ум и личность майора, что над словами его, глупыми и злыми, боялся задумываться, или сам себя в них запутывал, искал неведомый скрытый смысл. То же и с душевными качествами - он слепо уверовал, что честнее и добрее человека нет. Видел в этом человеке один яркий свет. Майору поначалу было приятно купаться в рабской преданности и осознавать, что он просто так спас обреченного на смерть человека и что ничего ему это не стоило, взять да приобрести для своих надобностей даже чью-то жизнь. Солдат управлялся умело с машиной - и стал шофером его личным. Обладал недюжинной силой - и стал своему майору живой броней. Его травили, что оказалось тоже на руку начальнику: солдат ослеп, онемел и оглох для других, для мира всего, превратившись в человекоподобный механизм. Он видел только хозяина, только с ним разговаривал, и привык слышать только его речь. Он был замком, ключ от которого имелся лишь у майора. Он сам ненавидел и презирал ответно людей, которые превратили в посмешище его горе, и потому его тлеющую ненависть к людям всегда было можно раздуть, для своей пользы - и направить на того или иного человека, место. Пустить в дело. Любовь к начальнику - то ли хозяину, то ли отцу, была чувством, единственно очеловечивающим его, отчего он еще мирился с жизнью, которая на девятнадцатом году вдруг надругалась над ним, разжевала да выплюнула. И в делишках бесконечных, что стряпал майор в гарнизоне, и в темной, подпольной службе эта любовь и преданность хранили его, будто яблочко, от гнильцы. Даже в особом отделе он не сделался человеком подлым, привыкшим к обману и хитростям. А солдатики-особисты под его боком к тому давно привыкли. Воровали из солдатских посылок, которые они, особисты, проверяли по службе своей. Вскрывали переписку, идущую от матерей к солдатам, из-за жалких рублей, которые иная сердобольная мамаша вложит в конверт, сынку на сигареты. А то и рвали их из-за обыкновенной подлости. Обманывать исхитрялись своего начальника, майора, и если случалось быть пойманными за руку, то спихивали вину друг на дружку. Майор почти не знал чувства отвращения. И мог бы лягушку, но собственноручно замученную, без соли и перца съесть. Однако же чья-то искренность, к примеру, рождала в нем в конце-концов отвращение. И еще, не стыдясь своего служку, он полюбил с ним откровенничать, г о в о р и т ь, вываливая все то, что гноил в своей душе. Раб выслушивал его молча да покорно, а он и за это потом мог взъяриться на него, за эту свою болтливую уродливую откровенность. Майор, чувствуя свою полную власть над ним, уже наслаждался ее применением - и паренька день за днем притеснял, бывало, что и бил. Гневался и расправлялся с ним и по делу и без дела с такой, бывало, яростью, что чистая любовь к хозяину смешивалась у солдата месяц от месяца с гнетущим страхом. Он боялся уже каждую минуту, боялся сказать и боялся промолчать, боялся ходить или стоять, не зная в точности, чего хочет от него хозяин. И если первый месяц службы у майора ходил счастливый, то спустя время чаще и чаще мучился без видимой на то причины: вот взглянет на небо или даже в пустую сторону, в пол, - и почувствует боль. Теперь он не чувствовал ни боли, ни страха... Мягкая пыльная степная дорога стелилась точно б не под колеса, а прямо под ноги. Майор поневоле оглядывался на своего раба, опасаясь, откуда взялась в нем эта задумчивость. Он и нарушил молчание, сделав недовольный выговор: "Гляди, куда едешь, идиот. Чего рот разинул?! Чего мечтаешь?" - "Так точно, товарищ майор." - "Чего точнакаешь? Ну, чего ты бубнишь там мне?" - взорвался снова, будто б вспучило. Сердце его больше не колол своими дикобразьими иглами холодок опасности. Отмучившись, майор уж с удовольствием мучил солдата. "Не нравишься ты мне все больше, вот что я скажу... Надоело на рыло твое глядеть немытое, понял?" - "Так точно." Майор продохнул и освоился с этим новым ощущением легкости, важности - почти любовался собой. Но вдруг солдат проронил скорбные, молящие слова: "Товарищ майор, зачем вы автоматы им дали? Что мы в гарнизоне скажем? Что ж мы сделали?" Майор дернулся к солдату, да так неуклюже, что с головы как срезало фуражку. Взгляд его был стремительный, яростный, но вместе с тем - вопрошающий, обиженный. Это было удивление, что посмел тот шпионить за ним, и властное желанье сразу ж раздавить, прикончить. Но криво улыбнулся, помедлил и почти с нежностью произнес: "Доедем, руки после тебя вымою, и пошел вон... Мне в особом отделе пе-де-рас-ты не нужны!" Начальник жадновато ловил отзвук своих же слов и глядел, как они вбивались, будто гвозди, одно за другим в этого человечка, что и вправду немощно, глухо мучился у него на глазах. Эти немощь и боль солдата внушили майору отнятое было чувство покоя. Он обрел глупый самодовольный вид, как если б всего и надо было свести счеты с провинившимся рядовым, который право имел только на одну эту смертельную ошибку. И едва он успел обмануться в своем служке - прозрел, что мог тот думать, решать, чувствовать без его-то запрета или разрешения - как сам совершил и смертельную ошибку, упрямо не желая понимать, что лишь доверием да уважением заслужил над ним власть. Теперь он лишил себя этой власти, лишился нечеловеческой преданной любви. И нужна ли была солдату спасенная жизнь, если не задумываясь он бы пожертвовал ей, понадобись это майору? И была ли на свете пытка, которой боялся он больше, чем вечный испуг не угодить майору; с делом, им порученным, не справиться, или как-нибудь еще оплошать в его глазах? Только б остаться с достоинством! C тем достоинством человека, в которое когда-то на допросе заставил майор поверить, но сам же надругался над ним с легкостью, отнял. Самодовольство так и застыло маской на лице майора. Он даже не успел осознать того мгновения, когда обрушилась на него смерть. Солдат с левой руки вдруг стукнул начальника разводным увесистым ключиком по голове. Как случилось в бешенстве - не целясь, в слепую. Но хватило только одного маха, чтоб железо насмерть клюнуло тренированного крепенького майора прямо в висок. Тот охнул, испустив рваный глухой стон, и завалился грузно на солдата, а потом снова перевалился, как мешок, когда машину от удара резкого по тормозам занесло поперек дороги. Солдат дрожал, не постигая, что сделал. "Товарищ майор! Товарищ майор!" - жалобно вскривал, думая, что начальник жив. Кровь тонкой нестрашной струйкой протекла изо рта. Но майор не дышал и глаза его стеклянно безразлично глядели на убийцу. Солдат клонил как на плаху головушку, прячась от этого взгляда, не понимая еще, что улетучилась из хозяина жизнь и это развалился на сиденье, глядит на него с остекленелым холодом труп. В степи на много километров вперед не было видно ни облачка, ни души. Голубая даль, что расстилалась до горизонта и баюкала взгляд, вовсе не манила уснуть, а молчаливо, властно ждала подношения и клонила покориться своей вековечной дремотной воле. Солдат отвернулся от трупа, свесил ноги из кабины, где пахло бензином да мокрой тряпкой... Обездвиженная командирская машина будто б плыла тем временем по спокойной твердой глади степи. Он выплакал и гнев свой, и любовь, и страх, и боль. Сойдя на землю не чувствовал под ногами опоры. Только камень невесомо твердел в груди; даже не камень, а камешек, что вложился б в кулак. То, что он начал делать, походило на желание не избавиться от трупа, а похоронить тело майора. Теряя времечко, что с минуты убийства сыпалось как в прореху, он кротом уткнулся неподалеку от дороги в землю и рыл неуклюжей саперной лопаткой - то ли яму, то ли могилу. Cделав окопчик, неглубокую, по пояс, щель в земле, потащился к машине, весь залепленный глиной, песком, сам как неживой. Взвалил его на себя и шагая с той ношей, злой уже от работы этой земляной червя, заговаривал: "Что же ты меня так? Тебя что ж, уговаривать надо, гад? Cлужил бы я себе... Ездил б мы с тобой... А ты, гад, все спортил... Я тебе не желаю зла, а ты зачем мне так сказал? Ну, зачем так-то?! Человек ты или кто! Я ж тебя уважаю, все делаю для тебя, как говоришь, терплю, молчу..." Он задыхался, усыхая голосом, но снова и снова, пока не освободился, однообразно-напевно повторял почти все те же слова. Свалив с плеч послушное неживое тело, солдат со строгим выражением лица стал обыскивать начальника. Так он завладел его документами, оружием табельным - пистолетом, связкой ключей. А в тыльном кармане кителя обнаружил спрятанные там майором не иначе часом назад, будто голенькие без кошелька, зеленоватые листики денег, каких никогда еще в своей жизни не держал в руках. Деньги и пистолет он бездушно просто оставил для себя, а остальное, судорожно - в могилу, куда скинул и замаранный кровью бушлат. Хоронил он уже и не тело, а все скопом, что уволакивала за собой эта смерть. Засыпанная, могилка неприкаянная майора темнела средь суглинка, похожая на кострище. Солдат по слабости не мог подняться с колен - все мышцы его жалостно ныли от работы. Он сидел, как молятся мусульмане, и, глядя на зияние в земле, одиноко возвышаясь над тем холодным пустым местом, бессвязно что-то бормотал, тосковал по человеку, которого убил. Тоска эта охватывала одиноко дрожью. От дроби ее неуемной, барабанной солдат испытал такой страх, что наконец отпрянул рывком от земли - и, сколько было сил, бежал к брошенной на пустынной дороге машине, будто мог остаться здесь навечно, не успеть. Долина, куда они заехали вместе и что покоила теперь тело самодовольного майора, вскружила песчинкой, пустила по ветру бесцветную армейскую машину, рванувшуюся на ее простор. Солдат гнал, сам не зная, куда. Пистолет, спрятанный за пазухой, скоблил стальными краями живот и будто б ворочался тяжко с боку на бок. Мыслишки, то затаивались мышами - искали темноты; то голодно грызли, то сыпали наопрометь серыми отчаянными искрами...