нежностью, этим сверхбуржуазным эросом комфорта, что эффекты трагизма отчасти сходят на нет, как цветы зла, увядающие под заботливым и снисходительным светом комнатных ламп и вечерних торшеров. В этом обезболивании, видимо, и обретает свою цель деятельность того полубожественного духа, сочетающего в себе игривость с добросовестностью, которого Манн именует "духом повествования". Можно вспомнить хотя бы шезлонг Ганса Касторпа, в котором этот вымышленный пациент туберкулезного санатория, завернувшись в верблюжьи одеяла, возлежал на своем заснеженном балкончике. Или, обращаясь к повествованию автобиографического жанра, надо бы вспомнить эпизод из "Романа одного романа", где описывается пребывание автора в больнице и операция. Этот трудный и, без сомнения, опасный момент своей жизни Манн описывает в тонах непрекращающегося восторга. Восторг порождают разнообразные тумбочки, комфортабельные кресла и тому подобные предметы, излучающие надежность и дружескую заботу. Наконец, третью подгруппу, безусловно заслуживающую пристального внимания, составляют люди, не испытывающие на себе какого-либо повышенного или определенно окрашенного отношения со стороны вещей, но зато сами питающие глубокую и захватывающую "страсть к вещам". В этой подгруппе следовало бы выделить два типа. Первый из них я назвал бы "зафиксированным", второй же "расплывчатым". Принадлежащий к зафиксированному типу субъект, "оставленный наедине" с миром предметов, выбирает из всего этого огромного мира один объект или же один тип объектов, в жертву которому и приносит -- со свойственной ему пылкостью и фанатизмом -- свое обожание. Сюда относятся скупцы и стяжатели, вся страсть которых состоит в накапливании денег (поскольку деньги тоже -- вещи и к тому же знаки возможности всех остальных вещей). Сюда же относится и коллекционирование, особенно производимое фанатически. Эти страсти постоянно удерживают человеческое существо "лицом к лицу" с предметом, и к тому же представляют предмет в качестве "объекта страсти" -- а предмет, представленный таким образом, как подозревают, может внезапно "расколоться" на спонтанные проявления каких-то скрытых сторон своей "внутренней жизни". Впрочем, если считать предмет как таковой воплощением пассивности, местом если и не совсем мертвым, то во всяком случае абсолютно неспособным к какому бы то ни было самовыявлению, то следует, видимо, отнестись недоверчиво к любому приоткрыванию внутренних свойств предмета, пусть даже и выделенного в качестве "объекта страсти". Здесь мы сталкиваемся с одним из самых важных вопросов, касающихся вещи, а именно: может ли вещь вообще, или какая-либо вещь в отдельности, обладать определенной внутренней активностью? Задав этот вопрос здесь и сейчас, мы мгновенно оказываемся в "щели", между двумя интенсивными дискурсами. Эти дискурсы существуют на разных уровнях, они нигде не пересекаются, и только задав вопрос об "активности неодушевленного", мы обнаруживаем, что в этом месте эти дискурсы оставляют чрезвычайно узкое свободное место между ними. Речь идет, с одной стороны, о дискурсе так называемых "экстрасенсов" -- проект бытового сплава науки и магии. Эта модернизированная магия, медленно и неуклонно идущая к окончательному слиянию с современной наукой, известна всем, и толкует она в основном об энергиях, об энергетической памяти вещей, о балансе, о проверке, об излучениях, вредоносных или целительных. И на это нечего возразить, хотя бы потому, что самый откровенный тип активности вещей это их радиоактивность. В этой интерпретации вещи это прежде всего тела -- реальные тела среди других тел, с их лабиринтом взаимных отношений и влияний, с бесконечным узором переплетающихся "аур" и собственных "интересов". С другой стороны, мы имеем психоаналитический, фрейдистский дискурс, и в его рамках вещи, напротив, бесплотны, они всегда знаки, образы, и соотношение их друг с другом происходит через совпадение образа с образом, через цепляние знака за знак. По всей видимости, не так уж и трудно было бы согласовать один дискурс с другим, что часто и делается, тем более, что символы и знаки обладают собственной энергетикой в той же степени, как и собственной экономикой (энергия -- одна из основных экономических категорий), а энергии так или иначе связаны с семантизациями. Тем не менее, хотя экономически все это связано, "вещи как тела" и "вещи как знаки" все же остаются в основном несогласованными, и эта несогласованность не случайна -- она порождает, казалось бы, лишь узкую щель, но щель этой рассогласованности на самом деле необъятна, так как только в ней вещи по-прежнему существуют в качестве именно вещей. "Вещи как вещи" представляют собой некоторый традиционный интерес для философии, а также для литературы, особенно детской литературы. Возвращаясь к "зафиксированному типу", можно припомнить известный рассказ Борхеса "Заир". В этом рассказе речь идет о предмете, обладающем необыкновенным свойством: его невозможно забыть. Более того, облик этого предмета не только навсегда фиксируется в памяти того, кому он попался на глаза, но и стягивает на себя всю деятельность сознания, постепенно оттесняя и заслоняя все остальное. Борхес дает понять, что "заир" это нечто, настолько интенсивное по своему содержанию, что может соперничать в сознании человека с (как сказал бы Хайдеггер) "всем другим сущим, взятым как целое". "Заир" не пребывает постоянно в одном облике: это кочующая сущность, меняющая свои воплощения. Герой рассказа встречает "заир" в виде небольшой монеты, однако мы узнаем, что в предыдущих воплощениях "заир" был тигром и астролябией. Как мы уже сказали, "заир" -- это сверхинтенсивный предмет, настолько интенсивный, что завладевает сознанием всякого, кому лишь стоило бросить на него взгляд. Однако огромное количество предметов обладает тем же свойством, только в ослабленной форме: их воздействие более избирательно и не столь всепобеждающе, они не обладают способностью целиком подавлять сознание и вытеснять из него все остальное, однако они могут (во всяком случае, на какое-то время) укорениться в сознании увидевшего их лица. На эти свойства предметов и реагирует "зафиксированный тип". "Расплывчатый тип" отличается от "зафиксированного" тем, что то внимание, которое в случае фиксации относится в первую очередь за счет какой-то определенной категории предметов (денег, драгоценностей, тростей, ключей, спичечных этикеток) или даже скапливается вокруг какого-либо одного конкретного предмета (любимой картины, монеты, драгоценности, трости, кресла), предстает перед нами в постоянном движении. Оно (это аффектированное внимание) свободно перемещается с предмета на предмет. Аффект при этом не становится слабее. Такой человек может называть себя "эстетом", "субъектом, тонко чувствующим красоту", однако это мало что объясняет, так как "красота" в этом случае это скачущий код меняющихся состояний, сшивающий все со веем и затем мгновенно стирающий эти связи. Эйфория стирает границу между вещами и не-вещами, делая их украшениями или деталями одной Сверх-вещи, кристаллоподобной и лабиринтообразной, сложно отражающей себя мириадами своих граней. Продолжая ряд аналогий из Большой Литературы, можно указать на Пруста, как на абсолютного представителя такого "расплывчатого типа". Вот две цитаты из "В сторону Свана", обе -- в завуалированной и изысканной форме -- описывают физиологические акты дефекации и онанизма. Сама возвышенная околичность этих описаний, которая только подчеркивает их непристойность (и в том смысле эти два фрагмента -- шедевры непристойности, создающие непристойность "из ничего"), способна дать исчерпывающее представление о проницаемости тел и вещей, о их тотальной взаимозаменяемости внутри Сверх-вещи, которая есть мир, то есть нечто среднее между Машиной и Драгоценностью. "Когда я входил в кухню узнать про обед, он уже готовился, и Франсуаза, повелевая силами природы, которые стали ее помощницами, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, колола уголь, тушила картофель и дожаривала произведения кулинарного искусства, которые приготовлялись в кухонной посуде, в состав которой входили большие чаны, котлы, чугуны, сковороды для жарения рыбы, миски для дичи, формы для пирожных, горшочки для сливок и целый набор кастрюль любого размера. Я останавливался у стола, за которым судомойка лущила горох, -- горошины были сосчитаны и выстроены в ряд, словно зеленые шарики в какой-то игре; однако восторг во мне вызывала вымоченная в чем-то ультрамариново-розовом спаржа, головка которой, лилово-голубая, выписанная тонкой кистью, незаметно, благодаря каким-то небесным переливам красок, переходила в еще не отмытый от земли, вытащенный из грядки корешок. Мне казалось, что небесные эти оттенки служат приметами неких дивных созданий, которым вздумалось преобразиться в овощи и которые сквозь маскарадный костюм, прикрывающий их съедобное и плотное тело, дают мне возможность уловить в этих нарождающихся красках зари, в этих отливах радуги, в этом угасании голубого вечера их драгоценную сущность, и сущность эту я узнавал, когда они потом, в течение всей ночи, разыгрывая поэтичные и грубоватые фарсы, похожие на шекспировскую феерию, превращали мой ночной горшок в благоухающий сосуд". "Увы, напрасно я молил башню русенвильского замка послать мне навстречу какую-нибудь юную сельчанку, -- взывал же я к башне, потому что она была единственной моей наперсницей, которой поверял первые мои желания, и, глядя с верху нашего дома в Комбре, из пахнущей ирисом комнатки, и только эту башню и видя в четырехугольнике полуотворенного окна, испытывал героические колебания путешественника, отправляющегося в неведомые края, или человека, в отчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал в себе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывал до тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, не намечался некий естественный след, напоминающий след, оставляемый улиткой". В первом отрывке, в начале, описывается ряд пустых сосудов для пищи. Затем процедура лущения горохового стручка дает матрицу дефекации с ее анально-эротическим педантизмом, с пронумерованностью каждого "шарика для игры". Затем повествование скользит по спарже, опускаясь от ее головки (пища) к "неотмытому от земли корешку" (испражнения), который, несмотря на его "неотмытость", не уступает в "живописности" верхним этажам "древа мирового", проходящего сквозь все тела. Впоследствии спаржа стала довольно традиционным (шаблонным) элементом эротических фильмов. "Дивные создания" переодеваются в маскарадные костюмы, чтобы пройти сквозь тело повествующего. Повествование радостно узнает их и в виде экскрементов, доказывая, что в эйфорическом мире нет отбросов, из него ничего не исчезает, а следовательно, из него нет выхода. Событием, к которому здесь все готовятся, является театр дефекации -- шекспировский театр, "поэтичный и грубоватый". Дневные, пустые кухонные сосуды начала приводят к полному ночному сосуду окончания,чьи запахи называются здесь благоуханиями, -- здесь и не может быть вони, поскольку тело не посылает отходы "вон" из себя, оно просто пропускает сквозь себя вещи, как анфилада или аллея заботливо пропускает сквозь себя гуляющих. Во втором отрывке башня замещает собой "юную сельчанку". Комнатка, где находится онанирующий (видимо, туалет), благоухает цветами, и человеческое тело, гостеприимно впускавшее вещи в себя в предшествующем отрывке, столь же доверчиво выплескивается на поверхность предметов, кончая на листья смородины. В этом раю, где богом является память, все новые дороги кажутся дорогами смерти, поскольку смертью является сама новизна. Однако стоит лишь первым онанистическим актам повториться, стать ритуалом и традицией, как "дорога смерти" превратится в безобидную дорогу улитки. Привычка закручивает линейные маршруты нового в спирали и ракушки "уже виденного". Если Борхес в "Заире" демонстрирует маниакальный предел "зафиксированного типа", то Пруст описывает эйфорический предел "типа расплывчатого". Можно, конечно, сказать, что за этими описаниями стоят физиологические проблемы самих писателей -- возможно, "Заир" имеет отношение к прогрессирующей слепоте Борхеса: нечто вроде смерти, с одной монетой, прикрывающей циклопическое внутреннее зрение, вместо двух монет, положенных по традиции на глаза мертвеца. Эйфория Пруста, вероятно, связана с его астмой: экстаз это прежде всего эффект дыхания, пневматические сжатия компенсируются пневматическими расширениями, когда человеку кажется, что он, как Бог, свободно вдыхает и выдыхает из себя Все. Однако эти люди и повествования -- какое это имеет отношение к неодушевленным вещам? Вещи не умеют читать, если, конечно, это обычные вещи, а не сложные приборы. Можно, при желании, сказать, что предмет сам по себе обладает силой воздействия, почувствовать которое может предрасположенный к этому субъект. Можно сказать и иначе... Вопрос в том, как построить фразу. Именно вопросу о построении фраз, а точнее, о произвольном полагании терминологии, которая соответствовала бы потребностям "говорения о вещах" , и посвящена эта статья. Но зачем нужна еще одна терминология, мучительная для запоминания? Затем, что терминотворчество отличается от прочего изобретения неологизмов тем, что вводится не просто новое слово, а новое слово с ограниченным временем его использования. Слово передается для специального употребления вкупе с теми сроками, которые, собственно, и есть условия специального употребления. Поэтому термины это тип "вещей текста". "Условия" прочих слов, которые не являются терминами, расплывчаты. Поэтому время, отпущенное им, кажется вечностью. Термин же определен, он рожден искусственно, поэтому его время -- живое и ограниченное время несовершенного создания. Вещи -- это события, но только обладающие особым типом времени, в котором они совершаются. Говоря о вещах, мы пользуемся словами, но подспудно желаем "говорить вещами" -- говорить вещами о вещах. Поэтому мы вожделеем к терминологиям. Более того, мы жаждем именно новых терминологий, поскольку введение новых терминов -- это событие всегда неудобное, даже нелепое, но завораживающее, как упавший с неба предмет, хохочущий неодушевленным хохотом. Этот хохот предмета, хотя бы и похож на стук или треск, все же является заразительным: не потому, что он заражает нас смехом, а потому, что он заражает нас своей предметностью. Мы вспоминаем о своем каркасе, о скелете внутри нас и о других вещах, которыми мы являемся. То в нас, что "не есть вещь", желает, чтобы такого рода переживания сопровождались еще и ужасом, наше "одушевленное" порой стилизует такие переживания в духе традиционного кошмара. В этом случае нам напоминают о застывшем хохоте вещей, к которому мы якобы не причастны. Однако мы, естественно, причастны ко всему, о чем имеем хоть какое-то представление. Поэтому не имеет принципиального значения, шарахаемся ли мы от вещей или же соучаствуем в хохоте этих бесчисленных и скромных "богов-олимпийцев", присоединяясь к сдержанному ликованию сервантов, валенок, прялок, роялей, заборов, шапок... Кроме четырех рассмотренных нами "глобальных" типов вовлеченности в аффектированные отношения с миром предметов, существует еще множество локальных случаев такой вовлеченности, проявляющихся лишь в определенных ситуациях. Чтобы дать представление о них, упомянем так называемое "пропадание". Это знакомо многим. Человек ищет какой-нибудь предмет, ищет долго и тщательно, стараясь быть сосредоточенным, а потом оказывается, что искомый предмет находился все это время на самом видном месте, которое ищущий чаще всего и внимательнее всего осматривал. В этом случае мы имеем дело с каким-то временным дефектом восприятия, с временной "невидимостью" предмета. Предмет буквально "пропадает" или "западает" в восприятии, как иногда "западают" клавиши в пишущей машинке. Говоря иными словами, он временно перестает"производить впечатление". "Невидимость" основана на том, что этот предмет как бы "замолчал", прервал контакт с восприятием, перестал подавать информацию о себе. Человеку, мучительно ищущему какой-то предмет, который скорее всего лежит на видном месте, лучше всего позвать кого-нибудь себе на помощь или же, если никого нет, выйти из комнаты, а потом внезапно вернуться. Предмет на какое-то время перестанет "гасить сигналы", его можно застать врасплох -- "застать вещь врасплох", -- выражение, которое употребляет Хайдеггер в своем тексте "Вещь и творение", -- кинуться на него, схватить... И что дальше? Как "наказать" вещь? Как вовлечь ее в узор своих страстей и юрисдикции? В этой ситуации мы еще раз обнаруживаем, что вещь целиком состоит из границ, из непреодолимых препятствий. Всякая вещь это барьер. Она бесчувственна, а следовательно, на ней обрывается мир поощрений и острасток, мир насилия, кажущийся всевластным. Она так податлива, но так глубоко -- до сердцевины -- анестезирована, что, глядя на нее, мы видим место, где кончается страх. Вещь это нечто существующее, но индифферентное к своему существованию, не желающее ни продлить его, ни оборвать. Вещь, иначе говоря, это не Бог, а святой. Аскеза вещей является, возможно, праобразом и человеческого аскетизма. Существует, впрочем, несколько вариантов мифа о местопребывании и свойствах "души предмета". В том числе есть мнение, что "душа предмета" находится вне самого предмета. В фольклоре мы встречаем различных существ, "душа" которых находится вне их -- наиболее известен Кощей, чья душа или жизнь спрятана на краю света: на дубе, в сундуке, в медведе, в зайце, в утке, в яйце и, наконец, в иголке, которую надо преломить. Мы видим, что душа Кощея весьма удалена от него. Возможно, что так же обстоит дело и с предметом? А как обстоит дело с нами? Не все ли мы -- Кощей? Не умираем ли потому только, что где-то уничтожили незначительную вещицу? Как бы там ни было, можно убедиться, что здесь мы имеем дело с чем-то действительно скрытым. Какие-то внутренние свойства предмета могут, конечно, блеснуть или приотвориться в разных ситуациях, однако "скрытое" все равно оказывается прямо перед нами, когда мы начинаем размышлять о предмете. И все же что-то определенное уже есть, какая-то точка, и эта точка и есть собственно "скрытое". Любая ситуация предстояния перед "скрытым" создает благоприятную возможность для "фонтана" предположений. До этого, рассуждая о предметах, мы употребляли достаточно расплывчатые обозначения: "душа предметов", "сущность предмета", "внутренние или скрытые свойства предмета" и так далее. Утомление, вызванное употреблением этих неопределенных, громоздких и вялых обозначений, заставляет нас слить все эти "души", "сущности" и "тайные свойства" в один общий икс, в одно гипнотическое нечто, такое далекое, непонятно-бегающее, как черная тень девочки с обручем, падающая из-за дома на одной из картин де Кирико. Это "нечто" можно было бы обозначить словом "пассо". Слово это образовано посредством мгновенного стечения ассоциаций -- оно включает в себя представления о пассивности и, одновременно, о магнетических "пассах". Это некая подспудная, незаметная, "пассивная активность" предметов. Если "пассо" представляет собой умозрительную сущность предмета, то "пассонарность" является полем проявлений пассо, то есть тем местом, куда еще может "вскочить" наше восприятие, в то время как с другого конца "выскакивает" само "пассо", позволяя нам увидеть себя только на мгновение, как зыбкую ускользающую неопределенную тень. Одновременно, "пассонарность" является чем-то противоположным той "пассионарности", с помощью которой мыслители вроде Л. Гумилева сеют беспокойство среди стариков и молодых людей. Как-то раз, размышляя о всех этих вопросах, я сидел в дачной уборной и прочел на обрывке газеты стихотворение, присланное в газету какой-то школьницей, Стихотворение называлось "Разворонились вороны": Разворонились вороны Перестали вдруг кричать Превратились в макароны И не стали к нам летать. В первый момент меня поразило, что столь инфантильное стихотворение могла написать ученица девятого класса. Однако потом, вдумавшись в этот текст, я осознал, что он вовсе не так абсурден, как кажется. В этом стихотворении изображается потрясающее явление, явление "детриумфации". Что же такое "детриумфация"? В книге С. С. Аверинцева "Поэтика ранневизантийской литературы" приводится богословский текст, где говорится о состоянии, в котором пребывают Солнце, Луна, все другие планеты вселенной, стихии природы и т. д. Это состояние добровольной аскезы, "трудного служения". Все эти явления природы якобы производят положенные им движения и действия не механически, а добровольно приняв на себя епитимью, наложенную Богом. Весь космический порядок и есть эта "епитимья", которую все планеты и другие явления природы несут с осмысленным усилием, с трудом и преодолевая себя, так как сущность их, в общем, отчасти тяготеет к хаосу, из которого они были выдернуты. Таким образом, каждое мгновение их существования представляет собой подвиг, своего рода "триумф" над собственной неопределенностью. Однако при приближении к концу света, в эсхатологические времена, Бог (как предполагают) отчасти "стянет" с них эту епитимью. Это хаотическое освобождение вещей, дерегламентация предметного мира и называется словом "Апокалипсис". Однако если допустить, что космические тела и явления природы находятся в состоянии постоянного триумфа, то почему бы не допустить, что в таком же состоянии пребывает "каждый предмет"? Следует тогда признать: "каждый предмет" есть нечто, что только ценой большого усилия остается собой. Однако вряд ли он сам производит это сдерживающее усилие над собой, скорее всего он сдавлен со всех сторон специфической средой, которая и удерживает его в его пребывании в качестве именно этого предмета. Эту атлетическую среду нужно бы назвать "мормо" или "мормальной средой". Постоянно пребывающая ситуация мормальности обеспечивает триумфальное осуществление пассо в виде конкретного предмета. Однако возможность детриумфации составляет постоянное содержание этого удерживаемого предмета -- пассо несет в себе потенциальную детриумфацию и осуществляет ее при первой же возможности, при любом ослаблении или нарушении равновесия в мормальной среде. Колдун или шаман могут колебать моральную среду таким образом, что пассо предмета высвобождается и принимает другие формы -- происходит чудесное превращение предмета. В рассказе Ю. Мамлеева "Изнанка Гогена" описывается вампир, вставший из могилы и явившийся к собственной дочери, чтобы сосать из нее кровь. Увидев его, она в ужасе закричала: "Папа... папочка... что ты?!" В нем, среди небытия, на одно мгновение как бы что-то пробудилось, и он успел словно сверхъестественным голосом вымолвить (сверхъестественным в той степени, в какой его "естество" было естеством вампира): "Доченька... да это же не я... не я...", но в следующий момент он уже присосался к ней. Именно предупреждая дочь, что "это уже не он", этот человек в последний раз был собой. Почти так же душераздирающе и страшно звучит детский английский стишок в переводе Маршака про старушку, которая в полдень заснула под деревом, а потом проснулась и обнаружила, что она -- уже не она. Ее нетождественность себе затем заверяется ее собакой, которая отказывается узнать хозяйку. Что касается предметов, то эти их скользящие свойства, открывающиеся в подобных необычных ситуациях, следовало бы назвать "иммемуарностыо". Дело не в том, что они "ничего не помнят", дело в том, что они "помнят Ничто". Потерянный предмет -- разновидность смерти. Найти потерянное означает извлечь из неизвестного нечто вроде "хвоста" в виде реанимационных воспоминаний -- воспоминаний о переживаниях потрясающих, но оборвавшихся в самом начале. При ослаблении и колебании мормальной среды пассо предметов начинает чуть ли не лучиться своей инкриминированной склонностью к детриумфации. Вся область пассонарности срывается со своих триумфальных стоянок, ее начинает "носить" и "трепать" различными "сквозняками", тогда-то, собственно, вороны и превращаются в макароны. Стимулированная тягой иммемуарности, детриумфация не сразу реализуется как эксплозия пассонарности. Сначала она свободно и необязательно перетекает с одной "стоянки" на другую. Корней Чуковский, создавший кан"н советской поэзии для детей, сделал описания такого рода "полтергейстов" центральной темой своего творчества. Он также показал, что в таких ситуациях следует вести себя отважно, "как ни в чем не бывало". И в самом деле, такие всплески детриумфации в пассонарных полях предметов не содержат в себе ничего угрожающего, хотя иногда и могут напугать детей и пожилых. Эти всплески смягчаются следующим компонентов пассо: Кроме иммемуарности и противостоящих ей сдерживающих сил мормо, пассо включает в себя еще один важный компонент -- своего рода "рессорную прокладку". Этот компонент мы называем "белой кошкой". Это обозначение призвано охватить собой ту неопределенную часть пассо, которая, сохраняя за собой холодные просторы иммемуарности, все-таки ластится к человеку, точнее, к его потенциальным "мемуарам", словно бы мурлыкая и мягко играя, желая войти (возможно, в качестве диверсанта) в интимные слои памяти и в интимные варианты записи. Благодаря "белой кошке", предметы в общем-то настроены к нам благодушно. Суть предметов -- ненадежность, но тем не менее они по природе своей являются "союзниками". "Союзность" -- рок вещей. Поэтому они остаются в союзе с нами даже после того, как разражается их локальная или же глобальная детриумфация.' В сказках Андерсена, многие из которых написаны от лица предметов, вещи наделяются в общем-то "утепленным" сознанием. Не исключено, что так оно и есть -- холод вещей скрывает в себе особое галлюцинаторное тепло, наподобие того тепла, которое присутствует в ощущениях замерзающих, в их летних видениях, заполненных цветущими садами и жаркими, пшеничными полями. Надо надеяться, что Андерсен, составивший эти милосердные тексты, обеспечил себе (а может быть, и своим читателям) резерв райского блаженства, дополнительные объемы нирванической вечности, подпитываемые из неисчислимых ресурсов неодушевленного. Не следует, как бы там ни было, упускать из виду как катастрофические, так и целительные возможности, кроющиеся в том, что мы называем неодушевленным. Само это слово может звучать по-разному, иногда в его глубине проступает некая новая, неиспробованная душевность, "нео душа" -- свежая, неистерзанная, словно бы вмороженная в сладкий сон предрождения. "Вещи как тела" и "вещи как знаки" -- и те и другие исчисляются временем, в частности временем их исчезновения в глубине нашего незнания о них, в бездне нашей растерянности или нашей амнезии. Такие термины как "пассо", "мормо", "детриумфация", "иммемуарность", "белая кошка" -- это слова, призванные обозначать вечные свойства предметов, но сами эти термины становятся предметами благодаря тому, что им отпущен слишком короткий срок -- они созданы таким образом, чтобы родиться и умереть на наших глазах. 1985 Знак Маленький знак нашел я в траве. Вот прибежал я с блестящих тропинок, Я запыхался, в коротких штанишках, Руку свою протянул -- было солнце В сонном зените над млеющим садом, Плакали горлицы, гравий молчал, Тихо вращались вдали водометы -- Я показал, вопрошая очами: Что это, что это, знак сей нежданный? Там я нашел. Там, где ветхие листья Злобной крапивы приносят укусы. Там он лежал, притаившись как кролик, Он не дышал и надеждой светился, Что не заметят его мои очи, Что мои руки его коснутся, Что он там спрятан надежно, навеки, Что он обитель свою не покинет... Весь он скукожился, был словно ветка. Видно, стремился к последнему сроку Там сохраниться, укрывшись от мира. Но я прозрел, как великий начальник, Словно пророк, словно нищий, что громко В буйном восторге стучит костылями, Видя, как ангел спустился на кровлю. Быстро схватил я, быстро помчался, Вот прибежал, задыхаясь, и руку Вот протянул -- вот лежит на ладони (Чувствую я его тонкою кожей, Чувствую бледною потной ладонью). Что означает потерянный знак? И почему он так долго таился В сонной траве, средь печального зноя? Что он имеет, что он содержит В кротком, надменном, суровом молчанье? Что заключается в этих пределах? Что говорит он мысли и небу, И отражениям фейерверков (Часто, должно быть, будили его, В пруд погружаясь за мрачной оградой)? Что схоронил он для зоркого глаза И для ума, искушенного в книгах? Есть ли в нем смех золотой и злорадный, Тонкий, витой и шуршащий змеею? Есть ли в нем вести из мира умерших, Взмахи их ручек, маханье платков? Есть ли поклоны от дяди и тети? Есть ли хвала изучающим играм Созданным для многострунного мозга? Есть ли о будущем бледном и темном Сеть предреканий? Или на завтра Точный прогноз изнуренной погоды? Милый мой мальчик, дитя молодое, -- В глазках дрожат полупьяные блики, Он прибежал и стоит еле-еле: Тучное тельце на тоненьких ножках С мелко дрожащей протянутой дланью -- Милый мой мальчик, дитя молодое, Знак этот древний вещает о малом, Но многостранен пророческий глас. Малое то разбредется повсюду, Будет на кровлях, будет в подвалах, Будет с небес опадать словно гром... Все, что содержится в скорченном теле, В точных и диких затеях, что держишь Ты на дрожащей и потной ладони, Все это, я бы сказал, означает "Ключ ко всему". Отворенье пределам Замкнутым, запертым ныне -- от века, От сотворения этого мира, Что мы так нежно и трепетно любим Вместе с лужайками, с прудом, с аллеей И с чаепитьем на светлой террасе... Да, от начала многие двери Были закрыты и заперты крепко Но -- говорит сей ветшающий знак -- (Шепот его ты услышал случайно В полдень, сегодня, среди крапивы И сорняков возле дальней ограды), Что ослабеют по предначертаньям Мощные стены, замки и препоны, Все разрешится, что замкнуто было. Ветхие тайны, шурша, развернутся Над площадями, как свитки истлевшей Золототканой узорной парчи, Над поездами, идущими к югу (Там веселы размягченные люди, Хлопают пробки, музыка льется, И ожидания теплых курортов В тучных телах поселяют отвагу). Вдруг обнажатся изнанки предметов, И биллиардный игрок, что в жилетке Низко нагнулся к зеленому полю, Вдруг обнаружит, что справиться с кием Стало почти невозможно, что возле Тихо прогнулись дубовые стены, А костяные шары поражают безвольной Мягкостью, словно подгнившие фрукты. Милый мой мальчик, дитя молодое, Станут могилы плеваться телами, Вскроются шкафчики бледных сирот, И позвоночники книг распадутся, Сгниют корешки, а из тучной истомы Выплывут фразы и буквы повиснут. Грешные души исторгнутся Адом: Будут сочиться в комнатах старых Меж половиц дорогого паркета -- Тут мы увидим порочного дядю; Дико худой, в пропотевшей рубашке, С бледной улыбкой в измученном лике Выйдет, скрипя иссушенным коленом И потирая лысеющий лоб. Всех нас обнимет, поест для начала, Как возвратившийся из заключенья, Ну а потом все расскажет подробно: Все о мученьях, все о скитаньях, Об изнурительных каверзных тропах, Где он блуждал в нескончаемой Ночи... Рая откроются дальние двери, Души оттуда изыдут толпою -- Нежны улыбки, ласковы взоры, Кружево зонтиков над головами (Им заслонятся от грубого солнца Этого жесткого бренного мира). Тут мы увидим добрую тетю -- В синей беретке, в белых перчатках, С милой улыбкой на тающих щечках, Нам привезет золотистых орешков, Яблочек райских, сморщенных, тихих, Триста сортов утонченного сыра, Двести бутылок вин неземного Вкуса и запаха, сладкий пирог, Птиц говорящих, ручных и разумных С древнееврейскими именами, Кошечек двух белоснежных, двенадцать Белых мышей с голубыми глазами, Двадцать рулонов небесной бумаги, Двух голубков с поцелуями в клювах, Венские стулья для нашей террасы, Мусор цветущий, посыпанный солью, Восемь крылатых солидных старушек, Девять тарелок с магическим знаком, Шарик светящийся, очень удобный Чтоб пробираться в уборную ночью, Рыбок вертлявых, отличных брильянтов, Маленький крестик на тоненьких ножках, Страшно подвижный, веселый и ловкий, Сто девяносто изысканных строчек, Пять акварелей с видами Рая, Десять кастрюлек с дымящимся супом Тысяча триста набитых котомок, Полных забытыми нами вещами, -- Мячики всякие, палки, расчески, И недоеденные бутерброды, Робкие кучки потерянных денег, Малые зеркальца с бликом осенним, Милые пальчики розовых кукол, В вечность ушедшие венчики листьев, Пуговки жизни с обрывками ниток, Плюшевых мишек очи стеклянные, Свечки церковные, спички и туфельки, Зубки, зарницы, огни, причитания, Сумочки, письма, загадочки, часики, Грязные котики, жизнь обожавшие, Даже зачем-то окурки ненужные: Тысячи тысяч окурков задушенных -- Кто там с дымком голубым и мечтательным, Кто там потухший, помятый и скорченный, Кто почерневший совсем, разложившийся, Кто еще тихо и дивно мерцающий Красным своим огоньком непогашенным, Кто там с пожухшей осеннею травкою, Кто-то там с черной болотистой лужею, Кто-то другой с аппетитным пожариком, С домиком маленьким, в уголь спалившимся... Даже билетики здесь перепрелые: Тьмы их различных -- автобусных, дырчатых, В поезд, в кино, на концерт и на выставку, Желтые, красные, синие, ветхие, Все они здесь -- бумажонки безгласные, Тихие, мирные, добрые лапочки, Жизнь нашу мелкой листвой устилавшие, Тучами гнившие в урнах для мусора Среди прозрачных плевков перламутровых... Да и они здесь, плевочки убогие! Перебирая мельчайшими ножками, Самостоятельно прыгают весело, Что-то лопочут себе по-младенчески С тоненьким писком, с великою радостью. Милая тетя, столько подарков! Милая тетя, мы, право, не знаем, Как-то неловко, дивно и странно... Где это все положить, где запрятать? Где это все разместить и развесить? Где раскидать, закопать, изумляться? Где разрыдаться, смеяться и прыгать, Кушать котлетки, играть на рояле? Спать на диванчике, делать уроки? Где же теперь заниматься нам жизнью? Милая тетя ответила тихо -- Речь была с маленьким райским акцентом, Мирно и ясно глазки сияли Из-под заломленной синей беретки С длинным и белым пером страусиным: Милые дети, давно не видала Ваши таинственно-бледные лица, Ваши отекшие малые щечки, Ваши матроски, покрытые пылью. Мало питались, тщетно пытались... Где-то скитались, болтая ногами, Где-то корябали пальцами стены, Где-то дрожали, измучены страхом, Мучились где-то больные горячкой, В школу весенней походкою плыли, Бритой поникнув корявой головкой. Милые дети, как вы постарели! Лысые дети стоят предо мною, Дряхлые дети в широких костюмах. Этот ребенок зажег сигарету (Долго дрожала горящая спичка В маразматической сморщенной лапке), Эта же детка совсем поседела Щурится сонно сквозь толстые стекла Мятых очков в золоченой оправе. Этот же мальчик давно уже умер И исхудал в своей дальней могиле. Милая тетя, это же дядя -- Муж ваш покойный. Сегодня вернулся Из запредельного темного Ада. Как же его вы совсем не узнали! Как же тебя я совсем не узнала?! Эдгар, голубчик, совсем не узнала! Да, дорогой, ты весьма изменился: Очень худой, и скрипучий, и лысый. В грязной какой-то тюремной одежде... Как поживал ты прозрачные годы? Или, быть может, большие минуты? Или, быть может, века золотые? Милая Эльба, довольно несчастно Было мне там, откуда вернулся. Было тоскливо, и глупо, и больно. Было навязчиво, скучно и долго... Но да чего там... Закончилась вечность. Снова настало нормальное время, Хоть и немного оно повернулось, Хоть и немного оно проварилось В супе отсрочек и не-возвращений... Ты ж, моя Эльба, наверно, забыла Эдгара бедного в райском блаженстве? Помнишь, бывало, как в белом костюме Был я иным? Да и выглядел с шиком! С красной гвоздикой в узкой петлице Смуглым блондином к тебе подошел я: Взор голубел воспаленно и лихо, В сжатых зубах подыхала сигара, Руки вертели отточенной тростью. Я прошептал: "Вы позвольте... на танго?" Ты поглядела большими зрачками, И унеслись мы в томительном танце. Хищно тогда я к тебе наклонялся Носом орлиным, прищуренным глазом, И утомленное солнце прощалось С морем под томный напев патефона. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар -- Вишни в вине, отраженья в шампанском! Помнят тебя зеркала в ресторанах, Помнят меня озаренные залы. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар! Скупо цвели очерненные пальмы, Мир весь дымился брутально-веселый. Было отличное, сладкое время! Да, я украл тебя, милая Эльба, В быстро-блестящей рессорной коляске, Спрятал тебя в своем доме -- вот в этом: Старом, большом, грязноватом и ветхом, Среди большого и дивного сада, Где мы теперь неживыми тенями Очень спокойно, прерывистым шепотом Тихо беседуем, сидя за столиком, Мы, возвращенцы из мира загробного. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар... Нас обвенчал православный священник -- Школьный приятель по имени Эрих. Жили мы здесь отрешенно и замкнуто. Нас окружали лишь слуги угрюмые, Белые, старые, вечно молчащие, От тишины этой здесь отупевшие. Да еще Эрих захаживал вечером -- Толстый, болезненный, бледный, обжорливый... Но все же счастливы были с тобою мы -- Утром тебе приносил я букетики Роз распустившихся, травок изысканных, В чудном саду по аллеям бродили мы, Ты на качелях качалась, и помнишь ли Книги стихов, те, что вслух я читал тебе? Вечером тешились мы фейерверками, Пили шампанское, пела романсы ты. -- Тонкие пальцы струились по клавишам. Эрих рассказывал нам анекдотики И заедал маслянистой сардинкою Каждую шутку свою перепрелую. Ах, это счастье и лучик тот солнечный, Летние блики, дорожки заросшие, Запахи трав опьяняюще-сонные, Очи твои золотисто-веселые! Как было счастье непрочно, обманчиво, Скоро как рухнуло в тьму непроглядную, В черную ночь улетело рассеянно, В черную ночь удивленною бабочкой... Ты изменила мне, Эльба неверная! Лгали мне речи и очи коварные, Ты полюбила другого, безумная! Чем он прельстил тебя, как омрачил тебя? Как он вошел в твое сердце тропинкою, Словно слепец, усмехавшийся сумрачно, Входит дрожащей походкой в волшебную Тайную землю, от смертных сокрытую? Эльба! Каким колдовством отвратительным В сумерках бледных прозрачной души твоей Он занимался, танцуя на пальчиках, Толстый священник с болотистым запахом? Жирною птичкою, тусклым фонариком Дерзко зажженным во тьме засыпающей, Мягким, совиным, загадочным крылышком Тронул тебя он за сердце дрожащее. Ты полюбила священника Эриха... Эльба! Но он ведь страдает поносами! И он венчал нас, он толстый и с крестиком! Пахнет трясиной, неряшливо кушает, Глупый, тоскливый, задумчивый, ласковый. Он еще в школе мучил кузнечиков, Крылышки резал мухам беспомощным, Плохо учился, плакал от музыки, Слух не имея, насвистывал арии, Писал в штаны, увлекался религией, Тесто сырое в огромном количестве Он поедал, и рыгал оглушительно. Стал он священником в церкви запущенной, В ближней деревне -- так что же ты думаешь? Скоро совсем его церковь обрушилась, Вся проросла гниловатою травкою -- Эрих слюною своей пузырящейся Всем прихожанам плевал прямо в лица, Тыкал им пальцем в глаза изумленные, Маленьким детям выламывал руки Или пинал своим тучным коленом. Эльба, он только мышей обожает: В черненьком домике, там, за погостом, Кучи мышей -- и пищат и играют. Он им кидает колбасные корки, Сала кусочки, ломтики сыра, Ну, а на хвостики тонкие, верткие Вяжет им всем разноцветные бантики... Эльба, взглянула ты холодно, холодно, И оттолкнула ты руки молящие, И отвернулась, воскликнув: "Оставь меня! Поздно! Не сможешь ты сердце свободное Снова окутать цепями звенящими. Я не люблю тебя, Эдгар. Все кончено. Он же... Пусть скажешь ты много противного, Пусть еще тысячу раз очернишь его! Нет для любви ничего запредельного, Нет для любви ни пределов, ни выбора, Нет для любви ни испуга, ни времени, Нет для любви ни забвенья, ни старости, Нет для любви ни земли и ни космоса, Нет для любви ни страданья, ни скорости, Нет для любви ни желанья, ни холода, Нет для любви ни молчанья, ни песен, Нет для любви ни законов, ни злобы, Нет для любви ни грехов, ни печали, Нет для любви ни встреч, ни прощаний, Нет для любви ни холмов, ни оврагов, Нет для любви ни мужчин и ни женщин, Нет для любви ни границ, ни народов, Нет для любви ни ночей и ни дней, Нет для любви ни зверей, ни людей, Нет для любви ни рождения, ни смерти. Нет для любви..." -- И тихонько Ты к окну отошла, уронивши Пропитанный слезною влагой Комочек платочка невзрачный. -- Эльба, Эльба! -- воскликнул я с болью, -- Ты ответь мне еще на один На вопрос, на один, на последний: Неужели ты любишь его? -- Да, мой Эдгар, он тихий и нежный. Он возлюбленный мой, и всегда Его, Эриха, помнить я буду И в трепещущем сердце хранить. Не протягивай длинные руки, Не страдай и забудь обо мне: От него жду я ребенка И уехать хочу поскорей. Тихо скрипнул я только зубами. На горячем моем скакуне, Меж клубящейся зелени кладбищ, Меж кривых искалеченных сосен, Между скал, изнуренных жарою, Я скакал. Бился тонкий шнурок. Исступленные ветви хлестали По открытому смуглому лбу. И отчаянный ветер соленый Оседал на суровом лице. И в кармане измятого френча, Закаленный в боях, тяжелел Револьвер мой, заряженный туго... Вот он -- домик за диким погостом. Я коня у крыльца привязал, С громким стуком ударились двери, Тихо всплыли фонтанчики пыли. Эрих мышку кормил из ладони. Ушки прозрачные нервно дрожали Над искрошенною мелкою пищей. Он посмотрел затаенно и нежно, Мягкая тронула губы улыбка -- С детства знакомое мне искривлены; Тонких и розовых губ на небритом Пухлом лице с летаргическим взором: "Эдгар... Какая приятная встреча..." Я лишь нечаянно скрипнул зубами И утонченное черное дуло К белому лбу его быстро приставил. Брызнули мыши с отчаянным писком, Хвостики тонкие так и плясали, Бантики яркие быстро мотались... Только хозяин остался спокоен. Та же улыбка таинственно млела, Так же задумчиво ясные очи Что-то в лице моем мирно искали. "Эдгар... Какая приятная встреча..." -- Он повторил машинально и тихо. "Эрих! -- сказал я. -- Если ты веришь В жизнь запредельную, в вечного Бога, То помолись же! Тебе наступает В этой цветной, быстромеркнущей жизни Смертный конец". Он слегка усмехнулся: "Милый мой Эдгар, конца не бывает... Впрочем, поверь мне, ты выглядишь плохо. Слушай-ка, спрячь эту грязную штуку, Ибо она отвратительно пахнет Смазочным маслом, физической смертью, Сказочным вздохом, агонией мерзкой, Аляповатой бульварного драмой. Лучше присядь-ка вон там, у печурки, Где только пыльный пробившийся лучик Сонно лежит в притулившемся кресле. И поболтаем. Об ангелах света, Об озаренных небесных лужайках, Об исполинских вертящихся тронах... О непонятных и маленьких детях, Что вдруг находят старинные знаки Средь сорняков возле дальней ограды..." Тут он поднялся. Высокий и толстый, Весь колыхаясь, в запачканной рясе, С медным крестом на груди, величавый, Гордо стоял он, смеялся все громче, Взгляд же его прожигал меня больно Невыносимой, бездонной любовью... Я заорал, отвратительно корчась: "Эрих! Прости!!!" -- и сведенной рукою Выпустил прямо в него всю обойму. Рухнул он. Громко ломались предметы. Выстрелы лопались звонко и страшно, Пыль поднималась клубящейся тучей Полупрозрачной, где тускло мерцали Пыльные лучики теплого солнца, Косо лежащие в комнате ветхой. Вдруг все затихло. Я корчился долго. Френч весь намок от тяжелого пота. Всюду кишели испуганно мыши. Робко теснились к лежащему телу, Носиком чутким толкали в ладони, Что-то пищали ему прямо в уши... Но благодетель их был неподвижен. Год я провел на войне. Средь пожарищ, Среди ударов, и крика, и стонов, Многих я там убивал, и нередко С дрожью смотрел я в предсмертные очи. Но постоянно, пред мысленным взором, Все заслоняя, сквозь всех проступая, Виделся Эриха взор мне последний И вспоминались последние фразы: "...об озаренных небесных лужайках, Об исполинских вертящихся тронах, О непонятных и маленьких детях, Что вдруг находят старинные знаки Средь сорняков возле дальней ограды..." Дальше лишь смех... И я целился крепче, Тверже бежал в штыковую атаку, Чувствовал лучше небо и ветер, Тише стучало убитое сердце... После вернулся. Старые слуги Молча стояли в пустынной прихожей, Только белели угрюмые лица. Вошел вперед, наконец, самый старый, В черных очках, затрапезный и лысый: "Ваша жена умерла. А ребенок Вроде здоров, до сих пор некрещеный -- В город без вас мы везти не решились. Здесь же священника нет. Застрелился В прошлом году. Так что надо бы срочно Чадо крестить и наречь ему имя". Тут я услышал, как в комнатах гулких Плачет ребенок. И с ужасом тихим В пыльном мундире, в измятой фуражке, Все я стоял и стоял неподвижно С похолодевшим и скованным телом. "...о непонятных и маленьких детях..." И наконец я промолвил: "Ребенка Вовсе не надо крестить. Я считаю, Он без того может жить и погибнуть. Я лишь посыплю его сухим просом, Зеркальцем маленьким три раза стукну, Свечку зажгу, прочитаю молитву. Имя же будет ему -- Лапидарий". Годы текли. В этом сумрачном доме Жили мы мирно с малюткою новым. Лапкою мы его здесь называли. Лапка все рос, я старел потихоньку, Слуги весною варили варенье -- Плыл ароматный дымок над травою. В сумерках, с крупной плетеной коляской На чуть трясущихся ржавых колесах, Я выходил, чтоб гулять по аллее. Сад наш разросся, огромный и дикий, Старый садовник все реже и реже Здесь подстригал золотые лужайки. Стекла потрескались в белой теплице, Пруд весь покрылся печальною тиной... Все-таки здесь было дивно-прекрасно. С Лапкой вдвоем мы гуляли по саду, Вскоре он встал на некрепкие ножки, Булькал невнятно, словам подражая. Я вырезал ему ловко игрушки Острым ножом из сырого картона. Кошку купили мы, ездили летом В ельник дремучий кататься в коляске, Бабочек ярких ловили и пели Местные песни двоящимся голосом. Осенью ели печеные груши, Я пил коньяк с земляными грибами, Ну, а зимой засыпал нас снежок, Все погружалось в глубокую спячку: В библиотеке топили дровами, Мы у камина в вольтеровских креслах Долго сидели, я с трубкой, а Лапка Ветхую книжку листал, примостившись С дремлющей кошкой уютным клубочком. Сонный слуга приносил на подносе Лапке какао с горячим сухариком, Мне же -- дымящийся грог с кренделечками. Так шли года... ...но однажды в разгаре Жаркого лета, средь зноя и лени, Когда я в кресле сидел на веранде, Мирно смакуя окурок сигары, Вдруг прибежал он с блестящих тропинок, Руку свою протянул -- было солнце В сонном зените над млеющим садом, Плакали горлицы, гравий молчал, Тихо вращались вдали водометы... Я заглянул в изумленную лапку -- Там, на дрожащей и влажной ладошке, Знак сей лежал -- незаметный и тихий, Найденный там, у далекой ограды. И задрожало убитое сердце... Милый мой мальчик, дитя молодое, Вот ты принес мне свой найденный знак, Вот ты спросил меня: что означает? Я отвечал: отворенье пределам, "Ключ ко всему". То, что замкнуто было, Все отворится в известное время. Замкнуты долго уста мои были, Но отворились сегодня, и слышал Ты изложенье о собственной жизни И о своем невеселом рожденье... Знай же: отец твой -- убитый священник. Мать твоя -- славная, добрая Эльба. А окрестил тебя сумрачный Эдгар, Щедро посыпав блестящей крупою. Он же тебя воспитал и сегодня Здесь пред тобою сидит в этом кресле... Может быть, ты поражен? Но все это Лишь пустяки по сравнению с теми Толпами тайн, что раскроются скоро По предсказаньям усталого знака В сонно грядущее, дивное время! 1985 История потерянного зеркальца Глава первая В случайном шкафу На одном дачном участке стоял большой шкаф. Он был слишком высокий и не поместился внутрь дачи, поэтому его оставили снаружи и решили использовать для хозяйственных нужд. А чтобы его не испортила дождевая вода, над ним был сделан небольшой навес, покрытый брезентом. Когда-то это был, пусть и не слишком элегантный, но солидный шкаф. Должно быть, он стоял в каком-то огромном кабинете и доставал своим фронтоном до потолка. Теперь это было облезлое, несколько бесформенное сооружение с пузырящимся деревянным покровом. Несмотря на навес, косые дожди исступленно бились о его стенки. Это на нем отразилось. Он разбух, расселся, рассохся, его дверца больше не закрывалась плотно, а оставляла большую зияющую щель. Его теперь не запирали элегантным медным ключом, а повесили грубый ржавый засов. Внутри на полках валялись разные ненужные и почти ненужные предметы. Однажды осенью, в весьма дождливый день, в шкаф случайно заглянул, спасаясь от падающих струй дождя, граф Кви, иностранец, в сопровождении Цисажовского, который должен был быть его переводчиком. Цисажовский, впрочем, был косноязычен, а Кви отлично владел всеми возможными языками. Это было талантливое светское существо. Дело в том, что этот аристократ не был человеком. Это было очень маленькое создание, не больше мыши, поросшее мягким бурым мехом. Впрочем, теперь с него ручьем текла вода, он дрожал, не попадая зубом на зуб, его природная шуба обвисла как мокрый вздор. Но аристократизм все же давал о себе знать. Он сквозил в его осанке, в превосходных манерах, в чутких темных глазах, в длинных утонченных пальцах, оканчивающихся продолговатыми и нехищными коготками. На одном пальце виднелось золотое кольцо-печатка для оттискивания родового герба Кви: восьмиконечная звезда, пронзенная стрелой, далекий горящий домик, лодка, куст крапивы. Цисажовский был от природы гол как сокол. Размерами он превосходил белку, на его нежной светло-коричневой коже виднелся сложный узор из веснушек, родинок и других разноцветных пятнышек. Издали его принимали за пятнистый камень. Хвост был тоже голый и напоминал крысиный. Одежду ему круглый год составляло великоватое кукольное пальтецо в мелкую клетку. Проникнув в шкаф через большую щель, они огляделись. Стояла полутьма. Среди кучек сыроватого барахла молчаливо сидела кое-какая живность, также спрятавшаяся от дождя. В глубине, за огромными полуразложившимися сапогами, виднелись четыре кролика. Был заметен большой задумчивый еж, сидящий на картонной коробке. Остальные, скорее по привычке, чем из предосторожности, терялись во тьме. Появление двух незнакомых оригиналов внесло долю оживления. Послышалось принюхивание, шебуршание, какое-то перетоптывание маленькими лапками, поскрипывание быстро задвигавшихся усов. Кончики носов робко, но радостно (все же какое-то развлечение, что ни говори) задвигались и втянули влажный воздух, напоенный запахом мокрой земли, осенних подгнивающих трав, грибов, луж, заколоченных дач и подобных вещей, неотъемлемых от этого времени года. Вошедшие не смутились ни капли. Переводчик был тотальным флегматиком, а граф поистине светским существом. "Его сиятельство" ловкими лапками непринужденно отжал свой мохнатый хвост, отряхнул шкурку. И обратился к присутствующим со следующей краткой речью: Глава вторая Речь графа Друзья! Раз уж мы так неожиданно вторгаемся в ваше общество, гонимые неблагоприятной стихией, то позвольте мне первому представиться и представить вам моего спутника. Я -- граф Кви, я прибыл сюда из далеких мест, а это любезно согласившийся сопровождать меня в моих скитаниях господин Цисажовский. Итак, поскольку дождь как будто зарядил надолго свое тысячествольное ружьецо, то не скоротать ли нам время в искренней содержательной беседе? Глава третья Новый голос -- Пожалуй, -- послышался довольно размякший, но все же отчетливый голос. Это сказала, между прочим, картонная коробка. Остальное общество вежливо и несколько удивленно выразило свое согласие. Кролики затрясли ушами. Еж что-то пробормотал себе под нос, не выходя из задумчивости, что-то вроде: "Чего уж елочной веточке не привидится..." Из темноты раздалось какое-то неразборчивое восклицание. Чей-то высокий тенор, чья любознательность доходила, видимо, почти до истерики, выразил горячее одобрение: "Отлично! Но только искренность должна быть полной". Где-то совсем в глубине, у противоположной стенки шкафа, кто-то, словно включенное радио, стал глуховато бубнить с абсолютной готовностью свою залежавшуюся исповедь: "Я был офицером. Весною, с ружьем на плече, я выводил своих солдат на цветущий луг..." Глава третья Предложение -- Нет, нет, господа, не все сразу, -- заметил граф. -- Каждый желающий поведает свою историю, однако по порядку. Кто начнет? Кто-то стал предлагать свою кандидатуру, однако всех перекрыл звучный голос с категорическими интонациями (это был голос кролика по фамилии Жуковский): "Если уж мы играем в эту салонную игру, то пусть первым рассказывает потерянное зеркальце". Глава четвертая Рассказ зеркальца Я вышло на Божий свет из картонной коробки. Меня продавали в киоске. Я было выставлено напоказ, как рабыня на невольничьем рынке. Со мной продавались три моих сестры -- белое, голубое и оранжевое. Неподалеку лежали расчески, далее -- солнечные очки и зубные щетки. Это было на юге, где всегда гнездилась торговля рабами. Светило жаркое солнце. Мы были совсем молодыми. ("Это несколько напоминает "Историю бутылочного горлышка", -- подумал граф. -- Впрочем, биографии предметов имеют между собой, должно быть, много общего, также как и биографии людей".) На ручке у меня в те времена было оттиснуто цветное изображение Кремля. На Спасской башне сверкала выпуклая звездочка из стеклянного рубина. От нее расходились лучи. Я впервые отразило солнечный свет, я отразило синее небо, я отразило приветливый променад какого-то курорта, белую балюстраду, зеленую веточку, проходящих людей, разнеженных теплом и праздностью, пробегающих детей в белых панамках, загорелых женщин в золоченых босоножках, веселых смеющихся курортников. Продававший нас старик работорговец в зеленом козырьке, бросавшем тень преждевременной мертвизны на его морщинистые щеки, что-то бормотал. Возможно, заклинания. Сначала купили мою голубую сестру, потом меня. Мы, четыре сестры, простились друг с другом, выходя в неизвестную жизнь, мы обронили несколько прощальных полуслов беззвучным полушепотом, мы обменялись лукавыми лучиками, мы четырежды преломили солнечный свет, мы отразились на прощанье друг в друге, образовав четырехкратную бесконечность. Прощайте, прощайте! Увидимся ли когда-нибудь в нашей судьбе? Увидим. Меня приобрел высокий, худосочный мужчина в коричневой рубашке и белых широких штанах. Он отразил во мне свое не очень здоровое и не очень загорелое лицо с удивленными блекло-зелеными глазами. Он неуверенно улыбнулся мне (себе). Он купил меня для своей семилетней дочки Верочки. "Для Веруньки", -- пробормотал он. Так я попало к Верочке Зеггерс. Мы провели очень милое время на взморье. Оно незабываемо. Верочка и я были неразлучны. Мы привязались друг к другу. Я навсегда отразило в своей душе это, в общем-то заурядное, детское лицо со светло-зелеными глазами. Мать Верочки Инна Ильинична также иногда пользовалась мною, в тех случаях, когда оставляла дома свою надменную пудреницу или внутренне угрюмое (несмотря на внешний блеск) квадратное зеркальце в оправе из искусственных жемчужин. От частого пребывания на пляже в узкий промежуток между мной и моей розовой рамочкой набились крупинки песка. Однажды меня чуть не разбили тяжелым каучуковым мячиком. Я любило лежать на горячем песке пляжа, глядя в небо и отражая высокие облака. Потом случилось следующее: семейство Зеггерс отправилось на прогулочном пароходе для осмотра изумительных коричневых скал. Верочка стояла на палубе, облокотясь о перила. Ее белая лайковая сумочка трепыхалась на ветру. Внезапно я выпало и оказалось в воде. Я слышало, как Верочка плачет и кричит, призывая обратно свое любимое зеркальце, пытаясь повернуть на секунду вспять колесо судьбы. Но по силам ли это дело ее детским ручонкам? Было поздно. Я быстро погружалось, прорезая морские воды, вспененные уходящим пароходом. Я трепыхалось и танцевало, посылая сквозь зеленоватую хлябь прощальные блики, светлые утешения милой Верочке. Однако мир уходил в вышину, и колышущаяся тьма обступала меня. ("Ну, уж это совсем похоже на "Историю горлышка", -- снова подумал граф.) Да, тьма обступила меня. Замшелые каменные скалы выступали из этой тьмы. Вверх уходили аморфные медузы. Я упало в тенета липких высоких водорослей, они замедлили мое падение. Уже в совершенно бесшумном мире я соскользнуло на мягчайший, чуть склизкий мох. Какая-то рыба вяло приблизилась и тупо поглядела в меня. Я отразило ее невыразительное лицо. Душенька бредовая! Бедовые глаза без выражения ничего не поняли. Но я покорно согласилось с судьбой -- пусть так! Пусть мне суждено после краткого, яркого бытия погрузиться в черную тьму. Пусть! Я согласно на все. Я/ в высшей степени толерантно по отношению к судьбе. Прошло время. Может быть и долгое. Но, видимо, не очень. Видимо, парадней. Я смутно различало смену дня и ночи. Да, парадней. Ночью на дне кое-кто фосфоресцировал и светился. Вдалеке кто-то светился. К тому же водные толщи над нами прорезались суровыми лучами прожекторов пограничной службы. И в свете такого вот, медленно ползущего, луча я однажды ночью увидело возле себя некое существо. Оно сидело, прижимаясь боком к мохнатому камню, и внимательно взирало в мою сторону. Лицо было отчасти человеческим, впрочем, разглядеть как следует не удалось. Тонкие, лунно-зеленоватые лапки. Слезы луны. В следующий момент чьи-то пальчики схватили меня и повлекли куда-то. Я пробыло у "слез луны" месяца два. Это пребывание многому научило меня. Оно было полезно для молодого зеркальца, послужило формированию личности. Трогательные подводные обитатели жили в большом подводном доме, сложенном из камня. С виду это был нормальный дом: стены, крыша, окна. Обычная деревянная, несколько истлевшая от воды, дверь с медной ручкой. На окнах колыхались ветхие занавески в цветочек. Внутри, конечно, все было трухлявое. Я отражало мебель -- мягкую-мягкую, как будто из пыли, готовую вот-вот развеяться. Кресло-качалка лежало в углу, как распавшийся скелет какого-то животного. Над ним висела застекленная и потому отлично сохранившаяся икона, под которой -- обстоятельство, казавшееся чудесным, -- теплилась лампада. Все комнаты, естественно, были заполнены водой. Кстати, я догадалось, кто это фосфоресцировал по ночам. Это были так называемые пять подводных священников. Они жили в центральной комнате дома. Днем они неподвижно сидели вокруг большого стола на тяжелых деревянных стульях. Если под одним из них подламывалась сгнившая ножка -- он бесшумно и медленно падал, вздымая при падении гипнотический темно-зеленый столб ила, который долго потом оседал. "Слезы луны" тогда вносили другой стул. "Слезы луны" были нежнотелыми и робкими морскими созданиями, они преданно служили, чем могли, пяти священникам. В моей памяти навсегда отражен этот загадочный дом, где в некоторых комнатах пол, и потолок, и стены, и все предметы были покрыты мягким, колышущимся ковром мохоподобных водорослей. Я отразило и священников -- высоких, больших, зеленобородых и зеленоволосых мужчин в длинных развевающихся черных рясах. На груди у каждого висел светящийся крест. К тому же вся борода и волосы были покрыты фосфоресцирующими полипами-бедняжками. Ночью священники выплывали из окон, как медленные корабли огоньков. Это было очень красиво, но я часто вспоминало Верочку Зеггерс. Священники утонули здесь много лет назад. Их души предстали перед Богом, а в телах поселились "слезы луны". Однако оболочка излучала настолько сильное действие, что с течением времени эти "слезы" почувствовали себя настоящими священниками. Имея лишь смутное представление о христианстве, они старательно поддерживали огонек в лампаде, своевременно подкладывая туда очередного флюоресцентного полипа (как видите, это чудо объяснилось естественным образом). Они выучили наизусть молитвы из ветхого молитвослова, который затем истлел. Считалось, что они на огромном расстоянии чувствуют тонущего человека или тонущий корабль и поспешают туда темными подводными путями, чтобы успеть исповедовать и причастить утопающих. -- Но позвольте, -- перебил зеркальце влиятельный кролик. -- Откуда же у них было причастие? -- Вы правы, Жуковский, -- ответило зеркальце. -- Причастия у них неббыло и быть не могло. Вообще-то, я сомневаюсь, чтобы они действительно занимались этим делом. Тонущих было немного, да и то возле берега, куда они не приближались. Скорее всего, это красивая легенда. Во всяком случае, при мне они выплывали из дома только для того, чтобы оплыть его вокруг раз двенадцать. А то и двадцать. Зачем они это делали -- трудно сказать. Может быть, смутное воспоминание о крестных ходах? У них было текучее, непроясненное сознание. -- А что они ели? -- спросила маленькая мышка. -- Ели? -- Зеркальце задумалось. -- Честно говоря, не знаю. Меня этот вопрос никогда не интересовал. К тому же я обычно содержалось у них в большой шкатулке (и потому совсем не попортилось, только изображение Кремля несколько поблекло). Они вынимали меня только два раза в день, чтобы расчесывать передо мной свои бороды. Кстати, у них были чудные интеллигентные гребни с инкрустациями из мамонтовой кости. "Купите старинное зеркало. В море выловил", -- глухо сказал Федор, выходя из лиловых цветущих благоухающих кустов в наступающем вечере. Проходящий человек в стройном сером костюме и начищенных ботинках не вздрогнул, не отшатнулся, а молча вынул деньги, положил меня в карман и пошел дальше, даже не взглянув на свое отражение в купленном предмете. Я впервые почувствовало сладковатую смесь запахов: табака и тройного одеколона. Так я было продано во второй раз. Вскоре я услышала хриплый голос своего нового хозяина. Он обращался к кому-то: "Лелек, я купил тебе старинное зеркало". Я было вынуто и отразило сначала мужское лицо, а потом женское. Мужское было пересечено кривой усмешкой и шрамом. -- Шутишь? -- спросило женское лицо. -- Такую дешевку. -- Шучу, -- ответил хриплый голос. -- Не все ж бриллиантовые носить. А это зато родное, советское. Родную Москву вспомнишь. Мужчина ухмыльнулся: "Не нравится, Лель? Так я ж его себе оставлю. А тебе вот вместо него -- стекляшечка". И он вынул из другого кармана кольцо с камешком. Так я попала к уголовнику Соленому. Я познакомилась с его револьвером, у которого была скабрезная кличка Барсучок. Мы часто лежали в одном кармане или в одном ящике стола. -- Вам случалось лишать жизни? -- спросила я Барсучка. -- Бывало, -- признался он. -- Порою ментов зашивал. Как кочевого варишь, так все -- мусора моченые на срезе. Один раз, помню, старуху замочили. Это я еще у Костыля работал. Шаман был законной закваски. Потом Газырь перенял. У этого рука сикиляла, как псих на прогулке. Никогда не мог свалять в туза: режет по плечу, по уху, а так чтобы в карту -- никогда. А морсу одного вокруг поналяпает -- противно. Он потом у следователя Соснова на допросе усох. Вчистую. Теперь я у Соленого. Нормальный парень. Вообще-то не мокрятник, играет только, когда чисто подмораживает, когда голимый мороз. Без необходимости -- ни-ни. Спокойный. А глаз -- сурок, почти как Король был (земля ему пухом), с которым мы два года назад работали. Не сикильнет на ноготь, когда надо. Нормал! Соленый с Барсучком часто ходили на дело. Почти всегда и я было с ними -- в кармане Соленого. Мы бывали в разных городах, ездили на поездах и на самолетах. Я увидело жизнь во многих ее проявлениях. Уютные залы ресторанов, сырые подвалы, мчащиеся автомобили. Я увидело столицу, чье изображение несло на себе. Я увидело люксовые номера гостиниц и подозрительные дачи с собаками. Особенно вспоминается мне одна глухая хаза в еловом лесу под странно поэтическим названием "Шорохи". Вспоминаются темные пьяные ночи, когда в "Шорохах" рыдали гитары и люди осипшими голосами пели грустные песни о несчастной любви, о щемящем чувстве необратимости, когда жизнь гаснет в глазах уркагана, смертельно уязвленного злыми пулями мусоров. Пели о неудачном выстреле и удачном ударе ножа. "...Все плакали, убийцу проклиная. А я в тюрьме сидел, на фотографию глядел -- с нее ты улыбалась как живая..." Но особенно мне запомнилась песенка о зеркальце: Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой! Наденька тебя мне подарила, Когда как-то я на дело шел, И сказала: "Возвращайся, милый, И пускай все будет хорошо". И в тот вечер выстрелы звучали Словно музыка вдоль темных улиц, И когда мы Сизого кончали, Мы друг другу на прощанье улыбнулись. Сизый, старый друг, зачем ты предал? Ссучился ты, бедный уркаган... Следователь сытно пообедал, Пули уходили, как в диван. Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой! Мы в тот вечер взяли наудачу, Мусоров немало полегло, Я же вспоминал твой взгляд прозрачный И "пускай все будет хорошо". Уходили задними дворами. Длинный хвост не удалось стряхнуть. Впереди все зацвело ментами, Выстрелы нам преградили путь. И теперь ты, зеркальце, разбито, Словно сердце у меня в груди, Что тебя когда-то так любило -- Наденька, меня уже не жди. Ты, что это зеркальце держала, Над моей могилой наклонись И, как бы твое сердце ни рыдало, Другу на прощанье улыбнись! Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой. Соленый расчесывал передо мной пробор, смазывал его бриолином, брился, отирал одеколоном худое длинное лицо с выступающими скулами. Он аккуратно повязывал яркий галстук в одной из темноватых комнат "Шорохов", оклеенных рваными старинными обоями. Чистил ботинки гуталином. Проверял Барсучка и бережно прятал его во внутренний карман серой пиджачной пары. Он мыл руки с мылом над алюминиевым тазиком. Потом бесшумной элегантной походкой он проходил по малоосвещеиному коридору, постукивая костяшками пальцев в высокие двери. Спускался вниз, в большую переднюю, подходил к длинному мрачному зеркалу, вынимал меня и показывал меня ему. Мы отражали друг друга с этим мрачным замкнутым зеркалом из "Шорохов". А Соленый, застыв в неподвижной небрежной позе, засунув одну руку в карман брюк, вглядывался зачем-то в бесконечность. Постепенно в переднюю спускались остальные -- молчаливые, сосредоточенные, с белыми измятыми лицами и синими кругами под глазами после вчерашнего шабаша. Рассаживались по машинам и ехали. Веселый балагур Гена по прозвищу Струя. Тихий, интеллигентный альбинос Дупло. Угрюмый, но верный Фонарь. Претенциозный Граф -- в пестром клетчатом пиджаке, с холеными розовыми ногтями на пальцах. Молодые Сережа Подлянка и Леша Шепот. Однажды Соленый вынул меня из кармана, чтобы поправить сбившийся галстук. Мы были в чьей-то роскошной многокомнатной квартире, куда попали определенно без ведома хозяина. Кроме нас, здесь был только белоголовый Дупло, возившийся над каким-то шкафчиком. Видимо, дело опять шло о бриллиантах, к которым Соленый испытывал пристрастие. На огромном письменном столе горела зеленая лампа. С улицы донесся свист. Уркаганы зашухарились. У дверей столкнулись с входящим мужчиной. Соленый уронил меня на пушистый ковер. На протяжении минуты мне грозила возможность быть раздавленным бестолково топчущимися ботинками. Потом мужчину ударили кулаком по голове так сильно, что он упал. "Кончить?" -- непристойно ухмыляясь, спросил Дупло, вынимая своего короткоствольного Дятла. "Оставь", -- ответил Соленый. Он поднял меня, и мы ушли в быстром автомобиле. Как правильно говорил Барсучок, Соленый не очень любил мокрые дела. К тому же он гордился, что не оставляет следов. На следующий день Соленого взяли в ресторане "Пекин". Он был совершенно спокоен. Барсучок был предусмотрительно оставлен в "Шорохах". Против Соленого не могло быть улик. В кабинете следователя я было положено на убогий письменный стол, вместе с другими предметами, найденными у Соленого, -- выглаженным носовым платком, бумажником, чертовым пальцем, привезенным вместе со мной из Крыма, и прочими мелочами. Я отразило склоняющееся надо мною пожилое лицо с жесткими устами и проницательным взглядом. Это был следователь Соснов. Он задал несколько вопросов о происшедшем вчера инциденте -- попытке ограбления в квартире ювелира Шатунова. Соленый ничего не знал об этом. -- Это ваше зеркальце? -- Мое. -- Потерпевший Шатунов показал, что в руках одного из грабителей было овальное зеркальце. Соснов потер лоб пальцами, выдвинул ящик стола, оттуда достал конверт, а из конверта -- маленькую пятиконечную звездочку красного стекла. -- Эта звездочка была вчера найдена в квартире Шатунова на коврике в передней, то есть там, где произошла драка, -- сказал он. После чего он показал Соленому то место на моей ручке, где был отчетливо виден силуэт отклеившейся пятиконечной звездочки. Затем он приложил звездочку к ее силуэту -- они сошлись. Соленый задумчиво улыбнулся следователю и мне, взял меня из рук следователя, посмотрел в свои глаза, как бы ушедшие далеко-далеко. Так я попало в квартиру Соснова. Роковая звездочка, аккуратно подклеенная следователем, снова сияла над моей Спасской башней. Соснов показал меня семье и сказал, что это зеркальце принадлежало одному опасному преступнику. Я часто вспоминало Соленого. Вскоре, из разговоров следователя с семьей, я узнало, что Соленый бежал из следственного изолятора. Милиция вскоре напала на его след. Он скрывался в "Шорохах". Старое гнездо было взято приступом. Струя, Граф и Фонарь погибли, отстреливаясь. Соленый застрелился из Барсучка в последней комнате "Шорохов", где никогда не удавалось как следует проветрить. В духоте убил себя этот замечательный человек. Глава восьмая Продолжение истории потерянного зеркальца Итак, я поселилось в квартире следователя Соснова. Какое-то время я лежало в ящике его письменного стола среди каких-то скучных бумаг и редких фотокарточек воров и убийц. Вечерами Соснов иногда вынимал меня и рассматривал с тщеславной улыбкой. Я напоминало ему о его победе над Соленым. "Это зеркальце принадлежало одному из самых опасных преступников", -- в который раз говорил он семье. Вечерами он снимал свой серый жестокий пиджак, надевал вязаную кофту и позволял себе погрузиться в приятную дымку неглубокой сенильности. Он садился в кресло под уютной оранжевой лампой, лохматый Каштан свертывался клубочком у его ног, дети -- Володя и Катя -- устраивались на диване поближе к отцу, высокая, полная Маргарита Михална приносила плетеную корзиночку с вязанием, и тогда Степан Тихонович (так звали Соснова) начинал тихим неторопливым голосом очередной захватывающий рассказ о борьбе с преступниками из своей богатой событиями жизни. Дети часто просили отца принести "то зеркальце". Он приносил, показывал. Я отражало эти мирные, семейные вечера, раскрасневшиеся лица детей. Володе было шестнадцать лет, а Кате двенадцать. Я очень нравилось им, однако по разным причинам. Володе я нравилось как предмет, коего касались окровавленные руки легендарного преступника, а Катеньке я нравилось само по себе. Чистенький, послушный отличник Володя Соснов давно уже решил в глубине души стать известным уголовником. Это и неудивительно. Степан Тихонович, всю свою жизнь отдавший беспощадной борьбе с выходцами из преступного мира, незаметно для себя установил в собственной семье культ этих существ. Более того, бессознательно он и сам обожал их. В глубине души он презирал всех честных бесцветных граждан, не запятнавших себя преступлением закона. Что касается Катеньки, то она через какое-то время выпросила меня у отца. Степан Тихонович отдал меня дочери без сожалений, так как история Соленого быстро покрылась пылью. Ее заслонили другие, не менее интересные случаи. Катенька сразу потащила меня в школу показывать своим подружкам. "Это зеркальце знаменитого опасного преступника", -- сказала она. Я переходило из рук в руки. Вдруг одна девочка издала удивленное восклицание. Я отразило ее лицо со светло-зелеными глазами. "Да это же мое зеркальце! -- воскликнула она. -- Мое любимое зеркальце, которое я уронила в море пять лет тому назад". Да, это была Верочка Зеггерс. Она повернула меня и показала девочкам нацарапанные на моей оборотной стороне буквы В.З. Все были поражены. Очень поражены. Все не знали как поступить. Возникла непонятная ситуация. Верочка говорила, что зеркальце ее, и просила вернуть меня ей, а Катенька говорила, что это зеркальце опасного преступника (следовательно, не Верочки), и не хотела отдавать меня. Тут вошел учитель физики Илья Игоревич Зверев. Школьницы обратились к нему за решением этого непонятного вопроса. Они уважали Илью Игоревича и считали, что он слегка догадывается об истине. Зверев внимательно выслушал обеих девочек. Рассмотрел меня, потрогал ногтем роковую звездочку над Спасской башней. Отразил во мне свое большое белое лицо с маленьким пятнышком от соляной кислоты на щеке. На нем были очки в тонкой золотой оправе. -- Давайте применим соломоновский метод, -- сказал Илья Игоревич. Девочки спросили, кто такой Соломонов. -- Профессор Соломонов был моим учителем, -- ответил Зверев с тонкой улыбкой. -- Это был мудрый человек. Я часто вспоминаю его. -- А в чем заключается его метод? -- спросили дети. -- Метод очень простой, -- сказал Илья Игоревич. -- Давайте разломим это зеркальце на две половинки. И разделим поровну между Верой и Катей. Вы согласны? -- Хорошо, -- сказала рассерженная Катя. -- Уж лучше разбить его, чем отдать ей, этой мерзости. -- Нет, ни за что! -- запротестовала Вера. -- Ни в коем случае нельзя его разбивать или разламывать. Пускай тогда оставит у себя. Исходя из этих ответов, Зверев отдал меня Вере. Он думал, что она больше любит меня, чем Катя. Может быть, так оно и было, но ответ Веры был продиктован другими соображениями. Она знала, что разбитое зеркало означает смерть. Из этого я делаю вывод, как ненадежны схематические приемы нахождения истины, поскольку учесть все моменты, имеющие влияние, невозможно. Впрочем, все равно во всем проявляется судьба, так что это безразлично. Так, после долгой разлуки, я вернулось к Верочке Зеггерс. Это было радостное событие. Я любило Верочку. Она была моей первой хозяйкой. Я было привязано к ее скромным интеллигентным родителям Инне Ильиничне и Борису Генриховичу. Борис Генрихович был музыкантом. Он очень удивился, увидев меня снова. "Не может быть, -- прошептал он. -- Ты же уронила его в море". "Да, я и сама не понимаю, как это могло случиться". Зеггерс даже побледнел. Понятие судьбы было чуждо ему. Он думал, что все происходящее зарождается исключительно в настоящем. Зеггерс был высокообразованным человеком. Он любил говорить о Боге. "Бога невозможно представить себе, -- говаривал он. -- Однако представления о нем необходимы. Представьте себе поезд, идущий сквозь густой лес. Тень от деревьев ложится на крыши вагонов. Только в одном месте лес расступается, и краткий участок дороги -- соответствующий примерно длине одного вагона -- освещен золотистым светом заходящего солнца. Немного подальше над железной дорогой возвышается пешеходный мост (вроде того, что недавно трагически обрушился в Пушкино). По мосту идет человек с маленьким ребенком. Краткое мгновение ребенок наблюдает поезд, проходящий внизу. Затем говорит отцу: "Папа, смотри -- все вагоны серые, а один -- золотой". В этом случае этот золотой вагон (представляющий на самом деле все вагоны в движении) и есть Бог". Борис Генрихович вынимал меня и показывал гостям. "Это зеркальце умерло и воскресло, -- говорил он. -- Много лет назад моя дочь уронила его в море, когда мы ехали на прогулочном пароходе. Это было в Крыму. А потом, уже в Москве, в школе, она увидела его в руках своей школьной подруги". Гости и друзья бывали поражены такой удивительной игрой случая. Рассматривали меня. Отражались во мне. Шли годы. Мы жили простой мирной жизнью. Верочка росла, но со мной по-прежнему не расставалась. Я было частью ее души. Но вот произошло событие: вскоре после того как Верочке исполнилось 17 лет, она убежала из дому с одним молодым человеком. И меня взяла, конечно, с собой. Вот как это было. На зимние каникулы семья Зеггерс поехала в дом отдыха для музыкантов и композиторов. Этот дом отдыха назывался "Струны". "Надорванные струны", как шутили музыканты, поправляющие здесь свое пошатнувшееся здоровье. Это был бывший помещичий дом с облупленными колоннами посреди парка. Находился он на отшибе, среди заснеженных полей. Ехать надо было сначала по железной дороге, а потом в дребезжащем автобусе. Внутри дома были красные ковровые дорожки, стены, покрашенные желтоватой краской с элегантными латунными светильниками. Там я неожиданно встретило свою белую сестру. Оно лежало на подоконнике в уборной, несколько потрепанное, но все же хорошо сохранившееся. Мы радостно приветствовали друг друга. Мы преломили на двоих яркий солнечный свет, пробивавшийся сквозь высокие заиндевевшие узкие окна, наполовину покрытые изморозью, наполовину небрежно закрашенные белой технической краской. Зеркальце, с которым мы когда-то лежали рядом, выставленные на продажу в набережном киоске (о, заря нашей жизни!), теперь прозябало на далеком севере, у морозного двойного стекла, за которым до бесконечности простирались волнистые белые снега, где только чернела у самого горизонта убогая деревенька Бетховенка (бывшая Бехтеревка). В деревню ездили на санях, под звон бубенчиков и веселое выкликание деревенских кучеров. Там в облупленном сельском клубе имени Моцарта показывали заграничные фильмы. Когда в темном кинозале Верочка иногда вынимала меня, чтобы поправить волосы, я успевало отразить кусочки этих изумительных разноцветных лент. Вертолет с вооруженными людьми, летящий над экзотическим лесом и изумрудной лагуной. Дама в белом платье, читающая письмо. Мерцающая собака, плывущая в ночи. Ковбойский бар с алкоголическими зеркалами, которые даже разбиваются с умоляющим возгласом "Дринк!" В остальное время я слышало только голоса, доносящиеся с экрана. -- Мэри, неужели ты оставляешь меня? Теперь, когда меня преследуют, когда Доил отказался выплачивать проценты... -- Да, Джемс, я больше не могу, не могу... Позвякивание. Шаги. -- Мэри! Удаляющиеся шаги. Скрип гравия. Тихо вступающая музыка. Вкрадчивая печаль. Звук подъезжающей машины. Хлопающие дверцы. Мужской голос: Это мы. Заплетающийся мужской голос: Стэнли, это ты... Боже мой... Не теперь... еще полгода... я докажу... это неправда... нет, нет!.. Суровый мужской голос: Время истекло, Джемс. Приготовься. Заплетающийся мужской голос: Нет, ты не сможешь... не сейчас... Выстрел. Падение тяжелого тела. Удаляющиеся шаги. Отъезжающий автомобиль. Нарастающая музыка. Музыка, заполняющая все. Сладкая томительная музыка, означающая сладость смерти. Грустная, медленная, безбрежная, головокружительная мелодия, означающая конец. Жизни, фильма. После фильма это как после жизни. После фильма мы веселою гурьбой садимся в сани и под звоны бубенчиков возвращаемся в "Струны". Верочка вынимает меня из сумочки. Я отражаю дрожащую луну в зеленоватых небесах. Я отражаю раскрасневшееся от мороза и увиденной призрачной жизни лицо Верочки. Она показывает меня сидящему рядом с ней студенту консерватории Владику Плеве. Он подающий надежды виолончелист. Верочка рассказывает ему мою историю: много лет назад она уронила меня в Черное море, а потом увидела в руках школьной подруги. Учитель Илья Игоревич Зверев присудил ей право обладания волшебным зеркальцем. С тех пор она не расстается со мной. В "Струнах".шумно и весело справили Новый год. В столовой устроили концерт. Владик Плеве с большим успехом исполнял виолончельные шедевры барокко -- творения Вивальди, Гайдна и Боккерини. После новогоднего вечера, после бенгальских огней, подарков, прогулок на быстрых санях, шампанского, танцев, конфетти, мандаринных корочек, праздничного компота, ленточек, бумажек, игр в фанты и прочего наступила таинственная новогодняя ночь. Таинственной она была, главным образом, благодаря некоему Георгию Романовичу Горенко, якобы дальнему родственнику Ахматовой. Дело в том, что этот Георгий Романович Горенко, уже старый седой человек, устраивал каждую новогоднюю ночь в подвале "Струн" спиритический сеанс, в основном для молодых девиц. Так было и в этот раз. Верочка Зеггерс со своими консерваторскими подружками и девочками из музыкантских семейств Олей Загряжской, Машей Вольт-Борисовой, Линой Лившиц, Настенькой Поляковой, Кариной Израэлянц и другими спустилась в подвал. Шел четвертый час ночи, и у многих девушек уже слипались глаза. Я лежало в маленькой Верочкиной сумочке. Родители не знали об этом мероприятии. Они сидели за неряшливым после праздника столом и допивали винцо. Кое-кто уже ушел спать. Спустившихся охватил страх. Они оказались в большом, гулком и пустом помещении, освещенном всего только четырьмя свечами в медных подсвечниках. Свечи стояли на полу, образуя квадрат, а между ними в кресле сидел, держа спину очень прямо, седой маленький и худощавый человек с черными сверлящими глазами. На нем была бархатная куртка и красный шейный платок -- многие девушки потом с недоумением спрашивали друг у друга, что означал этот пионерский галстук на шее у медиума. Сбоку, у бетонной стены, по которой тянулись какие-то технические провода, были прислонены темно-зеленые щиты -- столы для игры в пинг-понг. Даже они сейчас казались зловещими. У одного из этих щитов стояло высокое большое зеркало в массивной деревянной раме. Возле зеркала виднелся черный рояльный табурет на взвинченной ножке. Горенко посадил Верочку спиной к большому зеркалу, дал в одну руку свечу, а в другую меня. Верочка должна была всматриваться в меня, как бы заглядывая за свое собственное плечо. Таким образом она могла видеть тот бесконечный коридор, куда, бывало, любил посматривать Соленый. -- Гляди пристальнее, и ты увидишь своего суженого, -- обещал Георгий Романович. -- Суженый-ряженый, -- почему-то подумала Верочка. Рука ее дрожала. Георгий Романович встал в центре "магического квадрата", держа в руке другую свечу. Тихонько, как будто целуя воздух, он задул огонек и, обращаясь к извивающейся струйке дыма, прошептал: -- Обитатели страны мертвых, покажите этой девушке ее жениха. Напои ее тропами. Напои ее берлеевыми тропами. Тяжелый и холодный подвальный сквознячок пробежал по "надорванным струнам", и те застонали в ответ. Некогда я без трепета смотрело в лицо угрюмому и огромному зеркалу из "Шорохов". Теперь я как будто обмерло перед этим непонятным зеркалом из "Струн". И тут, в этом гулком техническом подвале, где летом играли в настольный теннис, я испытало нечто, чего мне не доводилось испытывать прежде. Я впервые в жизни отразило то, что не было отражением. Нечто возникло во мне незаконным образом, проникнув в мою глубину из фиктивной бездны подвального зеркала. Это было ощущение настолько сильное и непривычное, что я показалось себе овальной лужицей, прихваченной первым заморозком, чей хрупкий прозрачный ледок вот-вот будет взломан изнутри. В бездонной глубине наших взаимных отражений зародилось слепое пятнышко, нечто вроде крошки, запавшей между линзами оптического прибора. Но это пятнышко росло. И становилось мутным силуэтом. Он поднимался из моих пучин, как утопленник, всплывающий из темной морской бездны в светлые верхние воды: выплывал, расплывался, выплывал неуклонно, расплывался и снова собирался, словно кто-то настраивал фокус. И не было подводных священников, чтобы причастить его. И чем ближе и отчетливее был этот силуэт, тем более жестокое давление ощущало -- как будто меня собирались расплющить изнутри. Мне казалось, что я вот-вот стеку по Верочкиной руке ручейком ртути, убегающей от самого себя. Черный фрак, белая манишка, черный фрак, белая манишка, черный фрак, белая манишка. Румяное, узкое, словно бы спящее лицо. Это был Владислав Плеве. Все сильнее дрожала рука Верочки, дрожала Верочка. Дрожало я. Затем все оборвалось. Верочка покачнулась и упала навзничь. Старик Горенко был наготове -- он ловко подхватил ее и меня. Судьба была решена. Теперь Верочка знала, кто предназначен ей. В последующие дни зимних каникул она и Владик Плеве были практически неразлучны. Наверное, выступление Владика на новогоднем концерте заставило Верочку влюбиться в него -- игра на виолончели представляет собой для людей зрелище откровенно сексуальное, если не сказать почти порнографическое -- придерживая женоподобный инструмент между раздвинутыми коленями, исполнитель водит смычком по струнам, извлекая звуки более человечные, нежели сам человеческий голос. Великий виолончелист Пабло Казальс, играя в Белом Доме для президента Кеннеди и его жены Жаклин, сопровождал свою игру стонами явно оргиастическими. Владик часто ставил Верочке эту пластинку с записью концерта в Белом Доме -- на конверте была воспроизведена фотография, где лысоватый Казальс в крупном фраке кланяется залу: в первом ряду можно различить взвинченные лица Кеннеди и Жаклин. Стоны и печаль Казальса взвинчивают и Верочку. К тому же Владислав из хорошей семьи. Моя Верочка девочка интеллигентная и любит словесные игры. Фамилия "Плеве" наводит ее на мысль о собственной девственной плеве, которую Плеве мог бы устранить так же музыкально и человечно, как он исполняет концерт для виолончели с оркестром Антонио Вивальди, концерт для виолончели с оркестром Hob. VLLb:2 Гайдна, концерт для виолончели с оркестром Boccherini. Имя "Владик Плеве" она трансформирует во внутренний призыв "владей плевой". Вскоре они составляют план побега. Как водится в таких случаях, все устраивают друзья Владислава -- Грушин и Песков. В одну из ночей они бегут из "Струн" на двух санях, со свидетелями и подружками невесты. Для Верочки заготовлено превосходное венчальное платье. Владислав обладает концертным фраком. Они должны обвенчаться в бетховенской церкви, а затем отправиться, опять же на санях, с бубенцами и песнями, в пансионат со странно-лаконичным названием "Дома" -- в "Домах" предполагалось отпраздновать свадьбу. Там же молодые должны провести свою брачную ночь. Согласно этому плану все и произошло. Престарелый батюшка наскоро обвенчал их в заснеженной деревенской церкви. Убор невесты Верочке был очень к лицу. В маленькой гостиничного типа комнатке, где произошло первое соитие, было два зеркала -- оба квадратные, в позолоченных рамах. В одном, старинном, словно бы все время шел дождь. В другом, помоложе, дождь как будто бы только что кончился, и все отражалось промытым и посвежевшим. Но Верочке этого показалось мало -- она желала видеть все до последней детали, видеть, как прольется ее девственная кровь. Для этой цели понадобилась моя помощь. По просьбе Плеве она осталась в белых кружевных чулках и белых туфельках, не сняла шуршащую фату и небольшой символический веночек, замещающий некогда обязательный флер д'оранж (оранжевый, скрытно присутствующий в белизне, -- вот цвет невинности). Рукой в белой кружевной перчатке Верочка сжимала мою пластмассовую ручку (может быть, правильнее было бы называть ее "ножкой"?), прикрывая тонкими пальцами изображение Спасской башни Кремля. Плеве поставил на тумбочку небольшой японский магнитофон, вложил кассету с записью концерта Казальса в Белом Доме. Нажал на "плэй". "Играй" -- было приказано всему. Звуки виолончели и стоны исполнителя потекли по комнате. Вскоре они смешались со стонами Верочки. Крови было совсем немного. Пабло казался... Кем? Чем? Тяжелым, сладко рыдающим богом, может быть? Или сверкающим лакированным дельфином, ныряющим в глубину с улыбкой на скрипучих щеках? Множество раз прежде Верочка отражала во мне свой аккуратный половой орган, разглядывая его с придирчивостью, свойственной девочкам. У нее не было повода для претензий: он был идеален. Теперь я отразило момент лишения невинности: фаллос Плеве вошел, и вошел еще немного, и был легкий вскрик, и совсем немного крови... Верочка, конечно, преувеличила свои возможности наблюдателя -- она ничего не видела, глаза ее во время соития были закрыты. Зато я отразило все в подробностях. Но вскоре я выпало из ослабевших пальцев, одетых в ритуальные кружева. Вера и Плеве мгновенно уснули, и я прикорнуло возле стройного бедра своей любимой хозяйки. На ее нежной коже, еще сохраняющей память о крымском солнце, блестела струйка спермы виолончелиста, чем-то напоминающая сгущенную слезу. Те, кто не являются вещами, с трудом могут представить себе сновидения, свойственные нам, вещам. Но предмет, столь близкий к молодой девушке (я являлось таким предметом), иногда проникает в девичьи сны. Изредка я, каким-то образом, словно с краю, отражало Верочкины сновидения. В ту снежную ночь в "Домах" Верочке снилось (или это снилось мне?), что она простужена и лежит в постели с температурой. К ней приходят ее школьные одноклассницы и одноклассники. Толпятся вокруг постели, болтают, показывают учебники. В момент, когда одноклассники собираются уходить, их вдруг настигает волна превращений: они грушами и зайцами разбегаются по углам, скрепками и зубочистками заваливаются в паркетные щели, стружками и шарфиками повисают на стульях, авторучками зарываются в рыхлую землю цветочных горшочков. Затем мне приснилось (или это приснилось Верочке?), что какая-то незнакомая девушка дарит меня своему возлюбленному при расставании. "Наденька тебя мне подарила, когда как-то я на дело шел". Но на этот раз это не уголовник, уходящий в земную ночь со своим пистолетом, а космонавт, отправляющийся в безвоздушную ночь небесную. Ракета изнутри почему-то оформлена в стиле, напомнившем мне ресторан "Пекин" -- любимое местечко Соленого: аквариумы с узорчатыми стеклами, красные лакированные притолоки, вазы с драконами, свастиками и фениксами. Есть и приборы, но и они излишне декорированы. Космос в иллюминаторах напоминает черносиний измятый шелк, собранный складками и пучками. Катастрофа немедленно начинает происходить. Она состоит, как это ни странно, в появлении Бога. В глубине космоса, в месте особой его "измятости", особо плотного сгущения складок, как бы на линии невозможного в открытом космосе горизонта появляются два дородных старца. Они осанистые, совершенно белые, как выточенные из слоновой кости или из сала. Стоят поодаль друг от друга, а между ними тянется клубящееся, живое облако, переливающееся множеством оттенков -- от чернильно-лилового и до изумрудного. Из центра того облака вырывается сияющий столб или сверкающая щель, рассекающая, как бы взрезающая космическую тьму. Все это в целом -- старцы, облако и сверкающая щель -- и есть Бог, точнее, один из Его бесчисленных обликов. Все это настолько огромно, что земной шар, солнце и другие планеты кажутся светящимися пылинками на фоне этой грандиозной констелляции. "Явление Бога" действует на ракету разрушительно: приборы начинают взрываться друг за другом, лопаясь искрящимися фонтанчиками. Однако голос из репродуктора сообщает, что волноваться не надо, так как "катастрофа" устроена специально для развлечения космонавтов. Однако людям рекомендуется засунуть все десять пальцев в рот и изо всех сил вжимать зубы в десны, иначе они могут вылететь из своих гнезд. Почему-то мой космонавт впивается зубами в мою ручку -- мне кажется, что след его зубов может остаться на нежной пластмассе. Сразу после этого он выходит в открытый космос и там яростно выплевывает меня в пустоту. В этот миг я словно бы прошло в какой-то другой космос: пустой, свободный, ничем не обремененный. Мое парение было великолепным. Я ликовало. И иногда во мне бликовали далекие солнечные диски. Паря, я неспешно вращалось. Плавно развернувшись, я отразило Землю -- этот зеленовато-пепельный шар, подернутый облачным покровом, похожим на куколь из разреженных волокон подмокшей ваты. Я отразило далекий морщинистый океан и острова, и материки, и точки, и крошечные цифры, и муравьев, и пухлые каменья, и яйца всмятку, и ветры, и завихрения облачные, и пики гор, и альпинистов, пьющих из фляжки... Ее сверкающее, серебряное донце... Зеггерсы уже на следующий день разыскали дочь в "Домах". Но дело было сделано -- она была венчанной женой Плеве. Правда, до официальной регистрации брака в ЗАГСе надо было еще ждать, так как Верочке не исполнилось покамест нужное количество лет. Каникулы скоро кончились, юные супруги погрузились в студенческие будни. Я все чаще задумывалось о собственной судьбе. Размышляло я и о судьбах других зеркал. Краем уха, как говорят люди, а в моем случае лучше сказать "срезом амальгамы", я уловило историю о зеркальной пудренице, которую кто-то уронил со смотровой площадки, находящейся на вершине останкинской телебашни. Пудреница должна была разбиться в зеркальную пыль, как страшное зеркало тролля из "Снежной королевы", чтобы проникать внутрь вещей и отражать их изнутри, отражать их микроскопическими фрагментами в качестве особого зеркального вируса. Но оно упало в открытый канализационный люк. Словно нож сквозь масло, оно прошло в глубину фекальных масс, постепенно замедлявших его падение. И на глубине оно осело надолго. На ночь меня оставляли на трюмо, возле Верочкиной кровати. В ночном свете я часами смотрело на зеркала трюмо, на этот алтарик, думая о том, что когда-нибудь мы снова станем песком, из которого вышли. И может быть, я буду бураном, буду частью торнадо или смерча, буду проникать в людей, просачиваться сквозь вещи... По утрам Верочкина мама Инна Ильинична приносила дочке горячую чашку какао. Она ставила ее рядом со мной, на трюмо, и тогда все мы покрывались сладковатой испариной... Философскому настроению способствовали разговоры, которые Зеггерс иногда вел со своими гостями. Как-то раз, весной, они обсуждали меня в небольшой компании людей пожилых. -- Слово "зеркало", -- сказал Борис Генрихович, -- происходит от слова "зреть". "Зреть" -- то есть видеть и созерцать, и "зреть" -- то есть созревать, расти. В отличие от животных, человек существо вертикальное, прямоходящее, он растет вверх, подобно растениям. Мы подозреваем, что являемся растениями в большей степени, чем животными. Мы подозреваем, что свет заставляет нас расти. Глаз это зерно, потому что он кормит нас светом. Остальное тело есть стебель этого зерна, его побег. Мы растем, чтобы видеть, и видим, чтобы расти. Зрак, зрачок, он же зеница, зарница и заря. Отсюда и слово "царь" -- кесарь, сверкающий подобно солнцу. Тот, кто источает свет (если его зрение не ослеплено собственным сиянием), видит все "в собственном свете". Быть зрячим солнцем -- наверное, это и есть идеал человека просвещенного? -- Если произвести в слове "зеркало" небольшую полузеркальную перестановку, -- отозвался некий старик голосом, звенящим, как ржавые бубенчики, -- если поменять местами первый и второй слог, мы получим слово "калозер", то есть "кал озер". Озера всегда казались зеркалами. Лежат озера словно зеркала В темно-зеленых хвойных рамах... Зеркала это испражнения озер. Озера срут зеркалами в наше сознание. "Зеро" -- ноль. "Зеркало" можно понять как "нулевой кал" -- безотходное производство образов. Овальное зеркальце, когда оно обращено к пустоте, есть опредмеченный ноль. Кал смывается без остатка, как образ с амальгамы. Зеркальная поверхность гигиенична. Срать значит забывать. Но надо не просто срать, но и смывать за собой -- забывать о забвении. Старики рассмеялись. Перед ними на столике стояли чай, мед и сухарики. Дождь неожиданно кончился. Сквозь рваные облака пробились солнечные лучи. Все сделалось пестрым, хрупким и влажно сверкающим. Гости шкафа стали спешно расходиться по своим делам, даже не думая о том, чтобы дослушать захватывающую историю зеркальца. Компания распалась. Вышли и граф с Цисажовским. -- Мы так и не узнали, как зеркальце попало в этот шкаф, -- сказал граф. -- Зеркальце не довело нас до нас самих, до момента рассказывания самой истории. Оно не отразило нас. Не успело, а может быть, не пожелало. Жаль. Я буду думать об этой поучительной истории. С самого начала этот рассказ зеркальца напомнил мне "Историю бутылочного горлышка" Андерсена, которую я читал в детстве. Жизненным пиком бутылки была помолвка девушки и моряка. Однако судно пошло ко дну. Бутылка донесла до берега предсмертную записку утопающих, но ее никто не прочел -- чернила были смыты морской водой. Как и бутылка, зеркальце спускалось к глубинам и поднималось в высоту. Бутылку вторичн