которая толщиной могла бы поспорить с взрослым морским котиком. -- Он называется Дом Сухих Цветов. -- И, совершенно неожиданно, он произнес по-английски: Welcome to The Нome of Dry Flowers. Писатели огляделись: барак действительно был полон высушеннымисвязками полевых цветов. Они свисали с потолка на нитках, букетами стояли в углах. Стены были сплошь оклеены журнальными вырезками с фотографиями обнаженных и полуобнаженных женщин. Среди этих бесчисленных плеч, блестящих губ, локонов, бедер, ног, белозубых улыбок, кокетливых глаз, волнистых животов, курчавых темных и золотистых треугольников и нежных вагинных складок выделялось одно квадратное пустое место. В центре этого промежутка была иголкой приколота к стене страница из детской книжки: картинка с подписью. Воде бы ежик, а точнее, ежиха в красном фартуке в белый горошек, стояла на крыльце домика и смотрела на дальнюю гору. -- Вы видели Кекс? -- спросил Царь, указывая в окно, где тоже стояла гора -- высокий курган, испещренный черными кусками автомобильных шин, как тесто, полное запекшимися изюминками. Литераторы кивнули. Царь подал знак, что они могут идти. Гибкий Улан, так и не сказав ни одного слова, с цирковыми поклонами проводил их вон из царского барака. Обернувшись, они увидели на дощатой стене домика надпись, намалеванную по трафарету: ДСЦ-1. Им дали новую работу, снова связанную с черной резиной: резать резину на узкие полосы, а затем, проволокой, скреплять эти полосы в узкие трубки. Работа была тяжелая, нормальных ножей не было -- работали "заточками" и игрушечными ножиками для школьников. Но на душе было легко. Все ходили сытые: на особой зоне была своя скотоводческая ферма, был птичий двор, была даже хлебопекарня. Царь Пухти показывал себя хозяйственным и рачительным управителем: каждый день все пили жирное козье молоко с кипяточком. К тому же осенний ветер, кроме запахов приближающейся зимы, нес слухи о скорой амнистии. Ждали свободы, как ждут, что из лужи мазута вдруг вынырнет белоснежное существо. Брюллов по утрам и вечерами молился перед бумажной иконой, читал каноны и акафисты. Сверчков, откинувшись на нары, слушал церковнославянские фразы, составленные некогда с изысканным мастерством людьми, явно искушенными в изящной словесности. И вспоминал веснушчатое личико. Художник, более других русских живописцев когда-либо избалованный славой, живший весело и богато в Италии и России, капризный академик и сын академика, написавший "Гибель Помпеи" и пышнотелую "Итальянку", -- таким был однофамилец одного из наших героев. Однофамилец другого был крепостным и всю свою жизнь писал господских лошадей. В этих небольших, аккуратных "конских портретах", в освещенных солнцем дворах и простых грумах, придерживающих коней под уздцы, -- во всем этом теперь не чувствуется даже унижения: только лишь тщательность и хитроватый покой чьих-то прищуренных глаз. Наконец настало долгожданное утро -- Утро Первого Снега. Все было готово. Гордый Кекс возвышался посреди зоны -- усилиями многих рук сходство этой искусственной горы с кексом было доведено до совершенства. И вот теперь первый снег закончил эту работу -- он присыпал "сахарной пудрой" верхушку Кекса и его ребристые, слегка вогнутые стенки. Последний штрих. Сладкое, младенческое прикосновение самих небес. -- Припудрило, припудрило... -- радостно шептались зэки. Еще до рассвета все вышли из бараков и построились в два ряда, образовав просторное квадратное оцепление вокруг Кекса и ДСЦ-1. "Приближенные" Царя -- старший прораб Степаныч, блатной авторитет Чижов, опытные воры Хлыч и Сизый, все в парадных, подшитых "шмутках", с пестрыми повязками на рукавах ватников -- покрикивали на зэков, ровняя ряды. Взгляды всех были прикованы к дощатой двери ДСЦ-1. Наконец дверь эта распахнулась и оттуда показался Пухти-Тухти. Он протискивался с трудом, согнувшись почти вдвое, -- он и сам по себе был слишком огромен, а тут еще на нем было одето что-то невообразимое. Он был спереди наг и бос, только чресла прикрывал изжеванный кухонный передник -- красный, в белый горошек. Однако с затылка, с макушки, со спины свисали торчащие во все стороны длинные черные резиновые трубки. По всей видимости, он изображал ежа -- или ежиху -- ту самую, с детской картинки. Пухти-Тухти сделал несколько неуверенных шагов и остановился. Черные трубки волочились за ним по свежему пушистому снежку. Трубки, над изготовлением которых немало потрудились Сверчков и Брюллов. Я гнал стада к зеленым перевалам. Чтобы набрали тук до холодов, Но их снесло грохочущим обвалом; И я пью чай один среди Сухих Цветов... -- прошептал, глядя на Царя, Сверчков. -- Так лучше звучит по-русски, Сергей Иванович. Я позволил себе доработать ваш перевод... Никто его не слышал. Пухти-Тухти стоял неподвижно и величественно, приложив руку к глазам и глядя из-под ладони на вершину Кекса. Рассвет в степи бывает резким. Вдруг оранжево-красный первый луч упал на вершину искусственной горы, сделав снежок розоватым, как марципан. В этот момент что-то посыпалось, и в "кексе", на самом верху, открылась маленькая дверца. Оттуда выглянул улыбающийся Улан и помахал своему царственному брату длинной мускулистой рукой. Вскоре всех обитателей "особой зоны" досрочно освободили. Бублик "Бубликом" в среде людей, употребляющих галлюциногенные вещества, называется "нулевой trip", то есть неожиданное отсутствие галлюцинаторного эффекта после приема препарата. "Чугунным бубликом" называется состояние, когда ожидаемый эффект не просто отсутствует, но его отсутствие сопровождается явлениями психической угнетенности и физической истерзанности. Справка Двое стояли на краю горного плато. Была темная ночь -- мрачные часы, предшествующие рассвету. Справа угадывался горный кряж. Впереди плато, гладкое и ровное, как стол, обрывалось. Там была пропасть. Один (назовем его "фигура No 1") подал голос, сдавленный тьмой и неподвижностью: -- Делать пока нечего. Скрасим скуку старинным способом -- обменяемся историями наших существований. Если да, то начинайте. Второй (скажем так: "фигура No 2") охотно отвечал, выговаривая слова быстро, негромко и четко. Видимо, он привык произносить речи. -- Моя история это история преступника. Она не для нежных ушей. Но вас-то она не сможет шокировать. Родителей у меня не было. Я рос у чужих. Сначала меня кормили и грели какие-то кухонные тетки, а потом сдали в приют. Среди других подкидышей, сирот и бастардов я сразу выделился своей силой, умом и прожорливостью. Кормили нас вроде бы сытно, но мне все было мало -- я так и льнул к кухням, не гнушался объедками. Взросление мое было более быстрым, чем у других детей. Вскоре я сбежал. Холодный ветер в переулках заставил меня смеяться и хохотать. На городской помойке меня подобрали цыгане. Дорожный мир открылся мне, и я полагал тогда, что для бесконечной дороги появился на свет. Впервые я съел кусок мяса и выпил первую чашку вина. Я научился гадать. Я также научился воровству и пению. Я ходил колесом и проделывал другие акробатические трюки. В двенадцать лет я уже совокуплялся с цыганскими девчонками, носил нож и серьгу. Но свобода вскоре мне надоела. Поступил в школу Страстью моей стало чтение книг, особенно романов с продолжениями. Все люди разделяются на тех, кому хочется знать "как было на самом деле", и на тех, кому хочется знать "что было дальше". Я принадлежу ко второй категории. Слова "продолжение следует" стали для меня символом веры. Однажды я торопливо прочитал первый том одного романа и увидел в руках у товарища второй. Мне не терпелось узнать дальнейшую судьбу героев. Я попросил книгу. Он не дал. После уроков пошел за ним: ножик был, как всегда, в сапожке. По дороге попалось одно сухое место -- там я убил его. Сделал это осторожно, чтобы не испортить книгу. Как весело я бежал обратно, прижимая вожделенное продолжение к сердцу! Я закончил школу с золотой медалью и нанялся в бродячую труппу актером. Вообше-то я желал управлять. Постепенно я завладел этим театром. Стал мелким деспотом -- тут уж порочные свойства моей натуры распахнулись, как синее окошко. Я отрастил раздвоенную бороду до колен, завел плетку-семихвостку -- когда я брался за ее бамбуковую отполированную рукоять, мне казалось, что я поглаживаю позвоночник Цербера. Истязал подростков-лицедеев, как умел. Особенно одну девчонку, которую потом изнасиловал. "Я хотел бы, чтобы моя борода была такого же цвета, как твои локоны", -- шептал я ей вместо комплиментов. Как-то раз она вздумала сбежать от меня с парнем, исполнявшим роль Пьеро. Я настиг их за складом дров. Под горячую руку подвернулось полено -- этим поленом я убил обоих. Окровавленную деревяшку я потом долго возил с собой. В дождливую ночь, скучая, я вырезал из нее истуканчика, которого затем превратил в решето, тренируясь в стрельбе. Наши выступления постепенно входили в моду. Я почувствовал запах успеха. Решил освободиться от дикости юных лет. Сбрил дурацкую бороду, усвоил манеры светского человека. Сошелся с людьми из богемных кругов, затем протиснулся в круги аристократические. Прошли времена, когда я мог дать волю чувствам и плетке, разбираясь с актерами и актрисочками. Теперь я приглашал на работу людей прославленных и обращался с ними нежно. Успех был налицо. Вскоре, использовав связи, я получил пост директора театра. О чем еще мог мечтать парень, родившийся на кухонных задворках? Но я остался собой. Дыра в моем сердце требовала от жизни новых теплых кусков. Соблюдая осторожность, я продолжал делать плохое. Только один раз я почувствовал нечто вроде любви. Это была начинающая актриса. Не удержался, изнасиловал ее. После этого она стала опасной. Я устроил так, что ей пришлось убить кое-кого. Ее взяли. Психика у девчонки не выдержала, и она попала в глупый дом. Я всегда испытывал тайное желание вновь увидеть ее, но так и не посмел навестить. Из всех дурных поступков, которые я совершил, лишь об этом теперь сожалею. Между тем иссякли 60-е годы и вроде бы начались 70-е. Я еще был молод и иногда скучал по цыганским кибиткам. В городе появились хиппи.Они были грязны и незамысловаты, но знали дорогу к местам произрастания конопли и мака. Ночью я пробирался к заплеванным палаткам. Там можно было втянуть в себя сладкий опиумный дым. Мне нравилось грезить в обнимку с немытыми девчонками, которые не знали о существовании Театра, не знали, что есть король. Но я-то знал короля лично. Реальной власти он не имел, но все-таки... План мой был прост. Король был обычный старик, вдовец. Имелось три отпрыска -- двое сыновей и младшенькая. Невыносимый ребенок. В сущности, все они были монстрами, но я привык жить среди чудовищ. Я решил жениться на ребенке, войти в эту семью. Затем, при случае, устранить старика. Они казались совсем беззащитными. Малолетнюю я очаровал сплетнями. Король сочетал в себе маразматическую чопорность с легкомыслием. Я был поражен, узнав, что его вообще никто не охраняет, кроме одной овчарки. На всякий случай я отравил пса. Но вся эта дачная расслабленность была просто фарсом. Сказалась моя простота -- наивность читателя Скотта, Гюго и Дюма. Я не догадывался о старых и страшных вещах, что прячутся за скромностью, за стертостью, за современной незначительностью, которыми в наши дни окутывает себя власть. Я возомнил себя чуть ли не единственным преступником среди людей рассеянных, милых и дряхлых. В полутемной палатке, лежа на собачьем матрасике с кисточками и ржавыми бубенцами, зажимая рукой место укола (мне только что сделали инъекцию опия), я услышал легенду о хиппи по кличке Пытарь. Я не поверил этой сказке о хиппи-садисте, слишком уж она была дикой. Склонность к жестокостям как-то не вязалась с идеологией "flower power" и "детей любви". Но через несколько дней к костру, у которого воскурялась "трубка мира", подсел изможденный парень в сером пончо. Запястья у него были неряшливо перебинтованы, как будто он недавно пытался покончить с собой (обычная вещь в той среде). За спутанными грязными волосами не видно было лица. Трубку передавали по кругу. Он сделал глубокую затяжку и тихо назвал мое имя. Мы встали и отошли в сторону для разговора. Инстинктивно я опустил руку за верным ножом, но его не было на месте. Пытарь предложил мне сесть в автомобиль, который стоял в тени. Меня привезли в место, оборудованное для издевательств над телом. Один из принцев уже ждал нас там. В тазу он мыл какие-то инструменты... Четкий голос рассказчика пресекся, но на слух это больше напоминало техническую помеху, нежели проявление эмоций. Тут же он продолжил рассказ: -- Я испугался боли и признался во всем. Наговорил на себя лишнего, просил дать мне яд. Но главного я им не сказал. Впрочем, меня, кажется, никто не слушал. Пытарь достал из-под пончо маленькую черную глиняную трубку и мешочек с курительной смесью. Неторопливо наполнил чашечку трубки: смесь состояла из мелких грибков и трав. Закурили. Не помню, был ли я связан. Пытарь несколько раз подносил трубку к моему рту и держал до тех пор, пока я не втягивал в себя достаточно дыма. Затем он снова наполнял трубку и раскуривал. По глупости, желая разжалобить, я сказал принцу, что всегда хотел предложить руку и сердце его сестре. Наверное, и принц, и нищий могли бы открыть мне новый мир -- мир боли и смерти. Этого не произошло. Я не почувствовал никакой боли. Я также не умер. Сначала я подумал, что слишком пропитан наркотиками, чтобы умереть или ощутить боль. Потом я сообразил, что, должно быть, я никогда не был человеком. Пытарь отрубил мне кисть правой руки, затем он извлек из меня сердце -- все эти вещи он передал принцу. Тот уехал. Мы остались вдвоем -- я и старый хиппи. Пытарь обрубил мне обе руки по плечо, затем обрубил ноги и разбросал их по полу. Места срезов были белые, плотные и гладкие, как у спиленных древесных стволов. Оказалось, внутри я состою из однородной массы, напоминающей сыр или древесину. Я узнал, что никогда не был соткан из того сложно упорядоченного переплетения изнанок, которое принято называть "плотью и кровью". Почему же тогда меня обуревали такие страсти, почему я с такой жадностью вонзал зубы в мясо, пил вино, вдыхал холодный воздух, ласкал женщин и обрушивал на их тела посвистывающие удары плеток? И зачем нужно было мое странное сердце, если оно не разгоняло кровь, не имело никаких физиологических функций, ни к чему не подсоединялось? Пытарь работал молча, как скульптор. Он устранил весь центр моего тела, проделав во мне дыру. Теперь я представлял из себя нечто вроде рамы в стиле рококо, увенчанной украшением в виде головы. Я так и не испытал никаких физических ощущений -- я был анестезирован насквозь. Каждые полчаса Пытарь наполнял трубку. Я понял, что дышу не с помощью легких, а посредством пор, как губка. И этими бесчисленными внутренними порами я и впитывал тяжелый старательный дым. Когда рассвет замаячил в окнах, я был "готов". На прощанье Пытарь омыл меня в тазу (вода даже не порозовела). Я был как колесо. Пинком ноги он попрощался со мной. С трудом добрался я до лагеря хиппи (а куда еще я мог податься?). Мне пришлось заново учиться держать равновесие и поджимать голову, чтобы она не мешала при перекатывании. Я вспомнил те времена, когда был гимнастом... Холодный ветер свободно проходил сквозь пустой центр тела. В палатках меня встретили хохотом. Тут же меня наградили новым прозвищем -- Бублик. Что ж, я принял это новое имя. Оно милое, в нем есть что-то от того настоящего детства, которого у меня никогда не было. Так могли бы звать котенка, с которым возятся и над которым сюсюкают... Рассказчик умолк. Потом снова заговорил: -- Я бы, конечно, сошел с ума, если бы не опиум. Мои друзья окуривали меня неделями. Мак пропитал мое тело. Мак спас тело. Я -- бублик с Маком. Настала пауза. Наконец слушатель произнес: -- Вы упомянули, что на допросе рассказали все, кроме главного. Что вы утаили? -- Устранив меня, мои враги (видимо, из суеверных соображений) уничтожили мои достижения. Сначала расформировали Театральную библиотеку и Театральный музей -- эти сокровищницы, которым я отдал столько своих сил. Затем сожгли Театр, солгав, что в него якобы попала молния. Кто поверит в эту чепуху? Там вся крыша была усеяна громоотводами -- я лично проверял их. Мой великолепный театр, гордость города, гордость страны! Но... незадолго до моей трансформации я заказал уменьшенную копию театра, которую мы собирались преподнести королю. У меня был один друг и сообщник -- стеклодув, резчик по стеклу и вообще умелец. Человек очень своеобразный. Один из немногих, кого я действительно уважал. Знаете, есть такие люди, у которых руки сами собой совершают технические чудеса... Он превратил копию театра в некую музыкальную шкатулку, что ли. Внутрь он поместил фигуры членов королевской семьи, сделанные из стекла, в натуральную величину. Незамысловатый механизм заставлял их двигаться по кругу -- движение сопровождалось мелодичным звоном колокольчиков, вызванивающих мелодии любимых песенок короля. Специальный рычажок позволял приоткрыть пространства "под сценой" и "за кулисами", чтобы иметь возможность наблюдать, как работает механизм. Этот дар преподнесли королю от лица рабочих стекольных заводов. -- И что же, в этой шкатулке содержалась бомба или яд? -- Я выдал (или пытался выдать) всех своих сообщников. Но своего друга-стеклодува я не назвал. Он убеждал меня, что король рано или поздно погибнет, владея этой вещью. Детали он сообщить мне не захотел, назвав их "своим маленьким техническим секретом". Он упомянул что-то о "пружинке". Там была какая-то пружинка -- может быть, отравленная, не знаю даже... Говорил, был некий князь, заточивший сына в механической табакерке... Он говорил, что старик будет умирать постепенно, безболезненно и незаметно, как бы рассеиваясь между жизнью и смертью. "Мы заманим голландца в болото", -- говорил стеклодув. Вообще-то старика все любили, даже мне было жаль устранять его. Но у меня была серьезная причина -- я хотел попробовать, что такое трон под задницей. В детстве я объезжал свирепых лошадок, неужели трон брыкается сильнее? -- вот что хотелось мне выяснить. А вот Стекло (такое было у моего приятеля прозвище) непонятно чего хотел. Вначале я думал, что он -- королевский бастард, но потом понял, что это исключено. От моего любопытства он отделывался мутными фразами, типа: "Дерево, стекло и уголь никогда не будут жить дружно". Не знаю, сработала ли хваленая "пружинка". Возможно, это был просто бред Стекла. Все это неважно. Главное, что я жив, а это значит, что "продолжение следует". Тьма на горном плато стала несколько менее плотной. Видимо, приближался рассвет. Ночное небо рассекла пополам серая вертикальная линия. Справа и слева от нее обозначились неподвижные облака, похожие по форме на цветы. -- Я слушал вас и удивлялся, -- вымолвил наконец второй собеседник ("фигура No 2"). -- Жизнь ваша мне не понравилась. Совершили много скверных, бессмысленных и жестоких поступков, а сожаления никакого. Моя история проще. Родился в деревне. Помогал родителям в поле. Дед обучил грамоте. Как и вы, много читал. Сам рано стал писать. Написал два сборника стихов: "Цветы и письма" и "Белое". Кое-что из этих ранних стихов напечатали в "Сельской жизни". Но эти стихи были написаны под влиянием изящных поэтов. Как все молодые люди, я поддавался колдовскому воздействию тех прелестей, которые заключены в поэтических образах и необычных словосочетаниях. Однако юношеские любовные неудачи и горькая водка отрезвили меня. Я вдруг не просто понял, но ощутил, что все -- реально, и эта реальность ничем не оправдана, ничем не может быть объяснена. Только онанизм и сон смягчали реальность реального, как бы "намыливая" все существующее. Других способов я тогда не знал. Как-то раз, в алкогольном делирии, я написал несколько стихотворений -- ничтожных и скомканных, -- которые, хотя бы в какой-то степени, запечатлели бессилие всего, приоткрывшееся передо мной. Вот одно из них: Приезжали поезда на станцию. Там встречали ласково Пассажиров всех. Целовали их в билетики, А потом компостером Хлоп-хлоп. Москва! Не думайте, что я был графоманом, скорее это было нечто вроде отчаяния. Я приехал в Москву, поступил на филологический факультет. Конечно, я, деревенский замкнутый парень, чувствовал себя словно оледеневшим в колоссальном городе. Я был убежденным сторонником онанизма. Как говорят блатные, "жил с Дунькой Кулаковой". Я чувствовал, что не могу быть писателем. Однако надо ведь было на что-то существовать. Решил стать литературоведом. Я написал статью "У лукоморья дуб зеленый..." о сказках Пушкина. Ее напечатали в журнале "Детская литература". Статья всем понравилась. Потом я написал большую работу под названием "Окна роста и коридоры уменьшения", посвященную проблемам психологии чтения у детей в возрасте от 7 до 11 лет. Эту работу напечатали (хотя и не полностью) в одном специальном сборнике. Она вызвала одобрительные отклики нескольких людей, которых я уважал. Ваш друг Стекло говорил вам о князе, который описал своего сына, сидящего в механической табакерке. Я -- специалист по этой части. Скорее всего, Стекло имел в виду князя Одоевского, который написал известную сказку "Городок в табакерке". В этой сказке сын князя во сне попадает внутрь музыкального механизма, в мир понукания, где все страдают, но никто не испытывает боли. Попытка революционного вмешательства в мрачную жизнь этого "общества" приводит к поломке и к пробуждению. "Проснуться" и "сломаться" в данном случае одно и то же. Знаете, как говорят в тюрьме -- "сломался на допросе". Вот так и вы в свое время -- "проснулись на допросе". Я решил, что мне следует избрать для изучения творчество одного единственного писателя. Я выработал критерии для выбора: этот писатель не должен быть умершим, он не должен быть слишком известным, он должен быть членом Союза писателей и регулярно публиковаться (чтобы я мог следить за его сочинениями), он не должен быть слишком официальным, не должен быть фигурой одиозной, в его текстах должно присутствовать нечто очевидно невидимое, непрочитываемое, некое слепое пятно, нечто засвеченное. Я хотел заглянуть в такую боковую щель, куда только что нырнул некто защищенный со всех сторон, некто, "чьи следы не оставляют следов". Я долго выбирал среди множества кандидатур. Оказалось, немало интересных литераторов вполне соответствует перечисленным требованиям. Выбор был трудным. Наконец, я остановился на одном писателе по имени Георгий Балл. Лично я его не знал. Видел один раз мельком, но не стал знакомиться, чтобы сохранить теоретическую дистанцию. Он писал и для взрослых и для детей. Из его "взрослых" вещей мне попался на глаза только сборник рассказов "Трубящий в тишине" и фрагмент неоконченного романа "Болевые точки". Больше меня заинтересовали тексты для детей: "Торопын-Карапын", "Речка Усюська", "Зобинька и серебряный колокольчик". Все они отмечены присутствием приторной "сладости" и одновременно "жути", причем эти сладость и жуть нигде не сходятся между собой, нигде не образуют привычную "сладкую жуть". Они существуют параллельно, и если что-то и удерживает их вместе, то это только меланхолия. В "Речке Усюське" есть такой эпизод: один очень старый жучок каждый день отправляется раздобыть себе еды. Ему это трудно дается. Возвращается измученный, еле-еле переставляя лапки. Какое-то другое насекомое детского возраста каждый день преграждает ему дорогу к дому, загромождая тропинку кучкой из пыли. Старое каждый раз кротко перебирается через препятствие. На следующий день сил меньше, а микроскопический проказник строит кучку повыше. В один прекрасный день старое не возвращается. Тут только детское понимает, что оно потеряло единственное дорогое на свете. Повесть заканчивается портретом рыдающей точки -- образ щемящий и мрачный. В повести "Торопын-Карапын" описывается детский дом военного времени. Там действует "синий огонек", который проводит детдомовцев сквозь внутренние пространства печки-буржуйки в мир нечетких потусторонних существ, словно бы слепленных из сырого пуха. Я написал о текстах Балла статью "Скакать не по лжи" для журнала "Детская литература". Ее не опубликовали, потому что название случайно совпало с каким-то из названий у Солженицына. Меня это уже мало волновало. Я засел за большую теоретическую работу "Детям о смерти", в которой собирался суммировать свой опыт литературоведа и психолога. Жил я тогда в Переделкино, в Доме писателей. Стал захаживать на горку, в церковь. Тогда же заинтересовался православной догматикой. Оставив "Детям о смерти" без завершения, я вскоре предпринял попытку уйти в монастырь. Впрочем, эта попытка ничем для меня не закончилась. Стало неуверенно светать. Фигуры собеседников приобрели робкое подобие видимости. "Фигура No 1" оказалась темной, приземистой. "Фигура No 2" была светлой, даже белой, вертикально-удлиненной. Возможно, она была в белоснежном простом ниспадающем одеянии, напоминающем подрясник или длинную ночную рубашку. Полоска, рассекающая небо пополам, постепенно наполнялась светом. Внезапно она порозовела. Где-то очень близко свистнула птица. Затем скрипнула древесина, и кто-то огромный вздохнул и шевельнулся неподалеку. Облака окончательно приняли облик растрепанных роз. Стало ясно, что "небесная полоса" это щель между полупрозрачными занавесками. Горного плато не стало -- оказалось, что это поверхность простого деревянного стола, придвинутого почти к самому окну. Горный кряж справа оказался мятым и бархатистым -- это была женская блузка, небрежно брошенная на край стола. В ответ на дребезжащий звон будильника, там, где обрывалась поверхность стола, вынырнула колоссальная взлохмаченная женская голова. Зевая и протирая заспанные глаза, гигантская женщина разглядывала циферблат. Впрочем, женщина была обычного размера. Она лишь казалась гигантской по сравнению с небольшими "фигурой No 1" и "фигурой No 2", которые стояли на столе. -- Ой, впритык завела. Сейчас опоздаю! Показалась не менее заспанная голова мужчины. Выпростав руку в пижамном рукаве, он неуверенно нащупывал на тумбочке очки. -- Ну, беги. Я завтрак сам себе приготовлю. Женщина вскочила. Сдернула со стола блузку, со стула джемпер, юбку, чулки и прочее. Стала быстро одеваться, одновременно причесываясь. Затем подхватила пачку школьных тетрадей, лежащих на телевизоре. Из пластмассового стаканчика, стоящего на умывальнике, выдернула зубную щетку и тюбик с зубной пастой "Чебурашка". -- Ну, побежала. Умоюсь уже в школе. -- Ага. Женщина наклонилась и быстро поцеловала пробуждающегося. -- Когда тебя ждать-то, стрекоза? -- Слушай, совсем забыла, у нас сегодня учительское. -- Да не ходи ты на эти собрания. Давай лучше в лес -- до того, как стемнеет. Там, знаешь, за овражком, я тебе сюрприз приготовил... -- Мужчина мечтательно улыбнулся. -- Ну, ладно, постараюсь сбежать, -- крикнула она в ответ из прихожей, надевая валенки и чахлую шубку. -- Давай. Смотри, не задерживайся. Если спросят, скажи: муж заболел. Я, может, на крыше буду, хочу помудрить еще с громоотводом и антенной. -- Ага. Ну, я побежала. Хлопнула дверь. За окном, по утреннему синему снегу проскрипели торопливые валенки, взвизгнула промерзшая за ночь калитка. Мужчина потянулся. Нехотя встал, потирая поясницу. Натянув поверх полосатой пижамы старый свитер с заштопанными локтями, он присел к столу. На пустом столе только два предмета -- полная, неоткупоренная бутылка кефира и кусок толстой железной трубы, отпиленный под косым углом с припаянным сбоку стальным щитком, в котором оставлены отверстия для шурупов. Из-под основания щитка виднеется конец дорогой платиновой проволоки. Это и есть пресловутые "фигура No 1" и "фигура No 2". Мужчина берет бутылку, вдавливает пальцем зеленую крышечку из тонкой фольги с выпуклой надписью КЕФИР и датой 20.02.81. Делает несколько осторожных глотков из горлышка. Удовлетворенно вздыхает. Привычным жестом достает из ящика стола плоскогубцы, снимает с гвоздика паяльник. Прижав плоскогубцами край платиновой проволоки к стальному срезу трубы, он вставляет штепсель паяльника в электросеть и, негромко напевая, начинает припаивать. 1987 Колобок Я учился в школе номер 159. Это было типовое строение, белое с черными окнами, состоящее из двух продолговатых блоков, соединенных стеклянным переходом. У входа виднелся высокий флагшток, на котором по праздникам поднимали знамя, в будние же и ненастные дни там билась только голая железная проволока, наполняя округу тягостным звоном. Окна были забраны решетками в форме восходящего солнца. Между уроками мы с моим другом Андреем Ремизовым сидели внизу, в большом холле с мраморными полами. От скуки мы рассказывали друг другу истории, основным содержанием которых было тщательное описание деталей. Сюжет обычно оставался в зачаточном состоянии. Достаточно было наметить, что в открытой степи встретились несколько всадников. Далее подробно описывались их одеяния. Однако сейчас я хочу рассказать о выступлении у нас в школе известного советского писателя В. А. Понизова, кажется -- лауреата Ленинской премии. Речь идет об авторе трилогии "Грозовая завязь", отрывки из которой были включены в школьную программу. Знаменитый "диалог эсэсовцев" даже надо было заучивать на память. С пятого класса нашим учителем литературы стал Се"мен Фадеевич Юрков, худощавый, энергичный. Он был из числа тех педагогов, о которых говорят, что "они отдают всего себя". Нельзя сказать, чтобы я вспоминал о нем с симпатией, хотя вообще-то дети из интеллигентных семей его любили. Иногда он бывал строг, в другие дни задумчив, иногда терпелив, порой чересчур раздражителен. Мы с моим другом Ремизовым занимали всегда первую парту, придвинутую вплотную к столу учителя, так что во время уроков почти постоянно наблюдали его длинное, загорелое, немного конское лицо, седеющие волосы, голубые крупные глаза, пристально всматривающиеся в нас. Следует отдать ему Должное -- в нашей школе он провел целый ряд успешных литературных мероприятий. Дело свое он знал превосходно, был, как говорится, "влюблен в литературу". Своей одержимостью старался заразить детей. "Люди, живущие без литературы, проживают лишь одну жизнь. Люди читающие проживают тысячи жизней. И у них всегда есть еще несколько десятков тысяч жизней в запасе", -- часто повторял он. Эти слова мне запомнились. Особенно любопытной показалась мне та необузданная жадность, то влечение к "поглощению жизней", которое стояло за этими словами. Большое значение придавал он и личным встречам с известными литераторами. Одним из таких мероприятий было выступление в нашей школе Валерия Андреевича Понизова. Оно было приурочено, как вспоминается, к одной из ленинских дат и обставлено с большой торжественностью. Актовый зал, где оно проходило, был огромным пространством с высокими окнами. Красные бархатные знамена, золотые горны, белоснежные бюсты, длинные ряды стульев. Автор "Грозовой завязи" оказался человеком старческого вида в паралитическом кресле. Две маленькие узколицые девочки в пионерских униформах (возможно, внучки Понизова) вывезли его из-за неподвижного занавеса. Колеса кресла сильно блестели. Край клетчатого пледа, которым были укрыты ноги писателя, волочился по дощатому полу сцены. Я думаю, что Понизов тогда не был особенно стар, но худоба и желтизна кожи делали его похожим на старика. Меня поразил его голос -- в нем было что-то действительно старческое. Декламация его была сдобрена глуховатыми причмокиваниями, влажными задыханиями, пришепелявливаниями. Порой это переходило в сюсюканье. Временами с особой силой вырывались пассажи, исполняемые с холодным патетическим накалом, напоминающим белое электричество. Это волнообразное чередование пафоса (когда Понизов удивлял электрическими звучаниями) и глуховатого старческого бормотания производило сильное впечатление. Глаза писателя, насколько я мог видеть их, были бледные, коричневые, прикрытые помаргивающими веками. Иногда эти веки вдруг словно бы исчезали, и тогда Понизов смотрел вверх, как изумленная золотая рыбка, взирающая сквозь воду на своего рыбака. В эти минуты на лице его отражался страх, восхищение и нежность. Он улыбался, но как бы внутрь себя, а слушателям предназначал только плавные движения ладоней, которыми он во время чтения артистически вращал на сухих кистях. К нашему удивлению, в поэме, которую он читал, встречались изредка матерные слова. Он их, правда, почти прогладывал, выговаривая неотчетливо и быстро. Только один раз он произнес короткое матерное слово (даже полуслово) с экстатической четкостью, во фразе "В КАКИХ, БЛЯ, ЩАХ?!" Эту фразу он выкрикнул на весь зал, причем лицо его осветилось отчаянием. Кажется, что все слушавшие в этот момент оледенели, -- очень уж громким и неожиданным был этот "белый вопль". Прослушав в его исполнении поэму "Видевший Ленина", я стал подругому воспринимать многое из его прозы, которая давно уже стала классикой советской литературы. Несколько лет прошло, как он умер, а поэма до сих пор не напечатана. Причины мне неизвестны, однако я полагаю, что могу здесь привести текст поэмы целиком без каких бы то ни было искажений и сокращений. Дело в том, что наш учитель Семен Фадеенич попросил в тот день моего одноклассника Mитю Зеркальцева принести в школу свой магнитофон, чтобы записать чтение известного литератора на пленку с целью потом еще раз прослушать запись на занятии нашего литературного кружка и подробно обсудить услышанное. Это было осуществлено. Зеркальцев по легкомыслию потом стер ценную и, возможно, уникальную запись, наиграв на эту пленку песни группы "Абба" (тогда была в моде эта шведская группа). Однако, к счастью, я успел перепечатать на машинке текст поэмы Вот этот текст, который мы услышали из уст автора в тот давний светлый день в актовом зале нашей школы: Видевший Ленина Поэма Дитя, оглянися! Младенец, ко мне; Веселого много в моей стороне: Цветы бирюзовы, прозрачны струи, Из золота слиты чертоги мои. Жуковский "Лесной царь " Я шел безлунной темной ночью. С холма спустился, мрак кругом, Шагал я прямо, пахло сеном, Болота тонкий дух стоял, И издали с шипеньем тихим Принес мне ветер гниловатый Известье о еловом лесе, О мхе, о дальних поездах, Что мрачно шли в железном гуле. Звенели в них стаканы чая. Проводники, кроссворды, сон, Печенье, минеральная вода На столиках, дыханье -- все Там проносилось быстро, мимолетно. Я также знал, что где-то есть деревня, Собаки лаяли и помнкли о том, Что враг недалеко -- там, заграницей, Они стоят безмолвною толпою И ждут. Беспечные, -- я думал, -- люди спят, А кто-то в полусне, весь разогретый, тучный, Из дома вышел в предрассветный холод И, ежась, по тропинке Прошел в нужник, закрывшись за собой. Во тьме нащупал он карман тряпичный, Из мягкой байки сшитый, -- он висел На стороне обратной двери, Сколоченной из досок, в нем -- газету Смяв ее прилежно. Растер между ладонями, чтоб мягче Была бумага, а потом Задумался о чем-то... Может быть, О том, что где-то высоко над нами Иная жизнь есть, берег дальний. Туманный, сладостный. В такие вот минуты Лишь человек и космос, он и мир. Они стоят друг против друга, смотрят, И тишина, безмолвие, безбрежность. Вокруг. Вот человек сидит в уборной дачной, Полупроснувшись, -- он еще В туманах сна затерян. В голове Блуждают мысли сонные, витые. Как свечи, бледные, непрочные. Забвенье Сладкое еще ему туманит Глаза полуприкрытые. Зрачки В прозрачный мрак уперлись, шорох Случайный уши ловят, не заботясь О том, что опасаться надо Неведомых, излишних порождений Огромной ночи, веющей над миром. Он временно вернулся в этот мир Из неги снов, из теплоты постели, Чтобы обряд свершить -- необходимый, Естественный и древний, словно уголь. Он какает задумчиво и сонно, Глаза подернутые дымкой поднимая К проему неба над дощатой дверью. Он в небо смотрит, тело расстается С излишками прожеванной им пищи (Таинственное, я сказал бы, дело! Все те прелестные порою изысканья Природы и людей, что мы спокойно, Без жалости, без страха, без сомнений, Зубами мелкими, спеша, перетираем, Размачиваем едкою слюною И втягиваем внутрь, сквозь пищевод, В утробу жадную, где все обречено Материалом стать для нашей жизни -- Ненужное же извергаем вон, Не думая, в уверенности хладной, Что так и быть должно. А сколько Там умыслов изысканных хранится! Стараний сколько! Трогательных тайн Почтенной гастрономии -- котлеток, Супов, салатов разных! Варенья, меда, хлеба, пирожков И кроликов, когда-то красноглазых! Бульонов с жирными и нежными очами! Тортов, пирожных, крема, взбитых сливок... Ах, царство чудное, отрада для гортани! О хрупкость влажная эклеров и сардин! О сытный пар, о ласковый туман, Курящийся из розовых тарелок! Паштеты тучные, вареная картошка Простое блюдо, но однако сколько В нем прелести загадочной таится, Когда, посыпав солью этот клубень, Его дымящимся на вилке поднимаешь! Да, странно все же устроен человек, Однако и, пожалуй что, прекрасно), Да, расстается, и останки эти Безмолвно падают в холодный, плотный мрак, В глубокую безрадостную яму, -- Вот если эдак мы с едою поступаем, С таким чудесным, дружественным сонмом, С таким родным, необходимым, близким, То как же с нами этот мир поступит? Огромный, неизвестный и скользящий, Неуловимый, бледный, перепрелый, Темно-сверкающий, космически-блестящий, Бездонный, заграничный, запредельный. Ужели будет с нами ласков, осторожен, Как с хрупкой куколкой, как с ценною игрушкой? Неужто, снисходительно склоняя К нам ухо величавое, он будет Внимателен к младенческим затеям, К смятенным бормотаньям, к нашим играм? Неужто будет нас баюкать и лелеять, И вслушиваться в плач, и слезы Платком прохладным отирать? А было бы чудесно! Но боюсь порою, Что канем мы в бездонный хладный мрак, Как испражнения, как трупики сырые И смрадные, -- дымясь, тепло теряя, Разваливаясь на лету, мы будем Извечно падать в яму выгребную, И плакать над собой, и забывать Зачем и как, и почему, и что, И для чего когда-то были мы Субтильны так, оживлены, беспечны?.. Зачем мы пили чай, качались в гамаках, Писали сочинения, играли В настольный теннис? В гулкий наш пинг-понг! Да, печально. Но, может быть, не так И плохо все? Ведь есть же дно у ямы выгребной! Ведь есть закон, пределы и границы! Ведь разлагаясь, прея, там, внизу, Все испражнения в Россию переходят! Они ее навеки составляют, Питают и вливаются в нее, В ее полей колхозных ширь и трепет, В ее глухой, качающийся злак, В улыбку смелую простого тракториста! В ее хлеба, и волосы, и ногти! В речной простор и нежное свеченье Загадочного дальнего Кремля! Россия, ты -- Отчизна, ты под нами Огромным исполином притаилась. Куда же ты плывешь, о айсберг дивный?! Тебя умом, однако, не понять, Тебя аршином общим не измерить, Твои размеры, Родина, для нас Загадка странная, довлеющая тайна, И иногда я думаю: быть может, Что ты, моя страна, совсем мала, И все просторы, вся твоя безбрежность, Небрежная, угрюмая краса, В моем лишь сердце русском поместились! Да, так я размышлял, шагая ночью. Была кругом простая ночь страны, Но вдруг там впереди, между стогами Далекими, блеснул мне огонек Неясный, трепетный -- он как привет оттуда Явился. Я ускорил шаг И, приближаясь, костерок увидел. Сутуловатый, дымный, он горел В ложбинке маленькой среди гниющих трав, И свет его неясный рисовал Над ним склоненные задумчивые лица. Я подошел. "Товарищи, Бог в помощь!" "Здорово, парень", -- отвечали из Прозрачной тьмы и бликов красноватых. "Нельзя ли к вам присесть?" -- "Садись, коли не шутишь". Я присел. И присмотрелся к лицам. Было что-то Простое и надежное в чертах, То были лица грубого помола: Щетина жесткая на скулах золотилась, В глазах открытых был здоровый блеск, И смелая улыбка тракториста, Привыкшего к труду, к страде колхозной По временам их скупо освещала, Как спичка в темной комнате порою Одною вспышкой скромно озаряет И угол столика, и кресло, и картину, И стены грязные, потертые, а также Фигуру темную притихшего убийцы -- Мы видим это долю лишь секунды. Но в следующий миг, уже во тьме, Мы с жалким криком, с дрожью ощущаем Сомкнувшиеся на непрочном горле Чужие руки, потные тем потом, Холодным, перламутровым и едким, Каким потеют только душегубы... Увлекся я сравнением однако, А между тем разговорились мы По-дружески, по-родственному, просто. Все были трактористы. Рослый Федор В золе пек ароматную картошку, Сергей нарезал хлеб, а сбоку кильки В пакете мятом скупо серебрились. Степан из ватника бутыль с вином достал, Андрюха протирал стакан граненый Газетным, пожелтелым лоскутком. Потом его по самые края Наполнили, как на пиру Валгаллы, чтобы Пустить по кругу. Пили все степенно, В себя глоток приличный пропуская. Потом слегка, натруженной рукою Прикрывши рот, рыгали -- в этом звуке Глубоком, сочном, сдержанном и нужном, Весь комплекс чувств случайно отражался, В нем честь была, достоинство и сумрак, Житейский и физический порядок, И наслажденье честное. Потом Роняли шепотом обрывочную фразу, Напоминающую чем-то нитку Нанизанных грибов коричневатых. Слова все непечатные -- но сколько Они несут народной прочной силы! Как пахнут крепко прелою землею! В них земляная мощь, в них магма, страсть и трепет, Проклятье в них и пустота большая. Они гудят от пустоты, как чан, В который палкой бьют, играя, бесенята. -- Ребятки, зубоскалы, скалолазы, Пролазы малые, подлизы, прилипалы Капризные, в шерстинках, и порою Все склизкие, как червячки, что точат Дохлятину -- да, гадость ют такая! Мы пили влагу крепкую -- признаться, Закашлялся я даже, и слеза Меня прошибла. Засмеялись. "Ишь, бля, скрутило как его! Как заколдобился! Ты глянь-ка, Федор!" "Чего там, еб твою, он человек столичный, К такому не привык, бля. Ты бы лучше Нам по второй налил". Степан стакан наполнил. Заговорили о колхозе. Было много Горячих слов и споров увлеченных, Как технику избавить от простоев, Повысить урожайность, чтобы трактор Не зря будил поля от снов туманных. Расспрашивал я их, они подробно Мне отвечали. Вспомнили, конечно, Макарыча. -- "Он председатель наш. Мужик он строгий, но, конечно, дельный, И справедливость любит. От работы Не сторонится -- как страда, так в поле. Со всеми вместе с раннего утра. В рубашке пропотевшей, загорелый, Седой, морщинистый, с мозолистой рукою. За шуткою в карман не лезет -- только Порою больно вспыльчив". -- "Да, гневлив, -- Серега подтвердил. -- Я помню, Иванов, Наш бывший агроном, к нему пришел. Сказал: "Макарыч, посмотри, совсем, бля, почва Здесь обессолена. Я пас, Макарыч, ты Теперь решай как быть". Наш председатель долго Смотрел на Иванова, в бледном взоре Немая исступленность проступила, Коричневатый испещренный лоб Покрылся крупным потом, шевелились Лишь губы белые под белыми усами. Он повторял все время: "Сука!.. Сука!.." Дрожащим шепотом, затем внезапно Раздался крик: "Да, я тебе решу! Решу сейчас..." Макарыч быстро Схватил топор и бросился вперед. Смятенный агроном поднял худые руки, Чтобы живое тело защитить, Но поздно было... Врезался топор Под самый подбородок. С мощью страшной На всех нас брызнула дымящаяся кровь. И Иванов упал с последним стоном... Макарыча унять не просто было. Кромсал он долго тело Иванова, Словно дрова рубил. И мерно, сильно Топор вздымался в опытных руках И опускался, и сверкал на солнце. Потом его далеко он отбросил И тихо отошел, присел устало На ветхую завалинку, тряпицей Отер с лица соленый, жаркий пот И успокоился". "Да, было дело". -- Андрюха со Степаном закивали И сплюнули. Но рослый, чинный Федор Ко мне вдруг повернулся, посмотрел Внимательно: "Ты -- человек столичный. Тебе вопрос задать серьезный можно?" "Что ж, спрашивай", -- ответил я бесстрастно. "Скажи, ты видел Ленина?" Ко мне Все лица с жадностью поспешной обратились, Глаза с волнением во мне ответ искали. Нетерпеливое дыханье вырывалось Из приоткрытых, пересохших губ, Сердца стучали в такт, единым ритмом. Как барабанщики в строю, и даже Наш костерок как будто вспыхнул ярче И ввинчивался в небо, словно штопор... Полк приближался, реяли знамена, Штыки блестели ровно в жидкой мгле, И нарастал огромный четкий грохот -- Он будто бы вспухал волной огромной И захлестнуть готов был, -- так сердца В ночной тиши отчетливо гремели, В них билась кровь, пульсация большая Их потрясала грозно и жестоко... А я сидел, как мраморный божок, Как Будда каменный, замшелый, недвижимый, Омытый струями священного дождя, Что медленными водами стекает В его молчании по меркнущей улыбке, По вечно гаснущей, но все же негасимой, По оттопыренным ушам продолговатым, По плоскому большому животу, По плавным складкам одеяний сонных, Стекает по бесчисленным ступеням, По стеклам, по слепцам, по пьедесталам, По пальмам, миртам, кипарисам, соснам, По эвкалиптам, елям и секвойям, По пиниям, алоэ, бальзаминам, По папоротникам, лопухам, крапиве, По артишокам, смоквам и лимонам, По авокадо, мальмо, перпузто. По чаго-чаго, эвиссанам, данте, По киш-башим, сьернбаро, больбоа, По такко, морл, корани, монтовитта, По эдельвейсам, усикам, клубнике. По орхидеям, манго, гуатамам, По можжевельникам, акациям, маслинам, По палисадникам, оранжереям, гротам. По лондонам, верандам, иммортелям, По кортам, трекам, крепам и бильярдам, По миллиардам розовых макао, По лилиям, какао, каучукам... Да, я молчал, но тлел ответ во мне! Как в глубине под стынущей золой. И эту искорку, и этот робкий пламень Их ожидание тихонько раздувало. "Да, видел! -- прозвучал мой голос тихий, -- В глубоком детстве, в дали обветшалой. Я был еще мальчонка, одиноко Скитался лесом. На большой поляне Под деревом ночлег себе устроил... Стояла осень. Хрупкие листы С деревьев крупных падали устало, А ночью вдруг мороз ударил. Рано Я пробудился на рассвете бледном. Весь лес молчал. Такая тишь стояла, Что ужас пробирал. Не только ужас! Был холод ледяной, как после смерти. Вокруг меня коричневые травы Все инеем покрылись и блестели, Отламываясь со стеклянным звоном, Когда я прикасался к ним случайно. Я еле встал с земли -- а мог и не проснуться. Все тело неокрепшее до самых Костей бездомных холод пробирал. Я побежал среди стволов, что за ночь От инея как будто поседели, И словно тучные, большие мертвецы, Морщинистые, в два обхвата, трупы, Стояли неподвижно. Я дрожал. Вдруг на одной огромной ветке, вижу, Сидит вверху какой-то человек. Свисают вниз коротенькие ноги В ботинках хорошо начищенных, блестящих, Свисают полы черного пальто -- Он в черном весь, без шляпы, с бледным ликом, И только под пальто, в петлице узкой Горит, как рана, алая гвоздика... Вдруг быстро спрыгнул, подошел вплотную, И, как во сне, маячило лицо Неясно, муторно, светло, неразличимо, Или от холода мои глаза-бедняжки Отчетливо увидеть не умели. Мои он руки взял и сжал в своих руках. И хлынул жар в измученное тело: Безбрежное, могучее тепло Из суховатых пальцев источалось. Смывало дрожь. Я видел, как узоры Прозрачного изысканного льда Покорно таяли на синеватой коже Моей, и краска жизни -- розовая спесь Сквозь бледную убогость проступила, Вся кровь пошла быстрее, веселей В артериях, гремучая, как пламя... О нежная река моей судьбы! О жизнь, сестра моя, моя подруга! Подпруга, стремя, знамя, шпора, хлыст, Полет упругий в вышине над бездной, Стремнина быстрая, знамена, корабли, Железный звон уздечки, стук ракетки, Креветки тлеющей соленый влажный вкус... Да, был я возрожден! Мне даже жарко стало. Меня аж пот прошиб! Но вот уж пред собой Я никого не вижу. Мой спаситель Вдруг быстро повернулся и исчез Между деревьями. Стоял я, пораженный. Ладони рук горели терпко, странно, И я внезапно понял, мне открылось, -- Как открывается в угрюмых небесах Прореха исступленная, откуда Из яростной лазури брызжет свет, Как будто крик из тысячи гортаней, Как будто стая изумленных змей, Вдруг хлынувших из сумрачной корзины -- Я понял, кто то был -- Да, то был Ленин!!! А после... много жизнь меня бросала. Работал в медицине, при больницах. Порою наложеньем этих рук Я исцелял теряющих надежду Да, много было! Много пережито!. Затем пришли враги на нашу землю, Затем война нагрянула -- ушел я На фронт. Повоевал изрядно. Дошел до самого далекого Берлина! Рейхстаг облупленный, коричневый, горящий Я штурмом брал -- вокруг лежали Как мусор, кучами, большие мертвецы. Война -- не шутка, брат! Я много повидал. Вот, помню, как в оранжерее мрачной, Среди разбитых стекол и цветов, Из мягкой почвы, полной удобрений, Солдаты в пыльных касках, в плащпалатках, Достали Гитлера отравленное тело. Завернутый в шинель, лежал он, как ребенок, Дитя арийское, и на худых щеках Играли краски -- радужные пятна Из глубины тихонько проступали, И реяла неясная улыбка. Тишина Стояла средь цветочных ваз, средь водометов. "В нем бродит кровь!" -- раздался робкий шепот. И точно: вампирически-румяный И скрученный комочком, он лежал, И что-то в этом мертвом, детском теле Как будто пучилось, бродило, трепетало, Шептало что-то, снилось, как в болоте. Мы наклонились, и военный врач На всякий случай зеркальце приблизил К морщинистым губам зеленоватым. И вот, на льдистой, светлой амальгаме, Из тонких капель свастика сложилась Совсем прозрачная -- то был последний всплеск, Последнее погасшее дыханье Эпохи отошедшей. Я на Родину вернулся. Помогал Восстанавливать разрушенные сваи Нашей жизни. После в средней школе Был учителем. Учил детей наукам: Биологии, ботанике и праву, Анатомии, литературе, слову Устному, а также физкультуре. А меж уроками, в сыром пустынном зале, У шведской стенки тихо примостясь, Вдыхая гулкий скандинавский холод И кашляя в кашне, писал я повесть "Сон пулеметчика" -- о пройденной войне. Да, напечатали. Успех большой имела. Я бросил школу и отдался прозе. Вступил в Союз писателей, работал В журналах разных, но потом засел За мощную трилогию. В размахе Ее, в теченье мерном, плавном Литых и плотных строк, в чередованы; Насыщенных многостраничных глав Покой я находил, глубокий, стройный, И тихое величье. В первой части Я смело, сочно перепутал нити Пяти судеб, пяти моих героев, Затем с тремя покончил -- приходилось Порой над вымыслом слезами обливаться, А иногда на строчки роковые Вдруг голову тяжелую роняю, Уткнусь в бумагу лбом, и брызнут слезы Неудержимо, широко, просторно! Написанное расплывется чуть, но станет Еще живей и ярче -- так на пашню Весенний хлещет дождь, ростки питая, Вливая свежесть в них, упругость молодую... Названье было "Грозовая завязь". Я премию за это получил И стал весьма известен. Да, друзья, Настала для меня пора расцвета -- Бывало, вот, как помоложе, выйду В проклеенном резиновом пальто В широкую разлапицу бульваров (Цитата здесь. Ну ничего, я дальше) Иду, не торопясь, и фая тростью, В Дом литераторов. Я прохожу местами, Где действие известного романа Впервые завязалось. Я дышу: Весенний воздух пьян и глух и сладок. Вхожу я в Дом писателей, снимаю У вешалки азартную шинель И в зеркале случайно отражаюсь. Я с дамами, я пьян и элегантен -- На мне скрипучий кожаный пиджак И шаровары синие, из байки, С лампасами -- как будто генерал Иль комиссар казачий. Но оставим! Мы с вами в ресторане! Здесь, в прохладе, В псевдоготическом, заманчивом уюте, Я завсегдатай -- там, там, у колонны. Где фавна лик лукаво проступает Из зарослей резных вакхической листвы -- Краснодеревщика прелестные затеи! -- Там, у камина, в уголке укромном Вы можете меня найти. Я знаю Официанток всех по именам, Я знаю жизнь и я пожить умею, По клавишам я жизни пробежался, По серебристым шпалам ксилофона Как палочка отточенная прыгал, Неся легко на экстренных пуантах Простую жизнерадостную тучность! Скорей расставьте колпачки салфеток! Бликующий, ликующий парад Приборов, вензелей, тарелок и бокалов! Скорей несите водку, коньячок... Чего еще там? Белого вина? Ах, "Совиньон"? Ну что же, я не против. А вы, Тамарочка, пожалуйста достаньте Вот этой лососины, что смакуют, Неряшливо салфеткой повязавшись, За столиком соседним лироносцы. То бишь поэты. Я их так зову. Смешно? Не очень? Ничего, пустое. Я в остроумии, признаться, не силен И иногда шучу тяжеловато. Как жизнь сама. Еще икорки, А также балычок, маслин (конечно свежих), Капусточки гурийской, лаваша, Да масла шарики ребристые подайте. Мы их, изысканных, как ракушки, жестоко Размажем по дымящимся лепешкам -- Изделиям армянских хлебопеков.. И не забудьте тарталетки -- к ним я нежен, Такие хрупкие коробочки, шкатулки Непрочные такие -- на зубах Податливо хрустят, внутри паштет и сыр. Затем, наверно, суп -- он, говорят, полезен. Ну и еще чего-нибудь с грибами, Какой-нибудь зажаренный кусок Коровы умерщвленной -- ведь жила, Подумайте, жила она когда-то! Как мы, вдыхала воздух ртом, ноздрями И порами увесистого тела, Но мало радости, должно быть, в этой жизни -- Вот разве что цветущий луг, трава там... Да, ладно, впрочем, -- вы, Тамара, нам Под занавес шампанского достаньте. Пусть пузырится. Я люблю его. В нем глупость есть какая-то, невинность... Подайте кофе по-турецки, и для дам Побольше там пирожных разнородных. Вот так-то, значит". Сытно отобедав, Я спутниц оставлял своих внезапно, Взгляд озабоченный остановив на диске Часов настенных. Дело приближалось К восьми. Нырял я незаметно В довольно тесный, узкий коридорчик. Я быстро опускался, поднимался По лесенкам, по мелким закоулкам, Потертые ковровые дорожки Стремглав мелькали под упругим шагом. Затем толкал я судорожно, тихо В стене дубовой дверцу потайную И в комнату большую проникал: Все стены черным бархатом обиты, А в середине стол огромный -- здесь Меня уже все ждали. Да, все наши. Ведущие прозаики, поэты И критики -- довольно тесный круг. Почти семейный. Председатель Марков Меня приветствовал: "А, Валерьян Андреич! Вы заставляете себя, однако, ждать. Ну что ж, приступим. Все, я вижу, в сборе. Евгений Алексаныч, попрошу вас Нам освещение приличное создать". И с хрустом свежую колоду распечатал. Он был у нас всегда за банкомета -- Незыблемо сидел в высоком кресле, Когда мы каждый вечер собирались В той мрачной комнате для карточной игры. Писатель Евтушенко вынес свечи В тяжелых, бронзовых, зеленых шандалах, Расставил медленно, поправил, чиркнул спичкой, И огоньки тихонько заметались. Свет потушили. Мягкий красный отблеск Свечных огней поплыл по строгим лицам, В очках у Кузнецова отразился И потонул в глубоких зеркалах... Да, после часто повторял я, Что ногу потерял на фронте. Мне Обычно верили. Смотрели с уваженьем На иностранный, стройный мой протез. Другие думали, что я попал под поезд, Когда в запое был. Но вам скажу я честно, Начистоту, без шуток, не таясь: Я эту ногу в карты проиграл. Играть на деньги скоро надоело, У каждого полным-полно бумажек -- Какой здесь интерес? Так вот и стали Придумывать мы разные затеи Позаковыристей. А началось с ребячеств! Один в себя плеваться позволял, Когда проигрывал. Другой съедал бумажку. Писатель Мальцев пил свою мочу... Но бог азарта сумрачен и строг И требует не штучек инфантильных. Он настоящей жертвы жаждет. Крови! Он любит трепет до корней волос, Дрожанье пальцев, жуткий бледный шелест, Холодный пот, отчаянье, злорадство, Блеск, хохот, вопль, рыданье, скрежет, стон! Я ногу потерял. Вы скажете: ужасно! Чего там! Были случаи похлеще. Фадеев жизнь свою поставил -- и два раза Выигрывал. А в третий раз не вышло. Вот так вот и судьба. Она играет с нами! Да, помню день, когда я проигрался, Вот как вчера как будто это было... Меня все окружили, утешали, Сказали, что все сделают небольно. Расселись по машинам с шумом, смехом И в Переделкино веселою ватагой Нагрянули. По кладбищу бродили. "Гуляй, Валерий! -- мне друзья кричали, -- В последний раз гуляешь на обеих". В усадьбу местную писателей зашли, Там выпили холодного кефира В полупустой полуденной столовой. Затем один из нас к себе на дачу Всех пригласил. Грибами сладко пахло. Стоял холодный, солнечный сентябрь, Большая дача ласково блестела Стеклом веранд, дряхлеющих террасок. Костерчик развели полупрозрачный И с прибаутками, болтая, стали жарить Пахучий шашлычок. Хозяин вынес кресла Плетеные -- в одном я примостился В оцепененье тихом, золотистом. А рядом кто-то выдвинул антенну Транзистора -- эфирный нежный шорох И голоса на чуждых языках Потусторонней лаской прозвучали. Вдруг Штраус грянул -- венский, сумасбродный, Сверкающий, вращающийся вальс... Ах, сколько там стремлений, неги, влаги! Ах, сколько пены, бренности кипучей! Как тягостно паренье, как легка Слепая тяжесть в кружевной истоме! А даль! Какая даль там проступает! Как робко розовеет и манит В то путешествие, откуда нет возврата! Воистину -- ведь это танец смерти! Предсмертный, брачный танец мотыльков, Что в сумерках до гибели, до боли Цветочных ароматов насосались... Заслушались мы все, и тишь стояла. Одни глядели в небо потрясенно, Другие прятали глаза, украдкой В платок вбирая терпкую слезу. А третьи гулко, медленно вздыхали... Всех взволновало крепко, до корней. Ах, Вена, Вена, как ты нашалила! Проказница, капризница, красотка, Болтунья, непоседа, истеричка! Соседка-сплетница, безумная наседка, Ты из пятнистых экзотических яиц Выводишь Штраусов -- больших, аляповатых. В тебе колдует Фрейд -- серьезный призрак, Угрюмый, лысый, с белою бородкой. Он твой Амур на гипсовых крылах, В тебе лепные изыски и зелень... Ах, Вена милая, артерия больная, Зачем ты изменила, ну, скажи? Ну почему ты не досталась нам?! Ведь мы тебя с оружием в руках У Гитлера проклятого отбили! Фронтовики тихонько завздыхали. "Не удержали Вену. Отступили, Врагу оставили. А как бы мы ее В объятьях русских бережно качали! Мы холили, лелеяли б ее! Мы Моцартом ее бы умилялись И с деревянной ложечки кормили, Как малого ребенка..." "Ничего! Не вечно ей в плену у них томиться! Придет, придет освобожденья час! Мы разобьем оковы, рухнут цепи, И грубой мускулистою рукою Мы защитим заплаканное чадо В сецессионных тонких кружевах..." На ветхие верандные ступени Из дома Марков вышел. Он держал Обычный шприц с блестящею иглою. "Ну, Валерьян Андреевич, пойдемте. Уже готово все. Бодрей, бодрей! Не маленький уже! Закончим -- выпьем И шашлычком закусим. Хорошо На свежем воздухе у костерка под вечер! Прилягте здесь. Тихонько. Так, прекрасно. А ты клеенку подстели. Подвинь-ка Поближе тазик. Ближе, ближе! А то диван весь кровью пропитает..." Мой голос прозвучал как чужестранец, Как бы не мой, как бы какой-то детский: "Вот так, под Штрауса, ее мне и отрежут?" "Ну а чего? Нам Штраус не помеха. Пускай играет -- музыка какая! Какой ведь виртуоз! Не то что нынче. Да ты чего, чудак, заиндевел? Сейчас уколемся -- заснешь себе спокойно, А мы тут поработаем немного... Скажи спасибо -- взяли на себя. А то ведь сам бы резал. Представляешь? Ее ведь эдак с ходу не возьмешь. Не палец, знать. Топор здесь ненадежен. А тут вот, у Чаковского, есть штучка (Расул тебе ее сейчас покажет). Ага, вот видишь -- техника какая! Для рубки мяса, вроде гильотинки, Конечно иностранная. Но к делу! Давай, брат, руку. Засучи рубашку И брюки подверни. Вот здесь, на левой. Ну, а сейчас укольчик небольшой, Протрем одеколончиком. Как пахнет! Немного жжется? Ничего, зато Микробы юркие под кожу не проникнут... Теперь закрыть глаза, расслабиться, забыться И спатеньки!" Все тихо затуманилось, поплыло. Снотворный мягкий змей, не торопясь, По крови расползался. Я хотел... Я что-то, кажется, сказать еще пытался, Но вдруг увидел, что уже уснул. Мне снилось, что я вновь в родной деревне, В полупустой натопленной избе, И будто бы вернулся я с охоты. Я весь в грязи, с меня свисают клочья Свалявшихся болотных, прелых трав, На поясе висит тяжелый заяц, И медленно и мерно каплет кровь С него на светлый, выскобленный пол. Вдруг бабушка вошла. "Не ждали, внучек. Давно не приходил. А лет небось немало Прошло". Прозрачный бледный взгляд Смотрел в меня спокойно, неподвижно. "Помыться бы", -- с трудом я прошептал. "Помыться можно. Здесь вот, в чугунке, Я щи поставила. Не хочешь прямо в щах Помыться?" -- бабушка как будто усмехнулась. "В каких, бля, щах?!" -- вдруг вырвался истошный, Нечеловеческий, поганый, сиплый вопль, И передернуло меня. Я понял, Что бабушка давно сошла с ума, Живя здесь на отшибе, в одинокой Заброшенной избушке. "А вот в этих", -- Она иссохшим пальцем указала На чугунок большой с каким-то супом. "Ты зайчика на лавку положи, А сам, в одежде прямо, полезай -- Уместишься как раз". Я почему-то Послушался -- и в жижу погрузился. И правда, поместился хорошо. Щи были теплые, болотцем отдавали, В них плавала какая-то трава, Куски земли, комки неясной глины, И мягкий пар неспешно поднимался. Сначала было хорошо, умиротворенно, Но вдруг, я вижу, -- щи-то закипают И тело под одеждой жгут все строже. Все яростней... "Да что ж это такое!" Я закричал, забился -- пар плотнее Вокруг меня. Я вижу лишь оконце Все кривоватое -- совсем заиндевело, Покрыто все блестящим тонким льдом. Узор мерцающий -- похожий чем-то На выпитый до дна стакан кефира С разводами на тоненьком стекле. Не помню... вот, недавно, только что... Совсем-совсем сейчас его оставил Я на столе в писательской столовой... Когда же? Неужели так давно? Ах, много лет назад. Ну что же, понимаю. Почти вся жизнь прошла, И вот теперь вернулся В места забытые младенческой зари, В края родимые, в далекую деревню, Да только незадача вот -- послушал Безумную старуху и полез Зачем-то мыться в щах. Как горько Так глупо, по случайности, погибнуть. Как только это все могло случиться? Я, кажется, подумал -- в этом есть, Должно быть, неиспытанное что-то... Но промахнулся -- и попал в капкан! Вот так вот, трепеща, жизнь исчезает, Уже исчезло все -- и только то оконце Еще мне светит ледянистым светом, Последним лучиком и изморозью нежной... Вдруг что-то в нем слегка зашевелилось. Я пригляделся, вспыхнула надежда, И голова безумно закружилась. О, неужели это... Быть не может! О, Господи! Да, да, там проступает Рукав со складками, картуз, плечо, Улыбка, локоть, тень от козырька И салютующие пальцы -- Ленин! Ленин! Ильич............................... Вдруг схлынуло все тяжкое. Спокойно Сидим мы трое за простым столом. Я словно после бани -- разомлевший, Распаренный, в рубашке светлой, чистой. А рядом -- он сидит, такой обычный, Житейский, теплый, близкий, человечный. Мы щи едим из деревянных мисок, Нам бабушка дала -- с домашним хлебом И с крупной солью из солонки древней. Он только что вошел, снял шубу, Снег отряхнул, перекрестился чинно На образа в углу, присел на лавку. И карий взгляд, лукавством просветленный, Во мне тонул, как в темных, мутных водах Луч солнечный глубоко исчезает. Высвечивая илистое дно... "Отличнейший, Ефимовна, супец!" "Старалась, батюшка, чтоб посытнее было, Тебе ведь за делами, знать, нечасто Горячего поесть-то удается. Да вот и внучек подоспел -- вернулся Из города в родимую деревню. Его еще ребенком бессловесным Отсюда увезли -- я, помню, Стояла у крыльца и взглядом провожала, Дорога таяла в предутреннем тумане, Шаги все удалялись, мягко гасли. "Вернешься к бабушке, -- тогда я прошептала, Вернешься, голубок! Не так-то просто Ог бабушки навеки укатиться, Судьба назад забросит, как ни бейся, Как ни ползи стремглав ужом блестящим! Как ни вертись, как ни молись -- не выйдет! Вернешься к бабушке -- она твое начало И твой конец, мой внучек, твой конец!.." "Охота здесь хорошая, -- некстати Вмешался я (а говорилось трудно, И получался только сиплый шепот), -- Я вам тут дичь принес..." "Молчи, охальник! -- Вдруг бабушка прикрикнула сурово, -- Ты посмотри, что притащил сюда!" Я оглянулся. Вздрогнул. Там, на лавке, Нога отрубленная сумрачно лежала, И кровь стекала на пол -- темной лужей В углу избы безмолвно расползалась... Ильич нахмурился и искоса взглянул: "Нехорошо у вас, Валерий, вышло! Нога -- она дана ведь от природы Не для того, чтобы играться с ней! Она была живою частью тела, Его опорой, мощною поддержкой, Костяк в ней прочный мудро был запрятан, Упругие хрящи сгибаться позволяли, Все было мышцами обложено вокруг. И кровь в ней циркулировала -- чудный Загадочный сок жизни омывал Ее до самого последнего сустава! А нынче, посмотрите, как стекает Безрадостной коричневою жижей В слепую пустоту сей эликсир... И сколько укоризны в этом трупе! Хоть и без глаз, без лика, но как явно Упрек она тихонько источает! А ведь она дорогами войны Вас пронесла -- и столько раз спасала Своим проворством жизнь вам". "Это правда!" Я разрыдался. Жалость вдруг пронзила. "Возьми ее, -- пробормотал сквозь слезы. -- Возьми ее себе. Не дай пропасть в пустыне. Скалистой нечисти с пронырливыми ртами Не дай сожрать ее -- о, не позволь Обгладывать им вянущее мясо С моих костей, слюну в ничто роняя... Вертлявые! Им вкусен запах крови, Придут, придут голодною цепочкой И клянчить будут. Бледнопалы, Проворны, белоглазы, нежнотелы. Ты не отдай! Ах, пусть не зря, не зря Дитя беспомощною с жизнью разминулось И, отсеченное, отброшено вовне... Она твоя! Возьми ее с собой!" Он встал, задумался, по комнате прошелся, Потом вдруг ногу взял и перекинул Через плечо, как сумку, как винтовку. "Ну что ж, беру, пожалуй, и до срока Приберегу. А там посмотрим! Придешь туда -- отдам ее обратно. Не вечно же все одноногим прыгать, Не аист ведь. Ну как, договорились?" "Да, да!.." -- я захлебнулся И медленно, прощально помахал Сквозь слезы сна слабеющей рукою. В открывшуюся дверь, шурша, ворвалась вьюга, Забился веером колючий снежный прах... Запахло безграничностью и смертью, Очарованием, прощаньем, снегом, чудом, Он обернулся на пороге: "Нуте-с! Итак, товарищ Понизов, я жду Вас у себя. Запомнили? Прощайте". Дверь хлопнула. И только на полу Полоска снега бледного осталась... И все затихло. С того момента жизнь переменилась. Я понял, что судьба меня зовет К пути иному. Круто повернув, Я оборвал привычное теченье, Литературу бросил и ни строчки С минуты той, клянусь, не написал. Больней всего -- с друзьями расставаться. Нам было вместе хорошо, мы сильно Друг к другу сердцем прикипели. Знайте И помните всегда -- большая дружба Поистине бесценна! В этом мире Под ветром ли холодным трепеща, Иль поднимая кубок наслаждений, Мы к другу льнем -- ведь мы же так непрочны, Ведь нас и радость может раздавить, Когда ее с друзьями не разделим! Ах, как они старались скрасить мне Ноги потерю! Вынесли на воздух, Шутили, пели, тосты поднимали. Я очень много пил -- я осознал в тот вечер, Что это как лекарство нужно мне. О, эта ночь! В последний раз с друзьями! Спустилась тьма, мы факелы зажгли И медленной, торжественною цепью В путь тронулись -- мы ногу хоронили. Ее в лиловый бархат завернули (Была то скатерть -- сняли со стола) И впереди несли в блестящем мраке. За ней несли меня -- лежал я на доске. В угаре пьяном мне порой казалось, Что умер я и будет погребенье, -- Процессия тянулась вдоль заборов, Скрипели сосны, в воздухе висели Гудки ночные дальних поездов. Неясный свет от факелов метался, Мы вышли на шоссе, с полей тянуло смрадом, Там Сетунь показалась впереди, Дрожащий шум воды, глухой печальный ропот Послышался, и мрачный черный холм Навис над нами. Кладбище! Огромной Толпой могил, решеток и крестов Оно по склону расползлось. Ступени, Полузатопленные слякотью, вели Наверх, туда, к кладбищенской ограде. Мы песню затянули, а на нас Глядели тьмою съеденные лица С могильных фотографий застекленных. Надгробия как домики -- оттуда В овальные окошки смотрят в мир Те, кто лишился тела. Житель смерти Обязан мягок быть и молчалив, Обязан сдержан быть и ненавязчив, Обязан скромен быть и осторожен. Обязанностей много, но не так-то И просто исполнять их. Да, порою Они с цепи срываются и буйно Кружатся над землей в сиянье жутком... Ах, как на них тогда смотреть опасно, Но и приятно до предельной дрожи! Мы ногу погребли в углу погоста. Над ней поставили дощечку небольшую "Нога В. Понизова". Острослов Чаковский Импровизировал надгробный монолог. Заставил нас, подлец, до слез смеяться! А мне совсем ведь не до смеха было, Но он такие штуки отпускал, Что я червем, как сука, извивался! Среди молчания, и холода, и тлена Звучал здоровый этот, пьяный смех Собравшихся мужчин. И факелы дрожали, Хохочущие лица освещая. Нет, не было цинизма в нашем смехе! Нет, взор наш не зиял бездонной скукой И жаждою кощунственных забав! Мы жизнь любили искренне и нежно, Мы все почти войну прошли, мы знали Ей цену горькую, мы Родину любили И за нее, не думая, готовы Мы были умереть -- мы столько раз стояли Под смертоносным свистом вражьих пуль! Мы трепет смерти чувствовали плотью, И потому ценили свет ночной И гул небес, и нежный запах тлена, И хрупкие бумажные цветы, Шуршащие об отдыхе и шутке... Мы меж могил скатерку постелили, С собой была закуска и вино. Лежал я, опираясь на какой-то Надгробный памятник. И было хорошо! Я никогда еще не пил так сладко! Я никогда таких не слышал песен, Как в эту ночь. Мы пели фронтовые, Народные и прочие напевы. Звучало "Полюшко", вставая над погостом... Вдруг кто-то крикнул: "Эй, смотрите, там Могила Пастернака". Точно, возле Белел тихонько памятник поэту. "Поверь, Борис, в сердцах живут твои Живые строки, словно ключ прозрачный -- Стеклянный ключ к слепым дверям веранды. Мы любим эти звуки, это пенье. Глухое воркованье на току, Мы плачем от восторга пред грозою, Когда горит оранжевая слякоть, Навзрыд ты пишешь, клавиши гремят, Весна чернеет, шепчутся портьеры, Ты не ушел от нас, ты с нами, Боря!" И мы стихи читали Пастернака, Кто что припомнить мог. В трюмо туманном Там чашечка какао испарялась, И прочее звучало так волшебно! А мне вот не пришлось какао пить! Я беспризорным рос, оставленный всем миром, Я голодал, я знал жестокий холод, Я на вокзалах грязных ночевал, Я продавал скабрезные открытки. Какое уж какао там! На дачах Цвела тем временем роскошная сирень, Вздымался над прудами легкий сумрак, Упругий мячик гулко целовался С английскими ракетками на кортах... Вдруг пьяный Кузнецов поднялся с места, Отяжелевшей головой качая: "Ребята! Вот стихи какие... Давайте-ка Бориса откопаем! Ведь интересно, как теперь он там, -- Такой поэт великий все же... Такие рифмы..." -- И его стошнило. "Слабак! -- презрительно промолвил Марков, -- На кладбище блевать! Не стыдно, Феликс? И что за мысли странные? Ты что, Соскучился по трупам? Морг любой Радушно пред тобой раскроет двери, Покой же погребенных нарушать -- Великий грех. А ну-ка, братцы, Споем еще". Но Кузнецов сквозь слезы, Сквозь хрип и бульканье своих позывов рвотных "Давайте откопаем..." все шептал И содрогался -- лишь очки блестели. "Заткнись!" -- прикрикнул Марков и ударил Его с размаху в хрустнувшую щеку, И тот затих, уткнувшись неподвижно В могильный чей-то холмик, где давно уж Сухие незабудки отцветали. Внезапно, неожиданно и ярко, Как звук трубы, взывающий к атаке, Луч первый хлынул из лиловой дали. Ночь кончилась, осела темнота Большими клочьями, клубящимся несмело Гнилым туманом. А над нами прямо, Над нашим утомленным пикником, Как бы ответным блеском вспыхнул крест На куполе церковном, словно пламя. Мы робко закрестились, и тихонько Послышались в неясном бормотанье Слова молитвы: "Господи, помилуй!" Да, человек -- земля! В нем тысячи фобов. В нем преющих останков мельтешенье, В нем голоса кишат, как полчища червей, В его крови фохочет предков стадо, Он родственник погостам и крестам, Он верный склепа сын, он слепок, он -- слепец! И мертвецы, вмурованные в кости, Недолговечные, как бабочки ночные. Как легкий слой тумана, преходящи, Затейливо блестят глазенками пустыми Из глубины. Но есть иные трупы! Они величественны и просты, как небо, Они, как вечность, щедро неподвижны, Они не тлеют, не текут, не пахнут, Не зыблются, не млеют, не хохочут, Не прячутся, не вертятся, не блеют, Не шепчут, не играют, не змеятся, И в землю изможденно не уходят, -- Они навеки остаются с нами И молча делят горести земные, И бремя тяжкой жизни помогают Нести живым задумчиво и строго. Они лежат в глубинах темных храмов, В таинственных пещерах, в мавзолеях, И к ним стекаются измученные толпы И припадают жадными губами К прохладе животворной их смертей. И ближе всех нам -- Ленина чертоги. К нему, к нему, он всех других нужнее! А у меня в глазах мой сон стоял: Его лицо, негромкий, ясный голос. "Я жду вас у себя..." И я решился. Прошло немного времени, быть может Почти полгода. Очень плохо помню Событья этих месяцев -- все как-то Расплылось. Пил я горькую, признаться. Мне сделали протез, я где-то Шатался инвалидного походкой, Осунувшийся, бледный, завалящий. Кто бы подумал в эти дни, что я -- писатель, Что "Грозовую завязь" написал я? Да, опустился сильно. Но в душе Решенье непреложное светилось. Я только ждал -- судьба была открыта! И вот одно из утр меня застало На Красной площади. Пройдя спокойно Между застывших грозных часовых, В толпе паломников, детей и ветеранов, Больных, слепцов, аскетов и солдат, Ударников, спиритов, комсомольцев, Вступил я тихо под немые своды. Вокруг прожилки темного гранита Как будто полные подспудной тайной кровью. Огромные, тяжелые ступени Вели нас вниз и вниз. Волшебный холод Над нами реял, словно дуновенье С потусторонних, сладостных полей, Где чистый лед играет с вечным светом. И вот она -- гробница! Горы, горы Цветов возникли на пути у нас, Смесь ароматов призрачным фонтаном, Бесплотным лесом в тишине висела. Служители в мерцающих халатах, Печальные и тихие, как тени, Метелками цветы сметали в кучи, Чтобы дорожка чистой оставалась. Откуда-то неясно источался Почти что шепот, голос приглушенный, Читавший вслух написанное тем, Кто здесь лежал. Но разобрать слова Совсем не удавалось. Словно капли Иль звон далекий, скорбный и прозрачный, Звучала музыка над этим тихим чтеньем, Замедленный и постоянный марш, Один и тот же погребальный шелест -- Творенье Шостаковича. А дальше, Между курильниц золотых, откуда Голубоватый крался фимиам, Дурманящий и сладкий, как наркотик, В неярком свете Вечного огня, Горящего среди подземной залы, Словно бестрепетный и розовый язык Лучащийся слегка из бездны мрачной, Над этим всем висел стеклянный фоб На золотых цепях. А в нем, совсем открыто И просто, не скрываясь, на виду Лежал он. Да, несложно Нам встретиться с судьбой своей -- всего лишь Глаза поднять -- и вот она, судьба. Без удивления, без ужаса, без крика Мы смотрим на нее. Здесь крики не помогут. И смех тут неуместен, и слеза, И можно только тихою улыбкой Счастливую покорность запечатать. Торжественно толпа текла вдоль фоба. Здесь люди тайной силы приобщались. Они на тело мертвое смотрели, Тихонько цепенея длинным взглядом, И мимо проходили, чтобы к жизни Своей вернуться, чтобы с новой Сфастью Работать на заводах, пить кефир, Стремительно нестись в локомотивах, Мозолистой рукой вести комбайны, Лежать в больницах, сфоить интернаты, Ифать в футбол на солнечных полянах, Томиться, плакать, школу посещать, Глядеть на дождь, молиться, зажигать По вечерам оранжевые лампы, Готовить пищу, какать, спать, стремиться Куда-то вдаль все время. А куда? И только я вот не тянулся к жизни, Туда мне возвращаться не хотелось. Я чувствовал, что здесь мне надо быть, Что здесь мой пост, и мой покой, и счастье, Что мне пора от мира отвернуться, Исполниться смирением глубоким И сердцем пить вот эту тишь и холод. И я остался. Как обычный нищий, Сидел я в дальнем сумрачном углу. На плитах постелив пальто, а шапку Перед собою положив открыто. Я был здесь не один. Нас много Ютилось вдоль гранитных темных стен, Так далеко от центра гулкой залы, Что еле-еле достигал нас мягкий Незыблемый свет Вечного огня. Стоял прозрачный шепот. Были здесь И одноногие, как я, и вовсе Безногие, безрукие, слепцы, Глухонемые даже. Кое-кто Картонные модели мавзолея И Ленина портреты продавал. Другие предлагали предсказанья О будущем, гадали по теням (Старухи были, что в деталях мелких Судьбу по форме тени излагали), Еще гадали по руке, на спичках, На картах, на ногтях. А третьи Благословляли тех, кто в брак вступал И крестики давали от раздоров. Болезни кое-кто умел снимать. Но за большие деньги. Остальные -- Их было большинство -- сидели молча. Монеты звякали, поток людей струился, И я не голодал, и в кепке На вытертой подкладке находил Вполне достаточно -- мне на еду хватало, А более ни в чем я не нуждался. Из мавзолея на ночь выгоняли. Я летом ночевал на лавке где-то, Потом устроился в гостинице "Москва" В испорченном спать лифте. Но недолго Я пользовался эдаким комфортом: Лифт починили, и пришлось идти В ночлежный дом Кропоткина. На нарах Средь сброда грязного я кротко засыпал, И сны были спокойны и бездонны, Как горная вода с блестящим солнцем. Играющим в ее холодном плеске... Во сне украли у меня протез. Какие-то подонки отвинтили, Он иностранный был, понравился им, видно. А заменить пришлось обычной деревяшкой, Ходить стало труднее, но зато Побольше денег мне перепадало. Так шел за годом год. Я страшно похудел, зато теперь Опять в ладонях начал ощущать я Волшебный тот и невесомый жар. Какой давным-давно, в полузабытом детстве, Мне Ленин подарил своим рукопожатьем. Я снова руки возлагал отныне (На головы детей по большей части), Успешно исцелял порой -- снимал Одним прикосновением болезни. И будущее видеть стал. Да, сильно Я изменился. Где былая тучность? Румянец бодрый где? Блеск взора? Я стал лысеть, морщинами покрылся, С висков свисали трепетные пряди Свалявшихся, седеющих волос. Все плечи были перхотью покрыты, Носок совсем истлел, и тело пахло Болотной, застоявшейся водой. И не узнать почти. Однажды, помню, Один мой бывший друг меня увидел. Сидел я в мавзолее, как обычно, Он с пятилетним внуком проходил. Вдруг оглянулся: "Ты? Не может быть! Неужто Понизов?" Но, приглядевшись, Забормотал смущенно: "Извините... Ошибка, кажется..." Я только улыбнулся Блаженною, беззубою улыбкой И руку чуть дрожащую, сухую На голову ребенку возложил. "Он станет математиком. В двенадцать Годков уже он будет Производить сложнейшие расчеты, Учителей угрюмых поражая. Три раза будет он женат, и с первой Довольно быстро разведется. Да. Вторая же сойдет с ума и выльет В себя смертьприносящее лекарство. А с третьей будет трех детей иметь: Сережу, Лену, Бореньку меньшого. Тот Боренька меньшой великим станет И государством этим будет править. Но вот беда -- как только он родится, Твой внук случайной смертью умереть Обязан будет. Пятьдесят два года Ему как раз исполнится тогда. Ну, не печалься -- хоть не доживет До старости, но все же жизнь увидит. Но чтоб не умереть ему до срока, По пустяку чтоб жизнь не прособачить, Пускай запомнит несколько советов: Не приближайся, Валентин, к стеклянным Цветочным вазам в нежный час заката, Увидишь мышку белую -- возьми Кусочек хлеба и зарой в землицу. Когда сырой осеннею порою Пойдешь в лес за грибами -- мой совет -- Не надевай одежды темно-синей. Когда в пруду ты плаваешь, подумай О Боге. Прежде чем заняться Обычным делом, иечисленьем формул, Произнеси короткую молитву. Ну вот и все, пожалуй". Да, годы шли. И вот настал великий Двухтысячный -- о многостранный год! Приблизился он мерною походкой По лунным площадям Европы сонной, Он космосом дышал, средневековьем, Одновременно погребом и небом, Текла в нем кровь эпох давно ушедших, Закравшихся в глубинные ячейки, В подземные насмешливые норы. Он трогателен был, дрожал, но, молча, Словно ребенок, словно сумасшедший, За струны ржавые, играя, дергал больно. Гудело все. Торжественный приход Толпа знамени гулко возвещала. Так перед великаном вьются тучи Встревоженных, орущих, диких птиц, Сорвавшихся с деревьев сокрушенных И вмятых в землю буйными ступнями. Так перед мертвецом, идущим садом, В цветенье ночи медленно кружатся, Фосфоресцируя, слепые мотыльки. Так рыбки бледные эскортом терпеливым Утопленника тело предваряют... Да что уж там! Довольно много можно Сравнений разных подобрать, но разве Все это передаст тот трепет? Помню Предновогодний праздничный парад На Красной площади. Как низко, низко Висел дрожащий свод ночных небес! В то время было множество комет, Какой уж там Галлей! Игрушки, бредни! Комета Резерфорда приближалась И яростною розовою точкой Висела над Кремлем в сверканье жутком. Кометы Горна, Бреххера, Савойли, Марцковского, Ньютона, Парацельса, Романиса, Парчова, Эдвингтона, Суворова, Брентано, Филиппике, Комета Рейгана, Комета Трех Огней, Собачья Лапка (так одну назвали), Метеорит Борнлая, Свист Зевеса, "Зеленая Горгона", "Змейка ночи", Два "падающих камня" Лор-Андвана, "Летящая Изольда", "Страх и трепет", "Ядро Валгаллы", "Вечный Агасфер", "Рубин Кремля" (его впервые наши Увидели и потому назвали), Кимновича кометы, Олленштейна, Гасокэ, Брейна, Штаттеля, Бергсона, Манейраса, Кованды, Эдельвейса И прочие. На небесах, как шрамы От беспощадных яростных плетей, Висели звездные хвосты, сплетаясь. Сплетались и мерцали. А внизу Гремела музыка военного оркестра, Вздыхали трубы, золотом сверкали Литавры громоносные, и мимо В военном топоте текли полки солдат. Толпа рукоплескала. Маршал дальний В автомобиле белом объезжал Ряды вооруженные. Вздымался Приветствий гулкий ком над головами. Потом рыбоподобные ракеты, Сияя серебристыми боками, На колесницах тяжких проплывали. Последние ракеты! В этот год Оружие везде уничтожалось. На съезде в Копенгагене решили Подвергнуть ликвидации жестокой Опасные запасы механизмов, Различных бомб, ракет, боеголовок, Головок боевых, железных, юных -- Везде крушили их, а сколько В них было кропотливого труда! В них вложено старанья, пота, мысли! Рабочие их руки мастерили, И сделаны на славу. Хороши! Приятно поглядеть. Гармония какая! (Во всем, что связано с загадочною смертью, Какая-то гармония мерцает.) Последнюю огромную ракету На площади оставили, чтоб люди Могли собственноручно растерзать Могучего врага их хрупкой жизни. И хлынула толпа! Оркестр взыграл, ликуя. В вакхическом экстазе захлестнуло Людское море сумрачную рыбку. Обшивку рвали, дико заблестели Из глубины скоплений топоры, От воплей ярости, от смеха ликованья Весь воздух стал как битое стекло, Удары потрясали мостовую. Гигантские бумажные гвоздики Пылали с треском. Сверху, с мавзолея, Из-под руки на этот дикий праздник Правители смотрели неподвижно. И падал снег. Вдруг радостные вопли Взорвались бешено -- ракета поддалась, Обрушилось там что-то, и открылось Слепое, беззащитное нутро... Все было на куски растерзано. Валялись Повсюду клочья мятого металла, Все ликовали. Только мне вот стало Немного грустно. "В этом есть утрата, -- Подумалось мне. -- Что-то потеряли Отныне мы. Ведь раньше в нашей жизни Какая-то торжественность была. Как в доме, где лежит в одной из комнат Мертвец в гробу. Там все нежней и тише. На цыпочках там ходят и едят, О высшем думая. Клянусь, еда вкуснее И ветер слаще из окна, когда Мы чувствуем, что смертны. Или вот, Представьте пароход, плывущий в море, Когда всем пассажирам объявили, Что может все взорваться. Каждый Почувствует тогда в какой-то мере, Что заново родился. Новым взглядом, Любвеобильным, детским, чуть туманным, Посмотрит он на блещущие волны, Слизнет морской осадок с губ соленых, Почувствует, как собственное тело Живет и дышит. Как в зеленой бездне Под ним колышутся слепые толщи вод, Как там, в пучине, в бесконечном мраке Пульсируют задумчивые гады. Услышит дольней лозы прозябанье И прорицать начнет. И будет За табльдотом исповеди слушать. А между тем уж полночь приближалась. На площади везде костры горели, А у Манежа возвели огромный Из снега город. Ждали фейерверков. И взгляд нетерпеливый обращали К курантам Спасской башни. Новый год, Тысячелетье новое сейчас Вот наступить должно. Я в мавзолей спустился. (По праздникам его не закрывали.) Здесь было как всегда -- торжественно и тихо, Все так же еле слышный марш звучал. Я бросил взгляд на гроб -- его лицо хранило Исчезнувшей улыбки отпечаток. Казалось, что вот-вот он улыбнется И мне кивнет. Мне стало почему-то Как будто страшно. Я прошел к себе, В свой полутемный угол. Здесь собрались Уже гурьбой соратники мои, И кто-то разливал шампанское в стаканы. Раздался звон курантов. Поднялись Шипящие, наполненные чаши, Но вдруг одна старуха прошептала: "Качается! Смотрите, закачался!" Ее застывшие зрачки нам указали На гроб. Все обернулись. Точно Стеклянный гроб как будто чуть качался, И слышался прозрачный тонкий скрип От золотых цепей. В оцепененье Мы все смотрели на него, не зная Что делать нам, что думать, что сказать, -- Сюда ни ветерка не проникало, И гроб всегда был раньше неподвижен. Внезапно чей-то крик, осипший, жуткий, Прорезался сквозь тишь: "Рука! Рука!" Осколки брызнули разбитого стакана, И судорога ужаса прошла По изумленной коже -- руки трупа, Что были раньше сложены спокойно, Слегка пошевелились, и одна Бессильно, как у спящего, скользнула И вытянулась вдоль немого тела. И в следующий миг все бросились внезапно. Как одержимые, все к выходу стремились, Один полз на руках, другой висел на шее У быстрого соседа, третий ловко На костылях скакал с проворством гнома. Молниеносно древние старухи, Охваченные трепетом, неслись. Служители, охрана -- все исчезло. Я тоже побежал и на ступенях, Последним покидая подземелье, Я звон стекла разбитого услышал! О, этот звон! Его я не забуду! Он до сих пор стоит в моих ушах! Но я не оглянулся. Пред гробницей Я поскользнулся и упал. Над нами, Над стенами Кремля взлетали стрелы, Рассыпчатые полчища огней, Безумные гигантские букеты Сверкали розоватыми шипами. Зеленых точек дикое сиянье, Лиловые роящиеся тучи И красные шары попеременно Над зубчатыми башнями вставали! Салют гремел. И вдруг всеобщий вздох По площади пронесся. Часовых Как будто подстрелили -- с тихим стуком, Звеня штыками, ружья отвалились От этих цепенеющих фигур. Затем раздались немощные крики, Один упал, фуражка покатилась, Другой, закрыв лицо руками, Куда-то бросился, и в синеватой хвое Ближайшей елки судорожно бился. И вот, из глубины, нетвердою походкой, Как бы окутанный еще неясным сном, Прикрыв глаза, отвыкшие от света, Слегка дрожащей белою ладонью, Из мавзолея тихо вышел Ленин. Салют угас. Толпа, как гроб, молчала. Лишь снег белел, прожекторы светились, Бесстрастным бледным светом заливая Знакомую до ужаса фигуру. Он что-то бормотал. И этот вялый шепот, Нечеткий отсвет полупробужденья, Сильнейший репродуктор разносил По площади затихшей. "Надя, Надя!.. Как в Горках нынче вечером темно... Пусть Феликс окна распахнет. Так душно! Гроза, наверно, будет... Как гардины Тревожно бьются.., Видишь, видишь, Зарница промелькнула. Я хочу Сказать вам всем... Ты, Феликс, подойди. Пусть Киров сядет там вот. A, Coco, Ты отойди к дверям. Меня сейчас смущает Твой взгляд восточный -- нежно-плотоядный И сочный, как кавказская черешня... Так вот, друзья, от вас я ухожу, Но знайте, что не навсегда... Понятно? Не навсегда... Еще вернусь к вам, дети... И вот завет мой -- тело от гниенья Мое избавьте, не кладите в землю, Пускай лежу в фобу стеклянном и прозрачном, Чтобы, когда проснусь, одним движеньем Разбить покровы смерти... А, фоза... Уже фемит! Пора мне... Я в стеклянном Хочу лежать... и не касаться почвы... Запомните... товарищи... прощайте... Мы победили... Боже мой... какое Сверкание... и жалость... я приду... Приду еще..." В толпе раздались крики И всхлипыванье женщин. Нарастало Подспудное и фозное смятенье. Вдруг все прорвалось! Дальше я уже Не помню ничего. Как жив остался, Я до сих пор не знаю. В этот вечер На Красной площади немало полегло. Очнулся я в больнице. Надо мною Склонялось длинное лицо врача. "Нормально! Увечий нет. Слегка помяли ногу, А в остальном -- царапины! Мы скоро Вас выпишем отсюда". Я привстал И сразу вздрогнул от сверлящей боли В ноге. Я посмотрел туда И замер. Предо мной моя нога лежала -- Отрезанная Марковым, она! Потерянная, бедная... О чудо! Она была опять, опять со мной. Слегка лишь изувеченная в давке, Но все-таки живая! Ощущал я Ее как часть себя. Я чувствовал в ней радость И теплоту несущейся по жилам Быстротекущей крови. Даже боль В ее измятых пальцах я встречал Приветствиями буйного восторга! Вернул! Он мне вернул ее! Он обещал, он сделал. Словно счастье, Как будто молодость он мне отдал обратно, Он жизнь мне спас, он возвратил мне силы, Средь холода и мрака мне помог! Я снова жил, я всасывал ноздрями, Я хохотал, я пел, дышал и плакал, И чувствовал, как жабрами, биенье Великой жизни. Рассказ мой кончился. Костер давно погас, И только угли сумрачно мерцали, Бросая легкий и несмелый отблеск На темнотой окутанные лица. Как зачарованные, мне они внимали, Почти не шевелясь. Лишь вздох глубокий Из губ раскрытых доносился: "Во, бля!.. Какая штука!.." И они качали Задумчиво и тихо головами. Настало долгое молчанье. Наконец Сергей откашлялся: "Скажи-ка, брат, а где же Теперь Ильич? Его ты видел Потом еще?" "Нет, больше никогда Его я не видал. Ведь я Москву покинул И вот теперь хожу землей родною. А Ленин где находится, никто Сейчас не знает точно. Говорят, Что с площади тогда исчез он быстро. Газеты ничего не сообщили. На Западе шумиха поднялась, Пустили слух, что будто бы его В Левадии насильно заточили И под охраной держат, чтоб избегнуть Всеобщего народного волненья. Другие говорят, что он в подполье, И скоро революция начнется. Да, слухами все полнится. Толкуют: Скитается российскими полями. Недавно слышал от одной старухи, Живущей на окраине Калуги, Как ночью постучал в окно ей кто-то. Она приблизилась и видит: Ленин. Стоит и смотрит. Думаю, что правда". Андрюха почему-то оглянулся: Из тьмы на нас дрожащий плыл туман, Шуршали травы. Гул какой-то тайный Стоял в ночи невидимым столпом. И вдруг шаги послышались. Я встал. Пальто раскрылось. Красноватый свет От тлеющих углей упал на древний Большой железный крест, висящий на груди. Я, руку приложив к глазам, во тьму вгляделся. Маячил кто-то. Черный и большой Стоял за стогом. Тихий смех внезапно Послышался оттуда и затих. "Мужик смеялся", -- вздрогнув, молвил Федор. "Мертвец смеялся", -- тихо произнес я. "Наверно, Иванов, наш агроном, здесь бродит. Покоя нет, и все ему смешно..." -- Степан вздохнул. Мы снова помолчали. "Пока, ребята. Мне пора в дорогу. Рассвет уж скоро". -- Я взмахнул рукою И в ночь ушел. На следующий день, после уроков, мы собрались на занятие нашего литературного кружка. Просторную классную комнату заливал солнечный свет. Семен Фадеевич, без пиджака, в одном вязаном пуловере серо-зеленого пластилинового цвета, сидел за учительским столом, низко склонив голову и водя карандашом по бумаге. Мы, члены кружка, неторопливо рассаживались по партам. Митя Зеркальцев вынул из портфеля маленький, аккуратно поблескивающий, ярко-красный японский магнитофон. Мы снова внимательно прослушали поэму. Потом завязалась дискуссия. Первым, с небольшим импровизированным рефератом, выступил Боря Смуглов. -- Мне кажется, -- начал он, -- что основную проблему, поставленную в поэме Понизова, можно было бы сформулировать как проблему времени или, точнее, проблему зазора между эмпирически проживаемым временем и эсхатологическим временем конца времен. Нет сомнения в том, что поэма "Видевший Ленина" есть вклад в эсхатологическую литературу. Вся динамика этой поэмы -- это динамика сталкивающихся потоков времени, причем эти потоки описываются то в виде пространств, то в виде фигур, возникающих в этих пространствах. Укажу хотя бы на один пример -- Двухтысячный год. Этот персонаж появляется как бы внутри облака, сотканного из метафор. Одна большая Фигура движется в сопровождении толпы микрофигур. Так изображается отношение между эсхатологическим сроком (2000 год) и предшествующими ему знамениями. Великан -- птицы. Мертвец -- бабочки. Утопленник -- рыбки. Автор как бы перебивает себя самого в подборе этих пар -- "Чего уж там! Довольно много можно сравнений разных подобрать, но разве все это передаст тот трепет?" Действительно, "трепет" возникает не от нагромождения сравнений, а в результате странного "положения во времени", в котором оказывается читатель. Для героя поэмы -- Понизова -- все, о чем он рассказывает, -- прошлое. Но для нас с вами прошлое начинает исчезать по мере чтения текста, и уже до появления двухтысячного года настает описание будущего. Однако мы знаем, что герой -- прорицатель. Тем самым мы видим прорицание о будущем в форме рассказа о прошлом. Возникает образ, двоящийся и троящийся во времени. -- Мне кажется, что ты недооцениваешь интонационные особенности текста, Борис, -- поднялся с места Саша Мерзляев. -- То, о чем ты говоришь (рассказ о будущем в форме рассказа о прошлом), распространенный прием -- взять хотя бы научно-фантастическую литературу. Дело тут не в этом. Как вы считаете, Семен Фадеевич? -- Да, по-моему, ты, Боря, слишком увлекся своей интерпретацией. Хотя ты сказал много дельного. Саша Мерзляев заговорил, горячо жестикулируя левой рукой. -- Борис верно заметил энергетическую пульсацию двух смысловых полей -- исторического и эсхатологического. Однако он оставил без внима-\ния промежуточную сферу -- сферу психики. Без учета этой промежуточной, посреднической сферы невозможно правильно понять смысл сюжетных ходов рассказа. Поэма называется "Видевший Ленина" -- само название указывает на то, что встречи с Лениным являются кульминационными точками рассказа, не говоря уж о том, что каждая из них сопровождается интонационным взрывом. Этих точек, когда герой "видит" Ленина, -- три. Первая -- в лесу, вторая -- во мне, когда герою отрезают ногу, происходящая в избушке бабушки, третья -- на Красной площади, после воскресения Ленина. Я не считаю тот период, когда герой находился у гроба Ленина в мавзолее. В этот период он ви