утавшись в серую пуховую шаль, вяжет, посматривая иногда сквозь стекла очков на экранчик небольшого черно-белого телевизора -- там две стройные фигурки девушки и юноши (обоим лет по пятнадцать) кружатся на коньках, выписывая замысловатые фигуры на льду. Мужчина лет сорока трех внимательно следит за их танцем, одновременно неторопливо прочищая свою курительную трубку. Женщина лет тридцати пяти кормит грудью пятимесячного младенца. Юноша лет семнадцати стоит на пороге двери, повернувшись спиной к семье, с недовольным и хмурым лицом глядя в серую, светлую пустоту. Девушка лет четырнадцати в полупрозрачной ночной рубашке лежит на кровати и, улыбаясь, смотрит в потолок. Девочка лет девяти сидит за столом и делает уроки. Мальчик лет четырех, одетый в желтую пижаму, катает по полу игрушечный поезд. I На ферме приходилось вставать рано, чтобы идти доить. Когда шли с ведерками, у всех слипались глаза. Тут одного из сонных спросили: "Что будет после твоей смерти?" Тот подумал и ответил: "Серая, светлая пустота, бесконечно простирающаяся во все стороны. И где-то в этой пустоте висит бумажная комнатка. В комнатке все занимаются своими делами: дед читает, бабушка вяжет, папа смотрит телевизор, мама кормит младшего, сестры и братья -- каждый занимается своим. И только время от времени они оглядывают комнату и друг друга в поисках меня. Вроде все в сборе, а я-то где? Куда я-то подевался?" I Два сорокаднева Есть повествования, на вид безобидные и развлекательные, на самом же деле в них скрыта бездна. Но не "бездна смысла" или "бездна бессмыслицы". Какая-то другая бездна. Другая бездна. Таким повествованием является роман Жюль Верна "Вокруг света за 80 дней". Возможно, этот роман -- единственное откровение, приоткрывающее перед нами тайну нашей посмертной судьбы. Во всяком случае, тайну первого периода после смерти -- тайну сорокаднева или мытарств души. В этом смысле можно сказать, что Жюль Верну удалось создать современную версию "Книги мертвых". Фог ("Анимус", имеющий форму туманного сгустка) совершает путь вокруг земного шара. Путь занимает 80 дней. В пути он обретает свою женскую ипостась ("Анима", лэди из Индии). Если поделить 80 дней пополам (по половине на "Аниму" и "Анимуса"), то получим два сорокаднева. В пути им пытается помешать мистер Фикс -- нечто вроде клея, угрожающего приостановить движение душ, "зафиксировать" их. Помогает же им в деле непрерывности движения слуга Паспарту, то есть паспорт, бюрократическая оформленность умерших, дающая право на бесчисленные въезды и выезды, на путь. Только удостоверившись на собственном опыте, что земля -- шар, мы можем считать земную жизнь завершенной. Мы ведь собираемся подарить этому шару свое тело, влиться в шар. Тело Земли есть и наше тело, и, прощаясь с ним, мы обязаны освидетельствовать его целиком. Этим объясняется современный расцвет туризма. Туризм -- самое предусмотрительное из всех занятий, поскольку именно опытный турист в наибольшей степени может считаться подготовленным к посмертным испытаниям. I ...Где Ио белоснежная паслась... Девушки, подоившие Ио, спрашивали друг друга: "Мы пьем молоко женщины или белой коровы?" Дали немного молока и одному юноше. Вместо того чтобы пить, он опустил в чашку с молоком свой половой орган и стал кричать: "Мне кажется, что я совокупляюсь с девушкой!" -- Вот дурак! -- смеялись девушки. I В летнем детском саду заставляли пить молоко. Вкус молока все ненавидели (на вид-то оно приятное). Как-то раз воспитательница застукала одного мальчика, который в компании девочек опускал в молоко свой половой орган и выкрикивал известную считалку: Шла машина темным лесом За каким-то интересом... -- Вот дурак! -- хохотали девочки, с удовольствием наблюдая за его действиями. I Одного спросили: "Есть ли у истины имена?" Разговор происходил в поезде. Тот посмотрел на надпись "стоп-кран" и ответил: "Есть. Эти имена: творог, сметана, ряженка, кефир, сливочное масло, сыр". I Что такое "я", когда это слово написано на бумаге? Читая дневники преступников, убеждаешься, что чем тяжелее вина, тем большей невинностью дышат записи. И дело не в злостных уловках самооправдания -- написанное "я" чисто. "Я" это нечто, на что уже распространилось прощение, на что уже накинут покров невинности. Сама плоть текста трансформирует это "я" и доносит его до нас, как сказал бы писатель, "с широко раскрытыми, доверчивыми и изумленными глазами ребенка, глядящими куда-то вверх из-за сильного плеча матери". Материи текста не просто чисты -- они обладают очищающими свойствами. Таким образом, кровь смывается с вампирических уст, на которых остается (для "живости") только теплый след материнского молока. Особенно это относится к русскому "я" -- этому пузанчику с отставленной вбок, извивающейся ножкой, словно бы подбрасывающей невидимый мячик. "Я" так похоже на малыша, которого недавно хорошо покор-или и теперь выпустили погулять во двор. I Один пятилетний, сытно позавтракав горячим молоком с кукурузными хлопьями, вышел во двор и стал подкидывать ногою мяч. К нему подошли трое ровесников и спрашивают: "Ты знаешь, откуда дети берутся?" А тот в ответ: "Идите лучше на Замореного. В нашем дворе вы таких дураков не найдете, чтобы на такую хуйню попались". I В детском саду активно обсуждался вопрос, откуда берутся дети. Высказывались разные версии. Говорили, что женщины беременеют от еды. Что мужчины и женщины, голые, запрыгивают друг другу на спину и возят друг друга по комнатам. Что мужчины и женщины трутся друг о друга гениталиями. Наконец, говорили, что мужчина якобы засовывает свой половой орган внутрь полового органа женщины, там из него выбрызгивается некая жидкость, столь питательная, что от ее присутствия в женском теле зарождается живое существо. Все эти версии казались в одинаковой степени недостоверными. Как-то обратились к одному молчаливому узнать, что он думает по этому поводу. Он ответил приблизительно следующее: "Нас-то не должно интересовать, откуда берутся дети, потому что мы уже родились. Вот если бы мы были еще нерожденными детьми -- тогда другое дело. Но поскольку мы уже родились, нам следует как можно скорее внести ясность в другой вопрос -- что будет с нами после нашей смерти". Только спустя много лет он догадался, что эти два вопроса тесно связаны друг с другом. Все молчаливые мыслят неторопливо. I Молочные норы Пока тело небольшое, лучше всего собирать коллекции. Собирать ключи, ордена, открытки, монеты, почтовые марки, бутылки. Или вырезки из детских книжек с изображениями земляного грунта в разрезе, так что видны туннели, ходы и интерьеры нор и норок. Норки обставлены шкафчиками, диванами, освещены лампами в уютных оранжевых абажурах. Видно, как лиса спит в кровати, подложив собственный хвост под голову и заговорщицки ухмыляясь. Медведи лежат в снежной утробе, в синем освещении, накрывшись многослойными перинами. Спит заяц, сняв свои дряхлые белые валенки и положив очки на тумбочку. Квартиры есть не только под землей. В дуплах расположились совы и белки со своими книгами, рецептами, ковровыми дорожками и креслами. Вот мышь в красном переднике собирается покормить своих мышат: они сидят за столом, а она вносит на подносе крупные чашки -- красные в белый горошек. В чашках что-то белое, дымящееся. Наверное это горячее молоко, которое полагается пить перед сном. I По весне-то спится сладко в крепдешиновом пенсне И во сне поет лошадка на сосне. Даже если кто-то скажет: "Котик! Микроогород!", Он потом тебе расскажет, что за Овощ там нас ждет. I Аллегория милосердия -- молодая женщина, кормящая грудью старика. Образ католического происхождения. Тюремное окошко, забранное решеткой, напоминает о подобных окошках в католических кабинках для исповеди. Сквозь решеточку Уста поверяют свои тайны Уху. Сквозь решеточку Уста приникают к Соску. Уста старика приникают к соску дочери. Таким образом, старик становится на место своего внука. Милосердие это реверс, обратный ход, возвращение, повтор. Своими сморщенными губами старик нажимает на розовую кнопку, предназначенную для губ младенца, для губ любовника. И все исчезает для того, чтобы через секунду возникнуть вновь -- точно таким, каким было несколько мгновений тому назад. I Дезинтеграция Так называемое "бессознательное" это всего-навсего множество ворчливо-вежливых, маразматически-шутливых голосков, которые, как комариные облака, плывут и вертятся над обширным одиноким болотом, которым является человек. Если прислушаться к их "разговорам", то можно заметить, что они все время что-то куда-то пристраивают с поразительной заботливостью. Верно, у них действительно целое "хозяйство" находится под присмотром. Джанни Родари Вот это домик для головы, для головушки конурка, изволите видеть, такая бревенчатая, теплая. Хорошее, сухое бревно тепло сохраняет лучше всякой печки. Это для ног избушка: ногам нужен и уют, и свежий воздух. А здесь у нас ручонка будет жить, такой загончик для нее обустроен, как в зоопарке почти. Тут и забор, и воротца есть, и фонари... А вот плечо у нас в таком вот вигваме размещается, или в юрте -- даже не знаем, как лучше сказать... Локоть-локоток... Он в ангарчике таком, ну что-то вроде депо... I Молодость Два человека по очереди ныряют в огромный чан с кипящим молоком. Первый выныривает преображенным -- он приобрел вечную молодость, красоту и крепкое здоровье. Второй вообще не выныривает -- он исчезает в молоке, "сваривается": "...прыгнул в чан и в миг сварился..." Так это описывается в "Коньке-горбунке" и в других сказках. Молоко, питание для младенцев, используется здесь как средство омоложения и как средство казни. Впрочем, можно сказать, что "сварившийся" тоже "омолодился" -- но только глубже, чем его предшественник, до стадии предрождения. "Молодость" происходит от слова "мало". "Молодость" означает "мало даст", поскольку молодость паразитарна, она берет, и берет много, дает же взамен мало. Вынырнувшему молоко дает молодость, но дает мало -- в виде отблеска, сияющего на его лице и теле, пусть вечного, но все же лишь отблеска. Это происходит просто потому, что молоко само молодо и может давать только мало. Если же оно вдруг "дает много", то уже не выпускает из себя -- человек возвращается навсегда в свое "кипящее начало". I Дама + джентльмен = священник Картина "Неравный брак" Пукирева, находящаяся в Третьяковской галерее, содержит в себе простую геометрическую фигуру -- два треугольника, складывающиеся в ромб или же в квадрат. Первый треугольник -- так называемый "любовный": муж, жена, любовник. Муж и жена показаны в момент, когда они становятся мужем и женой -- в момент венчания. Старый муж, молодая несчастная жена, молодой и гневный любовник. Этот треугольник дополнен другим -- муж, жена, священник. Действительно, если совместить фигуры дамы и джентльмена в одну фигуру, то мы получим священника -- цилиндр, наслаиваясь на шляпу с вуалью, даст камилавку. Сюртук, совместившись с длинным платьем, даст рясу. Если любовник это фигура вычитания (жена вычитается из мужа), то священник -- фигура сложения, недаром он вооружен знаком плюса -- крестом. В поэме "Знак" фигуры священника и любовника соединяются в одну фигуру: квадрат складывается по диагонали и снова становится треугольником. I Приготовления к оргии Зиккурат! Зиккурат! Аккуратный зиккурат! Оргию решено было устроить в здании бывшей школы -- стандартное здание: два одинаковых блока, соединенные стеклянным коридором. На втором этаже второго блока имелись два больших зала с огромными окнами -- бывший актовый зал и бывший зал для занятий физкультурой. Залы были, в общем, в хорошем состоянии, но все же кое-где проступали следы обветшания. В актовом зале, в углу, валялся золотой пионерский горн, за дощатой сценой стоял стыдливо сдвинутый туда белый бюст Ленина. В физкультурном зале, как и во всех физкультурных залах, лежали сложенные большими стопками кожаные маты, пылились шведские стенки и другие гимнастические тренажеры. Решено было сделать во всем здании ремонт. Бригада из Финляндии быстро справилась с задачей. Поскольку было начало сентября, в залы внесли множество старинных медных тазов, начищенных до блеска и наполненных различными сортами яблок -- в тот год был отличный яблочный урожай. Что же касается цветов, то в их отношении решили проявить сдержанность -- ограничились огромными букетами белых хризантем и астр. Роз не было вообще. Актовый зал украсили знаменами: здесь были всякие -- и советские парадные из красного бархата, и императорские штандарты, расшитые парчой, и российские шелковые, с золотыми кистями, и отмененные флаги бывших республик СССР и социалистических стран Европы и Азии, а также новые флаги этих государств. Были также старинные флаги -- копии знамен и штандартов Наполеона. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, был полностью увит орхидеями. Стены актового зала были затянуты красным бархатом, кое-где стояли большие живописные полотна -- именно стояли, а не висели: как будто их только что закончили. Это и в самом деле было так, они даже источали запах масляной краски и скипидара. На одном из полотен изображен был король экзотического острова -- толстый мулат в камзоле XVIII века, простирающий руку над порослью крошечных манго вых деревьев. За его спиной застенчиво улыбались восемь его дочерей. На Другом полотне изображен был хоккейный вратарь, облаченный в свои тяжеловесные доспехи, приготовившийся оборонять ворота своей команды. Третья картина была портретом девочки-фигуристки на коньках, в коротком платье, которая с испуганным и почтительным лицом склонялась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее пальца. На льду, лезвиями коньков, было написано: Улети на небо, принеси мне хлеба Черного и белого, только не горелого. Физкультурный зал оставили совершенно белым, пустым, без каких-либо украшений. Шведские стенки, тренажеры и маты -- все осталось на своих местах. Здесь устроители ничего не прибавили от себя. Кроме простого дачного рассохшегося деревянного столика в углу, на котором стоял большой медный самовар с чаем. Там же горкой возвышались чашки для чаепития -- все специально подобранные немного попорченными, с коричневыми трещинками, пересекающими иной раз синеватый цветок на фарфоровом боку чашки. Здесь же находилось серебряное блюдо с лимонами и хрустальная сахарница, наполненная кусковым сахаром. Под столиком десять железных ведер, наполненных холодной водой из святого источника. Кроме этой холодной воды, которую можно было черпать железными кружками, горячего чая, яблок и молока, налитого в хрустальные бокалы, не было поначалу никакой другой еды и других напитков. Не было алкоголя, никаких табачных изделий, а также никаких наркотиков -- все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргиастической свежести. Что касается музыки, то негромкая китайская музыка доносилась из-за белого шелкового занавеса, прикрывавшего вход в бывшую раздевалку. Эта музыка, в общем-то, ничем не отличалась от тех обычных неторопливых мелодий, которые звучат в китайских ресторанах. В школьном вестибюле, в рамах были развешаны совершенно свежие медицинские свидетельства, удостоверяющие полное здоровье всех участников оргии, чтобы мысли о передающихся болезнях не внесли привкус мнительной горечи в сладость совокуплений. Рядом со свидетельствами висели фотографии участников, снятые тогда, когда они еще были детьми, и все -- на фоне моря. Оргия началась в восемь часов утра. День был солнечный, как бывает в самом начале осени. Огромные окна были открыты, и солнце заливало оба зала, вспыхивая слепящими пятнами в золотых тазах, вазах, горнах. Оргия всем понравилась. Некоторое время спустя хотели было устроить еще одну, такую же. Но одна из девушек уехала с родителями за границу, и устроители сочли кощунством приглашать вместо нее другую. Повторить оргию можно было бы только в прежнем составе. Поэтому ее решили вообще не повторять. I Зевс-Оплодотворитель Отчасти опасаясь ревности своей жены Геи (которую мы, в соответствии с коперникианскими представлениями, можем представить себе шарообразной), отчасти усыпляя девическую бдительность своих возлюбленных, Зевс, как известно, совокуплялся с нимфами и человеческими девушками в различных обликах, часто неантропоморфных. В результате этих священных соблазнений и полуизнасилований нередко рождались локальные божества, бессмертные, монстры и непостижимые существа, которых неизвестно даже к какой категории можно отнести. Он совокуплялся: В облике облака. В облике мраморной колонны. В облике быка. В виде дождя. В облике дачного домика. В виде овала. В виде мешка с подарками. В виде круга. В виде тропинки. В виде квадрата. В виде шубы. В виде треугольника. В виде волчьей ягоды. В виде куба. В облике развевающегося знамени. В виде реки. В облике меда. В облике мраморной ванны, наполненной молоком. В виде числа 87. Уступчивость, рассеянность, отсутствие бдительности (по отношению к вещам и животным) обеспечили соблазненным девушкам и нимфам бес- смертие и вхождение в Пантеон. I Девушка в треугольнике и Мать Матери Героиня эротического романа "Эммануэль" по профессии математик. Хотя автор романа -- Эммануэль Арсан -- упоминает об этом вскользь, это обстоятельство все же накладывает нестираемый отпечаток на все похождения девушки Эммануэль. Ее бесчисленные совокупления тщательно сосчитаны. Это повествование можно было бы считать порнографическим, если бы оно не было насквозь пронизано одной лишь страстью -- страстью к абстрагированию. Схема -- вот то, что с древних времен возбуждает бо- лее всего. Имя девушки -- Эммануэль. Иммануил -- пренатальное имя Бога. Оно означает "С нами Бог". "Бог.уже с нами", потому что он уже воплощен, он уже среди нас. Но "Бог еще не совсем с нами", потому что он еще не родился, находится в материнской утробе. Роман "Эммануэль" заканчивается следующей сценой. Проведя ночь со своей любовницей Анной-Марией, Эммануэль идет к морю, оставив другую девушку спящей. В море она встречает трех мужчин-близнецов, похожих друг на друга, как три грани равнобедренного треугольника. Эммануэль совокупляется с ними одновременно, как бы вписывая себя в этот треугольник. Затем, удерживая сперму одного из них во рту, она возвращается в комнату, где спит Анна-Мария. Опустившись на колени, Эммануэль вдувает сперму во влагалище Анны-Марии, чтобы оплодотворить ее. Она зачинает саму себя. Так возникают дети. 1996 Супы "Поди прочь!" -- прикрикнули на него из-за леса. Он, будучи покорным, завернулся в замшелую ткань навеса и, отметив, что ночь наступила, взобрался на светило одноногое, которое фонарщик оберегал, как особенно дорогое ему существо. Обиженный молвил "Помаленьку!" и пошел туда, где видел деревеньку, которую два беса баюкали, завернув в снеговые перины: на краю большой льдины два кота мяукали. И в светящемся окошке черт показывает кошке, как младенцу в ушко капнуть зла капельку. И, взобравшись на крышу, утверждает "Не слышу!", хотя прекрасно слышит ушами крашеными, как плачет младенец, испуганный внезапными снами страшными. Что старуха, где она? -- в бледный сон погружена. Лампу схватим и бегом, где холодный водоем, там будем муку есть из мешочка. Ты пляши по снегу, кошечка, а тот кот и тут и там робко и страшно кряхтит по пятам. Ты не смейся и не пой, ты иди на водопой и там ножом убейся. Но, забравшись в мохнатый уют, хохочут те, кто в норах свои зимние песни поют. Что ты плачешь, малый мальчик, что ты слезы льешь, али пальчик с иглой перепутал, или видишь кровавый дождь? Снился сон мне, право слово, не видал я сна такого. Ты не бойся, хлопец малый, ты усни, усни и огонь, пусть во тьме облезлый конь сам гуляет по доскам устало. И чего только в пору ночи к нам в поры проникнуть хочет? О бабушка, бабушка, свари нестрашный супок, но яда туда не клади, а то ведь пропела кукушка мне всего один годок. Брось, брось такие мозга выдумки, задуй ненастное окно, где снежные гуляют недоумки. Ты еще снегирей увидишь на своем веку, а я тебе пока супок сварю, пирожок спеку. Когда качалась колыбель, а за окном, как бумага, шуршала метель и дед мороз хрустел смешно и тупо, приснился сон о падении (с огромной высоты) какого-то трупа. На бревнах стен лежат сухие тени -- "Вот здесь" -- показывает он на свои тонкие колени -- "Лежало тело". Старуха качает головой, которая вся поседела -- что под этим покоробившимся лбом течет и варится? "Он не жилец" -- она думает и улыбается. Она огорчена, но варит суп и пирожок печет она, а в желтоватую уютную начинку вкладывает яда крупинку. Уже готово, не плачь, маленький, сейчас остынет: ты еще тепленький съешь пирожок, а потом заснешь, когда заиграет рожок. Тревога образовала шар пустоты в том месте, где последнее снизу ребро. Я помню, как летом цвели кусты... Слова ребенка звучат глухо, холодно кивает большая старуха. Не есть ли слова "Ешь, ребенок" -- страшная весть, случайно услышанная спросонок? Пусть играет степь и лес, пусть полощется навес, а из похлебки чечевичной глядит домик с крышей черепичной, а на ложку тяжко смотрит безумный бедняжка. Ты, мой мальчик, спи, не дрема, пусть с тобой уснет солома, и у дальнего болотца загрустит мохнатый молодец. Будет завтра день морозный, бабка морщит лоб венозный. Сволочь бродит изнутри, волчий голос: "Отвори!" Дверь задвинем сундуком и чугунным колобком, пусть волчарка ходит кругом вместе с белоснежным другом. Ни пинчер, поводок рвущий, на паводок ревущий, ни добрый карман с мягкой грязью внутри -- если хочешь войти, то лучше улыбку сотри, как слякоть с подошв ботинка, иначе треснет картинка. Снежок устилал многократность встреч с дворником, который у ворот дал новый пространству поворот. Он в крови был, кричал "Не надо!", но темнели контуры сада. Вечер, вечер, куда ты спрятал то животное, которое клювом проткнуло живот и действовало как лекарство рвотное? Лекарь, лекарь, поспеши -- прибежали малыши из болезненной глуши, ты им соли пропиши для истерзанной души. Пекарь, пекарь, припеки, словно солнце наливное, из коричневой муки сделай тесто земляное. Купальщик безумный заплыл за линию буйную, смирительную рубашку на него пенную, изумрудную! Поле справа рассмеется; тут и слава к умершему вернется, чтоб завыл, да заплакал, да покрылся бы синькой, да с могилки качал бы своей керосинкой. Ах-ах, мертвей в слезах, муравей на слезинке, кости в корзинке! Этим клеткам светит плаха, взмокла на небе рубаха, дождь он бы хотел, но только не уверен насчет костра, вышел и принес железного монстра. Отдохни, мой милый уродец, взгляд двух ноздрей твоих -- двойной смертный колодец, носик железный протерли тряпицей -- я лучше бы сделался одноногой девицей, чем плыл бы вдоль берега без конца и скамейки под взглядом этого лица величиной с три копейки. Лесок человека, костер дровосека, сварганьте ушицу, отец, мы вас просим, ведь мы вам ежегодно приносим на летней полянке безболезненный жизни конец. Вижу пятнышко мрака на куполе, а в поле колышутся тополи. Вы только бы слышали, старче, как они топали и лопаткой в зем-ицу стукали! Кого там хоронят, скажите, любимый! Мошкара как вуаль на ландшафт наброшена, лицо пейзажа слегка перекошено, но кто-то ответил: "Пришли мы". Я гулял за воротами, был встречен снегопадами, термометр в пальцах держал, как склизкий и хрупкий кинжал, был тридцатью восьмью и восьмью спрятан под плед, и, смущая семью, спрашивал: "Где свободный полет того, кто клюв имеет?", и выдавал это за бред и наблюдал, как за окнами предутреннее синеет. Где бабушка? Бабушка прочла в газете статью "Безумная скорость инфляции" и вскоре вернулась из реанимации. Что вы видели там, дорогая? Кремовый куб непрозрачного рая. Вилка в землю воткнулась, зеленый тупик, здесь и решили устроить пикник. Как поседею, так домик в тени заимею, и там в покоях древней тины я запою как брат картины. А у того, кто выглянул из дверцы, уже не бьется сердце. Лаючи, блеючи, бреду как морок, монах на даче поставил пригорок, поросший травою пустеющей. Щипну ли газеты укромный кусок, ох, уголок, весь пожелтевший, две буквы "бэ"-"жи", ты вдаль за мною побежи, поймай, подбрось в бадминтон волнолома -- домик в колонне, дым и солома. Белые туфли, прибойная пена, где волноплен, цветок корневого маслен ? О, моргенштерн, морга звезда, соты медового морта, свекольные красные глазки курорта. Если старый выйдет человек и сощурит веки пожилые, то увидит, как на белое тело луны легли валуны. Всем дорог корыстного лета упрек: тот, кто из вас откроет снова закрытое тело знакомого, тот обретет в пространстве слова и плеск и золота раскованного: он будет прыгать, будет весел у верных, у столярных кресел. Слышен скрежет перепонок -- это найден потерянный в супе ребенок. Есть и будет чемоданчик, вокзал: как больно ты меня наказал! Ты мне зубик из нежного неба выдернул, ты мне руку в локте вывернул, ты на острые камни дорожки опрокинул нестойкие ножки. Я бы надкрылья свои раскрыл бы, я бы лапкой оттолкнулся, я бы взвился, я взлетел бы, я бы в небо обмакнулся. Но благо родное есть червь из трубы, и нету покоя помимо судьбы. Я хочу, хохочу и пусть полечу, но только после того, как звякнет звоноче: не на кочках, не на травках, на веселеньких отравках, будем, будем суп варить, я хочу мешок купить, а в мешке кота без голоса: в супе все есть, кроме волоса. Пока в нас все старое молодо, побежим по дорогам разумного голода. Ведь яд везде, везде, везде--в салате, в супе, в твороге. Будь ты мудр или туп, всех потом положат в суп. Будь уверен, под конец подбежит к тебе супец. Было твердое, святое -- будет, будет разварное! Конус, куб, цилиндр, шар -- всех их скроет жирный пар. Без горячего супца нет ни деда, ни отца, без горячих сочных штучек нет ни бабушек, ни внучек. Суп на первое -- понятно, на послед-ее -- приятно. Сквозь давилку пролезая, нашинкована спеша, овощная, молодая, злится свежая душа. Тело доброе уходит без упреков и без слез, только жирный пар наводит тень на кущицы берез. Если греешь ноги в супе, значит, будет день удач, значит, будет пестик в ступе и собаки возле дач. Если сунул ноги в щи, в небе душу разыщи, загляни в ее глаза, ставь свечу под образа. Если ноги в борщ вложил, не спеши, не ворожи, не пускай в избу колдунью, колдуна гони взашей, ты возьми-ка шубку кунью и курманы к ней пришей! Если под ногтем окрошка, погуляй в лесу немножко: как увидишь сруб лесничий, разразись там песней птичьей, чтобы вышло на крыльцо золоченое яйцо. В голом ельнике свекольник ты попробуй, не ленись, а иначе бледный школьник покушается на жизнь: он в петле повиснет тяжко, как большая бандероль, и не первый год бедняжка исполняет эту роль. Если в супе нет сметаны, значит, нету в жизни сна: скоро будут бабы пьяны, начинается весна. Для народа смерти нету, для народа есть конец, потому колхозных старцев называют здесь "супец". В холодном супе пятна туши, в тюремном супе зреет сода, твои шаги звучали глуше в тенях рояля и комода. В ухо, в ухо рыбака прошепчи "Уха, уха!" -- если ухо отвернулось, значит, рыбка не проснулась. Ветры корта вздуют сетки, монахи снова гладят четки, я -- разум розовой креветки, на жирном супе тень от плетки. Попросим ложечку вмешаться, и нам попросим помешать: чтоб слаще было целоваться, нам надо проще, ближе стать. Эта ложка деревянная, эта ложка расписная, будет нашу массу трогать на пару с ломтем каравая. Вмешается половник -- тяжелый, словно слиток, он будет, как русский полковник, стоять средь цыганских кибиток. Сквозь золотое кружево бульона виднеется фаянсовое донце, оттуда смотрит изумленно дворянский герб: перчатка, меч и солнце. Мы все съедим друг друга, мы все съедим себя, велосипед в глубины луга прошел сквозь кисею дождя. Мне позвольте уклониться, мне позвольте пренебречь, я тот самый, что с копытца начинает супом течь. Зловещий По нам перед сном шептал, что господина Вольдемара (который тоже супом стал) постигла дерзостная кара, что есть слова "кастрюля на плите", что есть слова "плита, плита могильная", что плиты есть... что плиты есть не те, что пену жирную смывает пена мыльная. Если ядом полон суп, значит, вскоре будет труп. Если ложку наточить -- получится заточка, если мужа надрочить, то родится дочка, если дочка плюнет в суп, вся семья хохочет, а затем в дремучий сруб все приходят ночью -- посидеть, поговорить, посмотреть на землю, ядом почву окропить, тихо ахнуть "Внемлю". Та капля датского князька в ущелья уха медленно стекала, смеялся тихо Клавдий, и Сальери тряс перстнем над сверканием бокала -- мир отравителей, как он предельно прост, как отвратителен и точен: желудки жертв, долины мертвых звезд, старинный справочник, визит в аптеку ночью. Ведь яд везде, везде, везде -- в усах, на пальцах, в бороде. Кусок картошечки в горячем остром супе нежней Офелии и более доверчив: если его исследовать под лупой, то видно, что он бережно наперчен. Если рота погибла в траншее, вся как есть полегла на корню, если полк словно зерна на поле засеян, так что нет развлеченья гонцу и коню, если даже дивизию взяли на марше, истребив промежутки воинственных тел, если маршалы молча становятся старше, если за два часа государь поседел, значит, снова над миром кулинар наклонился, тот таинственный повар, искусник лихой: он готовит супы, он давно изощрился в этом деле -- не скоро уйдет на покой. 21 июня 1983 Яйцо Али талии тонкой мелькнут в зеркалах отраженья, "Алиталия" в воздух поднимет свои самолеты, Над коврами земли, над лугами небес совершая круженье, В темных заводях Леты свои оставляя заботы. Капитан Двадцать Восемь вызывает по рации землю, Но ему отвечают лишь музыкой и канонадой. Капитан Тридцать Три произносит "Не внемлю. Не внемлю". Он теперь много спит. И во сне он, наверное, видит парады. Да, я тоже хочу на парад, на Девятое Мая, Чтобы шли мы с тобою, как малые дети, за руки держась. В темном небе салют. И над этим салютом взмывая, Будем плыть мы с тобой, над землею и небом смеясь. Ветераны нам будут махать золотыми флажками, И на башнях кремлевских в тот день парашюты раскроют зонты, Будут плыть самолеты, будут танки струиться под нами. Ты со мной? Ты со мной. Вот рука и мосты. Здравствуй, город Москва. Я люблю твоих девочек нервных, Я люблю твои темные воды и великих вокзалов кошмар. И тебя я люблю. Ты меня тоже любишь, наверное. Обними же меня, ибо скоро я сделаюсь стар. В синих тапках я буду сидеть на веселом диване -- Весь седой и улыбчивый, словно Будда, что съел пирожок. И земля с небесами будут вместе смеяться над нами. Потому что мы глупые дети. И в руках наших красный флажок. В тот восторженный день, залитый победным солнечным звоном, святые невидимые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и какой-то дополнительный воздух стал падать на Красивое Подмосковье огромными охапками, хрустящими, свежими и холодными, как зимние пакеты со свежевыстиранным и окрахмаленным бельем. Огромный город, скромный, величественный и страшный, как худенький труп Суворова в бревенчатой горнице, лежал на своих вокзалах, где губы ежесекундно сливались с губами, создавая прощальные поцелуи. Как некогда колоссальный, толстый, раздувшийся и одноглазый труп Кутузова, висело небо-победитель, сверкая своими Голенищами. Как собранный воедино труп Нахимова шла мимо река. Как генерал Егоров стояли ликующие дома. Боже, сколько было цветов! Как больно визжали от восторга все вещи в предчувствии весны! Помнишь, так же капал дождь много лет назад? Что такое "душа"? Не произошла ли она от "удушья", от "душить"? Теперь более не было душ, потому что вместо них был воздух -- и дышать можно было без ограничений, с наслаждением, как будто в ветер подмешали сахар и тазепам. Киевский Вокзал! Белорусский вокзал! Украина! Белоруссия! От Киевского вокзала, от его орлов и пыльных стекол, идут пригородные поезда. От Белорусского, от его необъяснимых пустых ниш, от его зеленых простенков, напоминающих об ужасе одинокого железного дровосека, попавшего наконец в Изумрудный Город, тоже идет ртутный поток, уносящий с собой вагончики -- вагончики, вагончики... С тех пор, как о них писал Блок, исчезли желтые и синие, которые молчали, исчезли страны Жевунов и Мигунов (Украина и Белоруссия), остались только зеленые, русские, в которых плакали и пели, и до сих пор плачут и поют.Остался Город -- Великий, Изумрудный, Увенчанный Рубинами. Которые как рубины в часах. Остался Разум и Изюм, осталось Изумление. Два железных потока идут от двух вокзалов, чтобы разойтись в разные стороны -- один пойдет на Запад, и другой пойдет на Запад, но южнее. Но, прежде чем разойтись окончательно, они почти сходятся в прекрасном и веселом Подмосковье: в этом месте между ними остается промежуток, который долго был нашими угодьями -- угодьями наших прогулок, нашего отдыха, наших сердец. Мы жили в Переделкино, в писательском поселке, в дачном доме, аккуратном и просторном. Мы занимали его по праву, он принадлежал нашему дедушке, и мы обитали в нем -- мы -- внучки писателя, написавшего "Блокаду", написавшего "Парней с Торпедного". Наш дед, уважаемый всеми, обожаемый нами -- начальственный, озабоченно-шутливый, справедливый. Наш преданный сторож Семен Яковлевич, который нередко раскачивал нас на своих могучих руках. И наконец мы -- Настя и Нелли Князевы, однояйцевые близнецы, смешливые сероглазые копии друг друга. Когда мы были малы, наши нежные светлые волосы были заплетены в тугие косички, но пришло время им лечь вдоль наших стройных спин вольными волнами -- эти две волны, живые, как платина Рейна, видимо, могли взволновать кое-какие пылкие души, но "души" от слова "душить", мы предпочитали теплый дачный душ -- мы любили нежиться под его капризными колючими струйками, стоя вместе, тело к телу, так что соски касались сосков, стоя на мокрой деревянной решетке, сквозь которую (сквозь медленно набухающую, блестящую) водяные косички уходили, извиваясь и шепча молитвы, в металлическое отверстие водостока. Мы смеялись над мужчинами, над женщинами, над душами и телами -- нам никто не был нужен, только мы сами, наш котенок, наш дедушка, наш сторож, только лепет елей, только старые книги в шкафах, только благовония, привезенные из дальних стран. Только переход зимы в весну, весны в лето, лета в осень, осени в зиму. Только смена дня и ночи. Другие девушки, не столь счастливые, часами стоят перед зеркалом. Вот она стоит, одинокая, испуганная -- протягивает руку, но... Пальцы наталкиваются на стекло, которое даже рассмеяться или поежиться от щекотки не умеет. Мы же -- живое зеркало друг друга, и никакая амальгама, никакая пленка, ничто не в силах встать между нами. Жизнь это ветер. Ветер, сметающий все. Счастливы те, что сметены вместе. Счастливы двое, крепко сжавшие друг друга в объятиях. Двое -- только двое -- могут ответить на ветер -- вихрем, на удар -- ударом, на слезы -- смерчем, на смех -- хохотом. Мы, внучки писателя, взращенные среди тропинок, веранд и заборчиков самой Литературы, конечно, желали и сами стать писательницами. Литература нашего деда и его друзей в ту пору не удовлетворяла нас -- мы уважали ее, но не более. Глупенькие! Только сейчас мы начинаем понимать скромное величие, которое спрятано было в той литературе -- ныне проклятой и забытой. Наш дед и его круг -- то были аскеты, Большие Аскеты, и даже оргии их были оргиями аскетов. Они-то понимали, что такое человек и что такое Государство. Они знали, что такое Страна, Народ, они понимали, что означает слово Война. Они понимали, что человек себялюбив и подл, но есть то, что больше человека, и Оно творит чудеса с его душой и телом. Они понимали, что такое малое и что такое Большое. Они считали себя в глубине души малым, бесконечно малым, но они полностью отдали себя в распоряжение Большого. Дед наш говаривал: "Силен тот, кто знает, где Сила". С нами не поделились аскезой, нас лелеяли, мы были девочки, внучки -- нам было далеко до замаскированных, искусно припорошенных пылью высот и глубин социалистического реализма, до этих подлинных драгоценностей Самоотречения. Мы тогда учили французский, мы обожали Пруста. Пруст -- волоокий, с маленьким лбом, с зализанными волосами -- был нашим богом. Мы и сейчас его любим, этого проницательного астматика: из удушья рождается душа, а когда удушье становится хроническим, душа разрастается и занимает весь мир. Мы же предпочитаем обходиться без души. Зачем она нам, когда у нас есть два горячих сердца, которые бьются в унисон -- два сердца, составляющие столь же блистательную пару, как Фрэд Астэр и Джинджи Роджерс? Пусть мир останется пуст (в детстве мы картавили и вместо "Пруст" говорили Пуст), пусть небо молчит, пусть все дышит -- не станем душить их. Пруст, как и писатели-соцреалисты, был героем Самоотречения: в его случае оно переходило в самопожертвование -- он принес себя в жертву Памяти, он пытался, как настоящий герой, вставить палки в колеса Богов, которые предпочитают Забвение. Наши первые литературные опыты были подражаниями Прусту. Вдохновленные описаниями прогулок из "В сторону Свана", мы пытались описать столь же подробно и трепетно наши собственные прогулки: эти описания впитали в себя географию наших угодий -- промежутка между линиями двух железных дорог, двух желтых дорог, уходящих в страны Жевунов и Мигунов. Любовь заставляла нас писать -- любовь к местам, к освещениям, и к себе, к двум фигуркам, бредущим по кусочку своей Родины в изменяющемся свете. Мы описали кладбище на холме, куда поднимались мокрые земляные ступеньки, и склоны, посыпанные кладбищенским мусором, словно кладбище испражнялось здесь, отрыгивая сплющенные венки, гниющие бумажные цветы и пустые обелиски. Мы проходили, взявшись за руки, меж могил, и надгробия провожали нас честными и добрыми взглядами своих овальных фотографий, этих тусклых и блестящих окошек, откуда смотрят умершие, навеки застыв перед фотографом, который накрыл себя своей темной пеленой, чтобы стыдливо совокупиться во тьме со своим аппаратом и стать Смертью. Далее был зеленый луг, и там мы фотографировали черно-белых коров. У нас тоже, как и у Смерти, был фотоаппарат -- отличная машинка, но мы всегда забывали проявить снимки; так они и остались валяться по комнатам темными катушечками отброшенных воспоминаний. Мы описали церковь и резиденцию патриарха. Описали станцию с урнами в форме пингвинов -- их полые крашеные тела изнутри были изгажены плевками, окурками, скверной, но мы не протестовали, изумленные святотатством этого замысла: копить грязь в пингвинах. Это как плевать в ангелов, ведь пингвины это ангелы. Река Сетунь, ветлы, наклонившиеся над ее пенными водами, и красные железные мостики, напоминающие о китайских шелкографиях. Были и другие направления. Прогулка в сторону Мичуринца, сумрачная, словно бы пропитанная поминальным запахом мичуринских яблок. Там, помним, нравилась нам черная гнилая деревянная водокачка -- столь мрачная, что кладбище по сравнению с ней было как бал-маскарад. Прогулка в сторону деревеньки, вдоль пруда, мимо холма, где установлен был гонг -- ржавая рельса, подвешенная между двух столбов. Сквозь лес и далее до самой белорусской ветки, до Баковки. Этот гонг мы называли Гон-Конг. Мы гуляли с дедушкой, гуляли одни, но постепенно сделались еще прекраснее и незаметно вступили в тот возраст, когда мужчинам стало прилично ухаживать за нами. Уединение детства уступило место общению. Тут появились хождения в гости, посещения писательских дач. Ровесников своих мы не очень любили, они порою бывали немногословны, а молчания мы не прощали -- мы сами любили молчать и слушать, крепко взяв друг друга за руки. Поэтому мы предпочитали писателей. Незаметно мы оказались в вихре небольшой светской жизни дачного поселка. Мы посещали дом покойного Чуковского, сидели в креслах карельской березы, рассматривали оксфордскую мантию. Дочь Чуковского, принадлежавшая к диссидентской среде, относилась к нам, внучкам автора "Блокады" и "Солнца", сдержанно, с холодком. У нее собирались враги правительства. Быстров, один из наших "пажей", водил нас туда. Тогда мы не думали об этом, а теперь понимаем: те люди, жалкие и отважные, были героями -- героями, над чьим героизмом жестоко подшутила история. Их подвиги расшатали великую страну, проложили путь для власти торгашей -- эти моралисты обеспечили победу цинизма, эти серьезные, не умевшие улыбаться, порвали Священный Занавес, и в прорехах Завесы обнажилась перед миром колоссальная, чудовищная ухмылка -- обезоруживающая, обаятельная, заразительная, и мир оледенел и в глубочайшем ужасе осознал, что времена, когда что-либо еще могло называться "нешуточным" -- те времена со свистом канули навсегда. Мы посещали старика Катаева, посещали коричневую дачу Пастернака, посещали его соседку Тамару, властную, хорошо сохранившуюся старуху, которая была вдовой Всеволода Иванова, а еще до того -- вдовой Бабеля. В холодном кабинете ее сына, известного структуралиста, возлежали автомобильные шины. Старик Каверин тогда затеял зачем-то изучать французский, и, встречаясь с ним, мы старались беседовать на этом языке. В доме писателей часто болтали мы со стариком Арсением Тарковским -- его едкости заставляли нас звонко смеяться. Да, очень старые мужчины, такие как Катаев, Каверин, Тарковский, светские люди старой школы -- они мастерски развлекали нас, демонстрируя свою ветшающую отточенность, свой блеск и свой яд -- яд и блеск старцев, еще не вполне забывших свои пажеские и кадетские корпуса, свои выпускные гимназические балы, еще помнивших румяных сестричек милосердия Первой Мировой, затянутых портупеями сестричек Великой Отечественной. С людьми, которые знают, как поднять взвод в атаку, которые умеют танцевать мазурку, с людьми, для которых слово "Россия" -- не пустой звук, с такими людьми девушкам не скучно, с такими людьми можно посмеяться. Более молодые ошалело вертелись поодаль, ежась, как шакалята. Нам нужна музыка, нам нужен уксус, нам нужен свинг! Налейте нам еще немного лимонного сока, трухлявые сфинксы! Но постепенно выделились из среды других кавалеров двое, которые были помоложе, особенно верные, преданные. Это были Коля Вольф и Олежка Княжко. Коля Вольф появился первым и быстро стал нашей тенью. Молодой писатель и литературовед, он был не очень нам интересен, прост, суховат и часто шутил. Мы ненавидим юмор, мы любим смех. Юмор -- враг смеха. Олежка Княжко -- тот был постарше, лет тридцати пяти, он был непрост, и мы сразу заприметили в этом пухлячке, в его овальных глазках, похожих на крошечных рыб под увеличительным стеклом, -- сдержанное ликование, похожее чем-то на с трудом сдерживаемый хохот. Это признаки владения тайной, причастности к секретам. Посвященные иногда бывают такими -- набухшими, брызжущими. "Мы с вами почти однофамильцы. Вы -- Князевы внучки, я -- князек. Затеемте сословную дружбу", -- сказал он, знакомясь. Люди обычно бродят взглядом по нашим лицам, нервно перескакивая с одного личика на другое. Княжко, беседуя, смотрел между нами, как будто обращаясь к ручейку пустоты, что протекал между нашими одинаковыми и прекрасными телами. И только потом, сбоку, он окидывал нас сообща одним широким, искрящимся, радостным взглядом -- взглядом похотливым и влюбленным одновременно. Вскоре он посвятил нам стихи: Ветер темный, ветер сладкий Сахар, сахар на ветру На лошадке картонажной Еду сквозь лесную тьму. На лошадке картонажной В гладкой коже экипажной Еду сквозь лесную тьму Неподвластную уму. Где-то ждет меня домишко. Оживет в сенях умишко Зацветет зеленый ум В сочетаньях дат и сумм. Сердце, мозг, рука, колено Солнце, сон, верстак, полено Годовые кольца тела А внутри скелет из мела. Это школьный, чистый мел Он -- основа слов и дел. Слышен голос буратинский: На экране Настя Кински. Есть девчонки в русской тьме Есть у нас другие насти Словно карты белой масти. Есть у нас иные нелли, Словно тени в колыбели. В их девическом томленье Растворюсь я без сомненья. Словно сахарный кусок. Словно белый поясок. Коля Вольф и Олежка Княжко пытались делать вид, что они -- не соперники, ведь их было двое и нас было двое. Но они лгали себе, а такая ложь долго не длится, ибо что общего может быть между их "двое" и нашим "двое"? Нас следовало воспринимать как целое. И хотя у обоих не было на самом деле ни малейшей надежды, древний инстинкт все же заставлял их ревновать и мучиться. Мы играли этими сердцами, как мячиками. Впрочем, то была не жестокая игра -- обоим это было в конечном счете приятно. Сердца мужчин становятся здоровее, сильнее, когда девические пальцы роняют их, подхватывают, подбрасывают, ловят и снова роняют. Сердца тогда делаются упругими, их поверхность шлифуется, словно морским прибоем, который обрабатывает, лаская, прибрежные камешки. Они приобретают форму, совершенную, яйцеобразную, и любовь уже не гаснет в них, она растет внутри, чтобы в решающий момент разнести свою изысканную оболочку в мелкие осколки -- и тогда атмосферический кокон Земли станет чуть-чуть толще, чуть-чуть прочнее. Во всем нам нравился порядок. Мы любили расписания. У нас были синие и красные дни. В эти дни мы одевали одежды, отличавшиеся лишь цветом. Синие дни -- то были темно-синие пелеринки, синие короткие юбки, синие чулки, синие туфельки, украшенные бронзовыми шахматны- ми ферзями, синие перчатки с бронзовыми пуговками, почти микроскопи- ческими, на которых только с помощью увеличительного стекла можно было разглядеть удивленные трубчатые лики морских коньков. Синие береты, которые мы иногда меняли на синие матросские бескозырки, с ярко-красными лентами. Ленты свешивались на спину или ими играл ветер, и на этих лентах английские буквы, четкие как цифры на вокзальных часах, складывались в имя Анна Нельсон. В красные дни все было то же самое, только вместо цвета темных слив, покрытых патиной, был красный цвет, напоминающий, по нашему мнению, цвет некоторых ягод, прихваченных первым морозом. И ленты были не красные, а синие. И вместо "Анна Нельсон" на лентах было написано "Лилли Нельсон". Мы предложили ревнивцам чередование. В синие дни с нами гулять отправлялся Коля Вольф, в красные -- Олежка Княжко. Так было, пока неожиданное горе не разрушило Священный Порядок. Нам было уже 15 лет, но мы не понимали, что наш дедушка стар, что ему за восемьдесят, а в таком возрасте люди иногда умирают. Мы не знали, что это возможно. "Дедушка умер". Мы написали эту короткую фразу, но это -- не наши слова. Это -- не наши слова, и они никогда не будут нашими словами. Мы никогда не подпишемся под этими позорными словами -- это произошло против нашей воли, без нашего согласия. И если мы еще живы, то у нас есть право сказать "Нет". "Дедушка не дышит". Нет. Пока дышим мы, дедушка дышит вместе с нами, он дышит нашими легкими, нашими жадными горячими ртами. Мы дышим с тех пор больше, более жадно, нетерпеливо, более страстно, потому что мы дышим за дедушку. Дышим для него. И друг для друга. Мы перестали носить синее и красное. Мы оделись с ног до головы в серое, потому что серый цвет -- цвет правды, знак того, что ложь небезгранична. Мы шли куда глаза глядят по переделкинским улицам, по мартовским проселочным дорогам, более не думая о направлениях прогулок. Сван, Германты, Мезеглиз, Русенвиль, Мичуринец, Чоботы -- все стало нам едино. Мы только держались за руки -- рука в руке и обе в серых перчатках. И как-то само собой так получилось, что наши "верные" -- Коля Вольф и Олег Княжко -- оба, одновременно -- шли по разные стороны, сопровождая нас. Преданные шуты, не оставившие своего Лира в изгнании. Не бросившие нас на ветру того марта, не покинувшие нас среди оседающего, черного снега. Наши прогулки стали тогда скитаниями, слепыми блужданиями по местности, которая была теперь холодной, топорщащейся коркой на поверхности пустоты -- чем-то вроде застывшей каши, чьи края уже потемнели и отвердели, свидетельствуя о том, что этой еде уже не придется пройти сквозь живое человеческое тело. Ощеренными, добрыми псами следовали Вольф и Княжко за нашим горем. Мы не сразу заметили их присутствие, мы успели забыть их лица и кто они в наше горестном анабиозе. А когда мы заметили и вновь узнали их, то почувствовали благодарность за их фанатизм. Теперь-то мы понимаем, что они были тогда воодушевлены -- им казалось, несчастье сделает нас менее самодостаточными. Им казалось -- теперь они могут стать нужными, а потом -- кто знает? -- незаменимыми. Но и сейчас они были не нужны нам. Просто мы стали мягче. Чуть-чуть мягче. Мы увидели, что Коля похудел, перестал шутить и вообще все время молчит. Раньше мы не потерпели бы возле себя чужого молчания, но теперь мы снисходительно закрывали на это глаза. Зато Княжко говорил без умолку. И постепенно мы стали прислушиваться к его речам. Он был веселым и вовсе не пытался отвлечь нас от мыслей о смерти -- напротив, он говорил только о смерти, о потустороннем. Тут только мы стали догадываться, зачем он вообще появился на нашем пути. Мы стали прислушиваться к его разговорам с удвоенным вниманием и обнаружили, что он сообщает иногда вещи неожиданные и важные. Как-то раз, темным весенним днем, похожим больше на ночь (Коля заболел и не смог пойти с нами гулять, и мы втроем шли по черной асфальтированной дорожке, перерезающей обширный лес пополам), Княжко впервые рассказал нам о тайной литературной группе "Советский Союз", куда, оказывается, входил наш дед. Прежде мы никогда не слышали об этом. Дед ни словом не обмолвился -- такова была конспиративная выучка, оставшаяся еще со сталинских времен. Не болтать! Дед никогда не болтал. Княжко знал об этой группе не так уж много, но сведения, как он утверждал, были достоверные. Ему рассказала об этом Клара Северная, вдова писателя и драматурга Константина Северного. Покойный Северный был другом нашего деда. Княжко почти постоянно жил на даче Клары. Многие злые языки в Переделкино шептали нам, что он -- любовник этой все еще прекрасной дамы, когда-то известной московской красавицы. Нам это было безразлично, к тому же мы не верили -- все же Клара была немолода. Хотя в маленьком самодельном сборничке стихов, который нам подарил Княжко, мы обнаружили вполне эротический набросок под названием "Кларе от Карла". Нужна ли мне приморской славы Коралло-красная звезда И полукруглыя державы? Одежды сброшу без стыда И в твою нежную малютку Введу своей природы шутку. Ты подарила мне кораллы Своей девической судьбы, А я своим кларнетом ржавым Водил по струнам наготы. Шевелящейся листвою Наготу свою прикрою, Прокрадусь в телесный сад Детских, дерзостных услад. Белым карлой наклоняясь Над твоим горячим телом, Я шепчу и извиваюсь, Изможденный этим делом: Она, она, она. Она -- не я. Она -- не я. Она -- не я. Онания. -- Стихотворение начинается как описание любовного соития, кончается же в духе онанистической грезы. Что же вы все-таки описываете -- онанизм или половой акт? -- спросили мы. -- Конечно, онанизм, -- успокаивающе ответил Княжко. -- Я бы сказал: онанистический пакт. И вообще, любовь это всегда соглашение, -- неожиданно прибавил он. -- Недаром раньше часто говорили "любовный договор". На наш вопрос, кто еще входил в группу "Советский Союз", Княжко ответил, что кроме нашего деда и Константина Северного, членами группы были Понизов, Карпов и Егоров, а также еще несколько человек, о которых он не знал. Все -- бывшие фронтовики. Понизов и Егоров были ближайшими друзьями деда. Мы знали их с младенчества. Кажется, они воевали вместе. -- Почему же группа была тайной? Неужели и они желали досадить властям? -- спросили мы, и в нашем воображении всплыли тошнотворные и трогательные лица инженеров и рабочих, собиравшихся у дочки Чуковского. Это как-то не вязалось с осанистыми фигурами витальных ветеранов войны, увенчанных медалями и литературными лаврами. -- Не только политика нуждается в тайнах, -- ответил Княжко. -- Есть веши, которые являются тайными изначально, так сказать, по своей природе. Я, конечно, имею в виду мистику. -- Не хотите ли вы сказать, что группа "Советский Союз" была мистическим кружком? -- спросили мы изумленно. -- Да, это был своего рода мистический кружок. -- Дед наш не был мистиком, -- сказали мы. -- Насколько я смог понять из рассказов Клары Павловны, члены группы считали, что в 1917 году, когда совершилась Октябрьская революция, прежний мир кончился раз и навсегда. Они относились к советской жизни серьезно. Более серьезно, чем кто-либо. Они полагали, что ошибка всех прочих мистиков в том, что они поддерживают традиции, которые на самом деле мертвы. Они были убеждены, что время, в котором мы живем, время СССР -- совершенно новое время, другое время, о котором не было и не могло быть пророчеств. Время, на которое не распространяется предвидение древних прорицателей. В тайном кружке вашего деда полагали, что именно они -- фронтовики и советские писатели, с оружием в руках защищавшие свою Родину и свою Литературу, -- они и только они могут и обязаны проникнуть за кулисы... Я имею в виду не политические кулисы. Они поставили перед собой задачу нащупать мистическую пружину советского мира, они желали создать новую мистику -- беспрецедентную, не отягощенную прошлым, освобожденную от тяжкого и удручающего наследия древности. Они искали эзотерического знания, которое бы соответствовало потребностям советского человека. Нового человека, распрощавшегося с прошлым. Человека не Памяти, но Забвения. Клара утверждает, что ваш дед как-то сказал ее покойному мужу: "Каждый советский человек, родившийся после 1931 года, уже не человек, а бог". Но что он понимал под словом "бог"? -- И что сейчас с группой? -- Не знаю. Скорее всего, она более не существует. Егоров занимается спортом. Понизов почти не выходит из своей дачи и никого не принимает. Говорят, он пишет поэму пророческого содержания. Якобы он предсказывает, что в 2000 году Ленин воскреснет, и в жизнь людей войдут новые религии. И снова мы шли и шли, в любую погоду, между Переделкино и Баковкой, между киевской и белорусской ветками. И волчонок с князьком следовали за нами. Кстати, Коля Вольф был уроженцем Белоруссии, а Княжко возрастал в Киеве, посему в обращении к ним мы часто употребляли выражение "подданный Бастинды", "вассал Гингемы", на что галантный Княжко неизменно возражал: "Я принадлежу только вам, Феи Убивающего Домика, Феи Убивающей Воды!" Коля в ту пору писал исторический "роман-эссе" о Карамзине, а также публиковал какие-то фельетоны под псевдонимом Джонни Волкер. Княжко работал над повестью "Дядя Яд". Содержание повести: Умирает старый человек, по профессии психолог, в прошлом -- психоаналитик-педолог, ученик Осипова и Ермакова, чья молодость прошла в бывшем особняке Рябушинского, где в 20-е годы размещался Советский Психоаналитический Институт. Делом своей жизни он считает фундаментальный труд "Первослов", посвященный основным, первоначальным словам ребенка, с помощью которых маленькое существо пытается обозначить ближайших к нему людей. Для того, чтобы понять смысл этих слов, следует отчасти расчленить их, отчасти отразить в зеркале. Герой интерпретирует МАМА как AM-AM, то есть как ЕДА -- одновременно запрос на первоеду и указание на то место-существо, которое является источником этого живого питания. ПАПА он истолковывает как ТА-ТА, то есть, в соответствии с учением Отца Фрейда, ПАПА это возможность наказания (получить А-ТА-ТА) -- воздетый перст, отцовский фаллос, готовый стать орудием возмездия за младенческую шалость. БАБА (БАБУШКА) связывается со сном, с БАЮ-БАЮ. Бабушка есть фигура усыпляющая, она восседает у кровати засыпающего, вяжет (как Парки, прядущие нити судьбы) и рассказывает предсонные сказки, поет колыбельные. В силу этой связи с миром снов и засыпания слово БАБА, относимое младенцем к бабушке, затем становится в русском вульгарном языке обозначением женщины вообще. (Поскольку и слово "спать" имеет сексуальный смысл.) БАБА это "женщина неотчужденная", которая всегда является или "моей бабой", или "своей бабой", или чьей-то бабой. ТЕТЯ происходит от ТО-ТО, то есть ЭТО -- женщина отчужденная, нечто внешнее, объект. ТЕТЯ и ДЯДЯ обозначают одновременно родственников и в то же время вообще чужих людей ("не подходи к тете", "не подходи к дяде", "чужая тетя", "чужой дядя"). При всей этой чуждости-родственности, ТЕТЯ и ДЯДЯ имеют серьезные различия. Если ТЕТЯ (ЭТО) это чистая объектность, обтекаемая, полая, то ДЯДЯ это объект, у которого что-то есть, и это нечто должно быть вытребовано. Поэтому ДЯДЯ происходит от ДАЙ-ДАЙ (в младенческом произношении "дяй-дяй"). Ответом на ДЯДЮ является НЯНЯ, то есть "НА-НА", жест давания, предоставления. Не закончив своей поздней и основной работы, психоаналитик умирает. К моменту смерти ему исполняется 99 лет. Повесть начинается словами: "Не дотянув одного годка до столетнего возраста, я умер". Он попадает в рай, где встречает всех своих родных. В раю, как и полагается, царствует блаженство. Через некоторое время у героя появляется смутное чувство, что чего-то не хватает. Здесь о чем-то умалчивают. Есть одно место в раю, куда избегают прогуливаться. В этом месте герой вдруг вспоминает, что в числе прочих родственников у него когда-то был еще и дядя. Он его мало знал, видел всего несколько раз, забыл о нем, однако в раю он его не встретил. Он спрашивает о нем. В ответ -- замешательство. Блаженные почему-то не понимают простого вопроса "Где дядя?", как будто с ними говорят на неведомом языке. Все как будто бледнеет в ответ на этот вопрос, и душа героя вдруг начинает быстро идти вниз, падать, как бы проваливаясь сквозь бесчисленные слои небес. Небеса уже не "держат" его. В конце этого падения выясняется, что дядя в Аду и что условием райского сосуществования было не воспоминание его, забвение о нем. Вспомнив о дяде (случайное, в общем-то, воспоминание), герой исключил себя из райского мира. В результате он попадает туда, где находится дядя -- это небольшой ад, где кроме дяди никого нет. Особых страданий тоже нет, вот разве что немного тесновато. Этот ад слегка напоминает знаменитый ад Свидригайлова -- комнату с пауками, вот разве что без пауков. Похоже на обычную камеру-одиночку. Грешный дядя вначале радуется прибытию племянника (а то даже поговорить не с кем), но быстро выясняется, что говорить им не о чем -- они почти не знают друг друга. К тому же дядя банален, как всякий закоренелый преступник-рецидивист. Единственное, на что он способен, это рассказы о совершенных им многочисленных убийствах. Вскоре Высшие Силы изымают героя из "мира дяди". Под конец ему предлагают выбор между двумя видами перерождения: стать россыпью ароматных подснежников или же стать необозримой мокрой грязью, слякотью, покрывающей все пространство России. Психоаналитик выбирает второе, говоря, что подснежники хотя и милы, но локальны и недолговечны, а русская слякоть есть и будет всегда -- она возрождается каждую весну и царствует до поздней осени. К тому же она отражает небо. "Я бы не хотел стать недрами земли, но мокрой поверхностью быть согласен. Я счастлив, что смогу обнять Родину свою -- об этом я не смел даже и мечтать. Ведь единственный настоящий рай -- это слияние с возлюбленной, а я всю жизнь любил Россию". Он будет огромным, плоским, вечным, чавкающим и всхлипывающим под бесчисленными ногами и колесами. Разостлаться под ногами других -- это ли не подлинное величие? Его всегда тянуло и к глобальности и к самоотдаче. В сущности, это материалистический финал. Все предшествующее можно, при желании, считать за коматозный галлюциноз. Повесть завершается рассуждением о том, что если бы у героя была бы возможность завершить свою работу "Первослов" (для него эта работа является одновременно и "Последнесловом"), он бы иначе интерпретировал слово "дядя". "Дядя" это прежде всего"да, да" (согласие), затем это "дай ад" (согласие на ад), затем "да, ад" (признание ада адом, в смысле "да, это ад"). И наконец, "дядя" это "яд-яд" или ад как яд -- яд замедленного действия, особо тяжелая форма интоксикоза. Яд замыкает круг. "Яд" от слова "еда" (яда), "есть" значит быть и питаться. "Не ядите и не ядимы будете". И это означает: кто не ест, не отравится. А тот, кто не ест, тот не есть. А это означает: "не быть" -- это единственный способ не быть в аду. Этими словами Княжко закончил свой пересказ. -- В конце двадцатых годов Советская власть отвернулась от Фрейда и повернулась в сторону Ницше, -- сказал Коля Вольф. -- Видимо, так следует расценить тот факт, что особняк Рябушинского, этот шедевр стиля модерн, был отобран у Психоаналитического общества и отдан ницшеанцу Горькому, у которого даже усы были такие же, как у Ницше. Правда, вскоре советская власть вообще перестала нуждаться в капризах европейской мысли. -- Рябушинский. Это не он ли написал "Курочку Рябу"? -- спросили мы. -- Вы, наверное, перепутали с Погорельским, который написал "Черную курицу", -- сказал Княжко. -- Ряба снесла золотое яйцо, а затем раскаялась и стала нести яйца обычные. Черная курица вообще не несла яиц, потому что она была мужчиной и министром. Вообще-то это существо андрогинное, потому что в человеческом облике она была мужского пола, а в курином -- женского. За это ее посадили на золотую цепь. Золото на фоне черных перьев -- это, я бы сказал, эстетский момент в этой истории. Фамилия "Погорельский", впрочем, заставляет воспринимать черную курицу как некую головешку, как нечто вымазанное сажей, как бред погорельца. Вообще у истока русской литературы для детей находятся два повествования и оба -- странные. Это "Черная курица" Погорельского и "Городок в табакерке" Одоевского. Вторая вещь -- особо значительная. Удивительно, что ни один литературовед еще не отметил очевидную связь между "Городком в табакерке" и знаменитой машиной из "Исправительной колонии" Кафки. Все чаше и чаще Княжко говорил с нами о нашем деде. Он перечитал все книги деда. Он подробно анализировал некоторые фрагменты этих старых книг. "Я чувствую с ним какую-то мистическую связь, -- говорил Княжко. -- Не зря наши фамилии так похожи. Игорь Князев и Олег Княжко -- мы словно бы повторяем две "княжеские" позы, навеки запечатлевшиеся в русском сознании. Он -- "князь Игорь", аскет, отказавшийся ради чести и Родины от табунов, красавиц и сабель. Я -- князь Олег, русский Гамлет. Название "Вещий Олег" можно было бы переиначить так: Олег и вещи. Ведь череп это вещь. Гамлет держал череп в руке, и это был череп шута. Олег наступил на череп ногой, и это был череп коня. И тот и другой череп -- завуалированное яблоко с Древа Познания. Яблоко, в котором гнездится червь-искуситель. Следует принять смерть от червя своего. -- Все это неважно, -- сказали мы. -- Ответьте нам лучше на вопрос: почему ваш психоаналитик в своем "Первослове" так и не сказал ничего о слове "дед", "дедушка", или, как говорят малыши, "деда"? Почему это слово осталось неистолкованным? -- Плохой вопрос, -- сказал Княжко. -- Честно говоря, я не смог создать достойное толкование. Ничего не приходило мне в голову, кроме того очевидного, но, видимо, бесполезного факта, что слово "дедушка" чрезвычайно похоже на слово "девушка", а это слово является прибежищем Эроса в русском языке. -- Что ж, если вы не знаете, что такое "дедушка", то мы скажем вам, -- так промолвили мы. -- И будьте уверены: в том, что мы скажем, в сто тысяч раз больше фрейдизма, чем у вашего психоаналитика, чем у самого Фрейда. "Дедушка" это тот, кто спасает от удушья. "Дедушка" это Тот, Кто Перерезает Удавку. Княжко молча ударил ладонями по своему округлому животу, звонкому, как барабанчик. Видимо, это означало "аплодисменты". На самом деле он был в меру образованный и довольно талантливый провинциал, желающий слегка декадентствовать, но скверно одевавшийся. Он никогда не носил приличных пиджаков и пальто, обходясь аморфными шерстяными кофтами с большими клоунскими пуговицами и отвратительными поролоновыми куртками. Он так и не вытравил из своего произношения южную "певучесть", столь непристойную на суровом Севере. Он был немного жалок, как Легранден, но в нем присутствовала и великолепная одержимость, напоминавшая нам Нафту из романа Манна "Волшебная гора". Теперь-то мы уже не сравниваем "живцов" с "пустецами", то есть живых людей с литературными персонажами, но тогда... Тогда еще Брежнев был жив. Зачем он так старался? Зачем краснобайствовал на черных дорогах и тропах между Переделкино и Баковкой? Между Мичуринцем и Солнечной? Может быть, ему хотелось быть ближе к нам? Может быть, он безрассудно надеялся внушить нам привязанность или даже любовь? А может быть, через нас он хотел приблизиться к величественной тени нашего деда, чей уменьшительной формой он себя провозглашал, к его кружку, к таинственной группе "Советский Союз"? Позднее мы узнали, что он с ума сходит от одной мысли о тайных обществах. Оказалось (мы узнали не от него, он, видно, боялся вспугнуть нас), что он годами рыскал по Москве, по Киеву и по Западной Украине, что он сидел в пыльных архивах, собирая материалы о различных сектах, кружках, тайных союзах, заговорах и подпольных ритуалах, которые были созданы для немногих. Скупые сведения о "Советском Союзе", просочившиеся из нескромных уст Клары Северной, взволновали его чрезвычайно. Ему показалось, что впереди, в конце его темной извилистой тропы, мелькнул тот огненный хвост, мелькнули те быстрые легкие лапки, мастерицы летящего бега, по следам которых он мчался, задыхаясь, всю жизнь. Несчастный! Уроженца краев манит Центр, Его Изумруды. Их влечет Ось, Осевой Стержень, внутри которого -- сладчайшее, тайное, нектарические эссенции Всего, съедобный ключ к Всеобъемлющему Смыслу, к Всеобъемлющей Власти. Как искажена жизнь существ! Советская власть и ее жречество -- советская литература, они, словно прочная кость, должны были скрывать в себе сладкий и текучий мозг Тайны. Но Центр хранит лишь одну тайну -- тайну Пустоты: безликой, бескачественной, пресной. Перед этой Великой пустотой Центра равно оседаюти Пыль и Свежесть, в ней нет тайн, она не имеет секретов, онагне играет, не кокетничает, не прячется и не показывает себя украдкой. Она ничего не объясняет, ничему не помогает, ничего не открывает, ничему не способствует. И только Любовь -- подлинная Любовь -- свободно и бесстрашно обитает в этом отсутствии, входит в Пустоту и выходит из нее, как старый учитель из своего кабинета. Мы, Настя и Нелли Князевы, можем засвидетельствовать, что Любовь и Пустота -- одно. Любовь это удвоенная пустота двух одинаковых девственных вагин, не знавших пениса и не желающих его знать. Рука в руке, вагина к вагине, плева к плеве, губы к губам, пупок к пупку, соски к соскам -- так мы спали, обнявшись, всю жизнь. Мы всегда спали голые, и окна нашей спальни всегда были открыты, потому что дедушка говорил, что так мы станем закаленными. "Без Холода нет Здоровья", -- всегда повторял дедушка. Так, в обнимку, мы проснулись в нашей зеленой комнате на втором этаже дачи в тот день, когда невидимые и святые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и огромные объемы Дополнительного Воздуха стали ниспадать с неземной щедростью на Прекрасное Подмосковье. В ту ночь мы спали особенно крепко, возможно, потому, что Княжко накануне вечером дал нам тазепам. Нам снился сон (один -- на двоих, что случается нечасто и означает, что сон послан небом) о том, что наконец-то началась Третья Мировая Война, что мир обречен и что мы с ощущением необычайного счастья и легкости встречаемся с дедушкой на Киевском вокзале, садимся в электричку и едем в Переделкино, чтобы весело провести время до ядерного удара. Люди уже разбежались как пауки, электричка пуста, и только солнце спокойно льется сквозь разбитые стекла на разбитые лавки. И поезд бежит словно сам собой, как будто веселый молодой Харон включил предельную скорость. И дедушка -- живой, бодрый, посвежевший -- рассказывает что-то смешное, размахивая руками. И мы хохочем. Мы встали, приняли душ и, не одеваясь, стали разбирать дедушкин письменный стол, дедушкины шкафы. Без Холода нет Здоровья. В распахнутые окна лились неуверенные запахи зарождающейся весны, трепещущий бледный свет, сочащийся сквозь полупрозрачные бегущие облака, и колокольный звон (приближалась Пасха, и церковь звонила каждый день). Свет, звон и запах весны, земли и книжной пыли скользили по нашим голым телам, по волосам, которые в это утро были окутаны сиянием. Вскоре мы нашли то, что искали, -- семь объемистых папок, на которых рукой деда было написано "С. С. Материалы". Теперь нам нетрудно было догадаться, что означают буквы С. С. -- Советский Союз. И затем, пока не стало смеркаться, мы читали, листали, делали выписки, смеялись, плакали. Мы даже уничтожили кое-что. Немного. Совсем немного, чтобы придать документам дополнительную ценность. И тогда же поклялись друг другу, что этих материалов никогда не увидят ни Коленька Вольф, ни Олег Моисеевич Княжко. Вечером мы тщательно оделись, особенно долго выбирали духи -- девушки, которые носят серое, с особым вниманием должны относиться к духам. В конце концов мы остановились на духах "Хлоя" -- нам всегда нравился их запах, а название напоминало о тринадцатилетней пастушке, которая все никак не могла догадаться, как происходит совокупление. Вечером мы должны были встретиться с Княжко в баре Дома Творчества Писателей и затем вместе отправиться в гости к Кларе Северной, куда мы были приглашены проучаствовать в "маленьком литературном чтении для очень узкого кружка". Княжко всячески пытался заинтересовать нас этим чтением и этим визитом, намекая, что во всем этом будет присутствовать нечто таинственное, какой-то сюрприз. Мы наобум взяли что-то из нашего романа a la Proust, чтобы утомить этими обширными описаниями слушателей из "узкого кружка". Мы зашли за Коленькой (он занимал маленькую комнатку в Доме Творчества) и втроем явились в тесный бар, чьи скромные стены какая-то безумная художница из числа писательниц расписала буйными зарослями камыша, кикиморами, коронованными жабами и прочей болотной мерзостью. Княжко сидел за рюмкой коньяка, поджидая нас. Дом, куда мы пришли, был нам знаком. Гуляя вечерами, мы часто проходили мимо дачи Северных и неизменно смотрели сквозь забор на большое полукруглое окно, освещенное красной лампой, имеющей форму апельсина. Вдова Северного казалась молодой. Гладкие волосы, подстриженные а 1а Жанна д'Арк: они лежали на ее голове серебряной шапочкой, напоминая также серебряный шлем. Она встретила нас ласково. Других гостей не было. Пока хозяйка накрывала стол к чаепитию, Княжко повел нас наверх, показать комнату, где он жил. Это была небольшая, холодная комната с деревянными стенами, видимо, бывшая детская: в углу лежали мячи, пластмассовые клоуны, калейдоскопы, железные божьи коровки, кубики. Виднелся крупный фрагмент детской железной дороги, привезенной из ГДР: аккуратные вагончики, вокзал небольшого немецкого городка, где на лавочке дожидались поезда крошечные женщины в оранжевых пальто и мужчины в шляпах и пиджаках. Мы попытались заглянуть им в лица -- то были розовые пятнышки без черт. Висела цветная фотография девочки лет восьми, в красном купальнике, прыгающей через ручей. Видимо, это была дочка Северных, которая давно уже выросла и теперь заканчивала институт в Москве. Над узкой кроватью (видимо, в нашу честь) была приколота репродукция картины мастера из школы Фонтенбло: две одинаковые девушки в ванне. Одна аккуратно, кончиками пальцев, придерживает другую за сосок. На рабочем столике Княжко лежало редкое издание: роман нашего деда "Украина", вышедший еще в тридцатых годах. В те времена, когда социалистический реализм еще не окончательно нащупал свои канонические формы, дедушка позволял себе экспериментировать. В романе "Украина" он поставил перед собой задачу полностью обойтись без отдельных лиц: здесь действовали только коллективы, массы -- рабочие одного цеха, крестьяне одной деревни, солдаты одного полка, пассажиры одного поезда... Коллективы общались между собой без посредников, с помощью простого совокупного голоса, который был подарен им автором. Княжко рассказал, что тоже пишет сейчас роман под названием "Украина". Однако это не роман об индустриализации, а история любовного треугольника. Действие происходит в современной Москве. Муж обнаруживает, что у жены есть любовник. Скрывая свое знание об этом, муж окольными путями знакомится с любовником (молодым писателем), постепенно подчиняя его своему влиянию (муж -- маститый писатель). Наконец, он рекомендует любовнику написать роман "Украина" и для этого отправиться в путешествие по украинским городам и селениям. Любовник пускается в путешествие, в то время как муж с женой весело проводят время в Москве, войдя в жюри какого-то международного кинофестиваля и просматривая в день по три-четыре фильма. Любовник все не возвращается. Наконец супругам сообщают, что молодой человек бесследно исчез где-то между Мукачево и Чопом. Перед исчезновением он оставляет в номере одной провинциальной гостиницы папку, которую в конце концов пересылают маститому писателю. Раскрыв папку, муж обнаруживает, что в ней -- пачка пустых листов. Надписано только название романа -- "Украина" и первая фраза: "Уголки Родины, истертые и почти отваливающиеся, как уголки страниц зачитанной книги..." -- Эта фраза и должна завершать мой маленький роман "Украина", -- сказал Княжко. Чего только не было в маленькой комнатке Княжкою. Была, например, огромная коллекция антисемитских брошюр и памфлетов. Княжко почему-то любовно собирал эти издания. Будучи евреем, он, кажется, не мог простить своему народу, что страшные слухи, распространяемые о евреях недоброжелателями, являются ложью. Он хотел бы принадлежать народу-злодею, народу-вампиру, но еврейский народ не оправдывал его романтических надежд, оказываясь в конечном счете таким же, как и все другие народы. У изголовья кровати наши зоркие очи заприметили новенький аэрозоль против астматических приступов. И в первый и последний раз мы испытали некоторое подобие нежности по отношению к Олегу Моисеевичу Княжко. Мы спустились вниз. После чая хозяйка предложила нам начать чтение. В кровавом свете большого апельсина мы разложили на круглом столе мелко исписанные нами листки и стали читать по очереди. Это был большой фрагмент из незаконченного романа "Дедушка пробормотал". Мы писали о дедушке. Хотя все это было написано, когда дедушка был жив, впоследствии мы с удивлением обнаружили, что писали о нем как об умершем. И обо всем, что есть в мире, мы писали тогда как об умершем, ушедшем, исчезнувшем. В частности, на даче Северной мы прочли описание прогулки, которую мы часто предпринимали в раннем детстве, в Москве, когда жили с дедушкой на Пресне. Мы гордились слепящим и оглушающим эффектом пухлого и затянувшегося снегопада, постепенно съедающего образы и звуки. Нам казалось, что нам удалось передать этот эффект и то застревание, мечтательное торможение суточного цикла, которое делало слово "зима" снотворно-целительным, как тазепам, принятый в начале весны. Вот что мы прочли: "Иногда он брал нас с собой на прогулки -- в зимние дни. Мы ясно вспоминаем его: в маленькой каракулевой шапочке, в черном пальто с каракулевым воротником, а на его бледном морщинистом лице в морозные дни появлялось подобие румянца, розовые паутинки на щеках. Мы особенно ясно различали облик дедушки во время тех прогулок. На улице, в ровном зимнем свете мы могли смотреть на него почти так же пристально, как на чужого человека, как на прохожего, и это отчуждение приближало его к нам. Мы наконец (как нам казалось) обретали и дедушку в ряду тех человеческих лиц и силуэтов, которые украшали фронтон нашей жизни. Этому способствовало и свечение снега, подчеркивающее границы фигуры в черном пальто, и морозный воздух, который словно бы схватывал черты лиц, не позволяя им таять; мороз придавал даже дряблой или полупрозрачной коже осязаемость, в то время как в недрах квартиры, в туманном свете маленьких ламп, с трудом цедящих свой свет сквозь розовые кружева абажуров, эта кожа показалась бы зыбкой лягушачьей шкуркой, которой из вежливости подернулось привидение, как болотце из вежливости пеленает себя в зеленую ряску, чтобы стыдливо скрыть тяжесть и тьму своих вод. В квартире как во сне, когда изо всех сил стремишься разглядеть очертания какого-либо предмета, но он отступает, как яйцо в темной лавочке, которое Алиса тщетно желала купить, уходит, оставаясь лишь неопределенным намеком на себя, робко дезертирует по мере нашего к нему приближения; но вдруг, когда надежда уже почти потеряна, мы видим его с отчетливостью, настолько пронзительной, что ее можно сравнить лишь с холодом. На морозе короста, сотканная из наших иллюзий, соскальзывала и с дедушки, он уже не казался нам столпом, пронзающим небеса, чье основание щекочет дно океана, он не казался нам земноводным существом, обитающим вблизи астрологов или в кельях христианских пустынников -- мы видели крепкого пожилого человека, невысокого, даже коренастого, тепло одетого, с заботливо уложенным вокруг шеи шарфом. Время от времени он старательно сбивал сложенной надвое перчаткой оседающий на каракулевом воротнике снег. А облачко пара, повисающее возле его губ всякий раз, когда он что-то говорил нам или же просто выдыхал воздух, убеждало нас в том, что он -- такое же теплокровное существо, как и мы, совсем не инеистый великан, отнюдь не побратим наста или наледи, не свойственник сосулькам, поземке, заморозкам, не прямой вдохновитель ледяных гор, катков, вьюг, метелей, не попечитель лыжни, надзирающий за ее твердым скрипом и блеском, короче говоря, что он не есть тот самый Дедушка Мороз, которого все дети с нетерпением ожидают в новогоднюю ночь. Дедушка выглядел человеком, но почему-то он все же напоминал нам Крокодила из поэмы Чуковского, который свободно ходил по улице, одетый в пальто и галоши. Мы видели и других крокодилов -- нагих, распаренных, как посетители бань: они возлежали в неряшливых бассейнах, нежились в своих коричневых и зеленых лужах, на них мы смотрели в зоопарке сквозь толстое мутное стекло, покрытое капельками испарины. Нас пугало, что дома дедушка был другим, почти невидимым, и когда он читал нам вслух перед сном, лик его заслоняли образы парусных судов, вмерзших в лед, или же на его старое лицо падала тень острова на реке Миссисипи, к которому течением прибит плавучий дом, где, в одной из комнат, находится голый мертвец. Мы проходили заснеженный двор и выходили на улицу Замореного, которая зимой напоминала бульвар из-за больших сугробов на тротуарах, крепко сбитых и выровненных железными лопатами дворников. В киоске дедушка покупал свежую газету, и газета действительно была пропитана ледяной свежестью зимнего дня -- с тех пор словосочетание "свежая газета" всегда вызывает в нашей памяти одну из тех, принесенных с мороза, газет, пахнущих холодом, волнистых, с влажными зубчатыми краями. Мы шли мимо здания с серебристо-белым шаром на крыше. Мы спросили дедушку, что это за здание, и он ответил: "Это Гидрометеоцентр", и тут мы почувствовали волнение -- как будто произнесли имя бога. Вечерами, когда мы уже лежали в кровати, обнявшись и засыпая, мы улавливали звуки телевизора из соседней комнаты, где дедушка смотрел программу "Время": мы знали музыку начала, под которую из темных и теплых глубин космоса выплывал, вращаясь, земной шар,чтобы застыть, быть пойманным в объятия буквы "В", с которой начиналось слово "ВРЕМЯ". Слово "время" каждый вечер останавливало на наших глазах движение времени, то есть вращение Земли, смену дня и ночи. Планета ловилась плавным изгибом нижней части буквы "В", она попадала в "брюшко" этой пузатой чревоугодливой буквы. Но мы знали и музыку конца, сладкую, томительно-печальную и просветленно-радостную одновременно. Мы ждали ее, эту мелодию, чтобы насладиться, прежде чем заснуть. Это была известная мелодия из французского кинофильма "Шербурские зонтики", и эта мелодия вступала, появляясь издалека и медленно, вкрадчиво приближаясь, охлаждая наши сердца своей мучительной лаской, когда голос диктора произносил "Гидрометеоцентр сообщает". Вместе со сведениями о заморозках и оттепелях, об осадках и о сильном порывистом ветре, который проходил неведомыми местами, всегда местами, местами, видно, для того, чтобы скрыть свою неуместность, вместе с пророчествами о снегопадах, о гололеде на дорогах, вместе со всеми этими пророчествами Гидрометеоцентр сообщал каждому нашему вечеру томительную и желанную печаль, нечто, шептавшее нам о любви и смерти, о просветленно-лукавом смирении, с каким все совершается. Ту мелодию, которую мы так любили, впоследствии заменили другой, но мы с легкостью заставляем ее снова звучать в нашей памяти, и там она течет, пританцовывая, словно один из притоков Леты, омывающий те области нашей жизни, чьи пронизанные снами поля граничат с территориями младенчества, оккупированными забвением. Легкомысленная и простая музыка всезнания, музыка всепрощения, музыка самой снисходительности, шепчущая: "Все свершится так, как ему и должно свершиться. И пускай". Наши зимние прогулки сливаются в одно большое, погруженное в снег путешествие, -- путешествие по мягкому и пухлому континенту белизны, растерянности, сомнамбулически подвешенному в пространстве, словно бы зависшему над остальными улицами и домами Москвы. Нам нужны были акварельные краски, и мы с дедушкой заходили в "пищебумажный" магазин, где по нашим представлениям должна была продаваться пища и бумага, но пищи там не было, одна лишь бумага, а также канцелярские принадлежности, разложенные под стеклом. Покидая этот магазинчик, мы обыкновенно несколько раз оглядывались, чтобы еще раз увидеть сквозь усилившийся снегопад, который создавал иллюзию, что мы постепенно слепнем, погружаясь в холодное, сладкое молоко, контур того дома, который казался нам прекрасным: могучие, но согбенные фигуры поддерживали засыпанный снегом балкон, а над глубокими окнами виднелись, украшенные венками, лица; выражения этих лиц были совершенно искажены снегом, который наполнял открытые рты и изумленно или гневно распахнутые глаза. Нам нужна была акварель для наших принцесс, для наших нарядных девочек, а деда как-то раз нарисовал нам рисунок, висевший долго над нашей кроватью: черный от сажи утенок, бегущий по краю льдины в белых штанах-клеш, и нагоняющий его Мойдодыр, с ног до головы забрызганный мелкими капельками крови. Пройдя Гидрометеоцентр, мы сворачивали в Предтеченский. В простом переулке сквозь снежную пелену желтела церковь -- иногда мы поднимались по ее полукруглым ступеням, осторожно прикасаясь к медным перилам, к которым наши пальцы слегка прилипали от холода. Внутри вершились богослужения, и им мы были лишь кратковременными свидетелями: мы видели спины поющих людей, мерцающие смальтовые своды, и лишь изредка, при случайном движении толпы, нам открывался далекий иконостас, этот роскошный золотой шкаф, из нижних отделений которого иногда выходили великодушные священники. За Предтеченским начинались какие-то переходы, мятый мирок двориков. Четкие направления улиц терялись, их затирали обреченные полуизбушки, уцелевшие в пазах и сгибах города остатки деревенской Москвы, -- среди них встречался и один особняк с колоннами, скривившийся от омерзения к собственному упадку, как старик, сосущий лимон. Окружала его бревенчатая, неказистая дворня. На одном из окон висела голая крица, и нечто, совсем старое, но живое, укрытое пледами и платками, дремало на вросшем в снег табурете у гнилого крыльца. Проходя дальше по обледеневшим доскам, переброшенным через канавы и ямы, мы встречали уже совершенного мертвеца, анестезированного до сердцевины костей, нашего хорошего знакомого -- то был бывший дворец пионеров, дитя сияющих тридцатых годов, пустой и великолепный. Ничто не умеет так величественно, так беззаветно дарить себя запустению, как вещи и постройки, предназначенные для детей. Длинная и прекрасная лестница, широкая, созданная для того, чтобы по ней сбегали к воде гирлянды и цепи смеющихся, ликующих крепко взявшихся за руки детей, каскадами спускалась от дворца, черневшего своими выбитыми окнами, к бассейну, на дне которого лежал снег. Мы называли это место Храмом Пустого Бассейна. Людей здесь не было, только статуи -- дети, серые, заплаканные, воздевающие к небу обломки горнов. Нам нравилось одно изваяние -- девочка, чью юбку словно бы только что смял нетерпеливый ветер. Она смотрела прямо вперед, слегка прищурившись. Лицо было серьезное, решительное, но недоверчивое, впрочем, сомнение на этом лице вот-вот готово было растаять, вместе с ледяной коркой, и ее рот, чья форма была простой и совершенной, как форма листа магнолии, был уже слегка смягчен улыбкой -- улыбкой узнавания и участия. И затем только мы входили в тот маленький парк, который считался целью наших прогулок -- сквер Павлика Морозова. Статуя юноши, чья фамилия свидетельствовала о том, что он тоже принадлежит к пантеону богов холода, совсем была облеплена почтительным снегом, и только красный шелковый галстук на его бронзовой шее светился гаснущим сигнальным фонариком в нарастающей белой пелене. Сразу за сквером строилось огромное здание, а может быть, оно уже было дострое- но, но пока что еще пустовало -- должно быть, велись внутренние отделочные работы. Мы добирались до этого здания, похожего на огромное белое кресло, увенчанное золотыми часами, и оно-то и было границей, пределом наших прогулок, его страшным и величественным завершением -- возле него, как сказано у Данте, "изнемогал вдруг стремительный взлет духа": здесь мы останавливались. Останавливались, чтобы, до поры до времени, не ступить ни шагу дальше. Останавливались, чтобы, взявшись за руки, смотреть вперед, как та гипсовая девочка -- щурясь (снег крупными мягкими хлопьями застревал в наших ресницах), стоя с лицами, должно быть, изумленными и восхищенными, даже потрясенными, ибо то, что разверзалось там перед нашим взором, было немыслимо, непредставимо, пугающе и в то же время превосходно. Создавалось впечатление, что здесь проходит граница между крошечным, корявым мирком насекомых и колоссальным, шарообразным, ледяным миром гигантов. Здесь изменялась размерность. Это был порог, перепад размерностей. Сквозь белоснежную пелену проступали гигантические очертания Города -- здания, столь далеко отстоящие друг от друга, разделенные столь пронзительно пустым и огромным пространством, но и сами столь огромные... Изгиб серой реки, мосты, туманный готический силуэт гостиницы "Украина". Небоскреб в виде приоткрытой книги... Город. Центр. Центр Государства. Центр Мира, похожий на пустой Тронный Зал, куда даже гиганты, для которых он был создан, не решаются заглянуть. И никто никогда не воссядет в этих колоссальных креслах-домах. И никто никогда не посмеет читать эти доверчиво приоткрытые дома-книги. И никто никогда не решится ответить улыбкой на колоссальные улыбки-здания, такие как тающее вдали Полукруглое Здание, возвышающееся на крутом склоне над Ростовской набережной. Оно напоминает Скобу, одну из Скоб, удерживающих цельность этого космоса. Никто никогда не решится улыбнуться этим Скобам-Улыбкам в ответ. Но мы улыбались -- знакомой улыбкой узнавания и участия, и нам казалось: вкус гипса и запах магнолий пробегают по нашим совершенным устам. Мы улыбались сдержанно, но уверенно, потому что знали -- мы здесь свои, мы здесь -- единственные свои, мы -- порождения этой Великой Пустоты, держащей весь мир в рамках целительного ужаса. Отсюда, из этого места, миру придавалась его форма -- форма яйца. Мы улыбались этому Величию и только -- улыбались этой Пустоте и только -- нашим маленьким ногам, обутым в облые валеночки, не перешагнуть было той границы, которая отделяла скомканный, стесненный, лабиринтообразный, душный микрокосм (в котором всегда ощущался недостаток вольного воздуха, и нам, двум девочкам, страдающим от астмы, это было известно наверняка) от этого расправленного, свободно и строго раскинувшегося в соответствии с благословенной Схемой макрокосмоса. Возникало впечатление, что до этого мы шли не в городе, а в шкафу, по одной из его полок, пробираясь между мятых рецептов, сломанных ракеток, брошюр, между тряпок, среди слипшихся стопок старых журналов "Здоровье", пробираясь сквозь наслоения всего того, что живет бесформенной и цепкой жизнью, свойственной всему небольшому, отодвинутому, скученному, сквозь мирки, живущие тошнотворной и трогательной жизнью джунглей и политических оппозиций. И вот мы дошли до края полки этого шкафа и остановились на краю. И взглядам нашим открылась Комната, ее просторы, ее Зеркала, Троны, Столы... Другие шкафы. Но то ли Стекло отделяет нас от этой Комнаты, то ли просто ужас падения удерживает нас на краю полки. А скорее всего и то, и другое: и Стекло, и ужас падения. А, может быть, стоит усугубить это сравнение и представить себе, что одна стена этой Комнаты снесена, словно бы взрывом, и сама Комната, как распахнутая ячейка секретера, открыта в сторону еще более огромного и необозримого пространства -- но оттуда дует ветер и летит снег: белый, пухлый, слепящий, постепенно покрывая Зеркала, Троны, Столы, оседая на Стекле Шкафа, занося это Стекло своим пушистым покрывалом -- так клетку с птицами милосердно накрывают шалью, чтобы ее обитатели успокоились в полутьме и наконец-то погрузились в сон..." Мы закончили чтение. Клара Северная, Вольф и Княжко неподвижно сидели вокруг овального стола. Несмотоя на длинноты и торможения нашего прозаического фрагмента, они не казались измученными. Видимо, они -- все трое -- вообще не слушали, а просто смотрели на нас, пока мы читали. Вольф и Княжко были влюблены в нас, поэтому им доставляло удовольствие следить за тем, как мы переворачиваем страницы, поправляем волосы, наблюдать за тем, как мы чередуем друг друга в деле чтения вслух. А Клара Северная когда-то, в течение довольно долгого времени, была любовницей нашего деда (о чем мы узнали утром того же самого дня, перебирая бумаги в дедовском кабинете) и, надо полагать, рассматривала нас с женским любопытством, как внучек одного своего любовника и как предмет обожания другого -- если верно, что между нею и Княжко действительно имелась связь такого рода. Наконец Клара произнесла несколько вкрадчиво: -- Девочки, вы сказали, что пишете в стиле Пруста. Не приходило ли вам в голову, что, быть может, сам Пруст... его душа нашептывает вам эти описания? -- При чем тут душа? -- удивились мы. -- Это стилизация. Мы надеемся, качественная стилизация. -- Но зачем она, даже если она хороша? -- спросила Клара. -- Каковы ваши намерения? Ваши цели? -- Наши первоначальные намерения стали бы ясны, если бы роман был бы закончен. Но намерения наши изменились -- мы решили не заканчивать его. Наш роман "Дедушка пробормотал" должен был заканчиваться фразой, которую дедушка якобы произнес во сне. Мы все не могли придумать эту фразу -- дедушка на самом деле никогда не говорил во сне: он спал крепко и бесшумно. Наконец мы попросили его самого придумать эту фразу. Был солнечный, морозный денек: дед и Егоров только что вернулись с лыжами из леса. Оба румяные, в толстых свитерах и лыжных ботинках, облепленных снежными чешуйками, они шумно вносили свое снаряжение на террасу. Выслушав нашу просьбу, дед кивнул, прошел в комнату, стуча ботинками, которые казались подкованными. Он подошел к буфету, достал бутылку виски, налил две рюмки -- себе и Егорову. Опрокинув рюмку, он промолвил: "Не выводите меня из себя". -- Мы и не выводим, -- сказали мы. -- Не выводите меня из себя, -- повторил дед, прищурившись. -- Это и есть фраза. Считайте, что я пробормотал эту фразу сквозь сон. И он одарил нас одной из своих усмешек. Наш дед был великим искусником по части усмешек: он умел усмехаться ноздрями, мочками ушей, затылком. И потому, в соответствии с волей дедушки, наш роман должен был заканчиваться его словами "Не выводите меня из себя". Но об этом мы не собирались извещать Северную. К тому же имело ли все это хотя бы отдаленное отношение к "целям"? Скорее, то было одно из бесчисленных проявлений Бесцельности. После нас читал Княжко. Он прочел короткий прозаический фрагмент -- вариант одного эпизода из уже известной нам повести "Дядя Яд". Это был эпизод с попаданием в "камеру дяди". Однако в данной версии племянник обнаруживал дядю не в одиночестве. Видимо, безнадежная влюбленность в нас заставила Княжко несколько помешаться на теме близнецов. А может быть, просто-напросто обыкновенная шизофрения нашла свое убежище в этой теме, и без того изъеденной многочисленными любителями. Во всяком случае, в "дядином аду" герой обнаруживал еще двоих -- то были румяные близнецы, но не девушки, а пожилые лысые мужчины- толстячки, парочка, напоминающая об аналогичных двойниках-пухлячках, типа Бобчинского и Добчинского или Твиддцума и Твиддди. Эта двойня вела себя, в отличие от предшественников, молчаливо и несуетно. Они не вылезали с нижних нар. Нам не совсем ясен был смысл этого беспомощного нововведения, но Княжко комментировал так: -- Мне хотелось бы направить читателя по ложному следу. Герой повести -- психоаналитик, следовательно, фрейдистский символизм здесь становится навязчивым. Число три -- знак мужских гениталий, согласно Фрейду. Следовательно, дядя, живущий в одной камере с двумя яйцами, это пенис, а рай и ад -- следствия кастрации, как и связующая их Любовь: Снизойду до тусклых наковален, Пролетарский молот подберу И войду в тепло забвенных спален, Спящую царевну разбужу. Дам ей серп, которым Зевс когда-то Второпях кастрировал отца -- Это все одна из медсанбата Рассказала раненым бойцам. , Бросили кровавый сгусток в море Из него Венера-родияась Тихо так, на радость нам и горе, Из кровавой пены поднялась. Так возьми свой ржавый серп, царевна! Я в ответ свой молот подниму. Верещагин. Девственная Плевна. Бой уходит. Только труп найдут. Однако, как я уже сказал, этот ход -- ложный. Ибо дядя -- не пенис, а язык. Язык трупа, заключенный в навеки захлопнувшейся полости рта. Бесчисленные убийства дяди это, конечно же, не столько эвфемизированные половые акты, сколько эвфемизированные анализы, инструментом проведения которых был (при жизни психоаналитика) этот язык -- язык-расчленитель. Интерес Фрейда к этрусским захоронениям, его коллекция терракотовых статуэток, найденных в могильниках, -- все это свидетельствует о том, что психоанализ не должен быть прерван смертью. Ни смерть пациента, ни смерть врача ничего не меняют в их взаимоотношениях. Да, язык... -- задумчиво повторил Княжко, перебирая свои клоунские пластмассовые пуговицы на вязаной кофте. -- Русский язык. Украинский язык... Император Йозеф II хотел ввести украинский язык в качестве общего бюрократического языка Австро-Венгерской Империи. Он считал его особенно удобным для делопроизводства. Я всегда думал о языке. С детства. Я думал о том, что один и тот же орган производит речь, и в то же время он -- Цербер у входа в ад нашего тела, он телохранитель, различающий вкусы. Он -- гурман, но он же и раб-опробыватель блюд, принимающий на себя первый натиск яда. Наш язык -- лакмусовая бумажка. Каждая интоксикация заставляет его менять свой цвет: становится белесым, пурпурным, желтым. О, эти налеты на языке! О, этот момент, когда наш язык обращается уже не к другим, а к нам самим, когда он начинает общаться с нами на языке цветовых сигналов! В эти минуты он -- флажок, отважный флажок регулировщика, взмахивающий впереди, там, где рельсы сходятся в одну точку! Голод или же чревоугодие, целебная минеральная вода или же алкоголь, транквилизатор или же возбуждающий наркотик -- все они заставляют наш язык менять цвет. Меняется цвет речи, изменяется оттенок налета. "Язык обложен" -- говорят врачи в случае простуды. Но и, будучи хамелеоном, наш язык остается самим собой. Он сохраняет свою сущность, а сущность его -- героизм. Язык -- герой, потому что он всегда готов пожертвовать собой ради остального тела. Он берет на себя все грехи и один остается в аду, позволяя остальному телу стать бессмертным и нежиться в раю. Единственное условие блаженства -- забвение о языке. А он все кричит "Яд! Яд!", а ему отвечают, вспоминая о нем: "Дядя!" Но он не радуется тому, что его узнали. Да и райское блаженство пресекается лишь ненадолго. -- Если дядя -- не пенис, то кто же тогда эти тестикулы-близнецы? -- спросили мы. -- Вы что, о монстре говорите? О языке с яйцами? Вам, наверное, хотелось бы зачинать с помощью языка, как то делали русские писатели девятнадцатого века? -- Я же сказал вам, что этот ход -- ложный, -- ответил Княжко. -- Румяные близнецы -- гланды. Единственная кастрирующая операция, которую моему телу пришлось пережить, это была операция по удалению гланд. Мне было четыре годика. Мельком я видел их -- два красных клубочка, напоминающих клубнику. Эта операция не принесла мне оздоровления. Напротив, я стал легче простужаться и больше болеть. В результате у меня развился хронический астматический бронхит, перешедший затем в астму. В общем, вся эта новая версия "Дяди Яда" -- попытка ответа на вашу реплику о дедушке, о роли Праотца, дарящего или продлевающего дыхание. Северная сказала, что -- в качестве завершения чтения -- она хотела бы прочесть одну вещь своего покойного мужа. Она достала рукопись, надела очки и стала читать. Это была драма в стихах под названием "Филипп Второй". Нам запомнились отдельные четверостишия. Меж можжевеловых террас Шел, опираясь на шута. Как тушь сквозь воду пролилась Двух одеяний чернота. Или: Эскуриал как белоснежный мрак, Как кость, из коей высосали мозг. И где мой Бог? И где мой шут? И где мой враг? Лишь свист плетей. И визги жертв. И треск костров. Лишь треск свечей. И сладкий дым. И черный воск. Я так хочу. Пусть будет так, раз это -- Ад.