Пусть этот мир сто тысяч раз напишет Босх, Но автор -- я. Я и Христос. Ведь он мой брат. Далее следовало долгое обращение к Христу, наполненное благодарностями за нисхождение во Ад, за основание Рая в Аду. Был неплохой образ Адского Рая, имеющего вид слегка обугленной березовой рощи, затерявшейся среди траншей, где блаженные (чьи белые рясы покрыты копотью и исписаны грубыми словосочетаниями, типа "По Берлину!", или "Хуй в рот фашистам", или "За наш Мадрид!") спят на лужайках или делают надрезы на деревьях и медленно пьют березовый сок. Поэма понравилась. Нас вообще трогают литературные произведения. Ведь они создаются для того, чтобы принести другим удовольствие. Было так приятно, так мирно под оранжевым шарообразным абажуром, который отражался в очках вдовы. За большим полукруглым окном чернели деревья. Что-то поскрипывало в деревянных недрах дома. Покой. Глубокий покой. А, может быть, все еще действовал принятый накануне тазепам. -- Когда Константин Константинович написал эту вещь? -- спросил Коля Вольф. В ответ скрипнуло кресло, черная ветка ударилась о стекло окна, и вдова произнесла обыденно: -- Несколько дней тому назад. Северная рассказала, что замысел поэмы "Филипп Второй" зародился У ее мужа давно, в конце тридцатых, когда Северный воевал в Испании на стороне республиканцев. Потом он все не мог осуществить свое намерение, занятый другими литературными и житейскими делами. В конце 70-х годов Константин Константинович, по примеру сэра Артура Конан Дойля и великого Гарри Гудини, заинтересовался спиритизмом. За этим овальным столом с тех пор нередко вызывали духов. Перед смертью Константин Константинович попросил жену поддерживать с ним связь с помощью спиритизма. Умерев и освободившись от земных забот, он принялся диктовать своей вдове литературные произведения, реализации своих давних неосуществленных планов. -- Вчера я разговаривала с Костей и сказала ему, что внучки Игоря будут сегодня у меня. Он просил, чтобы мы связались с ним. Константин Константиныч с Игорем Андреичем ведь были большие друзья. Если вы не возражаете... -- С этими словами Северная плавными, скромными и в то же время хорошо отработанными движениями сняла со стола сахарницу, чашки и вазочку с печеньем, затем сдернула скатерть, и обнажилось спиритическое "поле", то есть большой лист ватмана, на котором карандашом был очерчен большой круг, оснащенный буквами русского алфавита. -- Однако отсутствует внутренний кружок, для блюдца, -- сказали мы, и одна из нас коснулась кончиком пальца центра листа, где стояла простая, еле видимая точка. -- Блюдце нам не понадобится, -- улыбнулась Северная. -- Блюдце, конечно, хорошая вещица. Вечная вещица. Но есть кое-что более натуральное и... как бы это выразиться? Нечто более замкнутое. Мы обычно используем яйцо. Этот способ изобрел Константин Константиныч, опираясь на древние гадательные практики. Она повернулась к одной из нас: -- Ты не могла бы пойти на кухню и принести яйцо из холодильника? Бери с печатью. Яйцо должно быть диетическое, неоплодотворенное. Здесь нужна невинность. Полная невинность. Иначе получится почти что черная магия, а если так, то потом хлопот и всякой гадости не оберешься... Поэтому я специально вчера купила в магазине "Диета". Там абсолютная гарантия невинности. Абсолютная. По коридорчику, устланному плетеными пестрыми ковриками, я прошла на дачную кухню. В холодильнике было только одно яйцо -- небольшое, белое, с синей печатью "Диета" на белом боку. Остальные яйца -- уже сваренные вкрутую, раскрашенные в разные цвета, некоторые, помеченные буквами X. В., -- лежали горкой в корзинке посреди кухонного столика, готовые для завтрашней Пасхи. Рядом возвышался кулич в пакете и пасхальный творог, бережно затянутый пергаментной бумагой. Сжимая холодное яйцо в ладони, я вернулась в гостиную. Княжко взял яйцо и стал с глубокомысленным видом рассматривать его, держа четырьмя пальцами снизу, за утолщение. Сам по себе этот жест был цитатой -- несколько издевательской цитатой из фильма Феллини "Амаркорд", который мы вчетвером недавно посмотрели в кинотеатре дома творчества. В этом фильме подобным образом яйцо созерцал безумный брат отца, ненадолго взятый из сумасшедшего дома ради пикника. -- Яйцо, -- вымолвил Княжко, состроив гримасу "философа". -- Это яйцо имеет к вам, девочки, непосредственное отношение. Ведь вы -- однояйцевые. Одно яйцо. Одно оно. Здесь могло бы быть два "оно", если бы не буква "д". Уберем букву "д" и получится "оно оно". Но букву "д" так просто не уберешь. "Д" твердо стоит на страже одиночества "оно". Оно одно. -- "Д" это дверь, -- неожиданно сказал Коля Вольф. -- А еще "д" это "дурочка", "деревня" и "дрова". Вообще "дерево", -- прибавила Севрная. -- Но что означает слово "яйцо"? -- Княжко продолжал изображать "мыслящую обезьяну", сидящую на книгах и рассматривающую череп (изваяние такой обезьяны стояло на столе Ленина в его кремлевском кабинете), -- он взял бумажку и быстро написал на ней: -- "Яйцо" означает "Я" -- й (есть) -- цо (что)". В некоторых славянских языках, например в чешском, "что" произносится как "цо", "есть" произносится как "йе". Таким образом, в слове "яйцо" содержится высказывание "я есть что". С одной стороны, поменяв местами слова, мы получим основной гносеологический вопрос "Что есть я?" Но в яйце мы обнаружим и ответ на этот вопрос: "я есть "что?", то есть "я" есть вопрос и вопрошающий. В букве "я" зашифрован знак вопроса. А если мы обведем знак вопроса чертой, то получим яйцеобразный эллипс. "Я" это то, что вопрошает. В "Амаркорде", который мы вчера посмотрели, сумасшедший смотрит на яйцо во время пикника. Этому предшествует эпизод, когда они с братом выходят из машины, чтобы помочиться. При этом сумасшедший забывает расстегнуть брюки. Он, как принято говорить, "писает в штаны". Он находится в беспамятстве, он не помнит, кто он. Быть собой, быть "я" означает вопрошать и, не в последнюю очередь, вопрошать о своей половой принадлежности. Исследование мира, как утверждал Фрейд, начинается с исследования гениталий. К этому исследованию относится и то, что ребенка постепенно приучают контролировать мочеиспускание. "Пописав в штаны", сумасшедший смотрит на яйцо, то есть задает себе вопрос "кто я?" Он вспоминает, что он -- мужчина. После этого он залезает на дерево и начинает кричать "Хочу женщину!" Он вспоминает о своем поле, то есть о своей неПОЛноте, о том, что он -- лишь ПОЛ яйца. Он требует себе половину, чтобы совокупиться с нею и, тем самым, приблизиться к яичному совершенству. Гермафродиты Платона, надо думать, были яйцеобразны. -- А вам бы вот все вербализовать, иначе не успокоитесь, Олежек, -- ворчливо заметила Северная. Княжко продолжал рассматривать яйцо. -- Яйцо это тело, у которого скелет не внутри, а снаружи, -- сказал он после короткой паузы. -- Поразительна способность кур нести неоплодотворенные яйца. Как если бы женщины, не совокупляясь с мужчинами, рожали бы детей, но неодушевленных, как вещи или питание. -- Отвратительная мысль, -- сказали мы. Северная взяла яйцо и черной тушью нарисовала на его скорлупе стрелку. Затем она положила яйцо в центр круга -- там, где стояла точка. -- А вы, девочки, не желали бы побеседовать с вашим дедушкой? -- вдруг спросила вдова, взглянув нам в лица своими молодыми вишневыми глазками. Мы посмотрели друг на друга. Вопрос застал нас врасплох, и решение следовало принимать мгновенно. Мгновенно, раз и навсегда. И в эту минуту мы обе подумали об одном. "Не выводите меня из себя", -- сказал нам Дедушка. Не пробормотал сквозь сон. а пооизнес отчетливо, в ясном сознании, в ясный морозный денек, весело поднимая рюмку с янтарным виски, в котором сверкало солнце. Эта фраза должна была завершать наш роман, посвященный дедушке. Это было своего рода завещание, напутствие. В доме Северной, под оранжевым абажуром, глядя на яйцо с черной стрелкой и с синей печатью на боку, мы наконец поняли, что дедушка имел в виду. Мы должны были содержать дедушку в себе, в своих сердцах и в пульсирующем пространстве между нами, но никогда -- с тех пор, как он умер, и пока живы мы, -- мы не посмеем вывести его вовне, за наши пределы. Если бы мы согласились на предложение Северной, если бы мы позволили сообщениям, исходящим от дедушки, прийти к нам извне, со стороны яйца, со стороны веснушчатых рук Северной с оранжевыми ноготками, со стороны Княжко и его шерстяных кофт, со стороны Вольфа, со стороны робости, жадности, ужаса и надежды, со стороны Минска, Киева, Пинска, Львова, Мукачево, Чопа, со стороны Мурманска, Архангельска, Петзамо, Петропавловска-Камчатского, со стороны Свердловска, Игры, Бодайбо, со стороны Минеральных Вод, Нальчика, Нахичевани, Адлера, со стороны Душанбе, Иркутска, Орла, Владивостока, Находки -- если мы бы позволили это, мы предали бы завет дедушки, мы вывели бы его из себя. Для того, чтобы сообщаться с дедушкой, нам не нужны окраины, не нужны другие, только мы сами и священная пустота между Нами, только Великая и Ужасная Москва и Прекрасное Подмосковье, только сладостное и тайное окошко в небесах, распахнутое настежь где-то над стрелой Кутузовского проспекта -- там, где эта стрела, летящая от самой нашей дачи, великолеп-\но вонзается в Центр Мира, пронзив насквозь черно-белую Триумфальную арку, оставив ее посередине своих стремнин, оставив циклопического Кутузова, прикоснувшись ласково к его Слепому Глазу, белому, как яйцо, белому, как брюшко царевны-лягушки... Дедушка свободно обращался к нам от МИДа, от гиганта Смоленской площади, сопровождаемого двумя роботами-телохранителями, двумя близнецами-небоскребами. Он говорил с нами гостиницей "Украина", он улыбался нам Скобой Ростовской набережной, его голос возникал из совокупного гула Киевского и Белорусского вокзалов, он вращался огромным глобусом на углу Калининского проспекта и Садового Кольца, он высказывался в форме высотных зданий площади Восстания и Котельнической набережной, высказывался белоснежным зданием Правительства РСФСР, имеющим вид колоссального белого кресла или трона, увенчанного золотыми часами и флагом... За изъеденной окошками спинкой этого трона еще теплились мятые переходы, канавки, полуизбушки, мостки, ракетки, пробки, стопки, коричневые пузырьки... Дедушка стал Гудвином. Дедушка стал Москвой. Но даже этого нам было не нужно. Дедушка просто стал нами. Стал двумя девушками. -- Нет, -- сказали мы. -- Ну что ж, тогда попросим Константин Константиныча выйти на связь, -- улыбнулась Северная. Каждый из нас протянул руку, и они сомкнулись над яйцом, образовав нечто вроде крыши в виде цветка с пятью лепестками. Пять рук. Две из пяти -- одинаковые. Наши. Узкие, смуглые, с тонкими изящными пальцами. Одна бледная широкая юношеская рука Вольфа. Часы. Золотые мужские часы "Ракета" на запястье этой руки. Веснушчатая рука Северной с острыми оранжевыми ноготками. Украшенная двумя кольцами -- одно в виде змейки, другое с желтым сапфиром. Пухлая онанистическая рука Княжко. Рука аббата. Они сомкнулись. Кончики пальцев соприкоснулись в центре "цветка". Голос Северной произнес: -- Костя, мы здесь. Ты нас слышишь? Герб Союза Советских Социалистических Республик. Откровение. Инсайт. Все небольшое, но отчетливое. В центре герба -- яйцо, повернутое острым концом вниз. Сквозь прозрачную скорлупу виден желток -- расчерченный параллелями и меридианами, покрытый силуэтами морей, украшенный серпом и молотом. От яйца во все стороны распространяется сияние -- сложное, образующее завитки: извивающиеся лучи, похожие на ленты, другие лучи -- зернистые, волосатые, колючие, сверкающие, как золотые колосья. Над яйцом -- пятиконечная звезда, созданная пятью сомкнувшимися ладонями, словно пятью крыльями. Овальное окно дачи, в нем -- оранжевый абажур, светящийся желток. Овальный стол, за которым когда-то собирались Рыцари Овального Стола, "эсэсовцы", как они в шутку называли себя. Святые Старики, заслужившие награды в борьбе с фашизмом, в борьбе с черной плесенью человечества, члены тайной группы "Советский Союз". Они так и не нашли свой Грааль, не разыскали свой Эскалибур, когда-то собственноручно вычеркнутый Лениным из герба. Но Эскалибур и Грааль отныне -- одно. Это яйцо, драгоценное яйцо, усыпанное сапфирами, топазами, жемчугом, рубинами, изумрудами, алмазами, халцедонами, гранатами, горным хрусталем, бериллами, опалами, малахитами, лунными камнями, оксанитами. Яйцо, обвитое платиновой змейкой. Тикающее, заводное яйцо, снабженное часами -- крупными, золотыми, мужскими часами "Ракета". Часы Вольфа, отмеряющие время Волчьего Щелчка. Вертящееся яйцо -- это Волчок. Князек на Волчке. И с ними Княжна. Все на Волчке. Яйцо Фаберже, украшенное овальным миниатюрным портретом Александра Второго. Эмаль. Розовое лицо монарха. Розовое личико Освободителя. Но бомба не взорвется, она -- диетическая, неоплодотворенная. Ангелическая. Иначе хлопот и всяческой мерзости не оберешься. А если и будет Взрыв, то -- Диетический Взрыв. Кости не слышат. Они давно превращены в порошок, в чистый пепел, запаянный в небольшой стальной урне. Урна помещена в торец гранитной плиты -- там имеется специальное углубление, ниша, задвинутая медным Щитком. Лишь тонкий слой стали, лишь тончайшая техническая медь отделяет пепел от зернистого снега, от ледяных корост, связующих земляные комья. Снег и лед что-то шепчут. Они поют. Нечто вроде колыбельной. Они поют, потрескивая, оседая внутрь себя. Они поют: "Костя, мы здесь. Ты нас слышишь?" Но кости не слышат. Слышит что-то другое. Что-то слышит. И откликается. Что-то очень похожее на наркотик, на волну веселящего газа проникает в людей, сидящих вокруг спиритического столика, заставляя их хохотать, заставляя их глаза возбужденно сверкать, заставляя яйцо резво кататься по бумаге, останавливаясь ненадолго то у одной, то у другой буквы... Поутру старушка мать Северной -- собралась в церковь святить куличи, яйца и пасху. Увидела на столе яйцо со стрелкой. В банке еще оставалась разведенная золотая краска. Старушка быстро покрасила яйцо и положила сушиться. Двор церкви был полон старушками и женщинами. Священник брызгал метелкой, щедро поливая святой водой пасхальные яства. Возвращалась через кладбище. Люди клали яйца и кусочки кулича на могилы, оставляли на плитах рюмки с водкой. Так же поступила и Нина Николаевна. Рюмку водки и кусок кулича положила на могилу умершего тестя. Хотела положить туда же и золотое яичко, только что освященное. Чуть было оно не вернулось к тому, чей дух еще вчера гонял его по ватманскому листу. Но старушка вдруг вспомнила, что покойный тесть никогда не ел яиц. Рядом блеснуло на овальной фотографии детское лицо. Мишенька Барсуков. Нина Николаевна вздохнула и осторожно положила яйцо на край Мишиной плиты. Ночью, когда все были в церкви, парни из поселка пробрались на кладбище, чтобы выпить водку, оставленную на могилах. Они не были особенно кощунственно настроены, просто, что называется, молодость бродила в крови и очень хотелось смочить горло водкой. Один из них, Володя, опрокинув рюмку, предназначенную для Константина Константиныча, поискал чем бы закусить. Под руку попалось золотое яйцо, тускло блеснувшее на могиле Мишеньки Барсукова. Володя хотел было ударить яйцом об угол могильного памятника, но его остановил другой парень, Андрюха. -- Ты че, дай посмотреть. Ишь как блестит! Золотое, блин, непростое. Ты что, охуел -- такую красоту ломать! Андрюха бережно спрятал яйцо в карман поролоновой куртки. Куртка была темно-красная, на ней в разных местах пастовой ручкой нарисованы были стилизованные черепа, молнии, распятия, силуэты девушек и готическими буквами были написаны названия групп Блэк Сабат, AC/DC и Назарет. Потом парни вскочили на мотоциклы (их называли козлами) и помчались под грохот моторов, под грохот магнитофона на одном из седел, обратив вольные, окаменевшие лица к пасхальной луне. Вкусив скорости, вкусив грохочущего полета, Андрюха отделился от друзей и направил козла в сторону родных пенатов. Где-то во тьме светлой ночи был домик с наличниками, где спали его родители. Дорога шла мимо пруда. Какие-то девушки, визжа, пытались купаться в холодной апрельской воде, воображая себя русалками ранней весны. Визги были совсем пьяные. В другую ночь они бы, наверное, побоялись. Но в светлую пасхальную ночь никто, кажется, не боялся ничего. Андрюха резко осадил "козла" и, как Актеон, подглядывающий за купанием Дианы и нимф, подкрался к кустам. Его заметили с хохотом. -- Эй, не боитесь тут одни, без мужиков? -- спросил Андрей. -- А ты не боишься, мы ведь русалки? -- спросили его пьяные голоса. Чтобы доказать, что он не из робких, и вообще показать себя с лучшей стороны, Андрюха быстро разделся и нырнул. Холодная вода обожгла, как утюг. Перехватило дух. Он поплыл саженками. Одна из девушек, лихо крикнув, тоже пустилась вплавь. Он подплыл к ней. Ее тело смутно белело в темной воде, длинные волосы плыли за ней, как упавшая в воду охапка трав. -- Христос воскрес, -- сказал он. -- Воистину воскрес, -- ответила девушка. Они поцеловались. На берегу их уже ждали с растиранием, с бутылкой водки, которую торопливо передавали из рук в руки. Затем закурили. -- Есть чего-то хочется. Разговеться б надо, -- сказала Лена (так звали девушку, которая купалась с Андреем). -- А у меня яйцо есть! -- радостно воскликнул Андрюха. -- Как, всего одно? Мы думали, парочка найдется, -- хохотнули девушки. Андрей полез в карман куртки, думая, что скорлупа, наверное, треснула. Однако яичко было целехонькое. -- Ух, золотое! Как из "Курочки Рябы"! -- Я же говорил: золотое-непростое, -- просиял Андрей. -- Ну, такое грех просто так есть. Поехали разговляться! Дальше было все то, что бывает в таких случаях, в такие ночи. Гонка по пустому шоссе на мотоцикле, и ощущение девического тела, прижавшегося сзади, и ее руки, сцепившиеся у него на поясе, и залезание в окно нижнего этажа женского общежития текстильного ПТУ, и разговление красными маринованными помидорами, сухарями, рисом, сардинами и водкой. Нашлось и другое яичко -- красное. Ленка с Андрюшкой "тюкнулись". Треснуло Ленкино, Андрюшкино золотое осталось целехоньким, как ему и было положено по сюжету сказки. -- Ну, старик бил-бил -- не разбил. Старуха била-била -- не разбила. А где же мышка? -- хохотали все. Затем были танцы под "Игглз", под "Смоки" и под ансамбль Поля МоРиа, и спор из-за Оззи Осборна и Сида Виджеса. Спор, неожиданно и незаметно перешедший в пение русских и советских песен приглушенными голосами. Парней немало холостых на улицах Саратова... Сняла решительно пиджак наброшенный... Ты меня ждешь, и у Детской кроватки не спишь, и поэтому, знаю, со мной ничего не случится... Ленка с Андреем незаметно выскользнули из комнаты. В каком-то Уголке, на расшатанной банкетке они совокупились. Затем закурили, стряхивая пепел в пустую консервную банку. В этом Уголке общежития было тихо, только откуда-то, из-за закрытых дверей, доносились пьяные крики и музыка. В коридоре жужжала неоновая трубка, словно цикада в летнем поле. Стебли традесканции бессильно свешивались из керамического вазона, прилепившегося к зеленоватой неровной стене. На подоконнике лежали две книги. Андрюха взял первую. Она была тонкая, детская, истрепанная. "Терра-Ферро". Сказка. Автор -- Пермяк. Иллюстрации Ильи Кабакова. Андрей раскрыл на картинке: люди в ботфортах, в сине-красных мундирах разбегались в разные стороны от огромной разбитой бутылки, из которой выпархивало странное существо, похожее на щепку. "История мадемуазель Корро де Ржа". Андрюха неожиданно зачитался. Лена дремала, положив голову ему на плечо. В книге рассказывалось о стране, где правили три короля -- железный, деревянный и золотой. Железному принадлежало все железо и все металлургические предприятия, все связанное с железом. Деревянному -- все дерево, все леса, деревообрабатывающая промышленность, бумага, книги. Золотому -- золото, банки. Они ненавидели друг друга. Железный король раздобыл где-то ведьму по имени Гниль -- в лесу она сосала трухлявый пень. По приказу короля ей вставили железные зубы. Все предприятия деревянного короля рухнули. Все съела Гниль. Он сам стал гнить -- он ведь был древесным гигантом, на голове у которого рос сосновый лес. В старом архиве он разыскал рукопись о прекрасной даме Корро де Ржа, которая питалась железом. Когда-то ее заточили в гигантской бутылке с маслом и бросили в лесу. По приказу деревянного короля ее освободили. Все государство пришло в упадок. Золотой король сбежал. Железный король погиб от ржавчины, как и все железное. Люди вроде бы одичали. Иллюстрации Ильи Кабакова изображали дикарей с остатками шляп на головах, которые бегали среди руин. Над городами кружилась прекрасная Корро де Ржа. Леночка вдруг проснулась, взяла с подоконника вторую книгу. Тоже детская. "Алиса в Зазеркалье". Раскрыла. На гравированной иллюстрации девочка в нарядном платье стояла перед стеной, на которой восседал Шалтай-Болтай. -- Давай сделаем Шалтая! -- воскликнула Лена. Она схватила Андрея за руку и потащила обратно в комнату. Здесь уже все спали -- девушки в обнимку с какими-то незнакомыми ребятами. В углу, в магнитофоне, догорала какая-то музыка. Кажется, Кин Кримсон. На столе, среди объедков, мусора и пустых бутылок лежало золотое яйцо, чудом никем не съеденное. -- Шалтай-Болтай! -- громко сказала Лена, указывая на него. В ответ кто-то заворочался в углу, под байковым одеялом, и сквозь сон произнес с восточным акцентом: "Шахсей-Вахсей". Из тумбочки Лена достала куклу, изображающую Незнайку. Сняла с него желтую байковую рубашонку, зеленый широкий галстук в горошек, синие брюки-клеш. Одела яйцо. Теперь оно казалось человеком -- с пустым личиком и золотой лысиной. Чтобы прикрыть лысину, надели на него синюю шляпу Незнайки. Яйцо снова преобразилось. Была на нем печать с датой, удостоверяющая свежесть, неоплодотворенность, невинность. Была черная стрелка, нарисованная тушью для того, чтобы яйцо, повинуясь неведомым потокам, течениям и толчкам, каталось по ватману, указуя на буквы, из которых шепотом слагались фразы. Все это скрыл слой золотой краски. Сверху, на позолоту, легло освящение, брызги святой воды с метелки. А теперь все это прикрылось было тряпичной одежкой, ризами Незнайки, сшитыми по моде 60-х годов, а то и конца 50-х -- Незнайка (если не считать широкополой шляпы с кисточкой) был ведь так называемым "стилягой". Оставив нагого Незнайку на тумбочке, Лена с Андреем отправились гулять. Стояли влажные предрассветные сумерки. Уже начинали с осторожной веселостью перекликаться птицы. Ребята долго бродили по лесу. Лена несла Шалтая. Наконец, нашли подходящую "стену" -- это был бетонный, основательный забор какой-то солидной дачи. Андрей приподнял Лену за талию, и она усадила Шалтая между двумя металлическими зубчиками, торчащими сверху из стены. Шалтай-Болтай сидел на стене Шалтай-Болтай свалился во мне. Вся королевская конница Вся королевская рать Не может Шалтая, не может Болтая Не может Шалтая-Болтая Собрать! Торжественно продекламировав стишок, Лена метко кинула в нелепо наряженную фигурку с золотым лицом ветку, имеющую форму "пистолетика". Попала. И Шалтай, опрокинувшись, исчез за стеной. -- Представляешь, Маша, мы вот с тобой не пошли в церковь, а Пасха к нам сама пришла, -- сказал Борис Анатольевич, входя на террасу. В руке он держал золотое яйцо, обряженное в кукольную одежду. -- Это я нашел у самой ограды, знаешь, в самом глухом углу, где сплошная крапива. Даже ума не приложу, что меня сегодня спозаранку занесло в эту заросль? Обычно-то я по дорожкам гуляю. А тут как будто дело какое -- встал пораньше, ты еще спала, натянул сапоги и пошел по кустам, вроде как проверять что. И вот -- нашел. На ветке куста висело. Видать, бросил кто-то через забор. И ведь не разбилось! Вот, встречай гостя, Машенька. Борис Анатольевич поставил яйцо на стол. Мария Игнатьевна посмотрела на мужа поверх очков и улыбнулась. Давно уже не видела она своего старика в таком веселом расположении духа. Борис Анатольевич раньше принадлежал к тем, кого в народе зовут "начальство". Был заместителем министра энергетики. Да, была высокая должность, была интересная работа, но... Пришло время уйти на покой. Вот уже несколько лет, как Борис Анатольевич вышел на пенсию и поселился безвыездно здесь, на ведомственной даче. Последний год он пребывал в депрессии -- нелегко, бывает, дается человеку деятельному погружение в пенсионную "тихую заводь". Не развлекали ни чтение, ни спорт, ни возня с парником, ни рыбалка. Не радовали даже редкие приезды детей с внучатами. К спиртному Борис Анатольевич был равнодушен. Охоту никогда не любил. "Не понимаю, как это люди радуются, зверей и птиц убивая", -- пожимал он плечами. В общем-то, он был атеистом. Кроме как в детстве, с бабкой, в церкви не бывал. Но тут вдруг, после Светлого Воскресенья, посветлело на душе. И вот яичко золотое, пасхальное, в забавной одежде явилось как привет оттуда, с горки, где поблескивали золотые купола и разносился радостный пасхальный благовест. С этого дня он как-то изменился: взял себя в руки, подтянулся. Стал чаще возиться в саду с парниками, по вечерам читать. Понял, что многие проблемы возникают от неправильного питания. Наконец заставил себя сесть на продуманную диету, что давно уже надо было сделать. Книги по диетологии, сочинения Брега, Шелтона, труды по йоге появились на его рабочем столе. Исчезла тяжесть и мутная печаль, и тупое оцепенение по вечерам, и тошнотворная тоска поутру. В конце концов, успешно экспериментируя с системами питания, он засел за книгу. Нечто вроде записок. Предварительное название было: "Есть или не есть. Сумма диетологического опыта для пожилых". Золотое яичко в одежде он бережно поставил в сервант, за стекло, рядом со стопкой старых журналов "Здоровье". А возле, усмехаясь, поставил фарфоровую мышку с изогнутым хвостиком. Хвостик этот, казалось, вот-вот вздрогнет, дернется и заденет яичко -- так близко застыл тонкий кончик хвостика от золотого бока. Между ними оставалось расстояние в пол-миллиметра. Но мышка была фарфоровая, и хвостик ее (к лукавому удовольствию обитателей дачи) был неподвижен. 1983-1997 Горячее Я родился в селении Фомино. Трудно сказать, что это было: то ли пригород, то ли дачный поселок, то ли слобода. По одну сторону дома шли огороды и парники. С другой стороны сквозила большая потоптанная лужайка и там же ворота, всегда закрытые железной скобой. Ходили через калитку, от которой что-то вроде аллеи шло к стеклянной террасе. Через террасу и входили в дом. Дом был большой, трехэтажный, наполовину городской, наполовину дачный. Была одна общественная терраса и еще две частные, одна над другой. Понизовы жили на втором этаже, в трех комнатах. Удобств особых не было. Изящных вещей тоже не было, разве что одна большая картина -- портрет кирасира на коне. Вскоре приехали из Омска родственники и навсегда осели у нас. Мне стали стелить на полу в коридоре. Я был сирота. Родителей не было, а дальние родственники и соседи казались мне истуканами. Решил устроить истуканам веселый праздник. Была как раз осень, и кто-то скосил траву на лужайке, собрал стожок. За последние жаркие дни все успело хорошо просохнуть. Выйдя ночью из дома, я перетаскал все сено в дом и раскидал по комнатам. Потом я полил пол, стены и мебель бензином. Все спали, никто не мешал мне заниматься делом. С собой я взял только портрет кирасира на разгневанном коне. Помню, как я стоял на крыльце, жадно вдыхая ночной воздух. Потом подошел к открытому окну нижнего этажа и бросил туда горящую спичку. Как я уже сказал, была осень. За ночь слегка приморозило, и земля была схвачена инеем, так что бежать было легко и приятно. Мешал только громоздкий портрет в тяжелой резной раме. Когда я был уже на холме, я встал и оглянулся. Вместо дома стоял дрожащий столб огня. Я видел, как жильцы, словно живые костры, мечутся там и здесь, везде сея огонь. Скоро и все Фомино горело. Я швырнул тяжелый портрет в темноту и побежал по лесной просеке. Зарево пожара скоро исчезло, и вокруг была глухая ночь. Пробежав, наверное, часа два, я без сил упал и сразу заснул. Когда я пробудился, то был поражен тишиной, которая стояла вокруг. Весь лес словно бы умер. Деревья уже облетели, земля была покрыта палой листвой. Стволы деревьев стали серебристыми от инея, листья хрустели под ногами, промерзнув насквозь и сделавшись ломкими и хрупкими, как леденцы. Освещение было ровное, серо-перламутрового оттенка. Пройдя несколько шагов, я увидел, что на одном из деревьев сидит какой-то человек, одетый в черное пальто. Короткие ноги в черных, хорошо начищенных ботинках свешивались вниз с ветки. Лысая голова, борода и усы были покрыты инеем. Только теперь я заметил, как страшно замерз. Человек приблизился ко мне, взял мои руки в свои и долго держал. Из его рук в меня проникал жар. Лица я его не видел, хотя оно было прямо перед моими глазами. Скоро мне стало жарко. Потом он положил мне руку на лоб. Прошло минуты две. Незнакомец снял свою руку с моего лба, повернулся спиной и ушел. Только тогда я с удивлением понял, что это был Ленин. Я пошел напрямик через лес и скоро вышел к железнодорожной платформе. Скоро подошел и пригородный поезд. Через полчаса я уже был в городе. Никогда раньше я не выбирался из Фомино. Гигантский хрустальный купол вокзала, грязный и пыльный, поразил меня своим заброшенным великолепием. Попав на вокзальную площадь, я совсем потерялся. Цыгане хватали меня за одежду, предлагая погадать. Незнакомый ребенок бросил в меня недоеденное мороженое. Инвалиды на скрипящих колесах наперебой протягивали грязные руки за милостыней, предлагали петушков на палочке, воздушные шары и другие вещицы. Мой путь постоянно преграждали залежи тюков и котомок, на которых дремали невозмутимые. Меня толкали, дергали за руки и за одежду и давно уже обокрали бы до последней копейки, если бы у меня хоть что-нибудь было. Темные, покрытые смуглостью и щетиной лица вдруг выглядывали с разных сторон и исчезали. Тут были подбородки ужасных форматов, такие же носы, различнейшие увечья, шрамы через все лицо. Ловкие пальцы прощупывали мои карманы, но это меня не волновало. Внезапно я увидел в толпе нищих двух старых цыган с мальчиком лет десяти. Мальчик был, видимо, болен какойто болезнью. Он все время дергался, и прохожих поражало его увядшее лицо. К тому же он не мог видеть: веки его очей были опущены. Не знаю, что подтолкнуло меня, но я приблизился к ним и, наклонившись, положил руку на лоб ребенка. В ту же минуту он излечился от болезней, его лицо приобрело свежесть, глаза раскрылись и заблестели, тело перестало конвульсивно дергаться. Цыгане бросились ко мне. Уж не знаю, что хотели они -- поблагодарить ли, убить ли меня. Я был, по молодости лет, резв и трезв, и скрылся в толпе. Да, большой город это странная вещь. Только взращенный в глуши может понять его. Вот, например, кафе, и в нем старые дамы осторожно поедают хрупкие пирожные таким образом, как будто их насильно кормят невидимые существа. Вот киоски -- даже в предутреннем сне не увидеть столь зеленых киосков. Погляди вверх -- сколько стеклянных окон, а там террасы друг над другом. Ты видишь сов из камня на перилах, замшелую трубу и ее поднятый к небу дымовой палец. И я, погруженный в толпу, был найден неким взглядом, принадлежавшим незнакомому человеку в сером пальто. Он приблизился, видно гордясь своей четкой походкой, и спросил, глядя не на меня, а в сторону: -- Ты -- Понизов, любезный? -- Я. -- А Фомино сгорело? Мне показалось, горькая усмешка возникла и растаяла в уголке его рта. Я подтвердил, думая о том, почему кожа моих рук так странно и невесомо пылает, как Фомино ночью. -- Вы врач? -- спросил я. Он кивнул, и кивок был таков, что я понял: он -- военный врач. Незнакомый взял меня за руку и втолкнул в дверь, которая как раз находилась недалеко от нас. Но в подъезде он вскрикнул в темноте и отбросил мою руку. -- Эге, жжет сквозь перчатку! Затем чиркнула спичка, и спичкой он осветил мне лицо, потом руку, которую схватил за запястье. -- Что с руками? -- спросил он меня, причем глаза приняли взволнванное выражение. -- Это Ленин, -- ответил я, припоминая все обстоятельства. -- Когда я бежал по мерзлой земле, что в лесу, а потом утром вышел на поляну, в том месте, где толстые деревья все в инее, там на ветке сидел Ленин, и полы черного пальто свисали вниз. Потом он приблизился и, взяв мои руки, замерзшие от холода, долго держал в своих, после чего они так и горят до сих пор. Спичка давно погасла, а мой спутник все молчал. Я поискал его пылающими руками, но не нашел ничего живого, только холодную стену, потом голые металлические ноги, кажется, ноги девушки. Ее железная нагота... Видимо, подъезд украшен был статуями. Я обратил внимание на удивтельное и никогда не виданное мною прежде качество темноты, что окружала меня. Ни одного проблеска не волновало мое зрение, ни один контур не выступал. На ощупь я продвигался туда, где надеялся найти двери и выход на улицу, но, видно заблудившись, почувствовал под своими ногами ступени и стал подниматься куда-то наверх. Время от времени мои руки нащупывали в темноте предметы, видимо составляющие украшение лестницы: вазы, колонны, круглые балясины балюстрады, некие изваяния. Лестница, однако, поднималась не прямо, а странно петляла, раздваивалась и разветвлялась. Я поднимался не менее часа и, по моим представлениям, должен был уже находиться на большой высоте. Впрочем, я не особенно задумывался об этом. Тьма растворила во мне все мысли. Мои ладони продолжали гореть, и ощущение это можно было бы назвать неприятным с таким же успехом, как и приятным. Наконец лестница кончилась, и по гулкому отзвуку моих шагов, и по тому, как расступились вокруг стены, я догадался, что вступил в залу, или же в анфиладу зал. Мне не хотелось идти посередине этого пространства, инстинктивно я желал находиться у стены и держаться за нее рукой, так я чувствовал себя более безопасно. Раздался хруст плотной материи, что-то упало, треснув. "Ага, -- сказал я себе. -- Я порвал и уронил какую-то картину, возможно, ценное полотно". Как это свойственно человеческой природе, я испугался отзвука произведенного мною шума и кинулся в сторону, потеряв спокойствие и равновесие. Ударился плечом, раздался звон стекла, осколок скользнул по моей щеке, оставив на ней теплую линию. Тут же что-то задвигалось, пустой звериный баритон выдавил "Га", и небольшое живое тело упало мне на плечо. Я почувствовал теплые лапки нечеловека, но оно, совершив следующий прыжок, кануло в беззвучную темноту. Нелепый случай совсем сбил меня с толку, я потерял стену, двигаясь вдоль которой еше мог надеяться на какую-то ориентацию. А разум, не приправленный образованием, вдруг вспомнил поговорку: "Верь темноте, когда глаза не те". Я двигался с большой осторожностью, но цель моего продвижения не была известна мне. Вы можете предположить, что я желал выйти из тьмы к свету. Еще неизвестно, что больше по душе человеческому существу: свет или темнота. Впрочем, свет бывает разный и тьма бывает разная. Итак, я продвигался в темноте, пока вдруг не увидел где-то далеко впереди некий, как мне показалось, зеленый отблеск. Я приближался к нему, натыкаясь по дороге на какую-то мебель и время от времени опрокидывая гулкие каменные вазы. Вскоре я уже мог разглядеть стеклянный куб, заполненный изнутри тусклым зеленовато-коричневым светом. У меня создалось впечатление, что это небольшая закрытая вольера, вроде используемых в зверинце для содержания земноводных существ, или же большой аквариум. Действительно, стеклянные стенки этого помещения изнутри заросли зелеными и бурыми растениями, напоминающими водоросли, а между ними на коричневатом песке виднелось некое лежащее животное, похожее на крокодила. Приблизившись, я убедился, что это и в самом деле крокодил. Недолго я смотрел на него сквозь мутное стекло. Он был, конечно, прекрасен собственной особой красотой -- красотой болот, дамских сумочек, красотой пелены, неподвижности. Застывшая улыбочка обнажала клычки в уголках его длинного рта -- это блаженство, эта улыбка были, наверное, ответом на тепло, источаемое обогревателем. Я продолжал блуждать в темноте до тех пор, пока не услышал какие-то голоса. Один из них громко выкликал: "Иголка, нитка, катушка, коробка, золотой наперсток, серебряный наперсток, медный наперсток, очки, свечка, коробка, овечка, книжка, колесико, часы, манишка, манжеты, фалды, рояль, пианино, табурет, подсвечник, виноград, ананас, гранат, персик, косточка, ваза, блюдо, рама, зеркало, отражение, лицо, кровь, губа, рот, рука, перчатка, стрелка, окно, дождь, лампа, фонарь, пьяница, пивная, официант, кружка, пена, стул, стол, посетитель, шарик, язык, лужа, коридор, дверь, уборная, вокзал, ночь, часы, стрелки, платформа, лавка, кот, темнота, поезд, мыши, шум, грохот, вой, треск, железо, кондуктор, форма, усы, лицо, путь, свет, стук, лавка, пустота, книжка, пассажир, окно, темень, мост..." Другой голос, который я расслышал не сразу, доносящийся откуда-то издалека, произносил: "Колоть, вдевать, бежать, ронять, катиться, надевать, блеять, гореть, звенеть, блестеть, кричать, молчать, спрашивать, слышать, виднеться, темнеть, отражать, хватать, бежать, встречать, пугаться, хрипеть, плевать, харкать, пить, спрашивать, отвечать, говорить, гудеть, курить, дымить, вести, высовывать, лить, угрожать, бить, падать открыть пугать, предостерегать, провожать, закрывать, молиться, бояться, темнеть, возвышаться, сидеть, уставать, вздрагивать, мяукать, присутство Гать созвать, ловить, перегрызать, пищать, убегать, видеть, надеяться, Гичать, приближаться, светиться, тикать, шуметь, грохотать, выть реS вводить, сморкаться, кашлять, говорить, заикаться, слышать, думать, вынимать, щелкать, звенеть, ехать, читать, греметь... 1982 Грибы (Отчет о приключении) Утром, во сне, я придумал короткое стихотворение. Точнее, оно мне приснилось. Типичный онейроидный стиль: Бессудебному много набреют в конверт: Беззаботная старость, приятная смерть. Видимо, здесь описываются благотворные последствия уничтожения кармы, упразднения "судьбы". Останавливает на себе внимание только выражение "набрить в конверт" -- непонятно к какому сленгу такое выражение могло бы относиться: к уголовному, наркоманскому, бюрократическому? В конверте обычно дают взятку чиновнику. Этот обычай хорошо иллюстрирует значение слова "конвертируемость". Коррупция возможнаьтолько при указании на символическую дистанцию между дающим взятку и принимающим ее -- эту дистанцию можно преодолеть только "почтовым" усилием. Таким образом, существо, не имеющее судьбы, неподвластное року, пребывающее в потоке случайностей, все же коррумпируется роком, "сбривающим в конверт" различные привлекательные сладости: беззаботная старость, приятная смерть. От таких подношений никто не в силах отказаться! Как бы там ни было, я проспал время встречи. Полагая, что упустил возможность поездки на дачу, я лениво завтракал, утешая себя мыслью, что глубокий утренний сон, в любом случае, является самым психоделическим состоянием из всех возможных. Затем меня навестили друзья, которые принесли много пирожков, еще горячих. Поев пирожков, мы отправились гулять на Речной вокзал. Поглядев на пароходы, которые освещены были уже закатным солнцем, я внезапно принял решение ехать на дачу. Решение было (как и все подобные решения) мгновенным. Впечатление было такое, что какой-то ветер вдруг подхватил меня и понес. Я, конечно, превосходно знал, что это за ветер. Неожиданно распрощавшись с компанией, я сел в автобус, который довез меня до станции "Ховрино". Пока ждал электричку, резко темнело. Состояние было возвышенное и несколько пьянящее, как будто я совершал головокружительную авантюру. В каком-то смысле этот пред-эффект был не менее впечатляющим, чем сам эффект. Во всяком случае, в нем не было тяжести самого эффекта, не было той дидактической серьезности, которая появилась потом. У меня была с собой книга Юнга, и в поезде я читал. Хотя я читал не очень внимательно, меня не оставляло ощущение, что я хорошо знаком с автором. Я отлично "знал" этого честолюбивого деревенского старика, этого сельского врача, увлеченного мистикой, вступившего в отношения сговора с собственным галлюцинозом. За его рассудительностью, за его бесконечным здравомыслием, за его осторожностью мне постоянно мерещились уловки буйнопомешанного. Постепенно он окончательно отождествился в моем сознании с доктором Ватсоном, предавшим своего Холмса (которым, естественно, был Фрейд). Его методы напоминают методы Ватсона, оставшегося без поддержки своего гениального друга: когда детектив не в силах определить тип фосфора, которым покрыта собака Баскервилей, он начинает изучать историю светящихся призраков и мифологию семейных проклятий. Когда я вышел на станции "Головково", было уже совершенно темно. Я быстро прошел поле, прошел по дорожке между дачами, прошел лесок и мимо странной квадратной лужи (которую не было видно в темноте, однако я помнил о ее существовании), вышел на узкую прямую просеку, окруженную дачами. Нигде не светилось ни одно окно. Я шел довольно долго и уже подумал, что А. и М., должно быть, не смогли приехать и я сейчас окажусь возле пустой дачи (словосочетание "Пустая Дача" часто фигурировало в ранних текстах МГ в качестве квазифилософского термина). Наконец я с радостью увидел разноцветное свечение знакомой терраски. Я поднялся на крыльцо и постучал. Голос А., несколько испуганно, спросил: "Кто там?" Я хотел было ответить, что это печник, но удержался. Мне открыли. Глаза М. и А. светились, как огоньки в аквариуме, лица казались слегка увлажненными. Прочитывалась характерная смесь свежести и утомления, несколько напоминающая преображение людей в парной бане. В., которого я раньше никогда не видел, сидел в кресле, держа спину очень прямо. Он выглядел как просветленный йог. В отличие от А. и М., В. был одет подчеркнуто по-домашнему, в его одеянии мне почудилась какая-то больничная интимность. Если я не ошибаюсь, он был в теплых кальсонах, в тапках, на коленях держал аккуратно свернутый плед. Помню, что я воспринял это одеяние как знак, сообщающий о том, что в измененной реальности В. чувствует себя "как дома", что он в этих "мирах" является "своим", как бы постоянным обитателем этих "миров". В углу, на столике, стояла черная сковородка с аккуратно нарезанными кусочками омлета. Рядом стоял вскрытый пакет с яблочным соком. Я съел один или два кусочка омлета, после чего сел между М. и А. напротив печки. Мне дали прочесть письмо одного молодого художника, на многих страницах, напечатанное на компьютере, изобилующее развернутыми цитатами из какихто западных философов. Я стал читать письмо вслух. Совершенно не помню сейчас, о чем в этом письме шла речь, однако, по мере чтения, текст казался все более, более смешным -- вскоре мы все (кроме, кажется, спокойного В.) просто умирали от смеха, сгибаясь пополам, раскачиваясь и поминутно утирая выступающие слезы. Мне показалось в какой-то момент, что нарастающий внутри меня смех может дойти до какой-то критической черты и просто убить меня -- это и будет та "приятная смерть", завершающая мою раннюю "беззаботную старость". Компьютерный шрифт первоначально черно-белый и четкий, стал разноцветным и разъезжающимся, постепенно мне стало казаться, что письмо написано от руки, цветными чернилами и довольно неразборчиво. Иногда эта иллюзия исчезала. Вместо того чтобы воспринимать смысл текста, я интенсивно воспринимал (как мне представлялось) внутреннее состояние его автора. В каком-то смысле повторялся тот же эффект психологизации, которыйт имел место в случае с Юнгом: я "чувствовал" все мучительные затруднения этого молодого художника, бесконечность его растерянности, глубину его изумления перед непроясненностью всего. Горделивый и уверенный бред западных авторов, которых он цитировал, так контрастировал с фонтаном его собственного недоумения, что это делало комический эффект практически невыносимым. Я больше не мог читать. К тому моменту "первая фаза" была налицо. Она была очень приятно. Мы сидели в волшебной деревянной комнатке, в магической избушке, среди сказочного леса. Меня раскачивали мягкие волны веселья и утепленного интерпретационного возбуждения. Все вещи немедленно, как только мой взгляд падал на них, выдавали мне свои сокровенные тайны. Особенно приковывали внимание источники света и тепла. Обычные лампы казались чуть ли не новогодними елками, если бы новогодние елки могли светиться с предельной интенсивностью. Везде чувствовалось присутствие множества живых существ: какие-то "гномики" где-то неподалеку копошились в сундучках, наполненных сокровищами, духи древесины подмигивали из разводов и "глазков", которыми покрыты были стены. В общем, вводный период напоминал детскую экскурсию в ТЮЗ, на утренний спектакль. Прямо перед нами находились два источника тепла -- печка и электрический обогреватель, включенный в сеть. Кроме тепла, они извергали массу культурных, метафизических и даже просто стилистических сведений о себе. Желая развлечь остальных и себя заодно, я стал интерпретировать узоры на печке. Помню их детально и сейчас. Там было три иконографических уровня. Первый -- кафельный. Промежутки между плитками складывались в изображение "Голгофы" -- три креста, центральный выше, нежели боковые. Эти "межкафельные" кресты своими основаниями упирались в чугунную заслонку печки, изображение на которой представляло собой квадратную мандалу, довольно традиционную на вид. Я почему-то уверенно "опознал" этот второй уровень как "Чинквату" -- место суда над умершими. Под "Чинкватой" располагался чугунный щиток ящичка для пепла. Изображение на нем показалось мне наиболее значительным -- оно напоминало ваджру, положенную горизонтально. "Пепельный" уровень, куда все, перегорев, ссыпается в виде приятного легкого бесцветного порошка, казался мне очень симпатичным и величественным, но А., когда я дошел до этого места в потоке своего герменевтического бреда, сказала, что это мрачновато. Электрообогреватель, по контрасту с теологическим фундаментализмом печки, казался сооружением, прилетевшим из бездонной глубины 60-х годов. По своему стилю он был инопланетным и научно-Лантастичкг.ким В какой-то момент было решено предпринять небольшую прогулку. Когда я оказался за забором дачи, сказочность происходящего достигла своего апогея, одновременно приобретая несколько зловещий оттенок. Был момент легкой паники, когда я остался один в темноте, на грани (как мне казалось) погружения в живой и переполненный энергиями ночной лес. Мне казалось, что забор сомкнулся и собирается, надсмехаясь, скрыть от меня калитку. Калитку пришлось искать на ощупь -- все это время забор был не то чтобы сам по себе живым и зловредным существом -- сам по себе он был всего лишь чередой довольно добродушных кольев -- однако уже ощущалось весьма отчетливо присутствие посторонних сил, с легкостью заставлявших и меня, и забор (а ведь мы с ним были, в сущности, друзьями) играть друг с другом в игры, наполненные взаимным недоверием. Впрочем, тогда все это воспринималось и как "магическая задача", которую я, в конце концов, решил. Меня уже сильно "вело", однако все это были еще цветочки. Мы вернулись в дом и снова сели так же, как сидели перед этим. А. время от времени смеялась, В. сидел неподвижно и просветленно улыбался, М. сильно раскачивался и шепотом матерился. Что же касается меня, то я постепенно почувствовал, что мне, как принято говорить, уже не до шуток. Я чувствовал нарастающее давление, тяжесть, которая постепенно становилась невыносимой. Одновременно я почувствовал резкую скуку. Вся эта сказочность, все эти магические силовые вихри и стремнины -- все это стало меня раздражать. С предельной ясностью я вдруг осознал, что переживание, в эпицентре которого я нахожусь, мне в сущности глубоко неинтересно и ненужно. Я вспомнил о хрупкости своего сознания, о том, что много лет прожил, находясь под наблюдением психиатров, и подумал, что игра, в которую я ввязался, не для психически неустойчивых персон. Одновременно с этой вспышкой ипохондрии я ощутил страх другого рода -- видимо, имеющий шизофреническое происхождение. А именно я испугался разоблачения -- моим друзьям внезапно могло стать со всей очевидностью ясно, что я не человек и никогда не был человеком. Тело мое, к тому моменту, стало совершенно тонким -- я казался себе черным кузнечиком. Возможно, мысль о моей психической хрупкости отлилась в этот галлюциноз, представлявший и мое тело образцом насекомообразной хрупкости. Самому мне было безразлично, кем быть, но поскольку я отчетливо видел, что остальные присутствующие не теряют своего человеческого облика, то мне стало чудовищно неудобно, как если бы деантропоморфизация была поступком несветским (таким поступком она, в общем-то, и является). Давление на меня все увеличивалось. Я уже не мог сидеть на месте. Я встал и пересел на маленький стульчик, прислонившись к печке, словно надеясь найти в ней себе опору. Однако тепло, исходившее от печки, только сильнее "раскручивало" меня. В этом тепле теперь присутствовало что-то тошнотворное. Я вскочил и перешел в маленькую комнатку с двумя кроватями, на одну из которых я лег. Попытка лежать в полутемной комнате, возле нагретой "спины" печки, была самым глупым мероприятием. Я истончился почти до нитеобоазного состояния, а меня все плюшили и плющили уже заебавшие меня силовые волны. Меня угнетало отсутствие музыки (являвшейся важнейшим проводником и верным гидом моих предшествующих опытов такого рода). Я также знал совершенно точно, что один глоток крепкого алкоголя мог бы резко изменить ситуацию в мою пользу, а серия таких глотков могла бы без особых проблем трансформировать мое состояние из адского в райское. У меня достаточно опыта, чтобы утверждать это с полной уверенностью. Побывав в таких ситуациях, человек без труда понимает, что имел в виду Джим Моррисон, когда он пел в одной из своих знаменитых песенок: If we dont't find a nearest whiskey-bar, I tell you, we must die. Сознание, что я, по собственной рассеянности, очутился под прессом психоделического интоксикоза без испытанных союзников (музыки и алкоголя), действовало на меня деморализуюше. Если музыка это проводник, то алкоголь (он должен быть крепким и качественным, вроде хорошего виски или коньяка) это тип руля, с помощью которого можно контролировать состояния и "оседлать" делирий. К силе, которая меня трепала и плющила, я не испытывал ни капли симпатии и никакого интереса -- интуитивно я ее насквозь понимал, она была в тот момент простой и архаичной силой яда и древнего мозгоебства. Если в ней и оставалось что-то загадочное, то к этой загадочности я испытывал только брезгливость. Несмотря на то что я находился под чудовищным натиском, никакого мистического ужаса, кроме скуки и опасений за свое здоровье, я не испытывал. "Сказочность", обернувшаяся такими неприятностями, потеряла в моих глазах все свое очарование. Я был озабочен только одним -- как пережить это время (когда это закончится, было не совсем понятно) и чем се- бя в подобном положении можно развлечь и отвлечь. Я больше не пытался лежать (это было физически мучительно), встал и вышел в комнату, где сидели А., М. и В. Я сказал, что "все это начинает утомлять, и хорошо было бы понемногу начать выходить из этого состояния". Я также признался, что мне хотелось бы чем-нибудь занять себя. В. с благостной улыбкой сказал, что один его знакомый, православный, любит в этих состояниях молиться, другой же занимается гимнастикой, и следить за ним в эти моменты -- одно удовольствие. У меня не было желания ни молиться, ни заниматься гимнастическими упражнениями. Сначала я решил было покурить, чего не делал несколько лет, и попытался смастерить самокрутку (в этот момент А. приняла меня за дедушку Ленина, который что-то пишет за своим кабинетным столиком в Горках). Силовая волна, почти зубодробительной мощи, воспрепятствовала моему намерению -- вид табака и папиросной бумаги внушил мне отвращение. Кроме того, само это занятие -- изготовление сигареты -- оказалось мучительно трудным. Оставив самокрутку недоделанной, а все ее ингредиенты брошенными на столе, я вдруг резко встал, вышел из комнаты и поднялся на второй этаж дачи. С этого момента началась, по моему исчислению, вторая фаза моих переживаний. Сам по себе подъем на второй этаж почему-то придал мне сил. Я вдруг приобрел неожиданного союзника -- этим союзником был холод. Тепло печки не распространялось сюда, и я вдруг испытал некоторое облегчение. Я был один в ярко освещенной комнате второго этажа. В такие моменты все имеет значение -- простота и холод этой комнаты были "союзны" мне, также как и однозначное, яркое и простое освещение. Мое состояние изменилось. Я вдруг ощутил силу, но эта была уже не одолевавшая меня сила интоксикации и ее "демона", а моя личная сила -- в некотором роде это была сила протеста, реакция, напоминающая пресловутую волну народного гнева, внезапно выбрасывающая оккупантов из страны в момент, когда они уже готовы овладеть ее жизненными центрами. Я по-прежнему ощущал страшный силовой натиск токсикоза, пропитанного мистикой, магией и волшебством. Однако я как бы принял вызов и ощутил себя раздраженным настолько, чтобы вступить в поединок. Я взглянул на часы (эта заводная мандала была на моей стороне) и заставил себя определить время -- это было дико трудно, так как зрение было слишком измененным, знаки казались перемешанными и искаженными, и вообще время было как бы "отменено". Определив время (было около десяти часов вечера), я внутренне сказал злобно и властно, обращаясь к яду: "Даю тебе ровно час, чтобы убраться из меня! Через час чтобы духу твоего во мне не было!" Я бы, конечно, предпочел немедленное освобождение, но разум подсказывал мне, что это невозможно -- слишком большие силы были введены в действие, требовалось время, чтобы "свернуть военные действия и вывести войска". Я принялся расхаживать по комнате из угла в угол, по диагонали, время от времени производя резкие "сбрасывающие" движения руками и ногами, как бы "отбрыкиваясь" и при этом шепотом приговаривая: "На хуй! На хуй!" Постепенно я почувствовал ритм бредовых волн, этих приливов и отливов, и стал действовать с учетом этого ритма -- во время каждого из "отливов" я закреплялся на новом участке территории. Вскоре я вошел во вкус борьбы, ощущение поединка было абсолютно реальным и захватывающим. Я больше не хотел алкоголя и музыки -- сейчас они бы мне даже помешали, придав переживанию гедонистический оттенок. Сечас мне нравилась сама суровость и нешуточность происходящего. Меня охватило ощущение значительности, невероятной важности того, что происходит со мной. Ветхозаветный образ Иакова, который "боролся с кем-то всю ночь", возможно, присутствовал на задворках моего сознания, охваченного воинственным пафосом, однако боролся я, по моему ощущению, не с Богом, а скорее с демоном. В процессе этой борьбы я внезапно вошел в зону интенсивной внутренней "проверки", осуществлявшейся на всех уровнях. Эта "проверка" была, собственно, основным содержанием "второй фазы" -- тем, ради чего эта фаза была аранжирована. В целом это переживание было пропитано дидактикой, оно было насквозь моралистическим и при этом в нем присутствовала некая прагматическая ценность. Первый вопрос, который я был вынужден себе задать (под влиянием категорического механизма "проверки"): нет ли чего-либо такого, что подспудно отягощало бы мою совесть. В том случае, если бы нечто такое имелось, мои шансы в поединке, в который я ввязался, резко бы упали: говоря тактически, я не смог бы рассчитывать на свои маневренные возможности. Я быстро проинспектировал свою совесть, пользуясь для этого чем-то вроде "луча", и с некоторым удивлением обнаружил, что она ничем не отягощена. Успокоившись в этом отношении, я тут же был вынужден запросить себя о той жизненной ситуации, в которой я нахожусь в данный период жизни: не угрожает ли мне что-либо? Не стоит ли мне предпринять какие-то действия, о нужности которых я пока что не догадывался по невнимательности или из-за ложного понимания ситуации? Затем я должен был последовательно перебрать все, что меня каким-то образом беспокоит. Все эти вопросы (а точнее запросы, напоминающие запросы, которые правительство засылает в министерства с требованием отчетов) касались меня, как реального, ограниченного во времени и пространстве своей жизни, лица. Я должен был вспомнить, взвесить и дать оценку (будь то моральную или прагматическую) каждому из обстоятельств, составлявших мою ограниченную реальность. Я отвечал на запросы быстро, пользуясь "лучевым зрением", легко прорубающим запутанные толщи житейских обстоятельств. Большинство проблем оказывались при этом рассмотрении надуманными и несущественными: я приказал себе выкинуть их из головы. Я перебрал все несделанные дела, все обязательства, невыполненность которых меня нервировала, -- почти все из этих дел я нашел не заслуживающими какого-либо беспокойства. Теперь мне кажется смешным, что фактически в зоне этой сверхдидактики, под прожектором беспредельной, космической ответственности я вынес оправдательный вердикт всем своим недостаткам и слабостям -- лени, эгоизму, безответственности, беспечности и привязанности к удовольствиям. В конце концов я был "запрошен" относительно метафизического и практического состояния мира в целом. Я быстро прощупал ситуацию и обнаружил, что, в каком бы состоянии мир ни пребывал на данный момент, он по-прежнему находится под божественным присмотром, а следовательно, все происходит именно так, как и должно происходить. Предоставив судьбы мира заботам высших сил, я окончательно успокоился. Одновременно мне показалось, что я успешно "оседлал' те силы, с которыми вел борьбу, как ковбой во время родео, удержавшийся на спине необъезженного мустанга или же как казак из повести Гоголя, оседлавший черта (манипулируя угрозой крестного знамения) и заставивший его лететь на прием к императрице Екатерине. Однако час еще не прошел, и я по-прежнему чувствовал себя отравленным -- независимо от того, кто из нас кого оседлал. Расхаживая по комнате и продолжая "отбрыкиваться" и посылать психоделику на хуй, я обратил внимание, что все это время курсирую между двумя точками -- с одной стороны это был край белой оконной рамы городского типа, с другой -- косяк двери, к которому была прикреплена бумажка с репродукцией иконы. Не помню, была ли это Богородица или Неопалимая Купина. Оба предмета (оконная рама и репродукция иконы) были моими "союзниками". Я испытывал удовольствие по поводу двух обстоятельств: стандартный, типовой характер оконной рамы, напоминающей сразу обо всех хрущевско-брежневских "новостройках" одновременно. И то, что икона была репродукиие иконы. В силу собственной шизофреничное, я успевал во время "проверки" параллельно размышлять над тем, почему эти вещи мне так приятны. Помню, я подумал, что все современные рассуждения о репродукции почему-то пропитаны недоброжелательством и осуждением, в то время как репродукция гораздо уникальнее любого оригинала -- хотя бы потому, что репродукцию нельзя репродуцировать: репродукция репродукции всегда останется репродукцией оригинала. Оригинал как бы не удерживает собственную уникальность, давая себя воспроизводить, тогда как репродукция (в силу присущей ей божественной скромности) утаивает свою уникальность весьма успешно. Будучи безличным, все типовое и тиражированное является более удобным резервуаром для интимного содержания, нежели все оригинальное. Эти размышления, кажущиеся полемически заостренными против Беньямина или Бодрийяра, на самом деле в тот момент были полемически заострены против древней магии и волшебства. Фоном этих мыслей было удивление по поводу резкой дидактичности моих переживаний во время "проверки". Наконец я понял, что весь этот поединок был, до известной степени, инсценирован. Во всяком случае, он был важным номером в программе психоделического варьете. "Духи интоксикации" на моих глазах три раза поменяли свой облик: начав в качестве "доброго сказочника" и "ласкового волшебника", они превратились в "силовика-террориста", в атлетически сложенного джинна, желающего "замусолить к ебеням", а затем, раскрутив меня на борьбу, стали действовать в духе классического гуру, строгого и опытного "учителя жизни", умело фабрикующего педагогические ситуации, различные духовные закаливания и полезные нагрузки. Такое многообразие проявлений и изощренность в деле "отвода глаз", эта педагогическая хитрость -- все это заставило меня, в очередной раз, изменить свое отношение к "духам". Я был, отчасти, восхищен их мастерством и профессионализмом. Они, конечно, мастера своего дела и (если пользоваться артистическим языком) "отлично держат зрителя". Однако, в любом случае, я был утомлен всеми этими "перетрясами" и духовными бранями. Надо отдать должное их аккуратности -- ровно через час, в районе одиннадцати часов вечера, я был освобожден, как и требовал. Правда, в течение этого часа "они" постоянно тормозили время, а.иногда вообще его останавливали. Мне постоянно приходилось смотреть на часы и усилием воли реанимировать течение времени: с колоссальным трудом, очень медленно двигать стрелки, словно бы залитые клеем. Это было составной частью нашего поединка. Казалось, что за этот час прошло как минимум часа три. Почувствовав себя, наконец, свободным, я подошел к узкому зеркалу в утлу комнаты. Я увидел себя таким, как и ожидал увидеть: лицо увлажненное, зрачки расширены, вид одновременно как бы выздоровевший и заболевший (я был действительно уже простужен, но еще не знал об этом). Напомнил сам себе картину "Проверена на партийной чистке". Я спустился вниз. Какое-то время мы еще сидели и разговаривали. Возвращение в обычную реальность казалось раем -- было невероятно приятно просто сидеть в дачном уюте и вести дружескую беседу за чаепитием, вместо того чтобы трястись на ухабах психоделического аттракциона. Я был полностью уверен, что "все закончилось". Чувствовал себя вполне нормально и вменяемо. Однако меня еще поджидала "третья фаза", классический flash back. После чаепития все легли спать. Я заснуть не смог, но всю ночь лежал в кровати весьма спокойно, о чем-то думая и чувствуя себя хорошо. При первых признаках рассвета начался легкий галлюциноз -- потоки онейроидов за закрытыми веками. Впрочем, это для меня явление нормальное. Ведущую роль в разворачивании онейроидных образов удерживала за собой терраска с разноцветными стеклами: она развернулась в сложную сеть витражных анфилад. Настоящий flash back начался с первыми солнечными лучами. По своей силе и интенсивности "третья фаза" ничем не уступала двум предыдущим, а в чем-то превосходила их. Она была исключительно позитивной и заключала в себе резкое нарастание эйфории, переходящей в состояние откровенного экстаза. Я больше ни с кем и ни с чем не боролся, ничего не боялся и был преисполнен доверия. Причиной тому было солнце -- самый мощный и колоссальный, в своей очевидности, "союзник", которого я был лишен ночью. Вообще, солнце было центральным действующим лицом этой "третьей фазы". Эйфория подбросила меня с кровати. Я двигался как на пружинах, находясь в плавном и сильном энергетическом вихре. Я оделся, взял со стола сигарету (которую доделал перед укладыванием спать) и вышел из дома. Выйдя на просеку, я оказался буквально вплавлен в мощный поток солнечного света -- солнце, только что вылезшее из-за горизонта, экстатическим колобком висело прямо передо мной. Оно само двигало мной -- я поддавался на этот раз охотно. Прогулка больше напоминала плавание. Я прошел по просеке, затем через перелесок, вышел в совершенно пустой дачный поселок. Поселок (как и все остальное, впрочем) казался сногсшибательно прекрасным. Дойдя до края поля, я остановился и выкурил сигарету. Затем я пошел обратно и углубился в лес по другую сторону просеки. В этом лесу меня настиг пик эйфорических переживаний -- эффект был настолько сильным, что на какое-то время я даже как будто бы "потерял сознание", но не упал, а продолжал двигаться и воспринимать все. Очнувшись, я обнаружил, что стою на четвереньках на большом поваленном стволе дерева. Ствол был покрыт пушистым светлым мхом. Мое лицо было наклонено очень близко к поверхности мха -- я видел его мельчайшие детали, его структуры и ощущал его сильный запах. Какое-то время я еще ползал по стволу и общался с мхом, затем я стал понемногу приходить в себя. Я дошел до того места, где лес обрывался и начинались заборы следующего дачного поселка, и повернул обратно. На обратном пути я увидел ярко-красные мухоморы, большую группу. Я сорвал четыре мухомора -- по числу участников нашего приключения -- и с ними вернулся на дачу. К тому моменту, когда я подходил к разноцветной терраске, я уже был снова вменяем -- на этот раз "это действительно закончилось. Вечером я поехал в Москву. В электричке у меня сильно заболело горло, и стало знобить. Когда я вошел в свою квартиру, то был уже окончательно болен -- у меня была высокая температура и все прочие признаки простуды. Однако настроение у меня было на редкость спокойное и благостное. Возможно, мои негативные переживания между первой и второй фазами были спровоцированы начинающейся простудой. Есть и другое возможное физиологическое объяснение. Меня предупреждали, что с утра не надо ничего есть. Я же не просто ел, но злоупотреблял' пирожками. Насколько я помню, я съел девять пирожков: четыре с рыбой, три с капустой и два с курагой. Впрочем, пирожки были вкусные, так что я ни о чем не жалею. 1995 Ватрушечка Таким вот образом въехал Филипп Павлович Плещеев в поле моего зрения: на зелено-красном драконе с золотой чешуей, сидя между роскошных перепончатых крыльев на лакированной скамеечке. Он вылетел из разноцветной тьмы, из радужного дождя, и снова исчез, подскакивая и головокружительно вращаясь в вышине, на большой китайской карусели. Когда драконы снизились, он подошел ко мне и, протягивая руку, сказал: "Господин Мартов, нас ожидает павильон ужасов". К тому времени я был уже знаком с его романом "Освальд". Где-то в пустынном и диком месте останавливается поезд. Из вагона первого класса (с "креслами синего бархата") выходит молодой мужчина в грязном пальто. В руке -- большой чемодан. У него бледное лицо с вечной маленькой улыбочкой. Нижняя губка честолюбиво оттопырена. Это Ли Харви Освальд, будущий убийца президента Кеннеди. Большую часть книги занимает переписка Кеннеди и Освальда. Освальд живет в гостинице, в полупустыне. Гостиница расположена недалеко от железнодорожного полотна. В своем номере Освальд вынимает из чемодана разобранное ружье с оптическим прицелом, тщательно собирает его, укрепляет на подоконнике. Окно выходит в какие-то сонные заросли. Освальда окружает тишина. Но его переписка с президентом идет на истерическом взводе. В ней много упреков, каких-то неожиданных воплей. Кеннеди кажется человеком огромного роста, пропахшим лекарствами, с огромными длинными пальцами, необузданным, вечно взвинченным, проводящим целые дни напролет в диком возбуждении. Освальда он называет в письмах иногда "милый Ли", а иногда "мой дорогой Харви". Ли хочет убить Кеннеди, он долго, старательно настаивает на этом, приводит доводы, доказывает, убеждает, требует. Кеннеди яростно сопротивляется. Его письма начинают напоминать прозу Пастернака по обилию исступленно цветущей сирени в вазах, умножаемой зеркалами и поверхностями роялей. Эта сирень, а также весенние грозы, цвет неба и звуки музыки вызывают какой-то дикий, неадекватный, не влезающий ни в какие рамки восторг. Захлебываясь от восторга и ужаса, громко топая, сопя, в огромном разметавшемся фраке, Кеннеди бегает по залам и коридорам Белого дома. Там, под онейроидными люстрами, отражаясь в паркетах, вечно длятся концерты великих исполнителей. Однако Ли упорен. Он тихо, неизбывно и кротко добивается своего. Наконец согласие получено. Кеннеди извещает об этом в суховатой записке, поражая несвойственным ему лаконизмом: "Милый Ли! Я понял все. Ты не можешь иначе. Хорошо, я согласен. Джон". Получив эту записку, Освальд собирает вещи, наводит порядок в комнате. Несколько раз переставляет тяжелую пепельницу зеленого стекла. Перечитывает записку, негромко бормоча: "Милый Ли... ты не можешь иначе..." Затем он встает, подходит к ружью, нацеленному в открытое окно, приникает глазом к оптическому прицелу, тщательно целится и, наконец, стреляет. Хайдеггер говорил об ужасе, который позволяет нам "осязать" Ничто. Можно сказать,-что всякая тварь, пребывающая во времени, должна обладать некоторым "воспоминанием о Ничто", этим "подсознанием подсознания". Возможно, именно к этому "воспоминанию о Ничто" возводят свою родословную комические эффекты. Пустота, лежащая в глубинах памяти, делает нас смешливыми, подобно тому как емкость, скрытая в глубине горного массива, порождает акустический резонанс. Впрочем, роман Плещеева лишь косвенно юмористичен. Я уже сказал, что наша встреча с автором Освальда произошла на иллюминированной старинной плошади, среди огоньков, под слабым дождем. Приблизившись к "павильону ужасов", мы сели в черный мерседес образца 1930 года, движущийся по рельсам, наподобие трамвайчика. И этот транспорт увлек нас в туннель. -- Вы несколько старше меня, -- начал Плещеев, -- и поэтому, наверное, помните настоящие китайские аттракционы, а не те подделки, вроде той, с которой я только что слез. -- О да, -- ответил я охотно, -- я помню еще знаменитую карусель по имени "Веер с персиковыми цветами". Он прищелкнул пальцами с видимым наслаждением. -- Ах, что за времена были! -- Туннель ужасов, в котором мы сейчас с вами находимся, тоже хорош. Здесь никогда ничего не меняется. Те же мрачные автомобили, несущиеся друг за другом по темному коридору, те же гибнущие дети... Мою речь перекрыл скрежет. В ярко вспыхнувшем сиянии на рельсы выскочили искусно сделанные дети в матросках, автомобиль смял их, блеснули на миг озаренные ужасом голубые глаза, беспомощно всплеснула маленькая ладонь в синем рукаве, ветровое стекло покрылось мелкими капельками крови. -- Теперь, -- сказал я, -- когда видишь аттракцион много раз, это только ностальгически теребит нервы. Но после первого посещения мне снились искаженные личики, золотой якорек на рукаве... Но, если уж мы говорили о развлечениях прежних времен -- времен моей молодости, -- все это бледнеет по сравнению с так называемым Домом Сухих Цветов. Он появлялся незадолго перед Рождеством, в темную снежную ночь. Обычно он находил себе место на какой-нибудь достаточно оживленной улице, в проеме между двумя большими доходными домами. Выйдешь, бывало, утром купить горячих каштанов и вдруг видишь, что там, где еще вчера зияла прореха и темнел пустырь, стоит он -- высокий, строгий, без всяких украшений, с абсолютно черными стеклами в длинных узких окнах. В этих непрозрачных стеклах отражалась иллюминация кондитерских лавок и подводные огоньки торговцев живыми рыбами... -- Живыми рабами? -- не расслышал Плещеев. -- Живыми рыбами, -- поправил я. -- Дом Сухих Цветов это было солидное предприятие. Скромная вывеска извещала о невозможности входа для детей, подростков, впечатлительных женщин и людей со слабой нервной системой. На первом этаже, сразу влево от входа, был особый ресторан. Впрочем, я там никогда не обедал -- я сторонник простой здоровой пищи, к тому же вегетарианец. К тому же ностальгирующий эмигрант. Вареная картошка с дымком, соленый огурчик, рюмка водки -- что еще надо пожилому писателю? В мире существует много хорошей еды -- простой, хорошей еды... -- Да, я читал ваш роман "Еда", -- сказал Плещеев. -- Шестьсот страниц сплошного описания различных блюд... Читая его, я представлял вас розовощеким толстяком... -- Он бросил косой взгляд на мое сухое бледное лицо и тщедушное телосложение. Я хотел сказать что-то, но грохот перекрыл мои слова. На головокружительном повороте нам открылся стремительно надвигающийся на нас горящий дом. Мощный столб огня вздымался над ним. Искусственные люди прыгали из окон, сыпались вокруг и разбивались в кровавые дребезги. Видно было, что верхний этаж уже поехал, с треском, и навис над дорогой пылающим массивом. Мы должны были промчаться под ним. -- Проскочим или нет? -- спросил Плещеев, на миг поддаваясь обаянию игры. Дом, как в замедленном кинофильме, разъехался в стороны, расселся и рухнул. Были в подробностях видны оседающие стены, открывающиеся за ними беззащитные коробочки жизни -- обнажившиеся квартиры, знакомые мне, как моя собственная. Я смотрел на все это чуть увлажненным, унающим взглядом -- ведь я видел это не меньше двадцати раз. Вот зеленая бутылка на столе -- сейчас она превратится в облачко стеклянной пыли, так как ее заденет пролетающий кирпич. Вот женщина вскакивает с кровати и тут же проваливается сквозь пол с еле слышным криком. Вот мужчина в подтяжках выбегает на лестничную площадку, падает в пролет, испаряется. Чудом наш автомобиль остался цел среди этого распада, и мы продолжали мчаться в туннеле. -- Проскочили! -- крикнул Плещеев, оглядываясь в заднее окно. Догорающий дом исчезал за поворотом. Мы выехали на узкий мост. В глубине, внизу, тек пенистый Ахерон. Плещеев, взволнованный происходящим, не отказался от предложенной сигареты. К тому же мост впереди обрывался. -- В пропасть? -- спросил Плещеев, выпуская облачко дыма, -- навсегда? "Мерседес" близился к обрыву. Уже были отчетливо видны покореженные концы рельсов, нависающие над бездной. Но гигантская летучая мышь тихо спланировала с высоты и, подхватив наш автомобиль, одним махом перенесла его через пропасть. Я приоткрыл глаза. Мы снова мчались по рельсам. Плещеев в полутьме улыбался. -- Здесь весело, в этом аду, -- сказал он задумчиво. -- Наше время -- время революции в этом деле, -- сказал он через некоторое время. -- Электронные и лазерные эффекты придают беспощадную достоверность старому бреду, прошедшему новейшую техническую обработку. Конечно, мы с вами можем оценить наивность традиционных туннелей, но молодежь уже мало интересуется этим. Впрочем, наивное, собственно говоря, ближе к ощущению ужаса. Самые простые вещи бывают порой ужасными. Меня в общем-то волнует только наивное. -- А что для вас ужасно? -- поинтересовался я. -- Я в детстве лежал в больнице. По ночам в палате дети рассказывали друг другу "страшные истории". Одна из них запала мне в душу своей недосказанностью. Где-то в деревне была разрушенная церковь. Каждый, кто входил туда и смотрел на потолок, мгновенно умирал. Он умирал именно от ужаса, так как на потолке было что-то невероятно ужасное. Собственно, это было "самое ужасное", лицезрение коего нельзя было выдержать. История обрывалась вопросом: что было на потолке? Ответ на этот вопрос, конечно, ни один человек не мог знать, так как все видевшие умерли. Однако слушатель должен был выдвинуть предположение, соответствующее ответу на вопрос, что для него является самым ужасным. Кто-то сказал, что на потолке человек видел сам себя в виде растерзанного мертвого тела. За неимением другой версии, большинство детей в палате согласились с этим мнением. Думаю, что в этом сказался детский эгоцентризм. -- Может быть, он видел Бога? -- пожал плечами Плещеев. -- Существует распространенное мнение, что все видевшие Бога умерли. Впрочем, эти предположения чересчур экстремальны. Речь в них идет о слишком крайних случаях. Я всегда с невероятным трепетом, как самое ужасное и в то же время сладко-томительное, переживал ситуацию внезапного прозрения, даже незначительного, мельчайшего. Смутно помню, что в детстве, еще в России, у меня была пластинка о каком-то Пухти-Тухти -- ежик, что-ли? Точно не припоминаю. Там был один момент (когда он наступал, у меня всегда больно сжималось сердце) -- Пухти-Тухти глядел издали на какую-то гору, и вдруг он увидел на поверхности горы маленькую дверцу. Он долго смотрел и ничего не видел, и вдруг наступало прозрение. В этом для меня содержалось самое ужасное. Наш "мерседес" погрузился в мутную зеленую воду. К окнам льнули Утопленники, меж ребер у них выскальзывали грациозные гирлянды ярко-красных рыбок. Поодаль громоздились затонувшие пароходы -- среди пятен черной ржавчины и пушистых наслоений мха можно было прочесть названия -- Титаник, Лузитания... На палубах толпились мертвецы -- их белые курортные костюмы набухали и раздувались пузырями в воде, а выражения лиц напоминали цветы, настолько отрешенными и как бы "разрастающимися" были эти искусственные лица. -- В различных медитативных практиках, -- продолжал Плещеев, -- существует опасность преждевременного, неподготовленного прозрения. Истина настигает адепта в состоянии незащищенности. Это как бы "сатори наполовину". Полагаю, что это весьма ужасно. Даже если мне делают сюрприз на день рождения, что-то в глубине моей души больно сжимается от ужаса -- сюрприз включает в себя момент внезапного прозрения. Должен сказать, что этот туннель, заранее определенный как "место ужасов", является для меня отдыхом от того быстрого неопределенного проступания ужасного, которое имеется в нормальной жизни. Этот устаревший павильон ужасов напоминает мне мои собственные тексты, в которых я занимаюсь "техническим" воссозданием наивности. В частности, наивность обостряет и страхи. Пугаясь, мы возвращаемся в детство, а оно -- единственное из периодов нашей жизни -- по-настоящему готовит нас к смерти. Остальные периоды -- отрочество, молодость, зрелость, даже старость -- они лишь отвлекают, это лишь "задержка". Туннель сближает людей. Мы вышли оттуда друзьями, слегка волоча ноги, щурясь на ставшую неправдоподобной площадь, как бы немного пьяные, испытывая головокружение и удивление при виде обычной жизни. Поесть мы отправились в русский ресторан. Плещеев разлил водку в рюмки, поднял свою и провозгласил первый тост: -- За Россию! Мы выпили и какое-то время молча ели, думая об огромных вокзалах и аэродромах, о кладбищах, утопающих в цветущей сирени, об извилистых тропинках. Отсутствие России -- это просто наркотик, мы же -- неизлечимые наркоманы. Плещеев стал рассказывать о своей жизни. Он родился в Крыму, в городе Феодосии, в доме, напоминающем торт. Был проказливым, загорелым ребенком с внезапными приступами глубокой задумчивости. Вечерами в доме собирались интересные люди, мать играла на рояле Рахманинова и Скрябина. На стенах висели небольшие оригиналы Айвазовского, Волошина, Кустодиева. Филипп собирал на пляже сердолики и аметисты, продавал их на набережной. Кроме того, он превосходно мастерил из ракушек сувениры: бабочек, улиток, профили Пушкина. Его родные считали, что он в жизни не пропадет. Совершенно неожиданно у него вдруг открылся запущенный туберкулез. Время было трудное, стояли пятидесятые годы, однако все же удалось отправить его лечиться в Москву. Он долго лежал в больнице и чуть не умер, но в конце концов выздоровел и вышел из больницы в пятьдесят седьмом году, как раз во время молодежного фестиваля. Ему было двадцать лет, он был худой и истощенный долгой болезнью. Среди молодежного буйствования он вяло бродил в колышущемся костюме, который за время болезни стал велик и висел на нем изжеванной тряпкой. Несмотря на это, он познакомился с одной немкой. Они переписывались на протяжении четырех лет -- именно эта продолжительная переписка и привела Плещеева к занятию литературой. В Москве Плещеев стал так называемым стилягой -- он носил узкие брюки, плечистый пиджак, смазанный бриолином кок. Бойко танцевал рок-н-ролл. Потом немка снова приехала в Москву, они поженились, и Плещеев уехал за границу. -- А теперь я обосновался в этом городишке. Здесь неплохо, но мне, южанину, не хватает моря и тепла. Хорошо бы перебраться в Португалию, да только вот Эльза не хочет. -- Над чем вы сейчас трудитесь? -- спросил я. -- Я пишу роман "Пни". Без одной буквы роман Набокова. Название можно понимать двояко -- или это множественное число (кряжистые, замшелые пни в туманном лесу), или повелительное наклонение, революционный призыв: "Пни!" (в смысле: дай пинка). -- О чем же это? -- Жанр: семейная эпопея. Я описываю судьбу тридцати двух братьев по фамилии Зубцовы. Все начинается в России конца девятнадцатого века. Имена братьев: Еремей, Григорий, Силантий, Федосей, Егор, Кирилл, Порфирий, Никанор, Сергей, Всеволод, Ростислав, Петруха, Антон, Сургуч, Евсей, Труп, Никифор, Терентий, Брательник, Упырь, Церковь, Моисей, Корзина, Дохлятина, Спиридон, Курок, Сортир, Рыбешки, Парижский, Нестор, Здравствуйте и Простор. Имена у них столь необычные потому, что по мере того как они рождались, их родители постепенно сходили с ума. По злой иронии судьбы дольше всех прожил Труп Зубцов. Все они влюбились в одну женщину -- Софью Викентьевну Селезневу. Сначала мы видим Соню Селезневу маленькой, босоногой девочкой, бегущей лесной тропинкой с ковшиком, наполненным до краев спелой малиной. Именно такой, в золотистом свете солнечного летнего дня, увидели ее впервые все тридцать два брата, когда они как-то вышли из своей красной покосившейся избушки и пошли погулять в лес. Длинной цепочкой бросились они вслед за ней, издавая радостный крик. В ужасе добежала Соня до белого барского дома с колоннами, где она жила воспитанницей у помещиков Сосновских. Она сирота, ее родители, бедные дворяне, рано умерли, оставив девочку дальним родственникам. В следующих главах романа мы видим Соню гимназисткой, потом курсисткой, потом -- во время русско-японской войны -- сестрой милосердия. Однако братья Зубцовы не оставляют ее в покое со своей страстной влюбленностью. Все тридцать два брата ей одинаково отвратительны, но они не верят этому, ревнуют друг к другу, мучительно следят друг за другом, ненавидят и в конце концов убивают друг друга. Сергей ночью "решает" Нестора на сеновале, всаживая ему в горло длинный гвоздь. Здравствуйте кончает с собой в номере отеля. Страсти слегка притупляются, когда Софья Викентьевна выходит замуж за своего троюродного брата капитана Сосновского. Но капитана вскоре убивают на фронте, и все разражается с новой силой. Вздуваются и оседают пузыри исторических катаклизмов: русско-японская и первая мировая войны, Февральская и Октябрьская революции, гражданская война, раскулачивание и т. д. Братья нередко оказываются по разные стороны баррикад или встречаются лицом к лицу в разгаре боя. Никифор красноармеец из отряда Буденного, разрубает шашкой до седла своего брата, добровольца Терентия. Корзина служит в Чека и расстреливает Силантия. Рыбешки Михайлович становится атаманом банд, на ликвидацию его высылают отряд под командованием Евсея. Короче, братья уничтожают друг друга в ритме спазматических пульсаций истории. До конца тридцатых годов доживают только Брательник и Труп. Оба одновременно входят в тусклую, убогую комнату в коммунальной квартире, где живет уже немолодая женщина Софья Викентьевна Селезнева-Сосновская. Они несут букеты цветов. Софья Викентьена отвергает их предложения руки и сердца. Единоутробные выходят, подыскивая место для поединка. В этом поединке победа достается Трупу Михайловичу. Труп Михайлович выбрасывает тело Брательника в узкое окно и начинает неторопливо ухаживать за Софьей Викентьевной. Он каждый день приносит цветы, достает продукты и билеты в театр, читает ей вслух стихи Тютчева. Постепенно Софья Викентьевна привыкает к его присутствию. Наконец она соглашается выйти замуж. Стоит теплое лето. Они идут по улице, останавливаются на краю открытого канализационного люка. Труп Михайлович всматривается зачем-то в глубокую темноту. Внезапно Софья Викентьевна слышит какой-то голос, произносящий слово "Пни!" Она оглядывается, но вокруг нет никого. Тогда Софья Викентьевна пинает Трупа Михайловича ногой в спину. Он падает в люк и исчезает. Софья Викентьевна крестится и уходит по пустой летней улице, покачивая ридикюлем. Этот день -- 21 июня 41-го года. Завтра война. На этом роман кончается. -- Интересный замысел, -- сказал я. -- Пересказ дает не совсем точное представление о романе, -- возразил Плещеев, -- может показаться, что речь идет об экспрессионистической новелле. Но на самом деле это подробное, неторопливое повествование, с длинными описаниями природы. Вот, впрочем, образец стиля. Он вынул из кармана исписанную бумажку и прочел: "Тяжело, тяжело зацветали розы в саду Сосновских. Как бы в тягостной дремотной задумчивости лопались упругие бутоны, и тонкие лепестки с еле слышным шорохом начинали теснить друг друга закрученными уголками, напоминающими края старинных рукописей, много лет пролежавших в свернутом состоянии, в посыпанных пылью рулонах. Эти лепестки излучали сияние настолько теплое и яркое, что оно даже отражалось в слюдяных зернышках песка, зажигаясь мягкими розовыми пятнами на общем синем и лиловом фоне длинных полуденных теней. Потом, ближе к вечеру, когда в сад вступали сгущенно-молочные сумерки, сияние бутонов зачарованно гасло, зато аромат становился сильнее. Аромат роз вторгался в раскрытые окна, и движения людей, находившихся в доме среди белой зачехленной мебели, замедлялись, ленивые пальцы начинали бродить по отзывчивым струнам гитары. Падала со звоном чайная ложечка, чье серебро потемнело и истончилось от времени, истертое пальцами нескольких поколений. Шелестели небрежно листаемые и уже словно светящиеся страницы книги, на которых нельзя было разобрать ни слова, так как в комнатах становилось слишком темно, но никому не хотелось зажигать свет..." Плещеев свернул бумажку и положил обратно в карман. -- Сколько примерно будет страниц? -- поинтересовался я. -- Не меньше трехсот, -- ответил он, -- а может быть, и того побольше. -- Что ж, надеюсь в скором времени держать в руках законченный роман. Если я не ошибаюсь, вы изображаете традиционный русский бой за обладание истиной. Софья Викентьевна -- София-Премудрость. Все мы, в какой-то степени, наследники тех представлений, которые завещали нам Соловьев и другие русские мыслители. Однако Божественная Премудрость недостижима, непостижима. Поэтому все братья представляют собой какие-то останки, обрывы, укорененные в традиции, но не имеющие никакого продолжения, короче говоря, пни. Этот бой или эта охота за Премудростью описывается, в общих чертах, пословицей "Близок локоток, да не укусишь". Тридцать два брата по фамилии Зубцовы это, конечно же, просто зубы. Намек более чем прозрачен. Зубы живут в красной избушке, то есть во рту ("рот" по-немецки -- "красный"). Фабула, таким образом, воспроизводит структуру распространенного сновидения о выпадающих изо рта зубах. Они сыпятся друг за другом, выталкивая друг друга, постукивая, как бухгалтерские счеты. Такой сон снится, по всей видимости, всем. Последним остается зуб по имени Труп -- мертвый зуб, увенчанный коронкой -- коронованный победитель в этой игре в "Царь Горы". Однако он гниет под своей коронкой, и его также приходится устранить. Зубы имеют форму пней, пенечков. "Сядь на пенек, съешь пирожок!" То есть положи на пенек (на зуб) нечто мягкое и сладкое, отчего этот зуб или этот пенек начнет гнить. От этого появляется боль, и тогда лишь один выход -- положить на зуб мышьяк, словно у дантиста. Не лучше ли сразу начинить пирожок мышьяком, как это учинили Пуришкевич и молодой князь Юсупов, готовясь к визиту Распутина? Мышьяк хорошо прятать в творог. Тогда получится ватрушечка. Вспоминается миф об аргонавтах. Вспоминаются "зубы дракона", засеянные Ясоном. Из этих засеянных зубов вырастают воины. Это объясняет, почему последний зуб выпадает (как карта "выпадает" при гадании) за день до начала войны. Посев произведен, зубы ушли в почву, и земля готова к тому, чтобы, зачав от этих семян, породить героев. Плещеев согласно кивал головой. -- А над чем вы сейчас работаете? -- спросил он. -- У меня в гостинице два незаконченных рассказа -- "Ватрушечка" и "Румцайс". -- Ватрушечка? Вы как раз только что упоминали о ватрушечке. -- Лейтмотив. Наверное, что-то из детства. -- Мы могли бы зайти ко мне на чашку чая, -- сказал Плещеев. -- Эльза иногда готовит ватрушки в германском стиле, с корицей. Но... тут есть одна загвоздка. Моя жена -- член неофашистской партии. Не знаю, не смутит ли это вас? -- Как, ваша жена -- наци?! -- изумился я. -- И вы это терпите? -- Ах, вы не представляете, сколько это мне доставляет неприятностей! Но что остается делать? Не разводиться же из-за политических разногласий. Когда мы с Эльзой поженились, она была слегка "розовой". Потом все "краснела" и "краснела". Меня это раздражало безумно. Я выбрасывал в помойку книги Маркузе и статьи Пол-Пота, рвал плакаты с ликами Мао и вихрастого Троцкого. Наконец я смирился, но вскоре Эльза внезапно "позеленела". Началась новая напасть! По квартире ползали вымирающие животные. Все столы были заставлены пробирками с водой наших рек в разной степени загрязнения. Теперь же "красное" и "зеленое", видимо, наслоились друг на друга, образовав "коричневую" смесь. Эльза опять переоборудовала квартиру. Теперь она предпочитает то, что я называю "гитлерюгендстиль", -- смесь неофашизма и неомодерна. Черные дубовые панели и белые статуи, изображающие нагие тела арийских девушек и юношей. На стенах -- невероятно увеличенные фотографии очаровательной Гели Раубаль, которая покончила с собой из-за любовной истории с собственным дядей. -- Полагаю, нам лучше немного прогуляться на свежем воздухе, -- возразил я, -- подобные интерьеры, конечно, экзотичны. Однако поздними вечерами эта эстетика может подтолкнуть к депрессии. Мы вышли. Пока мы сидели в ресторане, стало поздно и похолодало. Дождь сменился мелким снежком, который по-детски неуверенно похрустывал под подошвами ботинок. Плещеев закурил сигарету. -- Скажите, Филипп Павлович, не потомок ли вы русского поэта Плещеева, чьи стихи мы все учили в детстве на память? -- Нет вроде бы. Не думаю. А вы -- не приходитесь ли родней известному большевику Мартову? -- Нет. У большевика это был партийный псевдоним, у меня же -- наследственная фамилия. Гуляя, мы вышли на мост. Ярмарочная площадь видна была внизу. Иллюминация еще кое-где светилась, но драконы на каруселях были уже в чехлах, аттракционы закрыты. Прямо под нами виднелось огромное круглое здание "павильона ужасов", где мы недавно развлекались. -- Смотрите, господин Мартов, вот она -- вылитая ваша любимая ватрушечка, -- сказал Плещеев, стряхивая вниз пепел с сигареты. Павильон ужасов действительно сверху напоминал "ватрушечку" -- надутое кольцо, в центре -- беловатая крыша, свежеприсыпанная снежком, словно сахарной пудрой. -- Да, ватрушечка, -- согласился я. Вокруг нас была чужая страна, а, главное, вокруг нас была приблизившая ся вплотную зима, от которой следовало снова и снова спасаться бегством. 1985 Кекс 29 сентября 1985 года двое мужчин стояли возле высокого столика в московской закусочной. За дождливыми окнами виднелся фасад Центрального телеграфа, на котором -- один из лучших экземпляров герба СССР. Оба ели сметану из граненых стаканов и тихо, взволнованно беседовали. В центре круглого столика размещалось блюдце, на нем -- обыкновенный кекс. Коричневатый, с запекшимися черными изюминками, сверху посыпанный сахарной пудрой. Речь шла о неожиданных политических изменениях в стране. Под конец разговора, когда сметана была уже съедена, один из собеседников (тот, что был ростом пониже) задумчиво сказал, глядя в окно: -- По идее, земной шар на гербе должен вращаться. Но тогда возникает вопрос -- должен ли он вращаться вместе с эмблемой серпа и молота, время от времени унося ее за пределы нашего зрения? Или же он должен вращаться под эмблемой? В первом случае восточное полушарие постоянно помечено этим клеймом, западное полушарие всегда свободно. Во втором случае эмблема по очереди накрывает собой оба полушария. Ведь социализм -- это солнце. -- А все-таки она вертится, -- ответил высокий. Оба засмеялись и ушли. Кекс не был съеден. Только один раз высокий собеседник слегка ковырнул вершину кекса алюминиевой ложкой, отщепив крошечный кусочек. После их ухода блюдце с почти неповрежденным кексом какое-то время оставалось на столе. Потом его убрала официантка. В 1983 году двух писателей из диссидентской среды посадили по разным статьям. До ареста они друг друга не знали. Один принадлежал к христианскому кружку, спортсмен. А другой -- хрупкого сложения, атеист. Познакомились в следственной тюрьме, "на сборке". Потом встретились в лагере. Разговорились, подружились. Впрочем, остальных они раздражали -- все пересказывали друг другу свои написанные и ненаписанные сочинения. Спортсмен печатался раньше за границей, издал два романа -- "Тяжеловесное солнце" и "Жизнь человеческих людей". В этих романах он рассуждал о Боге и о том, что начальство и не вспоминает про справедливость. Тот, что был хрупкого сложения, увлекался математической логикой и ребусами, но сочетал это с антисоветчиной. Он написал когда-то повесть "Фулюган из пятиконечного сквера", где надсмехался над государством, но, одновременно, пытался решить один математический парадокс. -- Поймите, "сквер" по-английски значит "квадрат". "Пятиконечный сквер" -- это аберрация, -- пытался он объяснить следователю. -- Вот отправят вас на общак, там вам покажут пятый угол. Там вам все объяснят про "аберрацию", -- раздраженно ответил следователь. Разве следаку чего втолкуешь? Случайно оба писателя были однофамильцами двух художников прошлого века. Христианина звали Брюллов, худосочного -- Сверчков. Подружились -- водой не разлить. Когда приблизилось время отправляться из лагеря в ссылку -- они попросились вместе. Начальника лагеря о чем-то просить -- наивное, мягко говоря, мероприятие. "Вместе? -- спрашивает. -- Ну, хорошо, отправлю вас в такое место, где вы поймете, что такое "в месте". "В месте" как "в тесте". После этого он, как говорят, отправил их в "особую зону" в Северном Казахстане, где царствовал уголовник Пухти-Тухти и его брат Улан. Оба были буряты колоссального роста, метра два с лишним каждый, с голыми лицами глиняного цвета. Только Пухти-Тухти был очень толст, а Улан, наоборот, был гибким, как цирковой акробат. В особой зоне вообще не было охраны, ни одного вертухая, не было начальствия, кроме этих двух уголовников. Все им подчинялись беспрекословно. Слово здесь молвили редко, но порядок стоял железный. С самого начала писателей поставили на работу: резать перочинными ножами автомобильные покрышки из черной резины, расчленяя их на большие, аккуратные куски... За этой работой пролетел месяцок. Вокруг все работали молча, только наши писатели все шептались. Среди казахской ветреной степи читали они друг другу стихи Фета на память и вспоминали с болью о женщинах. У Брюллова была жена и трое детей, а Сверчков был влюблен в молодую девушку с веснушчатым личиком. Когда он резко закрывал глаза, личико -- словно бы сделанное из теплого мрамора -- вспыхивало сбоку: то ли в душе, то ли в глазу. Другие ссыльные (хотя на нормальную ссылку все это было так не похоже) по приказу "царя" Пухти-Тухти рыли землю, таскали песок. Из песка и земли сооружалась посреди "зоны" колоссальная насыпь, нечто вроде искусственной горы в форме пасхального кулича. Когда гора была возведена, поступил приказ: "инкрустировать" ее стенки, предварительно их заровняв, кусками черной резины. Как-то Сверчкова и Брюллова вызвали в барак No 1. Здесь жили лишь двое: Пухти-Тухти и Улан. Первый раз переступили Сверчков и Брюллов этот порог. Пухти-Тухти и Улан сидели по-турецки, каждый на своих нарах, в одних синих набедренных повязках. На их огромных телах не было ни одной татуировки, ни одного волоса. На земляном полу стояли две пиалы с козьим молоком. Улан соскочил с нар и с глубоким поклоном поднес одну пиалу Сверчкову. Тот выпил. Улан, поклонившись снова чуть не до земли, поднес пиалу Брюллову. Тот выпил молоко, перекрестившись. Улан указал вошедшим на небольшой коврик и жестом предложил сесть. Сверчков и Брюллов неловко сели, подвернув под себя ноги. Пухти-Тухти несколько минут был неподвижен. Все молчали. -- Вы художники? -- наконец спросил Царь медленно, тихо и с трудом выговаривая русские слова. Впрочем, говорил он без ошибок. -- Нет, мы писатели, -- сказал Брюллов. -- Поэты? -- переспросил Пухти-Тухти, глядя на Сверчкова. Тот неуверенно кивнул. -- Прочти стихи, -- сказал Пухти-Тухти, не сводя блестящих сонных глаз с лица Сверчкова. Сверчков прочитал четверостишие из Фета: Сосна так темна, хоть и месяц Глядит между длинных ветвей. То клонит ко сну, то очнешься, То мельница, то соловей... -- Твой? -- спросил Пухти-Тухти. -- Нет, -- честно ответил Сверчков. -- Это стихи Фета. Пухти-Тухти кивнул. Была пауза. Потом он вдруг медленно произнес какие-то рифмованные строки на незнакомом языке -- может быть, по-бурятски. -- Это мои стихи, -- сказал он. -- Я тоже поэт. По-русски это будет так: Я гнал стада к зеленым пастбищам, Чтоб нагуляли жир перед зимой, Но горный обвал убил весь скот, И я, одинокий, пью чай в Доме Сухих Цветов. Затем Пухти-Тухти пошарил под кошмой, покрывающей нары. Двигаясь, он был похож на моржа -- кожа его лоснилась и блистала, под ней перекатывались огромные светящиеся объемы жира. Наконец он достал нечто и показал это Сверчкову и Брюллову. К их несказанному удивлению, это была членская книжка бурятского отделения Союза писателей СССР -- истертая, старая, но все еще не совсем развалившаяся. Брюллов изумленно раскрыл билет -- Бадмаев Сергей Иванович, принят в СП СССР в 1969 году. С потрескавшейся фотографии, где серое сменилось желтым, смотрело молодое простое бурятское лицо -- совсем не похожее на заплывшее жиром, огромное лицо Пухти-Тухти. -- Хотите знать, как называется этот дом? -- спросил Пухти-Тухти, медленно обводя вокруг себя рукой,