и? Выдворили из театра? Вольф морщится, медленно, задумчиво потирает лоб ладонью. -- Дело в том... Мы работали вместе... -- Вот как? -- снова встревает несносный Ольберт. -- Вы, должно быть, решили вместе поставить спектакль, а? Вольф не слушает. Он думает о чем-то, напряженно отыскивает слова. -- Китти, ты понимаешь, его поручили мне... Глаза Китти медленно расширяются. Глупый Ольберт, все еще фыркая, перетаскивает себе на тарелку длинный рыбий хвост. -- Он был замешан в каком-то деле, Китти. Я работал с ним сегодня все утро. Он ушел... Совсем ушел. Как бы это тебе сказать? Ушел врассыпную. Понимаешь? Ольберт перестает чавкать и переводит круглые глаза с одного лица на другое. Вольф неторопливо, рассеянно лезет за пазуху, роется во внутреннем кармане. Кажется, он думает о чем-то другом. -- Да, вот это. -- Он вынимает небольшой сверток. -- Он сказал (морщится), что всегда хотел предложить тебе свою руку и сердце. Таково было его желание. Он попросил меня об этом. Вольф медленно, осторожно разворачивает сверток -- несколько слоев плотной, непромокаемой бумаги -- и вынимает какой-то предмет. Это рука. Небольшая, смуглая, прекрасной формы, с изумрудом на пальце. Не может быть никакого сомнения. Эта красивая, слегка изнеженная рука могла принадлежать только одному человеку в мире -- директору театра. -- Это тебе, Китти, -- говорит Вольф, протягивая ей через стол отрезанную руку. Он держит ее, как держат за спинку маленького зверька. -- На, возьми, Китти. Китти не двигается. Вольф некоторое время держит руку на весу, наивно ожидая, что Китти примет дар. Не дождавшись, Вольф осторожно кладет руку директора возле Киттиного прибора. Но Китти только неподвижно смотрит на руку, которая держит руку. Рука в руке. Маленькая, мертвая, смуглая -- в большой, живой, бледной. Затем он достает свой портфель, роется в нем. Извлекает из бокового отделения тяжелый, немного влажный мешочек из грубой материи. -- Сердце. Он просил меня передать тебе руку и сердце. Вот они. Вольф протягивает мешочек через стол и кладет его рядом с рукой. Но Китти уже исчезла, оставив упавший стул, опрокинутый столик, грохнувшую стеклянную дверь. И, конечно же, крик. В таких случаях без крика, как правило, не обходится. 9 -- Ну же, Ольберт, ты не закончил свой рассказ о том, как вы с Вольфом ходили к учителю химии. Дай я вытру тебе слюни, и продолжай. Ольберт продолжает. После истерики его интонации становятся иными -- он говорит быстро, без гримас. В его лице появляется нечто суховатое и значительное, как у человека озабоченного. -- Ну, нечего рассусоливать. Дорасскажу коротко. Я видел учителя химии. Наше восхождение было ненапрасным. Это замечательный человек. Как описать мудреца? Легенда гласит, что Конфуций, после единственной встречи с Лао Цзы, произнес одну лишь фразу: "Я видел дракона". Я тоже видел дракона. Он скромен, очень благожелателен, вежлив. Но... Какое ощущение оставила во мне эта встреча? Знаешь ли, только горечь. Мне самому хотелось бы быть его учеником, но я ведь ничего не смыслю в химии. Наука, ко всему прочему, кажется мне страшной. В этот раз учитель говорил о химии оплодотворения, о химии размножения у животных и растений. Мне казалось, он все время говорит обо мне. О моей душе. Я никогда прежде не слышал речи столь телепатически проницательной. Он подробно охарактеризовал сперматозоид. Я узнал себя. Я чувствовал себя Нарциссом, впервые заглянувшим в воды реки. Я не смог слушать дальше. Я уснул. -- Как же выглядит этот дракон? -- Никак. Обычный старик. Можно сказать, у него и нет внешности, если не считать тех атрибутов, которыми любой настоящий старик должен обладать: он лыс, сед, у него длинная борода, морщины... В таких случаях принято добавлять: "Но вот глаза! В глазах!.." Но и в глазах у него не было ничего, кроме старческого здравомыслия. Не в глазах дело. Где мой белый спиральный хвостик, которым я, как пружинкой, оттолкнулся бы от зеленых стен, покрытых золотым и однообразным орнаментом? Там, наверху, очень уютно. За бедной дощатой дверью, похожей на дверь сарая, открылась нам зала со стеклянными потолками. Когда-то здесь было ателье одного скульптора. Мы были словно в колоссальной теплице, к тому же по стеклам струился дождь. Чаепитие за небольшим столиком. Кресла очень мягкие. Кроме этих кресел, мебели нет. В дальнем углу -- обитый железом химический стол, заставленный склянками. Они же, как армии перед битвой, тесно стоят на полу, так что приходится передвигаться на цыпочках, чтобы не раздавить колбы с эликсирами бессмертия. В толпе химической посуды взгляд удивленно находит стеклянного кенгуру, крупные осколки вомбатов -- то, что осталось от скульптора. После беседы Вольф и учитель встают и направляются к железному химическому столу. Они идут неторопливо, осторожно пробираясь между расставленными на полу колбами и ретортами. Учитель несколько раз с улыбкой оглядывается, приглашая меня следовать за ними. Но я не в силах подняться. Кресло мягкое, словно вязкая каша. Я слишком устал во время нашего восхождения, уже не могу противиться сну. Но любопытство все же не совсем потухло -- со своего места я пытаюсь разглядеть, что делают учитель и Вольф. Однако комната, как я уже сказал, очень просторная, и в пасмурной полутьме их почти не видно в дальнем углу. Только шелест дождя и отблеск огня -- наверное, зажгли горелку -- и две тени, низко нагнувшиеся над столом. Но я уже не могу всматриваться -- я сплю. 10 -- Все же я не могу понять этого, Вольф! Ты же способный естествоиспытатель, ты так долго занимался химией... Нет, постой, не перебивай меня, я знаю, что ты хочешь сказать -- что, занимаясь той профессией, которую ты себе избрал, ты, в известном смысле, останешься естествоиспытателем. Не спорю... Пойми меня правильно: ты с детства был так серьезен, так вдумчив, вечерами ты всегда сидел над книгами в зеленоватом свете своей настольной лампы. Иногда я украдкой подходил к двери твоей комнаты и смотрел на тебя сквозь узорчатое стекло. Твой выпуклый лоб почти соприкасался с раскаленным колпаком лампы, в стеклах очков плавали сияющие пятна, и твои вывернутые веки казались опаленными ярким солнцем, твои сильные плечи склонялись, как будто под гнетом знаний о мире -- тех, что некогда ускользнули от меня. Ты любил заниматься спортом, Вольф. Ты ходил на футбольное поле в старом сосновом лесу, где я иногда поджидал тебя на рассохшейся скамейке, предаваясь размышлениям среди хвои, тумана и комаров. Я рассеянно мечтал о том (должно быть, только потому, что под рукой у меня не было других, более увлекательных грез), как ты совершишь научное открытие и наше родовое имя будет навеки связано с каким-нибудь еще неизвестным элементом, с неизведанным типом реакции, с закономерностью. Неужели ты утратил способность охватывать целое, и всякая вещь в твоем взгляде распадается сама собой, крошась на частицы? Разговор происходил вскоре после мрачного случая с рукой и сердцем. Вольф, после некоторой паузы, ответил мне: -- Отец, трудно объяснить то, что слишком уж нуждается в объяснениях. По мне -- лучше бы промолчать. Дело мое не имеет ничего общего с по-. знанием -- я отказался от познания и от науки. Возможно, я не заслужил их. Или они не заслужили меня. Научное познание желает влиять на будущее, я же предпочел простую сосредоточенность на том, что не имеет продолжения, -- на безнадежном. Я всегда был слишком застенчив, мучительно застенчив, а из застенчивости и мук рождается застенок, где мне и место. Порою говорят: заплечных дел мастер. Я не считаю себя мастером. Я тень, которая немного дает о себе знать. Изнанка, лишь слегка проступающая сквозь фасад. -- Все это, Вольф, пустые слова, -- раздраженно прервал я его. -- Хочу сказать только, что я не жестокий, -- угрюмо промолвил Вольф. -- О нашей работе столько легенд. Они наивны. Редко мне приходится лишать жизни или причинять боль. Меня вызывают внезапными звонками в течение дня и ночи только потому, что мое присутствие успокаивает. В нашей стране, как и в других странах, власть имущие более других заслуживают сострадания: человек пятнадцать истерзанных стариков, похожих на растоптанные куски льда. Кто, кроме меня, способен пожалеть их? Для них было бы лучше, чтобы с ними расправились в одночасье. Но народа нет, есть публика. И она предпочитает исподволь издеваться над ними, потерявшими остатки чувствительности. Чтобы продлить издевательство, бразды правления не изымают из их сморщенных, веснушчатых рук. И только я могу изредка отомстить за стариков -- расчленить расчле-нителя, заговорить заговорщика. -- Честно говоря, с недоумением слушаю тебя, сынок. Сколько живу, никогда не думал о власть имущих. Мы -- вольный род, которому нет дела до каких-то там правителей. -- В нашем вольном роду, как я слышал, было немало извращенцев. Вам было бы проще думать, что я садист. Ну что ж, думайте так. Хотя я вовсе не садист, разве только понимать под этим словом бесконечную скуку и бесконечную ответственность. Мне вот не могут простить, что я расчленил директора театра. Но он был преступник. Все его анекдоты о подстроенных и в то же время случайных убийствах, которые мы принимали за светскую мифологию, на самом деле содержали в себе скрытое зерно -- в искаженной и пошлой форме он щеголял перед нами своими собственными преступлениями. Свои злодеяния он переодевал и раскрашивал, придавая им вид заведомо искусственный, вид ярмарочных паяцев. И такой человек мог стать мужем Китти! Теперь о судьбе девчонки можно не беспокоиться -- она будет женой герцога. Герцог живет, руководствуясь правилом: "Все существующее смывается горькими слезами". Слезы никогда не бывают неуместными, ведь мы обитаем в Юдоли Слез. Слезы -- я мог бы рассказать об их химическом составе... -- В другой раз. Ума не приложу, как тебе вообще пришла в голову мысль заняться таким ремеслом. Может быть, какие-нибудь книги на тебя повлияли? -- Конечно, я изучил целый ряд книг. "Пытки и орудия пыток от древности идо наших дней", "Техника наказания", "Психологические аспекты смертной казни", "Медик и священник: последний час жизни осужденного перед казнью", "Эволюция телесных наказаний в Китае", "Допрос и дознание", "Расстрел", "Использование психотропных препаратов при допросе", "Гении пристрастного допроса: традиции и индивидуальность", "Безболезненные пытки", "Казнь унизительная и казнь возвышенная", "Зрелищные аспекты публичной казни", "Огонь и вода как средства издевательства над телом и душой", "Железный чулок", "Дневники палача-краснодеревщика", "Колодки", "Ужас и He-Ужас", "Крест, Петля и Яма", "Электричество против лжи", "Детектор лжи и другие Машины поиска истины", "Завтра меня не будет", "Гильотина", "Гильотина и Революция", "Яды", "Этика пристрастия". -- Неужели эти теоретические работы навели тебя на мысль о выборе профессии? -- Я ощутил свое призвание внезапно. Если помнишь, в школе, которую я посещал, было принято танцевать народные танцы. Иногда нас возили в отдаленные деревни, чтобы мы обучились древним танцам, еще сохранившимся в этих уголках. Как-то раз нас повезли особенно далеко, в настоящую глушь. Приехали в деревню. Это был день праздника, отмечаемого только в тех местах. Люди, одетые в яркое, танцевали на зеленом лугу. Мы, дети, тоже были одеты в фольклорные костюмы. Я всегда чувствовал себя неловко в этих пестрых тужурках, обшитых бахромой, в сапожках с бубенцами. После танцев, когда все присели к костру, мы с приятелем, усталые и удрученные шумом и непривычными скрежещущими звуками музыки, отправились на прогулку, чтобы не участвовать в разговоре и гаданиях. Гуляя, вышли на небольшой обрыв. По пути нарвали орехов, но они оказались совсем незрелые. Вдруг внизу появились четыре фигуры, стремительно бегущие в нашем направлении. Впереди бежал мужчина, его настигали три женщины. Мужчина начал карабкаться на обрыв. Когда он уже почти добрался до нас (мы стояли неподвижно, в своих нелепых ярких одеждах), женщины настигли его. Это были три старухи, каждая сжимала в руке кнут. Они стали беспощадно бичевать его. Он вертелся на земле, сворачиваясь и прикрывая себя руками. Все они молчали, никто не издал ни звука -- только свист кнутов. Наконец, одна из старух сделала жест рукой, означающий конец наказания. Она подошла к лежащему в пыли человеку и произнесла единственное слово: "Xu6of|". На малоизвестном наречии тех мест это означает "выкидыш", и там это считается тяжелейшим оскорблением. Старухи ушли. Избитый с трудом приподнялся. Он был одет как деревенский щеголь: черная шелковая рубашка, кожаные штаны, на запястье золотая цепочка. Лицо у него было старое, окровавленное. Свалявшиеся, седые волосы. С того места было далеко видно. Где-то горели костры, и остатки хороводов еще кружились на лугах. Потом мне рассказали, что много лет назад этого человека здесь считали отравителем. Доказать его вину не удалось. Тогда я понял, какому делу мне придется посвятить себя. Старая Эриния, произносящая "ксюдонь", и резкий этнографический привкус этой сцены, черные праздничные платья старух, богато расшитые черным бисером, -- все это было случайностью, но из разряда тех случайностей, которые служат року. -- Ну что ж, Вольф, ты, пожалуй, романтик. Ведь мы назвали тебя в честь серого волка, подбирающегося к детской колыбели. Ну, не знаю, не знаю... Лично я не выношу казней. 11 Стемнело. В гостиной мерцает только огонек сигары, которую хозяин дома по обыкновению закуривает в сумерках. Наконец зажигается лампа -- оранжевый торшер над глубоким креслом. Старичок недавно пробудился от бездонного послеобеденного сна. Поискал газету, но не нашел. Странно. Внезапный резкий звонок. Ага, это гости -- почитатели Ольбертова таланта. Стук, голоса, кто-то рассмеялся. В одно мгновение вспыхивает десяток ламп. Ого! Смеясь, они наполняют гостиную. Рассыпались по красному ковру, уселись на спинках кресел. Некто, похожий на посетителей ипподромов, нервно расхаживает взад и вперед со стаканом вермута, нетерпеливо пощелкивая пальцем по щеке. Здесь даже министр изящной словесности -- длинноволосый, неподвижный, в сером грубом пончо. За ним скромно согнулся человек атлетического сложения, он, как всегда, не знает, куда деть свои сильные обмороженные руки. Это старый друг семьи -- скульптор, работающий по стеклу. А публика все прибывает! Наш старичок уже давно покинул свое место в большом кресле, уступив его двум девушкам, болезненно одетым во все белое, вязаное на спицах. Потом незаметно появилась еще одна такая же девушка. Эти девушки -- тройняшки. Личики у них бледные и почти совсем одинаковые, только кулончики на белых шейках содержат в себе искры различных оттенков. Оседлан даже стеклянный Рой -- на нем расположился посол Японии. Старика, как водится, никто не замечает. Наконец появляется Ольберт. Он в новой кофте с кармашками -- вокруг жирной талии бегут полярные олени, над их головами вышито северное сияние. Под руку с герцогом спускается по лестнице. Все в сборе? Отсутствуют Китти и Вольф. Китти, заплаканная, спит в своей комнате -- ей не разрешили присутствовать на чтении по причине позднего часа. Вольф предпочитает одиночество. Вот Ольберту подносят теплое молоко с инжиром (он якобы простужен). Наконец, он вынимает какие-то мятые бумажки, разглаживает их, надевает очки, обводит присутствующих изумленным взглядом и произносит: -- То, что я вам прочту, имеет название "Черная белочка". Оно состоит из двух частей. Я начну с первой части, которая называется УТРО. УТРО Пой, соловей! О, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, соловей! Пой, соловей! Пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, соловей! О, соловей, пой же, пой же, пой же, соловей, пой, пой, пой, пой, пой же соловей! О пой же, соловей, пой, пой, по, пой, пой же, соловей, пой, пой же, пой, пой же, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой, пой же! Пой! Роза, цвети! Роза, роза, роза, цвети, цвети, цвети, цвети, роза, цвети! Цвети же, о, роза, цвети же, цвети же, цвети! Цвети же, цвети, цвети же, цвети, цвети, о роза! Цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, роза!!! О, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, о, цвети, роза, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети, цвети!!! Ветер, играй! Ветер, играй же, о ветер, играй же, играй, играй!!! Ветер, играй, играй же, ветер! Ветер, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй, играй!!! Луна, сияй! Луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй! О, луна, сияй, луна, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй! Сияй же, сияй, о луна, сияй, луна, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, луна, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, сияй, о луна! Птица, лети! Птица, о птица, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети! Лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети! Птица, лети же, о птица, лети же, лети же, лети же! Лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети!!! Птица, о птица, ну лети же, лети же, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети, о лети!!! Птица, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, о птица!!! Ольберт читает медленно, отчетливо, как машина, делая аккуратные продолжительные паузы между предложениями. Иногда его словно бы сводит судорогой, но это ни на йоту не нарушает ясный ритм чтения. Он читает громко, все громче и громче. Последнюю часть ("Птица, лети!") Ольберт выкрикивает из последних сил. Он просто орет. Лицо его багровеет, по телу пробегают конвульсивные вздрагивания, однако в глазах нет даже тени экстаза, ничего, что хоть сколько-нибудь напоминало бы транс. Видно, что ему нехорошо. Ротик его искажается гримасой отвращения. Он давится. Наконец, не остается никаких сомнений, что его сейчас вырвет. Одна из тройняшек быстро подносит ему огромную гранитную пепельницу в форме морской раковины. В ту же секунду Ольберт начинает блевать. Несмотря на неаппетитность этого зрелища, гости смотрят на него как завороженные. Он блюет так заразительно, что некоторые зрители вынуждены подавлять рвотные позывы -- эти кисловатые тягостные волны, поднимающиеся из телесных глубин. Но никто не отворачивается. Наконец, пестрый поток иссякает. Девушка выносит чашу. Она идет так быстро, что изумленному старику приходится резво отскочить, чтобы она не прошла прямо сквозь него "с этой мерзостью". Краем глаза он успевает увидеть мраморную блевотину в раме из гранитных прожилок, и почему-то в этой мозаичной луже плавает железный грузовичок, принадлежащий Китти. Из пестрого болота торчит, как после крушения, яркий красный кузов и синее ребристое колесико. Непонятно, как он туда попал. Ольберт растерянно оглядывается, вытирает рот платком. Он вроде бы смущен -- если не притворяется, конечно. -- Извините, -- произносит он, запинаясь. -- Какой-то незапланированный катарсис. Должно быть, я слишком нервничал. Или это молоко... А может быть... Говорят, такое очищение связано с истиной. Может быть, так бывает, когда наконец удается, после долгих мучений, сказать правду. В любом случае, прежде чем я прочту вторую часть "Черной белочки", придется сделать небольшой антракт. Мне необходимо переодеться. Прошу прощения. Действительно, и полярные олени, и северное сияние -- все они непотребно забрызганы. 12 Во время антракта гости непринужденно рассыпаются по дому, как гранатовые бусы с порвавшейся нитки. Старик осторожно входит в анфиладу маленьких курительных комнат, оснащенных диванами и гранитными пепельницами. В первой курительной темновато, здесь курит какая-то пара. -- Кто эти хорошенькие тройняшки? Раньше я их не видела, -- тихо спрашивает тяжелый женский голос. -- Пассии Ольберта, -- отвечает мужской голос (естественно, тоже приглушенно). -- Сестры Райевские: Соня, Анастасия и Кэролайн. Происходят из семьи русского военного. Семья была в трудных обстоятельствах, и одну из девочек, еще в младенчестве, отдали на воспитание другим людям. Она росла в Англии, отсюда и английское звучание ее имени -- Кэролайн. Соня и Анастасия не знали о существовании третьей сестры: мнили себя двойней. Чрезмерная мягкость одной из них послужила причиной ее раннего душевного заболевания: девушка считала себя отражением в зеркале. Уже в 11 лет она в первый раз попала к нам в клинику. Второй раз в возрасте двадцати двух лет. Эти цифры говорят сами за себя. Выяснилось, что с раннего детства ее сестра, обладавшая властным характером, подчиняла ее себе, приучила откликаться на кличку "Эхо", заставляла повторять за собой все свои слова и жесты. Властная сестра мечтала об артистической карьере. Но ее изнасиловал один ее знакомый -- несмотря на властность, психика девушки была хрупкой, и она тоже оказалась в нашей лечебнице. Обе были изолированы, но окна их комнат выходили в один и тот же дворик -- так, чтобы они могли видеть друг друга в окнах. Немедленно они возобновили свою "игру в зеркало". Целыми днями одна, стоя у окна, делала напыщенные жесты, воображая себя примадонной перед трюмо, раскланивалась, прижимая руки к груди, жеманно или растроганно улыбалась, делала вид, что роняет платок или перчатку. Ее несчастная сестра в своей комнате напротив тщательно повторяла за ней эти каскады нелепых гримас, ведь она была "отражением". Иногда им удавалось достичь подлинной синхронизации, хотя их разделяли стекла, решетки и цветник. Мы с коллегами любили наблюдать за "балетом", сидя в цветнике. Этот случай описал Бимерзон. Соня и Анастасия казались совершенными копиями друг друга, но... но одна из них была девственница. На этом тонком различии между близнецами Бимерзон попытался построить свою терапевтическую версию: он стал культивировать это субтильное различие в сознании сестер. "Девственная плева должна разрастись, -- говаривал он, -- она затянет зеркало матовой пленкой, она спрячет сестер друг от друга". Однако вскоре мы узнали о существовании третьей сестры. Написали в Лондон. Она приехала. Ее появление заставило пошатнуться болезненный, но сформировавшийся и стройный космос двух сестер. Если бы она была пациенткой или психиатром, то у нее еще были бы шансы вплестись в их узор... Но Кэролайн абсолютно нормальна. Она, правда, врач, но не психиатр, а ухогорлонос. Принцип двойственности треснул, и все расстроилось. Тут-то и появился Ольберт. Его привел Бимерзон, они ведь друзья. Вы сами знаете: любовь -- превосходный медикамент. Ольберт влюбился в тройняшек, те ответили взаимностью. Соня и Анастасия быстро пошли на поправку. Вскоре мы выписали их. Сейчас они готовятся к браку вчетвером. -- И что же, вы считаете, они исцелились окончательно? -- Трудно сказать. За Анастасию я не беспокоюсь. Но Соня... Первый раз она попала к нам в одиннадцать лет. Одиннадцать это, так сказать, "отраженное одиночество". Затем в двадцать два года. Двадцать два это "отраженная двойня". Что будет, когда ей стукнет тридцать три? Ведь тогда вся тройня окажется "отраженной". Правда, это будет не скоро, но... К тому же Ольберт скоро устранит своим пенисом ее девственную плеву, на которую так надеялся Бимерзон. В сорок четыре года она сможет отразить весь их брачный квартет, вместе с Ольбертом, если их союз, конечно, сохранится до тех пор. В пятьдесят пять лет... Старик, равнодушно пожимая плечами, раздвигает тяжелые толстые шторы и проходит в соседнюю курительную. Здесь светлее, и к запаху табака отчетливо примешивается запах марихуаны. Одинокий курящий сидит в углу дивана с маленькой трубкой. Это министр словесности. Он рассматривает блокнот, куда на скорую руку занесены какие-то цифры. -- Оказывается, чтобы управлять словесностью, нужны не буквы, а числа? -- спрашивает старик. Никакой реакции. Министр даже не поднимает изможденное лицо, наполовину скрытое длинными волосами. Хозяин дома снова пожимает плечами и проходит дальше. Остальные курительные пусты. Только пепельницы и диванчики, диванчики и пепельницы. 13 Ольберт переоделся. Теперь он в строгом черном костюме, в белой рубашке. Он поменял даже очки: прежние были маленькие, расхлябанные, оправленные в золото. Сейчас на нем крупные очки в солидной, темной оправе. Это снова наводит на подозрение, что и рвота, и переодевание были придуманы заранее. Изменилась и манера чтения, даже голос. Первую часть он читал громко, размеренно и четко, словно под метроном, теперь он запинается, голос стал тих и влажен -- можно подумать, что у него во рту идет дождь. Можно подумать, что у него во рту какая-то гнилая деревня, куда по бездорожью, с трудом, добираются телеги с мокрыми дровами и пьяными дровосеками. Можно подумать... Но думать уже нельзя, надо прислушиваться. Он говорит: "Вторая часть вещицы называется... Она называется "НОЧЬ". НОЧЬ (посвящается моим друзьям) Сейчи Когда я умер, то прежде всего была музыка, и у нее были некоторые свойства животных -- тех, что по природе своей водонепроницаемы: печаль и блеск бобра, скользкая бодрость утки, скрип дельфина и его же удачная улыбка, гусиная тяжесть и чьи-то живые ласты, забрызганные росой или же холодным бульоном. Поначалу я не поднимался и не опускался, а бойко плыл вперед, улыбаясь. Ноги казались туго закутанными в плед или же в промасленную бумагу. Правда ли, что я был ПОКУПКОЙ? Возможно ли, чтобы меня купили? Ноги, не теряя русалочьей слитности, иногда заворачивали в зеленые боковые ходы -- тенистые, ветошные, надломленные, с внутренней ряской. Однако неизменно я возвращался на МАГИСТРАЛЬ. Начало ночи было прекрасным. Для тебя, для тебя венецианская лагуна! Для тебя ночь Трансильвании! Для тебя настоящая красавица и европейский синдром! Для тебя лунный свет и бесконечная радость! О, хозяева моря, хозяева островов! Устлер Истрачена была одна вечность, и незаметно истаяла вторая, а я все скитался среди абстракций, чисел, среди всеобщего смеха и собственного шепота, среди слов (таких как "узнавание", "шутка", "пингвины", "то самое", "домашние", "оно", "застекленность", "маленькое-милое", "великолепие"), которые каким-то образом стали вещами или гранями одной-единственной вещи, напоминающей кристалл. Скитался среди тканей и фактур, проходил, как по маслу, по бархату, шелку, каракулю, по парче, по камню, по стали... То мне казалось, что я бесконечно далеко от живых, то, напротив, возникало терпкое чувство, что я просто иду городской окраиной, пробираюсь задворками людных улиц, иду витринами, киосками, тентами, тенями, пиджаками, платьями, туфельками, золотом, вороньими гнездами, заводами... Бывал я и рекой, уносящей отражения своих берегов. О мосты, медленно гниющие над реками, -- узнаете ли вы меня? СКОЛЬКО сердечного тепла отдал я правительственным зданиям, ангарам, депо, бассейнам! И снова уходил в глубину вещей, заседал, как одинокий и ненужный диспетчер, в центральных точках отпущенного им времени, в технических кабинках, где вершилась кропотливая работа исчезновения. В общем (как, надо полагать, многие умершие до меня), я оказался очень привязан к покинутой Юдоли, ибо Юдоль трогает. Так она, видимо, и задумана -- как аппарат, производящий умиление. Иначе говоря, здесь-то и создают то, что называется душой. Так в теплой и влажной утробе взращивают эмбрион, чтобы затем вышвырнуть его в дальнейшее. Душа это герой Диккенса, она падает на лондонское дно (Лондон -- единственный город, устроенный как водоем, у него не катакомбы, а дно), чтобы затем всплыть в детской комнате. Только на исходе второй вечности я впервые увидел ангелов. Тереза Никогда не забыть мне то утро. Утро! Утро! То утро... Я стал возвышаться, идти вверх. Возвышение привело меня в горный ледник. Там я впервые, со дня моей смерти, остановился. Я лежал или висел, вмерзший в сверкающий лед, как отдыхающий мамонт. Я был огромен, но и глетчер был великолепен -- я стал точкой в его белизне, в его необъятности. Мне казалось, что я всегда лишь шел сюда, и теперь это и есть КОНЕЦ: застывание навеки в зернистом блаженстве. Если бы я знал тогда, какие гирлянды и анфилады Концов, Финалов и Окончаний меня ожидают! И тут я увидел небо, и в нем -- ангелов. Это небо не было похоже на те небеса, которые я уже повидал после смерти -- извивающиеся от щекотки, смешливые, ластящиеся, как жирный котенок. Или же, наоборот, неуверенные, туманные, как пятно, как небо во сне или на рисунке, которое еще надо домыслить, о котором следует догадаться. Это же небо было безграничным, свободным и пустым. И в этой пустоте, очень далеко, крошечные и светлые хороводы ангелов вращались в синеве. Два переплетающихся хоровода, и от них, вбок и вниз, ответвлялась и уходила в глубину небес длинная танцующая процессия. В целом они составляли фигуру, напоминающую лорнет. Затем я не раз видел ангелов. Видел спиральную лестницу Иакова--я лежал у ее подножия и смотрел вверх. Сквозь решетчатые ступеньки я созерцал розовые, свежие, младенческие пятки ангелов, которые поднимались и опускались. Сквозь решетчатые ступеньки, с которых небо смыло полярный мох и птичий помет. В другой раз я оказался в Юдоли, на окраине деревни. Был полдень, солнце стояло в зените, и небо все было заполнено ангелами. Внезапно раздался крик петуха, и они исчезли. Долго я хохотал, чуть было второй раз не умер от смеха. Такие шутки здесь в цене. Очень давно, будучи еще живым и почти ребенком, я увидел черно-белую фотографию худой, голой девочки, лежащей на пустом пляже. Она щурилась, заслоняясь рукой от света, выражение лица было хмурое, замкнутое. Через несколько лет я увидел ее уже не на фотографии, а в реальности, но тоже на пляже. Это был пляж, где собирались нудисты. Среди множества голых тел она была единственной полностью одетой -- в коротком темно-синем платье и в белых туфлях она неподвижно стояла у самого прибоя и хмуро смотрела в море, как будто там присутствовало что-то тягостное, скучное, но завораживающее. С ее волос текла вода. Видимо, она только что вышла из воды и оделась, чтобы уйти, но в последний момент что-то, находящееся на линии горизонта, заставило ее оцепенеть. Проследив за ее взглядом, я не увидел ничего, кроме моря -- пустого моря, где не было в тот момент ни пловцов, ни птиц, ни кораблей. Я не знал тогда, что ты станешь для меня чем-то вроде Беатриче: одним из проводников по равнинам небес. И это очень странно и смешно, ведь ты жива, а я умер, и точно знаю, что ты даже и не вспоминаешь обо мне. Однако мне пришлось усвоить странную истину: чтобы быть прахом, следует быть влюбленным прахом. Тогда, утром, в леднике, я наконец услышал голос, похожий на твой. Он пел: "Во Франции любовь начинается с танца. Выстрел раздался в ванной, и я впервые увидела тебя. Ты появился с веселым криком "А вот и я!" Зео После ледника я пробудился скелетом на острове Флинта. Зеленая, сочная трава буйно обнимала мои белые аккуратные кости, росла между ребер. Я лежал на горе. Остров каскадами сбегал к морю. Я был скелетом-указателем, стрелкой -- сомкнутыми костями рук я указывал туда, где находился клад. Этот клад был лишь краешком того моря сокровищ, которые потом прошли перед моим взором. При жизни я был равнодушен к драгоценностям, да и сейчас они мало волнуют меня, но прихоть ночи заставила меня стать инспектором необъятных складов ценных вещей. Я -- сам Инвентарь, мое зрение заведует шкатулками, перстнями, инкрустацией, горностаевыми мантиями, резьбой по камню и стеклу, малахитовыми галереями и янтарными комнатами, хрустальными и фарфоровыми вазами, яйцами Фаберже, гравюрами на стали и на меди, моделями парусников, венками, древними знаменами, орденами, монетами всех времен и стран, а также всеми бумажными деньгами, их водными знаками, всеми печатями, росчерками, вензелями, изысканными почеркушками, долговыми обязательствами и нотариально заверенными бумагами, гербовыми марками, всеми коронами, державными яблоками, скипетрами, дарохранительницами, амфорами, оружием, древними прялками, гребнями, ткацкими станками, эталонами мер и весов, живописными полотнами, амфорами, гобеленами, экспонатами всех музеев, слитками драгоценных металлов... О господа яблок и черепах! Зачем? Возможно, так слепых еще котят окунают мордочкой в молоко. Пятнадцать человек на сундук мертвеца! Пиастры! Пиастры! Флинт! Старый Флинт! О Геката, Трехликая, медо-любивая, покровительница пыльных дорог! О Тривия, дочь Астерии! Хорошо, когда после смерти только вода во всех ее видах -- пар, лед, снег, водопады, реки, море, подземные озера, бассейны. Разбитые вдребезги теплицы. Разбитые вдребезги стеклянные кенгуру, вомбаты. Один, почти целый, утконос. Корин Быть мертвым приятно, особенно поначалу. Потом случаются трудные встречи. Среди битого стекла, среди живых шкафов меня вызвали на дуэль. Это был огромный рыцарь, словно слитый из тошнотворного чугуна. Было страшно, но я принял вызов. Для поединка мне выдали тело, способное сражаться, -- обычное, молоденькое, солдатское тело, какие разбросаны везде во времена войны. До этого моими телами были тела гор, тела кратеров, тела ветра, воды и микроорганизмов, ртутные, мраморные, сахарные, хлебные, ковровые... Бывали и не-тела: похожие на опоздание поезда, на щели в горных породах, на выздоровление, на взрыв, на промежутки между книгами. Как Дон Жуан, я отважно протянул противнику руку. Как Командор, он сжал ее в своей. Но мы не провалились в ады. Нечто вроде шаровой молнии (такие молнии я видел когда-то в кино) снизошло на наши сомкнутые руки, превратив их в единое тело. Нас обоих без жалости ударило током, и я почувствовал, что в слипшихся руках что-то возникло. Это было зачатие какой-то вещи. Рыцарь исчез. С трудом я разжал измятые пальцы и на своей солдатской ладошке увидел игрушечный автомобильчик -- грузовое такси, "мерседес" с удлиненным багажным отделением. Мягкие, нежные белые шины, белые шашечки на черных дверцах. Ногтем я поддел дверцу багажного отделения и там нашел костяную куколку, изображающую пятимесячного младенца в скафандре советского космонавта, с красной пятиконечной звездочкой на шлеме. Краска на нем облупилась, и румянец его казался фрагментарным, анекдотическим. Бывал я и в адах. Ады стояли пустые и заброшенные. Я видел развалившиеся агрегаты, остывшие печи, истончившиеся ржавые котлы, замки и амфитеатры, колеса, игольчатые горы, похожие на белых дикобразов, мосты и пыточные стадионы -- все казалось декорацией, глупо провалившейя внутрь себя. Для пущего смеха я кружил над адом на бутерброде, используя его как летательный аппарат. Это было уютно: я лежал на свежем белом хлебе, покрытом ласковым слоем сливочного масла, и глядел вниз. Накрылся же я, как одеяльцем, овальным кусочком жирной, приятно пахнущей колбасы. А ты пела: "Привет, странник! Ты -- в опасности. Разреши мне быть с тобой всю эту ночь". Журземма Я люблю святую воду, но Геката принимает только мед. Толстый мед, в глубине которого горит теплый, пушистый огонь. Однако после поединка полагается совершать омовение. Я был погружен в ванну. Я нежился в ароматной белоснежной пене. Над пенным ландшафтом возвышалась моя огромная голова -- самостоятельная и величественная голова воина-победителя. С одной стороны за бортиком ванны парадом текли бесчисленные священники, кардиналы, католикосы, епископы, патриархи, ламы, муфтии, раввины, митрополиты, архиепископы. По другую сторону ванны бесчисленные парочки предавались пылкой любви -- целый океан совокуплений. Я видел их всех сверху. Я думал о пирожках, которые надо будет испечь для будущих детей. Внезапно передо мной возник здоровенный монах. Он столпом поднимался из пены, родившись из нее, как некогда Beнера близ кипрейских берегов. Мрачный, величественный, в рясе телесного цвета, в надвинутом клобуке. Лицо аскетичное, гладкое, без черт. Неужели мне предстоит новый поединок? Но он не двигался, лишь предстоял предо мной. Монашеский капюшон постепенно сползал на затылок, обнажая лысину странной формы. Кто ты? Чего тебе надо? Он молчал. Вдруг я с изумлением узнал в нем свой собственный половой орган -- я и думать о нем забыл за время смерти! Откуда он здесь? Да еще в состоянии эрекции? Так мы и стояли друг против друга -- две колоссальные молчаливые фигуры, встретившиеся на белых облаках, отливающих мириадами радуг: голова и член. С того дня мое живое, человеческое тело стало постепенно возвращаться ко мне: частями, то появляясь, то снова исчезая, но снова появляясь и обретая, вечность за вечностью, свою прежнюю полноту. Я понял тогда, стоя лицом к лицу с монахом на пенных облаках, что предстоит еще вернуться в отчий дом, откуда я был похищен смертью. Ведь если у нас есть гениталии, значит, у нас должен быть и дом. Где яйца, там и гнездо. Я узнал его имя -- Варфоломей. Я так долго жил с ним, я мыл его и вводил в нежные женские тела, а имени его не знал. Теперь он написал свое имя белым семенем -- имя на миг застыло в воздухе, словно вежливо дожидаясь, пока я прочту его, а затем его имя стекло белыми струйками по бортикам ванны, в пену. Его имя стекло теплыми ручейками по спинам совокупляющихся людей, его имя стекло по роскошным облачениям священнослужителей, по митрам, тиарам, камилавкам, по девическим животам, по рясам, по тонким женским запястьям, по атласным белым перчаткам, на которых золотой нитью вышиты были инициалы. А ты пела: "Аристократия! Западная ложь! Мокрые улицы ночного города..." Бимерзон Не могу сказать, что после смерти я понял все, но я понял, как все устроено. Понял, но потом забыл. Жаль. Если бы я лучше учился в школе, если бы я брал частные уроки физики, химии или даже математики, я смог бы, возможно, превратить мои понимания в знания, которые удерживались бы памятью. Но при жизни я был ленивая скотина, к тому же бездарная по части точных наук. Я же не подозревал, что после смерти меня станут посвящать в детали мирового механизма. Я видел этот механизм (если его, конечно, можно называть механизмом) воочию, я, можно сказать, облизал каждую из его пружин, каждый клапан, каждое сцепление, каждый рычажок. Почему я должен быть одинешенек -- я и мир, и больше никого? Я видел, как время сжимает события до состояния вещей, а затем разворачивает их в ландшафты -- так, с хрустом, рвут в гневе китайский барабанчик. Я видел миры, где царствует чистое раздражение, и там возникают вещи. Я видел миры умиления, и там тоже возникают вещи, точнее, вещицы, но они прочнее вещей. А ты пела: "Красота ангелов проникает в мои сны, чтобы стать моим тайным любовником, чтобы заставить меня улыбаться сквозь замерзающие слезы..." И ты пела: "Черно-белый серафим! Якорь в моем сердце! Трусливый мальчишка!" В саду Бимерзона я видел черные гнилые стожки, одетые в кружева. Я видел слишком много бессмысленного, и это не объяснить ничем, -- разве что чувством юмора, которое никак не соотнесено с человеческим. Я познакомился с Издевательством, которое без устали издевалось над самим собой. В тех краях оно почиталось в качестве бога. Я видел Олимп, где все боги были убиты, а на их местах восседали сумчатые животные. Мне сообщали секреты, от которых веяло ужасом истины. У меня слабая память. Если бы я был ученым! Но я всего лишь писатель. Иначе нашел бы способы сообщить живым много ценного -- достаточно для того, чтобы они стали обожать саму память обо мне. Я снизошел бы к спиритическим столикам, пробившись сквозь облака псевдодухов, которых называют "конфетами", -- вида они не имеют, но их речь живая и сладкая, как вкус батончиков. Я обратил бы в слова и в формулы трещины на стенах научных институтов. Я связался бы с разведками сверхдержав. Подавив тошноту, я вошел бы в телепатическое общение с руководителями религиозных сект и с передовыми мыслителями человечества. Как новый Прометей, я ввел бы в мир новые лекарства и новое оружие, новые интриги и фабулы, новый, доселе неведомый отдых. Если ты мальчик, то ты, рано или поздно, получишь девочку. Кажется, я смог бы подорвать саму основу страдания и оно было бы забыто. Я сделал бы это, даже если бы потом меня приковали над бездной и львы ели бы мою слабую печень. Но здесь милосердно позаботились о том, чтобы меня не за что было наказывать. Допуск был колоссальный, но, сообщив, они все непринужденно стирали из моего сознания, словно рукавом. Кто "они"? Здесь множество всяческих "они", и в то же время здесь нет никаких "они". Здесь нет никакого "здесь", одно лишь "там". А ты пела: "Красавица и Чудовище! Ты хочешь быть Королем, я хочу быть Королевой. Мы будем на Троне, но лишь на миг". Я видел ВСЕ, но это было фальшивое ВСЕ. Я был ВСЕМ, фальшивым ВСЕМ. Я понял фальшивое ВСЕ, а это почти то же самое, что понять настоящее ВСЕ. Но одного я не понял и сейчас не понимаю: со дня моей смерти было много встреч, но я ни разу не встретил никого из тех, кто умер до меня. Такое ощущение, что я первый мертвец во Вселенной. Почему так? Где они? Соня А маленького советского космонавта мне пришлось потерять. Утрата. Еще одна утрата. Я вспоминаю его так же часто, как и себя, -- то есть почти никогда. Заблудился маленький мальчик. Дитя в белом скафандре в зыбучую ночь забрело. Бедный, бедный маленький мальчик! В тонкой плетеной корзинке несет он смуглый пирожок -- на крови, на крови младенца замешан был пирожок! И сам же младенец несет его в корзине своей -- сквозь темный лес, сквозь темный лес мальчик несет пирожок! О сияние силы рыцарей зла -- осыпалось, как хвоя с елей Шварцвальда, сияние силы рыцарей зла. Оплетены корнями сосен, укрыты мхом, спят они, как потухшие огоньки -- навеки, навеки потухли рыцари зла! Маленький мальчик несет пирожок. По темному лесу, по темному лесу, по темному лесу в легкой корзинке несет пирожок. О, блести, блести красотою своею, о смерть! О прекрасный блеск смерти, о прекрасный блеск смерти! Между живыми и мертвыми нет особых различий. Прошлое и будущее -- одно, так как все мы в будущем станем прошлым. Жизнь живых делится на сон и бодрствование, причем большинство отчего-то больше времени уделяет бодрствованию. Меня все занимал вопрос: после своей смерти сплю ли я иногда, или же только посмертно бодрствую, или же только посмертно сплю? Последнее маловероятно -- смерть не похожа на сон. Но... Накопив некоторый опыт по части того, как быть мертвецом, я понял наконец, насколько важно в нужный момент притвориться спящим! Детский трюк, простейшая элементарная отмычка, но без нее не проникнуть в заповедные области смерти. Путь в рай прост, как хлеб с маслом. Смерть -- это бесконечная и совершенно прямая дорога, иной раз она проходит через области отдаленно-суетливые, где можно увязнуть в бурных событиях, настолько непонятных и излишних, что потом нет сил даже на смех. Как-то раз я был втянут в подобный переплет, но затем прикинулся, что вдруг задремал. Я изобразил себя затуманившимся, безоружным, потерявшим способность замечать происходящее -- дескать, сплю, сплю как живой, беспечно раскинувшись там, где настиг меня сон, уткнувшись, как котенок, в молочное забвение. Видно, сну подобает честь, и бог сна в почете. Меня тут же извлекли из несносных миров и осыпали милостями. Честно говоря, я удостоился почестей совершенно незаслуженных, и они каскадами ниспадали на меня, не зная никакой меры. Мне напомнили, что я -- королевской крови, и тут же меня венчали на царство: мир стал мягким и эластичным, дабы вместить мои помпезные церемонии, мои фейерверки, мои балы, мои купания, моих нимф, мои парки, гроты, павильоны, моих наложниц, мои армии, мои знамена, мои гардеробы, моих белошвеек... Затем меня облекли в папский сан: к моим туфлям припадали черные монахи, белокурые девочки и негры. Помню свои атласные белые перчатки, на которых золотой нитью и жемчугами вышита была схема Голгофы: голова Адама, на ней три креста, центральный укреплен копьем. Мне сообщили, что я -- гений, и поднесли мне в дар все вокзальные циферблаты, все шахматные доски, все шлагбаумы и всех зебр мира. Меня поставили в известность, что я -- святой, и я стал освещать все вокруг сверканием своего золотого нимба. Мне вернули мое личное тело, но на ладонях были стигматы, из которых непрестанно сочился благовонный елей. Мой нимб не только источал свет, он был также отличным оружием: его края были необычайно остры, и я, весело подпрыгивая и вращаясь, словно топор, прорубал себе дорогу в любом направлении. Мне сказали, что я -- бог, но я не поверил. Узрев мое сомнение, все вокруг наполнилось смехом -- веселым, брызжущим смехом великодушия и щедрости. Меня любезно пригласили вращать мирами и быть всем. Я был луной, приливом, стрелками на часах, был мужским членом, входящим в женский половой орган, был женским половым органом, принимающим в себя мужской член, был самим инстинктом размножения, наращивающим свою мощь весной, был солнцем, был духом, который развлекает детей сновидениями, был снегопадом, был четырьмя временами года. А ты пела: "Как, ты никогда не слышал об этом? Подойди ближе. Прикоснись ко мне. Пришло время попробовать..." Анастасия Аттракционы будущего состоят из "возможностей". Некоторые из этих "возможностей" я испробовал, другие нет. Как-то раз, например, я был персонажем американского фильма -- плоской тенью, скользящей по белому экрану. Я бежал, стрелял, вскрывал письма, но боковым зрением все время наблюдал зрительный зал небольшого летнего открытого кинотеатра где-то в Греции или в Крыму, и людей, сидящих на старых скамейках, чьи лица были обращены к экрану. В их зрачках и стеклах очков, как в битых зеркалах, отражались фрагменты экрана. Мелькал и я. Изможденный гангстер, спасающийся от погони, я стоял на пожарной лестнице кирпичного дома. Мое лицо явилось на экране крупным планом -- черно-белое, с впалыми щеками и глубокими морщинами. Лента была старая, мой образ был словно из песка или из пепла. Подо мною уже мелькали полицейские фуражки, похожие по форме на черные короны или терновые венцы. Я видел их внизу сквозь решетчатые ступени со следами белого птичьего помета. И в то же время прямо передо мной был зрительный зал. Я посмотрел на зрителей, прямо на них, я посмотрел на них со своего экрана. И взглядом я дал им понять, что я вижу их. Минуты шли, а мое лицо все таращилось на них, бесстыдно, внимательно, невозможно -- я наблюдал, как до их сознания постепенно доходит неладное, как в лицах вызревает мистический ужас. Я вдохнул запахи их вечера -- аромат цветущих акаций, запах болотца и близкого моря. Отчего-то все это доставило мне необычайное удовольствие -- тонкое, на гурманский вкус, как мне почудилось. Я стоял на верхней площадке небесной лестницы, я был началом и концом всего, и при этом скромно наслаждался простыми запахами чужого южного вечера, затерянного среди других вечеров Юдоли. Мне была дарована безграничная свобода перемещаться во времени. Я оказался внутри своего тела, бегущего по железнодорожному мосту, когда я был десятилетним мальчиком, одетым в оранжевое. Меня окружала тьма моих здоровых внутренностей. Я слышал над собой -- там, где на морских пейзажах изображают солнце, спрятавшееся за облаком, -- стук моего сердца, стук, учащенный, напряженный от быстрого бега. Мне захотелось взглянуть на мое сердце, которое я так любил и люблю до сих пор. Я посветил вверх своим нимбом, как комариным фонариком, -- сердце было огромно, и почему-то оно стучало в мешочке из грубой шерстяной ткани. Наверное, чтобы ему было тепло. Я вспомнил о сердце, которое я однажды видел в юдоли, -- оно не билось и тоже лежало в подобном мешочке. Мой брат как-то подарил этот мешочек моей маленькой сестре. Он также преподнес ей чью-то отсеченную руку, срезанную кисть. Так непринужденно, как протягивают через стол кисть винограда. В тот момент я впервые почувствовал вкус скорби. Сердце -- рука -- кисть. Две вещи являются тремя вещами. Потерянный предмет -- разновидность смерти. Потому что потерянный предмет становится словом, как и смерть, обреченная быть словом. В одной из Сокровищниц я снова увидел это сердце и эту руку -- они были оправлены в золотые скорлупы, усыпанные драгоценными камнями. Девочка (возможно, это была Китти, но я не разглядел лица), увенчанная короной с наклоненным набок жемчужным крестом, восседала на троне, сжимая сердце из сокровищницы в одной ладони, как державу, а отсеченную руку -- в другой, как скипетр. После этого я сумел вспомнить шум дождя. Затем я сам стал сокровищем -- бесплотным центром белой, необъятной залы, где не было ничего, кроме особенного свежего воздуха. После этого во мне навсегда осталось открытым так называемое "белое окно". Оно всегда где-то сбоку, всегда открыто, за ним никогда нет ничего, кроме воздуха. В конечном счете это вентиляционное отверстие, нечто вроде жабр, без которых я задохнулся бы на безвоздушных вершинах рая. Таковы аттракционы будущего, таковы вагончики "возможностей". Смерть -- это бесконечная и совершенно прямая дорога, и по ней идут нескончаемые составы таких вагончиков. Выше была лишь тьма. Тьма, нареченная глуповатым именем Радость. Я нырял в нее, резвился в ней, я был ее купальщиком, ее пловцом... То я был один, то чувствовал недалеко от себя чьи-то огромные тела. "Кто здесь?" -- спросил я. В черничной темноте в ответ зажглись четыре пятна нежного, словно бы закатного света, и я увидел лица четырех Животных -- Кита, Слона, Носорога и Бегемота. Они висели передо мной -- живые, но неподвижные: лишь изредка помаргивали крошечные глазки на колоссальных лицах. Я спросил их: "Где Крокодил?" Они не ответили. Они были освещены мягко, но тщательно, вплоть до мельчайших морщинок, в глубине которых прятались синие тени. Большие животные -- аргументы Бога, некогда предъявленные незаслуженно страдающему Иову. Теперь они были предъявлены мне, который блаженствовал незаслуженно. Я был так высоко, или же так глубоко, что даже твой голос уже не долетал до меня. Я подумал о тебе и вернулся. Кэролайн Мне показалось, что я вернулся в свой труп. Я лежал на склоне, в жестком кустарнике. Надо мной было звездное небо. Я был одет во что-то тяжелое и плотное, вроде шубы. Мне показалось, на лбу лежит бумажная полоска с молитвой. Звезды погасли и снова зажглись -- я моргнул. Бумага вспорхнула со лба -- это был детский рисунок, неумело изображающий черную белку, сжимающую лапками изумруд. Рисунок был коряво подписан именем моей сестры. Я встал. Тело было твердым, бесчувственным, как дрова. Сердце в груди билось тихо, словно шепотом. Земля вокруг блестела от звездного света. Я пошел вниз. Я был одет Дедом Морозом -- так, как его обряжают в наших краях: черный тулуп, белые рукавицы, белая конусообразная шапка, изображающая снежный холмик, синие валенки до колен, к которым прикалывают бумажные ленты с желаниями. В левой руке я сжимал мешок с подарками. Не было только посоха. Возможно, я потерял его. Это одеяние подошло бы к зиме, но была жаркая летняя ночь, наполненная скрежетом цикад. Я шел большими, твердыми шагами. На валенках шелестели развевающиеся ленты, под ногами хрустела земля, усеянная пустыми панцирями улиток. Змея лежала под кустом, свернувшись кренделем, похожая в звездном свете на блестящую горку человеческих испражнений. Я подошел к железной калитке, открытой настежь. Блестели темные окна отчего дома. Я вошел. Пусто. Поднялся на второй этаж и вдруг увидел Китти -- она стояла в коридоре. Вид у нее был сомнамбулический, хотя в ту ночь не было луны. Ее маленькое, острое личико казалось злым, веселым и спящим одновременно. "Старый Холод!" -- крикнула она, увидев меня. На ней была только черная майка. Худые голые ноги, между которыми виден был половой орган маленькой девочки -- аккуратный, выпуклый, словно бы вылепленный для долгого бесстрастного созерцания, как сад камней. Я вынул из мешка одеяние Снежной Внучки и кинул ей. Она подпрыгнула от радости и надела белый тулупчик, белые варежки, белые валенки -- все белое, расшитое искрами. Я перевернул мешок и вывалил его содержимое на пол -- образовалась гора игрушек, причем все это были маленькие копии транспортных средств: самолетики, поезда, автомобильчики, ракеты, кареты, колесницы, линкоры, лодочки, дирижабли... Наверное, эта груда была яркой, но в темноте цвета были не видны -- только отблески. Похоже было на кучу убитых майских жуков, сверкающих в ночи своими хитиновыми покровами. Китти что-то крикнула и перепрыгнула через подарки. Я хотел найти отца, чтобы преклонить перед ним колени, как на картине Рембрандта "Возвращение блудного сына". Я взял Китти за руку, я хотел, чтобы мы оба упали на колени, -- Сын, одетый Дедом, и Дочь, одетая Внучкой, перед Отцом, который одет Отцом. Но его нигде не было видно. Все равно мы с Китти опустились на колени, а затем встали на четвереньки. Так, на четвереньках, стали перемещаться по дому. "Мы -- звери", -- сказала Китти. Ползли коридорами. Путь привел нас на кухню. Здесь ярко сияла стальная посуда, отражая свет звезд. На полу стояло блюдо с абрикосами и сыром. Мы подползли к нему, стали обнюхивать еду. Запахи охватили меня целиком: острый, сложный запах сыра, свежий и холодный запах абрикосов... -- Сыр, -- произнес я, словно называя кого-то по имени. Китти отчетливым шепотом рассказала мне, что Резерфорд, умирая в Лондоне, попросил принести ему сыру. "Никогда не любил сыр, а теперь вот захотелось..." -- сказал он. Съев ломтик, он промолвил: "Неприятный вкус. Я был прав, не любя его. Теперь я могу спокойно умереть". -- На самом деле сыр был вкусный, -- прибавила Китти. -- Просто Резерфорд умирал, и у него не было аппетита. -- Этому вас учат в школе? -- спросил я. -- В школе? Я не хожу в школу, -- ответила она. Раздался звук, как будто о стекло ударился шмель. Китти встала, взяла с кухонного стола нож и протянула его мне. Я отрезал кусочек сыра, снова обнюхал его. В ломтике была круглая дыра. С трудом удерживая тонкий и скользкий ломтик в руке, одетой в толстую рукавицу, я поднес его к глазу и, как в монокль или в круглое окно, взглянул на Китти, на кухню, на резкое звездное небо. Затем я поднес сыр ко рту и откусил... 14 Старик, почувствовав некоторое утомление, поднялся на второй этаж, чтобы немного отдохнуть в своей любимой комнате. Он неторопливо проходит по коридору между бледными лимонообразными лампочками в золотых веночках, нащупывая тайный ключ во внутреннем кармане жилета. Доносится шум сыпучих вод -- это Вольф принимает вечерний душ. Старик толкает последнюю дверь и дергает за шнурок выключателя. Небольшая комната без окон освещается тусклым светом пышно закутанной лампы. Невзрачный шорох сухих цветов -- они всюду, их множество, они огромными букетами стоят в углах, гирляндами вьются по стенам. Роскошные мумии букетов на глазах превращаются в пыль. Пучки иссохших трав, свисающие на нитях, выделяют стародавний зной. На темно-коричневой с позолотой стене, в обрамлении из цветов, висят несколько фотографий. Золотистые ленты свисают с витых рамок. Малыш Оле, с брезгливым видом рассматривающий громоздкий игрушечный паровоз. Вольфганг в день поступления в школу, в униформе с блестящими пуговицами, насупленно глядящий на шелковый флаг, который он держит в руках. Малютка Китти зимой, в канун Рождества, сидящая на резном высоком стуле с бахромой из потертых бархатных шариков. Она же, и тоже зимой, на фоне снежной горы, щурящаяся сквозь снег, застрявший в ресницах, с роскошными санками на кожаном ремешке. Здесь им обеспечен покой. Среди сухих цветов, превращающихся в прах с шелестом, с покорным лепетом, их лица кажутся насквозь пропитанными тем сиянием великого отдыха, какое лишь изредка можно заметить на лицах курортников, проводящих беспечные недели и месяцы на море. Такая свежесть еще бывает у львят, она встречается на лицах ледяных девочек, которых изготовляют к зимним праздникам. Вот Оле и Вольфганг за столиком уличного кафе. Видны липкие разводы на поверхности столика -- одна из кофейных чашечек у них опрокинулась. Пухлые ручонки Ольберт трогательно сложил на груди (наверное, паясничает). Кажется, он видит надвигающегося Танатоса и капризно предлагает ему повременить. Вот фотография в рамке, повитой скелетцами хризантем: семья на борту летнего парохода. Чопорный и хрупкий отец с косой коричневой тенью на лице, падающей от широкополой панамы. Его супруга, с белым зонтом в руках -- лицо молодое, насмешливое. Китти в купальном костюме, опоясанная надувным лебедем. Ольберт в глубокой прострации. Угрюмый Вольф с географическим атласом подмышкой. Все они сняты на фоне большого спасательного круга с крупно написанным названием парохода -- "Беттина". Солнце освещает их сверху и сбоку -- морское, увядшее, словно бы увиденное сквозь коричневое стекло пляжных очков. Старик медленно продвигается вдоль колышущихся стен, метелкой из мягких перьев стряхивая пыль с фотографий и ребристых ваз. По стариковской привычке он что-то бормочет: -- Надо сказать себе: прошлое есть прошлое. Оно не может быть настоящим -- просто-напросто не умеет. Его этому не научили. Не на-у-чи-ли. Старичок приближается к громоздкому предмету в глубине комнаты -- это что-то вроде большого игрушечного театра с тяжелым бархатным занавесом. Его крыша представляет из себя пыльный металлический органчик, над которым укреплена кубическая шкатулка из дубового дерева -- в ее стенках проделаны небольшие овальные окошки, на равном расстоянии друг от друга, откуда льются лучи белого пыльного света, напоминающего свет диапроектора в промежутках между кадрами. Всего пятнадцать окошек. Пятнадцать бледных лучей тянутся от шкатулки к памятным фотографиям на стенах, высвечивая лица умерших. Пятна света, ложащиеся на неподвижные лица, кажутся робкими, случайными, как дрожащие солнечные блики ранней весной. То высветят лицо кого-нибудь из умерших, то руку, сжимающую географический атлас, то пучок сухих цветов. Старик с помощью шнура поднимает занавес. Внутри -- нечто вроде искусственного грота, какие часто можно встретить в парках вельмож-затейников. Здесь находятся несколько стеклянных фигур в человеческий рост. Сделаны они также искусно и тою же рукой, что и Рой в гостиной. Приглядевшись, можно заметить, что их расположение напоминает фотографию на борту парохода: в центре господин в панаме, опирающийся на трость, рядом дама с зонтом. Пыльные, полупрозрачные Вольф, Ольберт и Китти. Поверхность стекла все еще пытается имитировать лед. Старичок обмахивает их своей метелкой, продолжая бормотать: -- Рой... рой призраков покушается на пустоту ваших мест. Как они меня порой раздражают! Крошка Китти, никак не припомню, где тебя похоронили -- да и стоит ли вспоминать, ведь твой живой отпечаток ежедневно маячит передо мной, окруженный обручами, зверьками и осколками граммофонных пластинок. Ты это или не ты, а, Китти? Моему голосу не проникнуть сквозь алмазный колпак. Даже если это действительно ты, уж лучше бы ты отправилась странствовать. Ведь смерть это дорога, сказал Ольберт. Малыш Оле! Есть, знаешь ли, пропасть -- бездонная пропасть, отделяющая Твиддлдума от его брата Твиддлди. Здесь, в этой кумирне, ты -- божок, но вообще-то ты всего лишь рассеянный труп. Весла Харона! Кривые весла Харона, изогнутые и переплетающиеся, наподобие пропеллера. Вольф! Вениамин, серый волк! Беги своей тропой! Беги же своей тропой! Елизавета, язвительная женщина! Ты никогда не показываешься, а дети здесь каждый день. Но ты всегда была умнее детей. Глупыши... Они застряли... Старик посмеивается, прикрывая рот ладонью. -- Простите уж мне этот смех. Я всегда был втайне смешлив, но правила приличия заставляли меня жестоко подавлять в себе эту склонность. И теперь невысмеянный смех непроизвольно поднимается со дна моей души. Но это не означает, что я утратил серьезность. Как бы тлетворно ни действовала бы на меня привиденческая возня в первом этаже, как бы ни мучили меня подозрения относительно ваших теней, маленькие обманщики, в душе моей не иссякнут источники печали. Дети, дети! Если какие-ни будь жестокие иконоборцы вдруг разрушат мой крошечный храм, я пущусь в путь, я предприму поиски, я соберу все по крупицам и восстановлю все заново, в надежде, что терпеливые боги когда-нибудь поступят так же и с нами. Этот мир -- мир богов, и из него нет выхода. Бегите же своими тропами! Напои ее тропами! Напои ее берлеевыми тропами! Старик нажимает на рычажок: в глубине театрика оживает невидимый механизм, что-то щелкает, стеклянные фигуры начинают перемещаться на небольших бронзовых подставках -- в полу проделаны своего рода каналы, сплетающиеся в узор, по которым ездят стальные штыри, несущие на себе металлические коврики с возвышающимися на них истуканчиками. Траектория их взаимных перемещений напоминает крендель. Их скольжение сопровождается звоном колокольчиков, вызванивающих мелодию песенки "Я обрызгана оранжевым соком". Когда-то, когда старик был еще молод, была в моде эта игривая датская песенка: Юкки Двенадцатиглазый продал королевство, Продал королевство за один острый нож... Некоторое время старичок наблюдает плавный ход этих якобы ледяных фигур, чем-то напоминающий менуэт, -- медленно сходятся и расходятся полупрозрачные тела, как огромные сосульки, потерявшие способность к таянию и назначенные быть деталями в молитвенной машине. Затем он нажимает еще один рычажок -- дно грота слегка раздвигается, так что становится виден сам механизм -- несложный, но прекрасный: большая стальная спираль, раскручивающаяся и затем сжимающаяся напряженными судорожными толчками, массивный медный валик, сонно вращающийся увалень, чье добродушное отполированное тело усеяно мельчайшими зубчиками. Отшлифованные до тусклого блеска молоточки, сонливо вздымающиеся по очереди из-под вращающегося цилиндрического валика, поднимающиеся несколько устало, но в то же время бодро и легко, как люди на борту корабля, уронившие голову на грудь в надежде подремать или же в отчаянии, но время от времени вскидывающие их, чтобы посмотреть, не близко ли земля. Вскинувшись, эти головы теряют надежду на несколько секунд и падают восвояси, задевая при падении тот или иной колокольчик -- отряды этих колокольчиков, как отряды приютских девочек в медных платьях, исполняющие под надзором воспитателей свои короткие песни голосками то плаксивыми, то радостными. Спроси девчонку, где тропа В усадьбу "Горькая Пчела". Поцелуи и черепахи, а также молнии над болотами -- Это и есть то, что называется "любовь". Намеки, когда-то непристойные, давно стали непонятны. Старик завороженно созерцает безмятежную работу механизма. Отличный, чистый блеск металлов, осенние оттенки сдержанного сияния -- от платинового до многочисленных сортов меди. Из овальных отверстий в стенах грота, которые деликатно спрятаны под украшениями, источаются прозрачные светлые струйки смазочной жидкости -- легчайший и нежный внутренний сок механизма, позволяющий ему работать легко, без скрежета и страданий. Все детали остаются свежими и неизношенными благодаря этому заботливому омовению. Старик протягивает руку к одному из отверстий, смачивает кончики пальцев в подтеках технического нектара. Приближает увлажненные пальцы к носу, нюхает. Масло. Тончайшее, ароматное масло. Пахнет елеем, как в древних греческих церквях. Запах милосердия, запах помилования. Он вызывает в памяти священное греческое слово "элейссон". Долгожданное смягчение. Старик приближает руку к губам, осторожно облизывает сморщенную подушечку одного из своих пальцев -- он словно бы коснулся языком старых бумаг, на которых остался свежий след меда. -- Летом, когда мы стояли на палубе "Беттины", под нашими ногами тоже работал механизм. Более тяжеловесная и сильная машина -- валы и поршни парохода. Произнеся эту фразу, старик замирает, прислушиваясь. Слышно, что снаружи идет дождь, словно бы подражая циркулированию прозрачного сока в простом механизме, подражая старческим слезам, некстати увлажнившим лицо, которое все еще хранит выцветшую, но благородную печать сарказма. 15 Сильный дождь за окном узкой, уютной комнаты. Ветхий обитатель этой изящно обставленной спаленки лежит в постели и читает перед сном. Наконец ("Пора спать!" -- наставительно замечает он себе) лампочка гаснет, и за прояснившимися стеклами начинает медленно проступать тусклый и мокрый сад. Влажный снотворный шелест царствует в полумраке, но к нему присоединяется металлическое постукивание. О, да это вязальные спицы! Какая-то старушка уже успела пристроиться в углу и проворно вяжет. Два круглых зеркальца на ее лице отражают оконный переплет и серебристые воды, заливающие сад. -- Вязание и вода! -- громко произносит старик. -- Здравствуй же, Елизавета! -- Здравствуй и ты, -- отвечает старушка. -- Что читают нынче перед сном? Она указывает спицей на книгу на ночном столике. -- Это Диккенс. "Тяжелые времена". -- Разве времена нынче тяжелые? Скорее, я бы сказала, легчайшие, невесомые. Как пух. -- Давно не видел тебя, дорогая. Ты превосходно выглядишь. -- Спасибо. Ты тоже свеж. -- Да, ты совсем не изменилась, только что это на тебе за нелепый чепец? Такие, кажется, носили только в прошлом веке. Когда мы жили с то- ] бой вместе, ты никогда не одевала ничего подобного. -- Действительно, при жизни я не носила чепцов. Но я считаю, что если уж ты умер, бессмысленно цепляться за старые привычки. -- Надо полагать, ты намекаешь на наших детей, на Вольфа, Ольберта и Китти. Я тоже осуждаю их консерватизм. Их режим дня после смерти не претерпел изменений. Впрочем... Сегодня Ольберт прочел нам любопытное повествование о своих посмертных приключениях. Уж не знаю, писательская ли совесть или же писательское бесстыдство побудили его к откровенности. Во второй части он подробно описал то, что русские ортодоксы называли "мытарствами души". Должен признаться, я слушал с интересом. Писатель есть писатель -- все, что происходит с ним, становится материалом для литературы, даже если это собственная смерть. Я уважаю эту позицию -- она профессиональна. Он посвятил эти заметки своим друзьям -- я, знаешь ли, раньше с некоторым неудовольствием косился на всю эту компанию, на всю эту золотую молодежь, с которой он свел дружбу еще в школе, на всех этих Сейчи, Устлеров, Кориных, Бимерзонов... Эта Тереза, этот Зео... Сколько неприятностей и волнений доставили они нам своими безрассудными шалостями, своими проделками! Человек пятнадцать молоденьких шалопаев -- девчонок и мальчишек -- об их дерзостях ходили легенды! Но они были детьми из самых привилегированных семейств, и все смотрели на их выходки сквозь пальцы. В городе их называли "золотоглазыми" из-за дурацкой манеры носить очки в золотой оправе. Кажется, это придумал Бимерзон. Но, видно, они все же были хорошими друзьями, раз Оле вспоминает о них даже после смерти. В молодости мы с тобой тоже не были кенгурятами. А уж друзья наши... -- Я помню. -- В конечном счете Оле стал обычным "голодным духом". Он попал на приманку -- вернулся, привлеченный всего лишь запахом сыра. На мой вкус, вторая часть повести Ольберта слишком цветаста. В первой части он, возможно, более честен. Не знаю, конечно, но я всегда подозревал, что жизнь мертвеца однообразна, как тиканье часов. Считается, что после смерти у людей отнимают время. Подозреваю, что отнимают, напротив, пространство, оставляя только неразбавленное, чистое время. Впрочем, тебе виднее. -- Никто ни у кого ничего не отнимает. Глупость отнять невозможно, -- провозглашает старуха, наставительно ударив толстым концом спицы по синему пуфу. -- Что же касается литературных произведений Ольберта, я читала только одно. Оно называлось "Чадолюбивый убийца" -- что-то о римском офицере, вынужденном участвовать в избиении младенцев по приказу Ирода. Этот римлянин очень любил детей. Мучимый совестью, он поставил перед собой задачу произвести на свет столько детей, сколько было загублено им во время избиения. В основном Оле описывал бесчисленные зачатия. Тогда я сказала ему: "Неплохо, но недостает свежести. Для чего писать, если нельзя обеспечить хотя бы краткий освежающий эффект?" Да и сейчас... Что он, вообще-то говоря, может знать о смерти? Думаю, что и его последнее произведение -- не более чем литература. Если он и описывает какой-то реальный опыт, то скорее всего имеется в виду просто галлюциноз. "Смерть" для Ольберта -- всего лишь эвфемизм. Тем более, что он... -- Ладно, хватит об Ольберте! Неужели у нас нет других тем для беседы, мы ведь так давно не видели друг друга? Лучше скажи мне, дорогая, почему ты ни разу не навестила меня за все эти долгие, долгие годы? -- "Эти долгие, долгие годы". Ужасно звучит, как нытье шарманки. Подайте нам монетку. -- Ты, как прежде, язвительна, моя Беттина. Мы ведь выбрали тот пароход из-за его имени. Из-за твоего имени. Мысленно разбивая о его борт бутылку шампанского, я цитировал английскую загадку о Бетси, Лиззи и Бесс, которые ходили с корзинками в лес. Собранные ими грибы не были разделены на три порции. Ты сказала, что после смерти не стоит цепляться за старые привычки. И все же я благодарен тебе за то, что ты осталась такой же, как была, той самой едкой Елизаветой по прозвищу Кислота, какой была еще в школьные годы. Помнишь, твое детское прозвище -- Кислота? Я рад, что ты не луч и не парящая вуаль. Беседуя с лучом, я вряд ли смог бы выговорить имена "Бетси", "Лиззи" и "Бесс". Эти имена были бы съедены светом вместе с корзинами, их снесло бы в миры, где не найти ни тропинки, ни грибка. Я счастлив, что ты ограничила свои превращения чепцом. -- Говоря о чудовищной власти привычек, я имела в виду вовсе не Вольфа, Ольберта и Китти. Они... -- Оставим их! Вспомним лучше молодость, наши путешествия... Нам дарили цветы на причалах. Из окон поезда мы любовались фейерверками... -- Я скорее намекала на тебя, ведь ты невольно переносишь на других те недостатки, которым сам подвержен. Например, ты... -- Ах, да. У меня вообще много недостатков. Я надеюсь, наш разговор не перейдет в тривиальное супружеское брюзжание? -- Я отнюдь не собираюсь упрекать тебя в чем-либо. Тебе самому, видимо, хотелось бы, чтобы наш разговор стал чем-то привычным, вроде препирательства двух старых супругов. Старик вскакивает с кровати и начинает раздраженно расхаживать по комнате. На нем шелковая пижама, расшитая серебристыми водорослями, которые слегка мерцают в темноте. -- Кажется, я больше похож на привидение, чем ты? -- весело спрашивает он. Однако старуха строго стучит спицами. -- Привидение? Может быть, ты меня считаешь привидением? -- Я пошутил. Вовсе не хотел тебя задеть. Но, согласись, привидением считается особа, которая после своей смерти является кому-либо из живых в неурочное время, то есть после полуночи. Так ты и поступаешь, Елизавета. -- Глупости. Я всегда считала и продолжаю считать, что быть призраком -- величайшая пошлость. -- Да, но ты появилась здесь только после двенадцати, да и то лишь тогда, когда я выключил свет. -- Ошибочка! Я сидела здесь и раньше и мирно вязала. Ты просто не замечал меня. Точнее, делал вид, что не замечаешь. Ты до такой степени усовершенствовал свой самообман, что тебе легко было убедить себя в том, что комната пуста. Но я не закончила относительно привычек и недостатков... -- О, твой педантизм! Твоя аптекарская страсть к последовательному размещению слов! Ты по-прежнему держишь при себе драгоценный пинцет, которым когда-то расправляла волокна моей души! -- Так вот, мы говорили о самообмане... -- Я действительно поддаюсь наивному самообману, поддерживая беседу с тобой. На самом деле ты ведь молчишь -- я сам говорю за тебя. В этой наивности есть, конечно, некоторая доля артистизма. "Я тоже художник!" -- как-то раз сгоряча воскликнул Микеланджело. Я разыгрываю партии двух собеседников, имитирую оживленный спор. Согласись, для этого требуется известная изощренность. Впрочем, шизофрения -- величайшая искусница. К тому же -- длительное одиночество. Я ведь вдовец, дети мои умерли, я давно не выходил из дома. Все сижу здесь один, забившись в собственную скорлупу. Что же касается умерших, то я давно наблюдаю за этим народцем и неплохо изучил их повадки. Они не умеют воспринимать слова и звуки из мира живых. С ними невозможно беседовать -- они общаются только друг с другом. Поэтому ты, бедная Лиза, самый бессловесный из призраков, который мне когда-либо приходилось видеть. -- Вот как? -- Да, но я согласен продлить этот хрупкий самообман, поскольку бывают ведь милосердные иллюзии. -- Ты так любезен! -- К чему эта ирония, Елизавета? -- А что мне еще остается? Если верить тебе, ты сам иронизируешь над собой. Только все это глупости. Не приходило ли тебе в голову... -- Лиза, давай вспомним времена нашего знакомства. Как написал Данте: Мне было восемь, Биче девять лет, Когда у Портинари мы впервые... С ней встретились... -- ...что дело, собственно, обстоит как раз наоборот? -- Вспоминаешь ли ты старика Портинари? Как он раскачивался под потолком в своем лоснящемся халате, с толпой попугайчиков на плечах! Как он пил залпом горячее молоко! Как он надевал на лоб зеленый козырек, бросавший мертвенную тень на его пухлые щеки? А помнишь ли, как, указав на большой пыльный кактус... -- Неужели ты до сих пор не понял, что и Вольф, и... -- ...он предложил нам взять конфеты, привязанные к шипам. А когда мы укололись, он так обрадовался, что обрызгал мелкой слюной всю комнату... -- ...и Ольберт, и Китти, и герцог... -- И стоял прекрасный летний день, и солнце вдруг хлынуло пыльными потоками в гигантские окна, и стариковский особняк утопал в цветущем жасмине... а за окном молились спортсмены, обнимая на прощанье своих грубых дам... -- ...и сегодняшние гости... -- А музыка, медленно плывущая в сонном небе сиесты? И чьи-то крики: "Старикан! Старикан!" И та музыка, плывущая сквозь сиесту... -- ...и все те люди, которых ты называл мертвецами... -- Подожди! Остановись на минуту. Припомни хотя бы ту сладкую музыку сиесты! -- ...все эти люди на самом деле отнюдь не мертвецы, а просто-напросто живые. -- Однако... Я видел: сквозь них просвечивало. Сквозь них проступала сиеста! -- Просвечивало сквозь них только потому, что зрение твое с некоторых пор изменилось. -- Не надо уже об этом, Давай прекратим этот разговор. -- ...и не только зрение, но и сам ты... -- Неужели нам нечем заняться? Хочешь, я тебя поцелую? -- И сам ты уже не тот, каким был... -- Прекрати! Меня сейчас стошнит! -- Пойми же, наконец, что ты... -- Остановись! -- Пойми же, наконец, что ты давно... -- Нет! Молчи, Лизонька, молчи! -- Пойми же, наконец, что ты давно умер, дорогой. 16 Утро. Прекрасное утро. По дому, вместе с посвистыванием птиц из раскрытого, сверкающего (после ночного дождя) сада, разносится сладкий граммофонный голосок. Это Китти снова с раннего утра крутит и крутит заезженную русскую пластинку. Ольберт, проходя через столовую, тихо подпевает. Он, видимо, только что проснулся, на нем пижама. Тяжело дыша, со свистом втягивая воздух, почесываясь и шаркая, он проходит в гостиную и долго стоит в дверях, оглядывая изгаженный ковер, разбитые бокалы, опрокинутые кресла. Затем он медленно продвигается среди всего этого, иногда поднимает и изумленно рассматривает тот или иной предмет: чей-то хлыст, ободок очков (их, видно, долго топтали ногами), невредимые женские часики на черном ремешке. Стеклянная дверь в сад, которая уже давно находится во власти сквозняка, толкает сервировочный столик на колесиках, и он послушно, через всю гостиную, катится к Ольберту, как бы предлагая ему последнее, что еще уцелело на его поверхности -- вазочку со сливами. Ольберт берет сливу и, чмокая, съедает, глядя в сад. Косточку он по рассеянности опускает в кармашек пижамы. -- Как бы она там не проросла, Ольберт, -- замечает из глубины комнаты старик, уже давно занявший свое место рядом со стеклянным Роем. Он, как всегда, одет с подчеркнутой аккуратностью, в сером респектабельном костюме. Ольберт ничего не слышит. Съев несколько слив, он уходит, видимо, для того, чтобы переодеться к завтраку. Через полчаса вся семья уже сидит за столом. Здесь же, конечно, и герцог. Вольф благоухает фиалкой. Даже он сегодня в хорошем настроении и рассказывает веселую историю про какого-то государственного изменника. Старичок сидит на своем месте во главе стола. Он натянуто улыбается, но не спешит притрагиваться к еде. Внимательно осматривает прозрачный и трепещущий, словно от страха, кусочек желе. Затем возвращает его обратно на тарелку. -- Пора, пора переходить на диетическое питание! -- бормочет старик. -- Диета! Строжайшая диета! Эти разносолы не доведут до добра! Ольберт и герцог обсуждают вчерашний вечер, вернее, с трудом припо-минают.отдельные его моменты, так как за ночь почти все вылетело у них из головы. Китти, вертясь, нетерпеливо расспрашивает их, она желает знать каждую подробность: сколько было гостей, как был одет каждый из них, из чего состояло угощение, какие реплики произносились во время чтения, и так далее. Ольберт, как всегда повязавшийся огромной салфеткой, тяжело пыхтит, пытаясь вспомнить хотя бы что-нибудь более определенное. Герцог потирает лоб тонкими изящными пальцами, словно это может прояснить его память. Старик не особенно прислушивается к их болтовне, но вдруг до него доносится возглас Китти: "Почему мы так давно не навещали папочку? Он, наверное, уже соскучился без нас". Старик замирает с куском бело-радужного желе на вилке. Он -- весь настороженность. Рука Китти указывает куда-то в раскрытые двери веранды, куда-то вверх, в безграничную даль, как будто она предлагает навестить папочку непосредственно в небесах. Однако при более внимательном рассмотрении можно заметить, что ее палец направлен туда, где над пышной, слегка размытой зеленью сада виден крутой гребень холма. -- Вряд ли он успел соскучиться, Китти, -- говорит Вольф. -- Мы были там не так уж давно. К тому же его могила расположена в таком месте, откуда виден весь наш дом и сад. Таким образом, он может всегда наблюдать за нами. Но, если тебе хочется, мы пойдем туда сегодня вечером, когда я вернусь с работы, поскольку тебе и Ольберту полезно будет прогуляться в гору. Впрочем, ты вроде бы хотела в зоопарк. Старик откладывает вилку и встает. Выходит на веранду и некоторое время напряженно всматривается в темную неподвижную точку на вершине холма. За его спиной в столовой снова слышен оживленный разговор, но смысл слов уже почти не доходит до него. Кажется, беседа идет на незнакомом языке. Ему удается разобрать одно лишь, особенно громкое, восклицание: -- Уф, Тадеуш Майский! У, лисятник Санского! Старик брезгливо пожимает плечами и перестает прислушиваться к их болтовне, которая стала нечленораздельной. Посмеиваясь и тряся головой, он надевает легкую соломенную шляпу, берет трость, перекидывает через руку светлый плащ. -- Я иду на прогулку. Рой, -- обращается он к стеклянной собаке. -- Ты, может быть, составишь мне компанию? Я, собственно, направляюсь на любопытную экскурсию. Хочу совершить осмотр собственной могилы. Как тебе это нравится, а, Рой? Легкой походкой он выходит из дома и идет через сад, помахивая тростью. Выходит на сонную улицу, где ноги глубоко увязают в мягкой пыли. Прямо посреди улицы кто-то оставил одинокий стул. Старичок направляется к этому стулу и вдруг пинает его ногой с такой силой, что стул отлетает на несколько метров и ударяется о дощатую стену какого-то сарая. Отзвук грохота на некоторое время повисает в тишине, но на улице по-прежнему не видно ни души. Слышна только Киттина пластинка, разносящая шероховатый вращающийся тенор. Если кто и выглянет из окон дремотных пыльных вилл, то не увидит никого, кроме элегантного старика, быстро поднимающегося в гору. Последние дома остались позади. Теперь его окружают только коричневые, умерщвленные зноем кустарники, которые тянутся по склону холма длинными унылыми полосками. Хрупкий стрекот слышится из бесцветных благоухающих трав. Эти лекарственные запахи напоминают об укромной кумирне, спрятанной в глубине оставленного дома. Он оборачивается. Пейзаж кажется наполовину засосанным в ракушку улитки. Где-то очень далеко, в центре игрушечной спирали, виднеются раскрытые железные ворота, за ними мутная зелень сада и почти совершенно растаявшие очертания дома. Оказывается, он удалился уже на значительное расстояние. Однако, прежде чем уйти, надо было, пожалуй, навестить комнатушку, наполненную сухими цветами, и попрощаться с бедняжками. Но тут же он хлопает себя по лбу. -- Ах, да... Теперь они не более чем стекляшки. Те, чьи образы они бережно представляли, оказывается, вовсе не нуждались в представительстве. Но все равно, не мешало бы пройтись напоследок по дому, по Дому Сухих Цветов. Заглянуть во все комнаты. В комнату Ольберта, где на храмоподобных письменных столах и шатких конторках возвышаются громоздкие пишущие машинки. В комнату Китти, где игрушки образуют целые наслоения, где с утра поет граммофон, где на специальной полочке стоят две священные склянки с заспиртованными рукой и сердцем директора театра, трогательно прикрытые ковриками, вышитыми с детской небрежной тщательностью. В комнату Вольфа, где пахнет химией и фиалкой, а на пустом пространстве стола разложены в идеальном порядке блестящие инструменты. Известно ведь, что перед отъездом следует пройти через все комнаты, -- замечает старик. -- Перед отъездом? Ах, да!.. (Второй раз за эту минуту протяжное рассеянное восклицание.) Впрочем, мне надо сделать крюк, то есть... Я имею в виду совершить движение по полуспирали -- тогда я попаду вон туда и окажусь прямо над домом. И старичок, все еще что-то бормоча, продолжает свой путь. Несмотря на то, что ему приходится взбираться в гору, он испытывает удовольствие от прогулки. Воздух почти холодный, несмотря на огромное солнце. Ему кажется, что он идет неторопливо, но всякий раз -- стоит ему только оглянуться -- он убеждается, что преодолел большое расстояние. Наконец впереди, на конце гребня, он видит темный прямоугольник, отчетливый на фоне неба. Старик не сомневается, что преодолеет оставшееся расстояние с божественной легкостью. И действительно, несколько шагов -- и он уже подходит к небольшому надгробному памятнику. Он видит перед собой на песке легкую тень тонкого маленького господина с тросточкой. Эта тень впитывает в себя отдельные песчинки, клочки пожухшей травы, полураздавленные ракушки улиток. Тень падает даже на памятник и косо скользит по мрамору. Еще минуту назад его бы обрадовала эта тень в качестве доказательства собственной осязаемости, как обрадовал его отброшенный стул, но что значит этот воздушный отпечаток по сравнению с именем, выбитым на мраморной доске? Он читает свое собственное имя, дату рождения, дату смерти. Позолота скромно прячется в глубине букв. Его взгляд опускается ниже, словно ожидая обнаружить примечания, комментарии. Но ниже только прожилки мрамора, и он рассеянно перебирает их взглядом, пытаясь превратить их в письменные знаки. Теплый мрамор похож на кожу, густо усыпанную веснушками. Пятна не выдают секретов. Хотя секреты и производят пятна. -- Уп-уп, Тадеуш Манский! Уп-уп, лисятник Санского! -- задумчиво повторяет старичок случайно услышанную фразу, постукивая концом трости по надгробию. Отсюда, с обрыва, действительно открывается превосходный вид. Дом и сад видны как на ладони. Видно, как Вольф в синем пальто медленно идет по дорожке, направляясь к автомобилю. Ольберт спит в кресле на веранде, подставив лицо лучам солнца. Китти и герцог играют в крокет на небольшой площадке. Герцог согнулся вдвое и, расставив тонкие ноги в белых брюках, размахивает молотком. Он как будто превратился в часы с маятником. Кажется, так никогда и не осмелится ударить по мячу. Китти бежит за укатившимся мячиком, подбирает его, останавливается и смотрит вверх, на гребень холма. Она очень похорошела за последние сорок дней -- в этом возрасте все происходит быстро. Грядущая девическая невинность скоро сотрет с ее лица память о преступлениях детства. Старик ясно представляет себе, что она сейчас видит: нависающий над садом холм, крошечный квадратик надгробия и рядом с ним силуэт человека с тросточкой. Он поднимает руку и медленно машет ей, как пассажир с борта отходящего парохода. Китти засовывает подмышку крокетный молоток и машет в ответ рукой с зажатым в ней мячиком. Кому? Одинокой могиле? Прогуливающемуся незнакомцу? Старичок уже не думает об этом. Он поворачивается спиной к обрыву и дому. Он пустился в путь. Идет, размахивая тростью. На ходу, размышляя, опускает пальцы в жилетный карман. Вынимает банковскую карточку, задумчиво смотрит на два пересекающихся нимба на ее поверхности. Карта хозяина. Если счет не аннулирован, то денег хватит как минимум на полвечности. Тогда к его услугам транспорт и комфорт транспорта: ехать, лететь и плыть; поезда, автомобили, самолеты и корабли, горькое пиво, солнце, билеты, снова билеты, завтраки, обеды и ужины, окошки -- овальные, квадратные, с закругленными уголками, с зеленоватыми стеклами, шторки, столики, откидные. Легкие, откидные столики. Кресла, купе, каюты, кабины... Если же счет аннулирован, тогда предстоит пеший ход, легкий откидной пеший ход. Пустыни, и паперти, и сон в садах, и постепенно нарастающая святость, и комфорт постепенно нарастающей святости. Старичок идет быстрее. Он бодр. Быстрее. Постепенно ему становится виден край другого плато, от которого он отделен расщелиной. Виден склон, песчаный косогор, сосны, корни сосен. Все видно отчетливо. Необычная ясность. Все словно бы залито стеклом. Более нет никакой расплывчатости, никакого расплывания. Ясно виден дровосек, только что подрубивший своим топором ствол дерева, превращенного некогда в тотемный столб. Руки язычников вырубили на этом стволе череду нанизанных друг на друга -- грубые деревянные лица, снабженные незамысловатыми признаками зверей и божков. При падении этот столб проломил крышу дачной веранды -- витражи веранды частично разбились и пестрыми осколками лежат в траве. С другой стороны дача срезана наполовину как будто ножом -- так называемый демонстрационный срез, позволяющий видеть внутренность комнаты: срез проходит через буфет, он отхватил край стола, даже крошечный краешек подошвы ботинка девочки, которая лежала на софе. Это не Китти, другая девочка лежит на софе. Можно видеть подробно цветы и ягоды, изображенные на темной ткани ее платья. Срез -- как будто здесь скользнула алмазная гильотина -- отхватил даже кусочек стеклянной вазочки с вареньем, которая стоит в буфете. И теперь малиновое варенье медленно стекает по матовому срезу стекла вазочки, по светлому срезу древесины буфета, стекает, сверкая своими яркими бугорками, полупрозрачными, сквозь красноту которых проступают бесчисленные белесые малиновые косточки, которые так часто застревают -- и надолго! -- между зубов любителей малины. Дровосек явно приготовился позавтракать. На свежий пень, оставшийся от срубленного тотемного столба, он постелил белую бумагу, а на бумагу положил кусок черного хлеба, щедро смазанного творогом. Пока что он еще не приступил к еде, а только наклонил к краюхе свое лицо и жадно -- видимо, предвкушая трапезу, -- принюхивается к запахам хлеба и творога, к которым присоединился также острый запах только что обнажившейся древесины. Еще одна девочка -- немного постарше, чем та, что лежит на софе, -- смотрит на дровосека из окна следующей дачи, чья бревенчатая стена, украшенная деревянными резными коронами, виднеется между двух огромных елей. Видно, что эта девочка долго болела, но теперь пришло время выздоровления - впервые за долгое время на ее лице появился румянец, а глаза заблестели блеском приближающегося здоровья. Все это очень ясно стapичку. -- Я, правда, не вижу бобров, которых обещал мне Ольберт, - замечает старик. - Видно, мой сынок-дружок шел сквозь влагу, мне же, отцу причитаются ясность и сухие тропы. Что ж, отлично. Здравствуй же ясность. Здравствуйте, сухие тропы. 1984 (редакция -- ноябрь 1995) II Холод и вещи На дощатом полу веранды, среди рассыпавшихся цветов, нашли только ленточку и маленький ледяной крестик, который через несколько минут растаял. "Пол-яблочка " Пассо и детриумфация Знак История потерянного зеркальца История потерянного крестика История потерянной куклы Лед в снегу Как можно сомневаться в сочетаньях Печальных ветхих слов, не ведающих бедствий? Как можно апатично и бессильно Взирать на черных стекол отраженье? Лишь утереть нахлынувшие слезы Платочком кружевным -- потом его отбросить, Идти, упиться снежными садами -- Пространств необозримых простота, Простор и холод. Полные снежинок Над нами тихо дремлют небеса... Все успокоится... Так мирно, мирно Снисходит с райских высей эта мякоть Пушисто-хрупких невесомых тел... Не надо больше плакать. Обещаешь? Да, обещаю. Только здесь, тихонько, В заснеженных домах вязать и брякать Изогнутыми спицами. Писать Романы длинные без четких содержаний С плавнотекущим медленным сюжетом, Что строится из полувнятных фраз, Из увядающих и вязких предложений, Из разговоров о еде, о свете, О смене дней, о завтрашней погоде... Все кончилось. Не будет больше боли. Ты обещаешь? Да, я обещаю. Но только ты, веселый как младенец, Напитанный подсахаренной кашей, Из мячиков своих, из медвежат, Из плюшевого вздора развлечений, Из колпачков, утят, магнитов, лодок, Из детских мирно преющих вещей, Что были так когда-то мной любимы, Что долго так в душе моей хранились, Оставив там пустующие лунки, Прорытые глубокие проходы И норы тайные, куда не заглянуть, Где, может быть, и до сих пор таятся Какие-то жильцы, неведомые нам, Ослепшие от тамошнего мрака, Смеющиеся там каким-то общим шуткам -- Нам этих шуток странных не понять, И никогда нам не смеяться вместе С жильцами наших душ. Никогда Нам не взглянуть в их маленькие лица, Не видеть их блуждающих улыбок, Не лицезреть дрожащих детских щечек С пылающим невинностью румянцем... Из этого всего сложи надгробье Ты над моей заснеженной могилой, Где я покамест сплю. Покамест Еще рождаются все новые миры, Кишащие весельем содроганья -- Огромные пустующие вазы, Где никогда не будут гнить цветы, Где никогда уже цветов не будет. Творцы миров -- загадочные боги, Их множество и так они слабы, Что лишь едят и мыслят... Ты накорми их, деточка, не то... Когда голодные, они творят сильнее, И лучезарнее плодящихся небес Слои растущие -- Господств, Утрат, Вращений, Престолов, Царств и Ангельских Пределов, Которые питаются их мыслью. Уж лучше пусть они уснут -- Наевшись, они спят обычно долго, Сложив свои светящиеся веки На брюшках тепленьких, как будто бы жуки Иль мыши робкие, ночующие в поле. Читал "Дюймовочку"? Ну вот, они такие... Потерянные... Углубленные... Согбенны... Сугубы... Сиротливы... Пассо и детриумфация Попытка классификации по принципу отношений с предметом Всякий человек, должно быть, обращая внимание на вещи, среди которых он находится, иногда задается вопросом о том, что они представляют сами по себе; в детстве он склонен наделять их некоторой долей одушевленности, признавая за ними неведомое внутреннее состояние, иногда статичное, а иногда и изменчивое, вплоть до ощущения враждебности или симпатии, исходящей от окружающих его предметов. У большинства людей это чувство впоследствии притупляется до такой степени, что, если они и способны, наблюдая какое-нибудь животное, внезапно поинтересоваться (даже испытать приступ острейшего интереса) "как оно думает?" или "как видит?", то уж во всяком случае никогда, в силу своего здравомыслия, не станут вопрошать подобным образом о состоянии какой-нибудь вещи. Еслинекий человек и задаст вопрос типа "Интересно, видят ли меня мои часы?" или "Любопытно бы знать, любит ли меня мое кресло так же, как я его?", то этот вопрос останется как для него самого, так и для окружающих просто странностью, проявлением чудачества, инфантильной мечтательности или артистизма, но никто -- покуда он в своем уме -- не станет всерьез размышлять над подобным вопросом, тем более уделять ему длительное время. Исключение составляет группа людей, вынужденная испытывать озабоченность о сущности предметов в силу собственной вовлеченности в тесные и неудобопонятные отношения с миром вещей. Эта группа разделяется на значительное число подгрупп, из числа которых мы выделим только несколько основных. Во-первых, есть люди, несущие на себе по каким-то необъяснимым причинам (возможно, вследствие некоего рока, проклятия или внутреннего устройства) бремя "ненависти вещей". Такой человек может быть чрезвычайно достойным и заслуживающим всяческого уважения, он может представлять из себя само обаяние, однако окружает его удручающая враждебность предметов. Проявления этой враждебности он встречает на каждом шагу, однако по большей части предпочитает не распространяться об этой стороне своей судьбы -- иногда эта особенность может казаться ему разоблачающим свидетельством собственной несостоятельности, в большинстве же случаев несчастный настолько адаптируется к этой атмосфере мелочного вредительства, что она начинает представляться ему нормальным положением дел, и он естественно и вполне неосознанно приходит к выводу, что вообще сущность вещей -- затаенное недоброжелательство. Если такой человек более или менее "пластичен", то он легко смиряется со своей судьбой, принимая на себя обозначения "невезучего", вообще "человека, с которым вечно случаются мелкие неприятности", и играет затем эту роль достойно и без особого напряжения, воспринимая данную черту как неотъемлемую и ценную часть своей личности, себя же -- как представителя определенного "типа", имеющего такое же право на существование, как и представители других "типов". Однако человек, склонный к болезненным фиксациям, переносит подобную предопределенность тяжелее, так как частная враждебность вещей кажется ему отражением внутренней драмы его собственного существа: он ищет внутри себя причины каждого укола, исходящего извне, -- больно ударившись об угол стола, он задумывается о неясности своей судьбы, извлекает на свет всю свою неудовлетворенность и опасения, а то и признает за этой "мелочью" роль символа, чье значение следует разгадать ценой долгих и безрадостных усилий. Вторую подгруппу составляют люди противоположной судьбы, которых можно было бы назвать "любимцами вещей". Представители этого типа не столь часто обращают внимание на вещи, поскольку вообще ненависть в большей степени требует какого-либо объяснения, нежели любовь. Эти же люди настолько окутаны любовью и благорасположенностью вещей, что в результате не только не замечают этой любви, но склонны плохо различать и сами вещи, ощущая вместо них -- вероятно -- лишь теплое и мерцающее марево, из глубин которого они, в меру своих способностей, могут черпать силы, эмоции, догадки и предчувствия, которые окружающие затем чаще всего относят за счет их личной интуиции. Впрочем, этот тип трудно поддается опознанию. Как уже было сказано, сами счастливцы обычно не замечают за собой бесценного дара, окружающие же могут лишь предполагать о нем. Литература (в соответствии со своим призванием) достаточно пристальное внимание уделила описанию подобных эффектов. Среди писате лей XX века искусными изобразителями этих двух противоположных типов судьбы могут быть признаны Кафка и Томас Манн. У Кафки враждебность вещей, просачивающаяся отовсюду, чувствуется, пожалуй, только в силу взвинченной заинтересованности, проявляемой к ним со стороны "одушевленных". Между этой нервной и опасливой заинтересованностью и вещами наблюдается разрыв, заполненный ледяным холодом. Особый, почти тошнотворный, драматизм эти отношения приобретают, когда речь идет о собственности -- персонаж льнет к вещи, считая ее "своей", то есть частью себя, однако вещь брезгливо и враждебно отстраняется, оставляя "хозяина" в омерзительном одиночестве. Вспоминается эпизод из знаменитого "Превращения" Кафки, где Грегор Замза, имеющий вид огромного насекомого, живет в комнате, наполненной вещами, которые служили ему еще в ту пору, когда он был человеком. Теперь он уже не может пользоваться этими вещами, они только мучают его, мешая его передвижению по комнате. Тем не менее он относится к ним с нежностью, продолжая считать их "своими", свидетелями, помнящими его прежним и, должно быть, узнающими его, прежнего Грегора Замзу, и в его новом нечеловеческом облике. Вещи, однако, покидают его -- их выносят из комнаты, и Замза остается совершенно один... В своей кульминации эта сцена достигает чудовищной трогательности: желая сохранить последний, оставшийся в комнате предмет (портрет некоей дамы), Замза повисает на стене, закрыв его своим телом. Впрочем, это не может ему помочь -- вещи испытывают к нему такое же отвращение, как и люди. Свойства Замзы таковы, что портрет дамы поступает с ним так же, как, вероятно, поступила бы и сама дама, -- Замзу покидают. Сам уже почти предмет, Замза лишается права пользования женственной податливостью своего имущества. Вещи не принадлежат вещам, поэтому труп не имеет собственности. Монстр -- это "живой труп", поэтому если у него и имеется какая-то собственность, то ее всегда отнимают. У Томаса Манна вещи также не выходят на первый план, довольствуясь ролью фона. Однако в его текстах имеет место эффект "лакающего окутывания", которое исходит со стороны описываемых мимоходом, неодушевленных предметов. Самый трагический сюжет у этого писателя неизменно предстает погруженным в "нежность вещей". Даже мрачные и печальные события настолько обильно "смазаны" этой