попугай, забившийся в темный угол клетки. Потом появлялся ординарец, держа поднос с чашками и фарфоровыми чайниками. -- Черный чай или, может быть, липовый цвет? -- Кранах жестом предлагал пленному выбрать между двумя чайничками. Говорил он с подчеркнутым немецким акцентом, чтобы они, не дай Бог, не подумали, что он русский, предатель. Все эти сценические усилия (страсть к театру давала о себе знать) не пропали даром. -- Допрос это как обольщение девушки, -- сказал Юрген одному гестаповцу. -- Важна каждая деталь. Одна погрешность -- и сердца уже никогда не забьются в унисон. -- Когда я бью человека, наши сердце всегда бьются в унисон, -- сострил гестаповец. -- Фраза, может быть, и хороша, да только много ли вы добились? -- заметил на это Кранах. Сам он был своими результатами доволен. Он многое разузнал. Но главное -- главное был один пленный... Его ввели в комнату с ореховым бюро, и Кранах сразу ощутил дрожь ищейки, которая взяла след. -- Чай или липовый цвет? -- спросил он с заученной любезностью, указывая пленному на кресло. -- Все у вас тут липовое, -- вдруг громко и грубо ответил заключенный. На лице у него.как у прочих, были синяки и ссадины, он был, как и все, грязен и зарос щетиной. Но, в отличие от других, лицо под щетиной у него было жирное и странно лоснилось, а глаза живо блестели, а не убито и свято лучились. Охрана удалилась, оставив их наедине. -- Не скрою, здесь есть кое-что от театральной сцены, -- признался Кранах, обводя рукой комнатушку. -- Но ведь и вы -- актер, хорошо знающий свою роль. -- Я не актер. Я врач, -- был угрюмый ответ. Таких быстрых и ценных признаний Кранах еще не слышал в этом флигеле. У него была интуиция -- и он мгновенно поверил. -- Вы -- врач, -- задумчиво и тихо проговорил он. -- Ваше призвание -- смягчать страдания. А вокруг нас -- море страданий, море жестокости, которая не дает вздохнуть... Кажется, людей кто-то подменил. Или что-то подменило. Как говорил Платон Каратаев... Вы, конечно, читали "Войну и мир" Толстого? -- Платон Каратаев был мудак, -- грубо сказал заключенный. -- Толстой тоже был мудак. Вы знаете, что такое "мудак"? Кранах кивнул. -- Вот. А что касается людей, то никаких людей нет и никогда не было -- это мы все в лесу твердо выучили. Кранах с трудом удержался, чтобы не заерзать на месте цт возбуждения -- его собеседник раскрывал все свои карты. "Мы все в лесу". Эта фраза стоила недешево. -- Вы лечили партизан? -- спросил он. -- Лечил, -- все так же мрачно сказал врач. -- Один лечит, другой калечит. -- Было много работы? -- осторожно спросил Кранах. -- Хотите спросить, много ли в отряде было бойцов? -- Было? -- переспросил Кранах. -- Нет больше отряда-то. Всех ваши поубивали, -- с этими словами врач нагло развалился в кресле и попросил закурить. Он, видимо, собирался быть дерзким. А может быть, он и в самом деле был груб и дерзок. -- Позвольте вам не поверить, -- мягко сказал Кранах, подавая собеседнику коробочку папирос и спички. -- По моим сведениям, отряд, к которому вы принадлежали, продолжает действовать. Хотите выпить? У меня есть неплохой коньяк. Он достал заранее приготовленную импозантную бутылку. -- Налейте, если от доброго сердца, -- ответил пленный. Он выпил рюмку довольно равнодушно и теперь дымил папиросой. Кранах помолчал, как бы давая врачу понаслаждаться. Тот сам прервал паузу. -- Зря вы меня ублажаете, -- сказал он. -- Я вам ни хуя не скажу. Можете меня побыстрее расстрелять или там что хотите. Я из тех, кому жизнь не мила. А боли я не чувствую. Психогенная анестезия -- знаете такой термин? Отключаюсь -- и все. Не верите? Прикажите позвать пытаря. -- Я вам верю, -- сказал Кранах (хотя на этот раз не слишком поверил). -- Вы этому научились или это врожденное? -- Научился. Всему можно научиться, если есть хороший учитель. -- Пленный выпустил колечко. -- А кто был вашим учителем? -- участливо осведомился Кранах. -- Старик Арзамасов был такой. Гениальный врач, единственный в своем роде. Его ваши повесили в одной деревне. Я сам видел, как он болтался в петле. -- Да, мы много вам сделали плохого, -- задумчиво сказал Кранах. -- Но вам -- не только мы. Вас унижали и до войны. Вы же интеллигентный человек и понимаете, конечно, что Сталин и его компания не лучше нас. -- Не такой уж я интеллигентный, как вам кажется, -- был ответ. -- Мы с вами уже довольно долго беседуем, а до сих пор не представились друг другу. Моя фамилия -- фон Кранах. -- Кранах. Амур на черном фоне. -- Заключенный угрюмо ухмыльнулся. -- Видите, вы все-таки интеллигентный. Ваш тип юмора выдает вас. Позвольте узнать ваше имя? -- Коконов моя фамилия. Алексей Терентьевич. -- Так вот, Алексей Терентьевич, что я хочу вам сказать -- и поверьте мне, без всякого актерства. Вы, допустим, не страшитесь смерти и боли. Однако в жизни есть вещи, которые мы боимся потерять. Есть боль утраты, от которой психогенная анестезия нас не сможет защитить. Жизнь только тогда перестает быть "жизнью вообще", до которой никому нет дела, и становится "нашей жизнью", когда сердце поймано на крючок, как рыбка рыбаком. Коконов впервые за весь разговор взглянул на Кранаха. -- Что вы этим хотите сказать? -- спросил он. Кранах почувствовал, что пробный выстрел был неплох. -- Некоторые мысли бывает трудно выразить на чужом языке. Мы все смеемся над детскими сказками, где появляется фея, исполняющая желания. Но смеемся только потому, чтобы скрыть нашу боль -- боль неисполненных желаний. -- Я вас не понимаю, -- сказал Коконов. -- Вы что, предлагаете мне услуги вашего полкового борделя? Неужели он так хорош? -- Вы меня наверное понимаете лучше, чем я сам себя, -- ответил Кранах. -- Впрочем, все просто. Мне нужна ваша помощь. В свою очередь, я хотел бы помочь вам. Отнеситесь к этому с юмором. Русский черный юмор это вторая религия. Я, в данном случае, это нечто вроде сказочной феи, исполняющей желания. -- В лагере, где я нахожусь, люди мрут как мухи от голода и болезней. Многочисленные феи в немецких униформах старательно приближают их к смерти. Так что ваш брат немец тоже пошутить не дурак. -- Вам больше не надо будет возвращаться в лагерь, -- промолвил Кранах, вынимая из ящика бюро остро отточенный желтый карандаш. -- И вообще, многое должно измениться. Эти изменения неизбежны. Руководство в Берлине должно понять, что Россия не может стать набором оккупированных территорий. Нам, немцам, никогда не бывать хозяевами России, а если бы это и было возможно, то это не принесло бы нам никакой пользы. Немцы и так достаточно развращены. Господство, основанное на насилии, привело бы к молниеносной деградации. Немцы, как нация, исчезли бы с лица земли, сгнив под ногами собственных рабов, как это произошло с римлянами. Мы должны переоценить свою роль в отношении России. Для нас это вопрос жизни и смерти. Мы должны осознавать себя не поработителями, а освободителями России от коммунистической диктатуры. Мы должны уничтожить большевизм, стереть тиранов и уйти. Но для этого немецкой армии недостаточно, хотя это самая сильная армия мира на сегодняшний день. России нужна свобода, но прежде всего России нужна армия. Новая русская армия, которая сражалась бы плечом к плечу с нами, немцами, против большевиков, против коминтерновских банд, против всесильного НКВД. Сейчас немцы не считают вас за людей, морят в лагерях. Этим они обрекают себя на гибель. Вы видите только одну сторону спектакля. Я наблюдаю обе. Я вижу спивающихся гестаповцев, я вижу растерянность и тупость, неумение разумно воспользоваться победами и достойно переносить поражения. Я наблюдаю великое падение немецкого духа. Поэтому когда я обращаюсь к вам за помощью, я думаю прежде всего о немцах, о судьбе Германии. Только сражаясь вместе против общего врага, наши народы смогут обрести достоинство. Мой дед, немец до мозга костей, был русским генералом. Он готов был умереть за русского царя. Сейчас многое зависит от нас -- от вас и от меня. В Берлине уже рассматривают проект создания свободной русской армии. Мы можем спасти миллионы жизней, упразднить лагеря, предотвратить величайшие ошибки и преступления. Мы хотим привлечь всех подлинных патриотов России -- и тех, кто находится в эмиграции, и тех, кто скрывается в подполье, и тех, кто предпочел судьбу вольных стрелков в зеленых русских лесах. В ваших силах способствовать моей встрече с командиром партизанского отряда, к которому вы принадлежали. Я согласен на все -- отправиться в лес, один, без оружия. Я тоже не боюсь смерти. Кстати, как его зовут? -- Кого? -- тупо переспросил Коконов. -- Вашего командира. Коконов на этот вопрос не ответил. Его жирные пальцы перебирали бахрому кресла. Кранах чувствовал, что его пылкая речь произвела некоторое впечатление. Он пожалел, что перебил себя вопросом об имени командира. Сделав усталое лицо, он налил полчашки липового отвара и стал отпивать мелкими глотками. -- Вы что, больны? -- вдруг отрывисто спросил Коконов. -- Нет. Был немного простужен. Но сейчас это почти прошло... Коконов вдруг осклабился и резко придвинул свое лоснящееся лицо к лицу Кранаха. Глаза его блеснули. -- Вы предлагаете мне что-то вроде договора. Но я -- врач. Единственная возможность договориться с врачом -- это стать его пациентом. Кранах от неожиданности даже слегка отшатнулся. Теперь настала его очередь удивиться. -- Я не совсем вас понимаю, -- сказал он, невольно повторив недавнюю фразу своего собеседника. -- Я соглашусь на сотрудничество с единственным условием -- я буду лечить вас. Впрочем, мы будем лечиться вместе. -- От чего же мы будем лечиться? -- спросил Кранах. -- Когда вылечимся, узнаем, -- лихо ответил Коконов. -- О каком, собственно, лечении идет речь? Нельзя ли поконкретнее? -- Можно поконкретнее. Ваши коллеги на допросах применяют медицинские препараты. Я беру эту роль на себя: я сам буду себя допрашивать. Вы же будете моим ассистентом. Поэтому прикажите немедленно принести два шприца и две ампулы с раствором первитина. Я сделаю инъекции вам и себе. После этого я расскажу вам немало интересного. Ну что, по рукам? Ловите свой шанс. Да или нет? Несколько минут Кранах сидел неподвижно, размышляя. Предложение было безумным, и, согласившись, он бы подписался в своем безумии. Но он не привык отступать, и безрассудство было у него в крови. Он был не менее бесшабашным, в конце концов, чем эти баснословные варвары. Кранах вызвал ординарца и распорядился. Приказание было выполнено довольно быстро: военный врач находился тут же, в здании, как и положено было по инструкции. Металлический стерилизатор с двумя шприцами, заботливо обернутый марлей, тонкие ампулы с первитином, помеченные значками имперского управления полевой медицины, -- все это сразу придало комнатке вид врачебного кабинета. Коконов, входя в привычную роль врача, тщательно мыл руки в углу, что-то напевая себе под нос. Он начал с себя -- ловко стянул левую руку повыше локтя свернутым полотенцем и, придерживая узел зубами, правой рукой ввел в вену раствор. Затем откинулся в кресле, неторопливо, чинно закурил, видимо наслаждаясь действием наркотика. Посидев минут пять, повернул лицо к Кранаху. -- Ну что ж, батенька, пожалуйте ручку. Коконов изменился теперь -- лицо посветлело, взгляд стал профессионально-ласковым и уверенным. Кранах действительно вдруг почувствовал себя пациентом. Он заколебался, но Коконов смотрел на него властно спокойно. В правой руке он осторожно, на отлете, держал полный шприц Кранах стащил через голову свитер, стал медленно заворачивать рукав белой рубашки. -- Я могу рассчитывать на ваше слово врача, что после инъекции вы честно расскажете мне всевозможные детали относительно того партизанского отряда, в котором вы были? -- спросил он несколько беспомощно. -- Расскажу, расскажу. Куда ж я денусь? Раз обещал, значит, расскажу, --уютно ответил врач и ввел иглу. Кранах успел подумать, что жизнь его в этот момент передана им во власть неприятеля, а, может быть, и сумасшедшего. Но уже в следующее мгновение волна цветочного аромата захлестнула его. Это был аромат горной фиалки. Зажимая место укола кусочком ваты, смоченной в коньяке, Кранах лег на диван. Ему казалось, что он стремительно несется куда-то. Благоухание пошло на убыль, но зато внутри словно бы распахнулось окно... Окно, огромное белое окно, откуда хлынул чистый горный воздух. Пришло время Большого Вздоха. Он не знал раньше, что в жизни есть такое. Он не подозревал, что может быть так хорошо, легко и просто. Это было совсем не похоже на опьянение. Это была трезвость, абсолютная высшая трезвость, готовность отдать себе отчет во всем. Разум словно встал из могилы, вытянувшись в струнку, как рядовой, увидевший генерала, и, отдавая честь, шагнул вперед, преданно глядя в белизну Окна. Юрген закрыл глаза. Легкость. Тело стало совсем детским, портативным, складывающимся как легкая сухая линейка. На высветленной плоскости он быстро превращался в букву -- сначала это был замысловатый родовой вензель, но избыточные завитки втягивались в тело основной буквы, росчерки подтягивались к центру, сворачивались. Вскоре это была строгая четкая буква К -- начальная буква его фамилии. Но вот две боковые косые черточки сложились, втянулись обратно в основной столбик буквы, и Кранах стал линией, точнее, он стал отрезком, и он становился все тоньше -- его края таяли, как края обсосанного леденца, слизываемые белизной, только в центре отрезка еще теплилось черное. Он сокращался до точки. И он стал точкой -- одинокой точкой на бескрайней и неопределенной поверхности. Чтобы окончательно не исчезнуть, он открыл глаза и приподнялся. Комната казалась чище и реальнее. Привкус бутафории исчез. Белизна снега лилась в окно, будто молоко из швейцарского кувшинчика. Дощатый пол тщательно и любовно поддерживал предметы. Мебель стояла, осторожно расставив ноги, как жеребята. Печка еще хранила в себе тепло. Стены по-зимнему похрустывали. Коконов пушистым дедушкой сидел в кресле, попивая чай из чашки с золотым ободком. В перерывах между глотками он тихо и монотонно напевал песенку, наверное заимствованную из какого-то антинемецкого раешника: У фрау Линден день рожденья. Она гостей к себе зовет, И вот варенье и печенье Она поставила на стол. И от гостей своих желанных Она ждала подарков славных, И гости вечером пришли И, как один, ей принесли: Бумажки, склянки, тряпки, Осколки, ремешки, Объедки, банки, гвоздики И рваные мешки. Очистки, шкурки, ящики, И скорлупу и хрящики, Короче, всякое старье. Которому пора в у-тиль-сырье! В боях ни разу не был ранен Один немецкий генерал, Но вдруг кусочек русской бомбы Ему полчерепа сорвал. И вот об этой страшной вести Трубили все газеты вместе. Вот хоронить его пришли И в голове его нашли: Бумажки, склянки, тряпки. Осколки, ремешки. Объедки, банки, гвоздики И рваные мешки. Очистки, шкурки, ящики, И скорлупу и хрящики, Короче, всякое старье, Которому пора в у-тиль-сырье! Кранах встал, подошел к окну, чтобы посмотреть в сад. Он двигался осторожно, словно боясь расплескать полную крынку. Красота заснеженных деревьев тронула его. И эта ограда -- чугунная, витая... Нежные, зимние сквозняки сочились сквозь старую раму. Дружелюбные, игривые. Он захватил с собой к окну чашку с липовым чаем. Отпил немного. Любимый с детства вкус словно бы открылся ему заново. Ему хотелось бы обмакнуть в этот чай кусочек печенья -- того, незабвенного, имеющего вид ракушки, из которой, как жемчужина-на-пружинке, родилась Венера на картине Ботичелли. Он так любил это новорожденное бледное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы. Она родилась из ракушки, как память, точнее как подсказка. Если бы картина Ботичелли изображала море как театральную сиену, то раковина оказалась бы на месте суфлерской будки. Эти загадочные кабинки, которые он столько раз видел в театре, часто имеют такую же форму. Любовь это шепот Суфлера, Подсказчика, отливающийся в форму женского тела всегда новорожденного и зрелого одновременно. Ракушка, зонтик, цветок -- это расходящиеся от центра, плотно сомкнутые, закругленные лепестки... В детстве болезненная старая тетушка, похожая лицом на мраморного льва, говорила что-то об аромате лип и пении морских раковин, о жемчуге, который нужно класть за щеку, чтобы всегда быть здоровым и жить вечно. Увлеченный воспоминаниями, Кранах не сразу заметил, что за его спиной Коконов уже давно о чем-то толкует. Это врач-самоучка рассказывал о том, о чем Кранаху так страстно хотелось услышать -- о партизанском от- ряде Яснова. Есть распространенное выражение "усталые, но довольные". Кранах вернулся в Могилев измученным, но ликующим. В руках у него была папка, набитая листками грубой сероватой бумаги, напоминающей оберточную. Все листки были исписаны желтым карандашом -- почерк Кранаха, обычно четкий и ровный, на этот раз был сбивчи- вым, летящим, как почерк Пушкина. Строчки порой наезжали друг на друга, немецкие слова путались с русскими, кое-где запись шла значками, переходя в схемки, неумелые наброски карт и т. п. Все это была запись разговора с Коконовым, который продолжался двенадцать часов подряд. Коконов говорил охотно, красноречиво, подробно, с обширными "лирическими отступлениями". Кранах, вынув из ящика монокль и вставив его в глаз (зачем? Зрение у него было отличное. Но недаром говорят: привычка -- вторая натура), скрипел карандашом, еле поспевая конспектировать рассказ врача. В конце концов, изможденные, они подружились. Кранах смотрел на Коконова и думал: этот человек предает своих друзей-героев, даже не требуя для себя особых выгод, не выговаривая поблажек. Предает капризно, по прихоти, отдавшись на волю химическому ветерку, пахнущему фиалкой. Коконов был экзотичен, как древний монстр, как языческий бог. Кранах полюбил его не за то, что тот многое рассказал. Он полюбил его за то, что этот рассказ не принес разочарования. Он знал теперь имя человека, которого много раз пытался представить себе, -- Ефрем Яснов, человек с лицом, покрытым густым загаром, со светлыми серыми глазами, в выгоревшей гимнастерке без знаков воинского различия. Было одно неожиданное и поразительное обстоятельство, которое чуть было не разрушило хрупкую постройку кранаховских грез, -- этот человек был евреем. В первый момент, узнав об этом. Кранах испугался -- ему показалось, что очарование всего этого дела сейчас рассеется (он, отчасти, разделял национальные предрассудки своих коллег), но уже в следующее мгновение антисемитизм сдуло с него, как пылинку с рукава. Он понял, что так -- гораздо величественнее. Он вспомнил Бен Гура, он вспомнил о знойном Боге пустынь, который был Богом Ревности и Мести. "Народ пастухов, воинов и царей", -- повторял он про себя с восхищением случайно услышанную где-то фразу. -- Любовь их горька, как соль высохшего моря. Их ненависть убивает, как яд древних змей. Этот народ -- ртуть и платина в тиглях алхимиков, его невозможно уничтожить, он возрождается, чтобы отомстить. Каждый, поднявший руку на страшных любимчиков Бога, будет найден Мстителями и окликнут по имени". Кранах настолько углубился в экзальтацию, что ему даже захотелось поскорее стать преследуемым Мстителями, скрывающимся от их бесстрастного гнева где-нибудь в Патагонии. Он воображал себе усталый голос Бога-Убийцы: "Юрген, Юрген, ты был с теми, кто истязал Меня?" Ефрем Яснов, говоривший на подчеркнуто правильном русском языке с петербургским призвуком, был сыном башмачника. Его настоящее имя -- Фроим Кляр. С тринадцати лет -- красноармеец. С детства -- в лесах. В двадцатые годы руководил ликвидацией лесных банд в этих местах. Теперь -- командир партизанского отряда. Коммунист с 1924 года. Кранах распорядился, чтобы Коконова перевели из лагеря в другое место, чтобы его хорошо кормили, следили за его здоровьем и, тщательно охраняя, выказывали бы при этом всяческое уважение. Кранах, что называется, "взял шефство" над врачом-самоучкой. Теперь он снова сидел в своем химическом кабинете, над кучей листков. Портрет Менделеева смотрел на него со стены. Точно таким же портретом Дунаев разбил кощеево яйцо. По всей России, везде, где преподавали химию, висели эти портреты мудрого бородача, создавшего великолепную таблицу химических элементов. Эта таблица, слегка покоробившаяся от школьной сырости, висела тут же, под портретом. Желтый карандаш за один день превратился из длинного и стройного в смехотворный огрызок. И этим огрызком Кранах задумчиво постукивал по заветной папке. Он хотел сесть и с ходу, легко и четко, написать рапорт в Берлин, но сил -- сил уже не было. Действие наркотика-стимулятора, растянувшееся более чем на двое суток, сходило на нет, и усталость наваливалась на голову пуховой периной. Не было сил даже вызвать машину, чтобы отвезли на квартиру. Кранах постелил на лавку, исцарапанную детскими перочинными ножами, шинель, лег на нее, уткнувшись лицом в жесткий рукав, и заснул. Возле самого его лица тянулась по древесной поверхности неумело вырезанная надпись: "Катя сосет хуй". Сначала ему приснилась Таня Ворн, его берлинская приятельница из полубогемной среды. Затем приснилась другая девушка, Агнесс, которой он как-то подарил живую бабочку в крошечной бамбуковой клетке. Они выпустили эту бабочку в саду и долго потом, смеясь, пытались узнать ее среди других бабочек. Затем он вдруг увидел совершенно незнакомого человека, который внимательно рассматривал полевой бинокль. Видимо, бинокль был слегка попорчен -- незнакомец постукивал по нему, как железнодорожники постукивают молоточками по колесам поезда. -- СЛЕГКА НЕИСПРАВЕН, -- наконец произнес незнакомец по-русски голосом картонного великана и повернул лицо в сторону Кранаха. Лицо было обыкновенное, невыразительное, но Кранах вздрогнул и проснулся. На следующий день он получил письмо от начальства. Письмо носило поощрительный характер -- его благодарили за предыдущие рапорты. По случаю такой благосклонности высших сил к своей персоне он решил дать себе небольшой отдых. Гулял один в лесу (что было строго запрещено), причем с щегольской тростью и с моноклем в глазу, хотя и в гражданском платье. В пустом зимнем лесу было хорошо, как может быть хорошо только в пустом зимнем лесу. От избытка подростковой дерзости Кранах всю дорогу громко насвистывал немецкие и французские легкомысленные куплеты. Вечером читал "Войну и мир" -- ту сцену, где Пьер знакомится в поезде с пожилым масоном. С книгой в руках уснул. Каково же было его удивление, когда во сне снова предстал перед ним человек, заботливо ковыряющийся в бинокле. Следующие дни прошли в суете. В город прибывали свежие воинские части, и была масса хлопот, связанных с организацией их безопасности на новых квартирах. А рапорт в Берлин все оставался ненаписанным. Кранах просмотрел свои записи -- они были беспорядочны. Их, скорее, можно было бы отослать не в управление контрразведки, а в какой-нибудь литературный журнал, из числа тех, что в 20-е годы издавались в Берлине. Кто бы рискнул усмотреть деловую исповедь партизана, например, в следующем фрагменте: -- Вам нравится живопись вашего однофамильца? -- Не очень. Мрачноватые черные фоны. Я люблю цвет. Женские тела прекрасны на фоне моря и садов. -- А я люблю (сказал тогда Коконов значительно) черные фоны. И я люблю, чтобы изображенное на черном фоне тоже было черным. Чтобы они сливались. И только "сердце на крючке" вам тогда подскажет, где фон, а где свой человек. Но среди этого словесного мусора рассыпано было немало ценной информации. Одно было странно -- какой-то человек поселился в сновидениях Юргена. Этот человек жил в роскошном доме с верандами и башенками (на крышах лежали сугробы). У него было простое лицо и голос персонажа из голливудского фильма. Он произносил какие-то фразы по-русски, но во сне внимание Кранаха почему-то не могло ухватить смысл сказанного. Юрген запомнил один сон, в котором он видел этого незнакомого человека ходящим по кухне своего деревянного дворца. Человек переходил от шкафа к шкафу, открывал их и что-то везде искал, без всякого волнения, методично и неторопливо. Наконец, остановившись возле одного из шкафов, он достал баночку ежевичного варенья и, закрыв дверцу, направился на веранду с узорными морозными стеклами, за которыми вплотную стояла громадная Стужа. Точка внимания Кранаха последовала за ним на веранду, но там увязла в каких-то шторках, складках... Он не уловил дальнейшего и вернулся восвояси, в постель своего маленького домика в Могилеве. Юрген совершенно не знал, как понять эти странные и скучные сны, реальные и призрачные одновременно, спутать которые было невозможно с иными снами. Он было подумал, что это -- побочное действие первитина, но со временем, когда такие сны стали повторяться каждую ночь, он отбросил эту мысль из-за ее фантастичности. Как-то раз он в подобном сне оказался в прихожей дома среди снегов и там увидел себя в зеркале -- подтянутого, со стеком, моноклем и в полной эсэсовской униформе. Из-за спины вышел человек с биноклем. Кранах обернулся и встретился с этим человеком лицом к лицу. Все было до отвращения реальным, как в обычной жизни. -- Ну что ж, раз пожаловали, то не откажите в милости чайку испить, господин фашист!-- едко улыбаясь, произнес незнакомец и сделал приглашающий жест в сторону веранды. После секундного колебания Юрген проследовал за ним и сел в плетеное кресло за стол, где было накрыто к чаепитию. -- Чем обязан таким гостеприимством? -- осведомился он тоном вежливого гостя, уловив в словах незнакомца плохо скрываемую угрозу. -- Чем? Да просто все, -- и человек издевательски усмехнулся. -- Я через тебя ПЕРЕЩЕЛКНУСЫ Прямо сейчас! В этот момент скрипнула верандная форточка, и луч из окна, отразившись в монокле, ослепил незнакомца солнечным зайчиком. -- Ах ты хуесосина ебучая! -- заорал человек, вскочил с места, опрокинув стакан с чаем, и, сорвав с себя бинокль, с размаху ударил им Кранаха по лицу. Удар был силен, и Юрген потерял сознание. Последнее, что он успел увидеть в этом сне, была восковая фигурка обнаженной девушки, тающая на фоне непроглядного мрака. Затем мрак покрыл все. Кранах проснулся с ощущением боли в правом глазу. Он вскочил, включил свет. Разбитый монокль валялся на полу, возле кровати. Перед сном он оставил его на письменном столе. Кранах взглянул в зеркало -- глаз был красный и слезился, а под глазом видна была ровная свежая царапина в форме четкой дуги, как будто проведенной циркулем. -- Стигмат, -- подумал Юрген. Он был один в бревенчатой горнице. За крошечным окошком темнела кромешная ночь. Печка успела остыть. Кранах отворил дверь в сени, где спали в разных углах ординарец Хайнц, два парня из охраны и русская бабка, которая, собственно, была тут хозяйкой. В сенях было тепло, надышано, люди сопели и тихо лопотали во сне. Он хотел было разбудить кого-нибудь из них, сказать, чтобы затопили печку и сделали чаю, но ему стало неудобно будить спящих. Впрочем, старуха сама проснулась и, приподняв голову, прошамкала из своего угла: -- Что, барин, не спится? -- Да страшный сон приснился, мамаша, -- ответил Кранах. -- А ты, голубчик барин, не греши, да и ложись, лицом оборотясь кокрасному углу, чтоб лампада в глаза светила. Свята икона тебя от обстояниев-то и оборонит. -- Спасибо, мамаша, спите и не беспокойтесь, -- сказал Кранах и прикрыл за собой дверь. Он снова улегся и быстро заснул. Ему приснилось совещание у начальства в Берлине, где один сотрудник из их отдела, человек обычно тихий и незаметный, вдруг разразился речью. Оказалось, что он уже давно обдумывал одну крупномасштабную провокацию против русских и вот теперь решился предложить этот план начальству на рассмотрение. -- Как известно, главной святыней Советского Союза является мумия Ленина, -- начал этот человек, глядя в бумаги. -- Этот объект почитается русскими настолько истово, что в мирное время у входа в мавзолей Ленина каждый день выстраивалась очередь в несколько километров. Советские язычники убеждены, что мумия придает им силы, магическим образом способствует успеху в делах. Сейчас, ввиду побед вермахта на Восточном фронте, мумия эвакуирована в глубины Сибири. В рамках борьбы с психологическим потенциалом противника следовало бы нанести удар по этому фетишу. Удар по мумии спровоцировал бы у русских состояние массового истерического приступа. Однако мумия находится далеко в Сибири и тщательно охраняется. Поэтому мое предложение сводится к следующему: мумию следует фальсифицировать. Мы уже подобрали в лагерях несколько заключенных, -- докладчик оторвался от бумаг, -- которые действительно похожи на Ленина, и параметры их тел совпадают. Они действительно похожи, очень-очень похожи, -- повторил он (и в голосе мелькнуло что-то детское). -- Загримировав и мумифицировав кого-либо из этих претендентов, мы сможем затем распространить среди советской армии и населения различные фальшивки, легенды и провокационные документы, свидетельствующие, что мумия Ленина нами выкрадена. Даже если процент уверовавших будет невелик, кривотолки приведут к нестроениям и нервозности. Затем эту компанию можно будет обострить серией унижений, которым мы подвергнем псевдомумию. Представьте себе кино-фотодокументы, запечатлевшие публичную порку мумии, переодевания ее в различные унизительные костюмы. Ее можно возить в оперетту, подвешивать в вольерах зоологического сада. В женском белье она может подвергаться массовому изнасилованию в казармах вермахта, ее можно класть в нужник. Ее можно умащать навозом, обвязывать пучками свежей травы, выпасать на ней гусят и утят. Нетрудно представить себе, насколько нервирующими будут сообщения об этих издевательствах для советских людей. Но это не предел... -- Личико сотрудника разрумянилось, глаза его возбужденно блестели. -- После серии шокирующих издева тельств над цельным телом мумии она может быть расчленена. Некоторые части -- предплечье, голова, ступни -- могут быть сброшены с самолетов в расположения советских войск, причем на этих телесных частях могут быть вытатуированы угрозы и деморализующие обещания. Представьте себе все отчаяние этих фанатиков! Чтобы унять слухи и сплетни, успокоить воинство и возродить веру, советское правительство вынуждено будет транспортировать подлинную мумию Ленина обратно в Россию, чтобы показать ее народу и развеять легенды. Тут в силу должен вступить второй этап моего плана: похищение реальной мумии Ленина, спланированное, подготовленное и осуществленное нашими лучшими специалистами. Кранаху было противно слушать воспаленный бред этого извращенца, однако шеф промолвил: "Довольно интересно" и с задумчивым видом сомкнул кончики пальцев. Затем шеф достал из ящика стола толстую книгу в переплете песочного цвета. По формату и дизайну книга походила на роскошно изданный каталог выставки. Шеф показал книгу присутствующим. Название, напечатанное на обложке крупными темно-красными буквами, гласило: "Самомумификация". Шеф увлеченно листал глянцевитые страницы, время от времени демонстрируя собравшимся ту или иную иллюстрацию: фотографии пустынников, гравюра, изображающая аскета, препарирующего собственную руку, струйка янтарной смолы, стекающая по коре дерева (цветное фото), мешочек, влажный от смолы, подвешенный к верхушке ели, саркофаги в будуарах знатных дам XVIII века, веснушчатый директор одной лаборатории в Нью-Джерси, личинки насекомых, растения и животные в состоянии анабиоза, чьи-то крошечные перчатки, могилы, окруженные экзотическими зарослями. На последней странице, сделанной из толстого пергамента, было вытеснено красными готическими буквами: ОТЧАЯНИЕ -- пухлотополиное, жирнособолиное. МИАЗМ курский, МАРАЗМ симбирский, РАЗУМ барский. Кранах запомнил эти слова. К нему быстро подошел (как говорят, "откуда ни возьмись") тот самый человек из предыдущих сновидений. Кранах успел прозвать его "голливудским генералом". -- Хочешь посмотреть, кто вас держит? -- крикнул он. Кранах не успел ответить -- "голливудский генерал" опять ударил его с размаху биноклем по глазам. От боли Кранах пошатнулся, полились слезы. Бинокль прилип к глазам, как если бы он был снабжен присосками. Повернут он был на "удаление". Сквозь слезы Кранах увидел, как свернулась в шарик комната для совещаний, как удалились и исказились фигурки людей. Шеф с книгой в руках и остальные сотрудники -- все в черных униформах, в белых рубашках, в аккуратных галстуках с черно-красными круглыми значками НСДП -- все они казались теперь насекомообразными и незначительными. Юргену вспомнился крик Алисы, которым она истребила Страну Чудес: "Да вы всего-навсего колода карт!" Вдруг нечто белое заслонило собой картинку. Это была чья-то непропеченная мордочка с крохотными точечными глазками -- добрая, мутная, мягкая. В чертах явно присутствовало что-то эмбриональное. -- Зародыш, -- подумал Кранах. -- Кто-то должен родиться в мире. Кто-то, имеющий огромное значение. И он уже в мире, но пока что не покинул материнского чрева. Утром он, по пояс голый, в одних галифе, вышел на крыльцо и обтерся свежим снегом. После этого бабка подала ему завтрак: гречневую кашу с молоком, кофе, галеты. За завтраком он обдумал свои сновиденческие приключения и сделал выводы. К моменту, когда он с удовольствием доедал остатки каши, план действий был вполне готов. После завтрака он поехал в военный госпиталь, где у него был знакомый врач -- симпатичный молодой меланхолик по фамилии Хаманн. Он пожаловался Хаманну на головные боли, попросил лекарств. Хаманн тяжело переносил пребывание в России. -- Здесь все надо уничтожить, -- сказал Хаманн, с тоской глядя в окно. -- Здесь все пропитано заразой. Даже если истребить патологическое население, эти места будут нести на себе печать заразы еще много столетий. -- Вы смотрите на вещи слишком мрачно, -- бодро возразил Кранах. -- Мы, немцы, склонны обманывать себя. Мы не понимаем русских -- в этом источник наших военных проблем. А русские, на самом деле, тщеславны. Если бы умели льстить им, побеждая (а это возможно), то наши войска давно уже были бы в Москве. Кранах покинул Хаманна, имея в кармане френча врачебное предписание, несколько рецептов для полевой аптеки и два пузырька с лекарствами. Из госпиталя он поехал в центр специальной телефонной связи и оттуда позвонил в Берлин, своему начальнику. Поблагодарив за теплое письмо, сказал, что имеется интересный материал, о чем ему хотелось бы доложить лично. Мимоходом он упомянул о кое-каких проблемах с головной болью и мигренями и деликатно намекнул об отпуске в Альпах, о чем речь шла и раньше. Через несколько дней он уже был в Берлине. Он сделал интересный доклад на основе сообщений, полученных от Коконова, но о многом умолчал. Сказал, что дело требует дальнейшей разработки, что действовать он в данном случае рекомендует осторожно. особенно тщательно следует продумать роль, которуб во всем этом деле мог бы сыграть Коконов, который, в общем, готов к содрудничеству. В светлом дорожном пальто, в мягкой шляпе, с элегантной тростью и небольшим саквояжем Кранах стоял на одной берлинской площади, рядом с вокзалом. В одну из его рыжих замшевых перчаток вложены были билеты - ему предстояло провести две недели в Альпах ( он собирался снять комнатушку в высокогорном отеле и совершить серию скромных, любительских восхождений), а затем отправиться с любопытным поручением в Италию. Ему очень хотелось заехать к Тане, его русской приятельнице, но он воздержался, зная, что в ведомстве, к которому он теперь принадлежал, распространено соглядатайство. Побродив бесцельно по улицам (до поезда оставалось несколько часов), он купил букет нераспустившихся роз, бутылку белого сладкого вина и коробку пирожных-ракушек. Все это он послал на Ораниенгассе, 7, фрау Тане Ворн, приложив также записку более или менее интимного содержания, написанную по-французски. На квадратном кусочке синего картона остатком желтого карандаша было написано следующее О рожденная, как подсказка, из ракушки! Если какой-нибудь живописец, по примеру моего знаменитого однофамильца, вдруг пожелает изобразить тебя на черном фоне, я возражу: глупости! Это так же нелепо, как изображать солнце в полумраке, подсвеченное снизу свечой. Избегай, мое морское солнце, живописцев -- ты знаешь, как они скупы. В зеленом шервудском лесу далеко от тебя живет человек, похожий на голливудского героя. Он немного маг и вторгается в чужие сны. Его фамилия -- Яснов. Помню, как, разогрев себя шампанским, ты спорила о психоанализе. Как это было глупо -- спорить со мной, который всегда со всем согласен. Конечно, конечно же, Яснов это не что иное, как "Я снов", то есть наш собственный двойник, проступающий из глубины сна, из глубины забвения. Я больше не ношу монокль. Он разбился, а новый я покупать не хочу. Думаю купить телескоп, этот зрячий знак благородной мужественности, смущающий звездные небеса. Твой фарфоровый мальчик. P. S. Привет твоей служанке Психее, она была так мила по утрам. Привет косолапому Лорду, я надеюсь, он прибавил новую складку к своей коллекции затылочных жиров. Привет белому шраму на твоем запястье, с которым я часто беседовал, пока ты спала. Комментарий Текст "Бинокль и Монокль" представляет собой, как видно, описание столкновения двух типов зрения -- "монокулярного" (параноидно-циклопического) и "бинокулярного", шизофренического. И хотя эти квазидиагностические характеристики могут быть вменены конкретным персонажам повествования, "воплощены" они не в их фантомных телах, а в телах их "атрибутов". Носителями "идей" здесь становятся, строго говоря, не образы людей, а образы предметов -- бинокля и монокля. Антропоморфные персонажи рассказа становятся "носителями идей" в буквальном смысле -- они носят эти "идеи" на своем теле в качестве декоративных протезов, материальных приспособлений оптического свойства. Будучи столь грубым иллюстративным образом опредмечены, эти "идеи" определяют поведение персонажей, но практически не задевают их психоэмоциональную окраску. Эти "идеи" -- это "идеи зрения". Зрение, таким образом, психологизируется и депсихологизируется одновременно. Диагноз, формирующий оптическую специфику, существует не как психическая реальность, а как техническая возможность. "Параноидность" и "шизофреничность" представлены в виде технических усовершенствований (в данном случае зрения), они инструментальны. Поединок, описанный в тексте, это поединок не людей и не идей, а инструментов. Впрочем, исход поединка решают "побочные" предметные характеристики этих инструментов, не имеющие прямого отношения к их оптическому предназначению: тяжелый полевой бинокль (похожий на танк) легко уничтожает хрупкий, декоративный монокль. Сама по себе дуэль предметов напоминает сюжетную схему рассказа Борхеса "Поединок", где два ножа, имеющие собственную историю вражды, используют человеческие тела как орудия для очередного столкновения. Однако если борхесовские ножи-убийцы были просто магическими аккумуляторами мифогенной агрессивности, то "бинокль" и "монокль" -- это овеществленные идеи платоновского типа, чье столкновение имеет не столько агрессивный, сколько дидактический смысл. В ходе столкновения, которое происходит во сне, одна идея зрения "убивает" другую, однако персонажный носитель этой "разбиваемой" идеи буквально отделывается легкой символической царапиной. Характер его психозрения при этом никак не меняется. Правда, он отказывается покупать новый монокль, но (как мы узнаем из финальной записки) он, хотя и в шутку, мечтает о технической реорганизации своего монозрения. Он желает укрепить "параноид", купить вместо монокля телескоп. Кранах совершенно адекватно реагирует на "поединок идей", на соударение оптических "точек зрения": он регистрирует, что решающим в этом поединке являются предметные характеристики, "вес" идей. "Точки зрения", не учитывающие друг друга, катастрофическим образом соприкасаются, и в этом всегда присутствует нечто от употребления предметов не по назначению -- как говорится, "колоть орехи телевизором". Кранах реагирует как человек военный: при возможном следующем столкновении телескоп окажется более весомым и "бронированным", чем бинокль. Монокль для Кранаха -- знак легкого фрондерства, знак оппозиции не по отношению к русским, а по отношению к бюрократической организации, в которую он включен. Такую же роль, по его представлениям, должен играть и телескоп. В стиле своего параноидно-импрессионистического острословия Кранах сравнивает телескоп со зрячим фаллосом, смущающим звездные небеса своим нескромным подглядыванием. "Звездные небеса" это черный эсэсовский мундир, усыпанный мерцающими констелляциями знаков отличия. Мундир, который Кранах недолюбливает, усматривая в черноте нечто постыдное, "траурную мерзость", как мог бы выразиться Томас Манн. Кранах испытывает постоянный страх темноты, неприязнь к черному. Будучи "фон Кранахом", он подвержен фобии изначального мрака, то есть он боится трансформироваться в "фон Кранаха", слиться с черным фоном своего квазипредка, великого живописца, этого Большого Отчима, от родства с которым ему приходится постоянно открещиваться. Именно по причине этой боязни слиться с фоном, из которого он происходит, Кранах не может позволить себе носить черную одежду. Поскольку главными героями рассказа являются оптические приспособления, сам рассказ поневоле центрирован на проблематике отражения-поглощения света. Кранах отождествляет себя со светом (а следовательно, и с цветом) и поэтому больше всего боится быть поглощенным черной неотражающей поверхностью. Кранах -- это люксус-персонаж, свет, преобразованный в победоносную светскость. Для светского человека разница между победой и поражением стирается, поскольку и в той и в другой ситуации он имеет равные возможности продемонстрировать свой блеск, свою отточенность. Человеку светскому противостоит человек советский. Всего одна лишняя буква, но "свет" сразу превращается в "сову", в этот тотем никтолопии и ночной умудренности, в "совет", данный в темноте. "Совет" -- это советский минет: резонерское отсасывание, стыдливо подернутое мраком. Кранах сталкивается с "советским магом" Дунаевым (которого он ошибочно принимает за Яснова) только во сне, наяву же его советским партнером становится Коконов, "врач-самоучка". Коконов -- это персонаж, пребывающий в зоне непроницаемого мрака, где все "сливается с темным фоном". Это зона абсолютного камуфляжа, абсолютной прикрытости. В одной из предыдущих глав романа "Мифогенная любовь каст" описывается свидание Коконова с его возлюбленной -- девушкой из Черных деревень, где "все, как уголь, черное -- и деревья, и небо, и земля, и скот, и птицы, и дома, и люди в них". Шаман Холеный говорит о Коконове: "Да какой он врач! У него один взгляд -- в сторону черных". Сама фамилия Коконов указывает на пренатальную тьму, на упакованность, напоминающую одновременно об эмбрионе и о мумии. Именно Коконов, а не Дунаев, является антиподом и антагонистом Кранаха в данном тексте. Бытие Кранаха это бытие сигнала, который желает быть замечен и включен в перекличку с другими сигналами (Кранах издевается над камуфляжем, дерзко ведет себя в русском лесу и т. п.). Он полагает, что за Коконовым стоит отряд Яснова, бегущий сигнал героической ясности, подобный самому Кранаху -- романтику, выстраивающему жизнь как цепочку ярких переживаний и свето-цветовых эффектов. Однако за Коконовым стоит то, о чем Кранах не знает, -- Черные деревни, область, где все сигналы гаснут, где всякий свет поглощается без остатка, место, предоставляющее уникальную абсолютную гарантию безнаказанности и безопасности для всех "беглых" и "дезертиров". Дунаев своим ударом скорее спасает Кранаха от дальнейшего продвижения в опасном для того направлении, что соответствует учению колдуна Холеного о том, что победа над врагом должна быть целительной для врага -- "ты их этим как бы лечишь и в их собственные исконные игры возвращаешь" . После удара биноклем Кранах действительно как будто возвращается в свою "исконную игру", в пеструю канву импрессионистического романа. Тема лечащего и поучающего удара может напомнить нам и о практике дзенских "побудок", и о многочисленных других дидактиках. Так, например, Карлос Кастанеда описывает удар дона Хуана: "...Итак, чтобы заставить мою точку сборки сдвинуться в более подходящее для непосредственного восприятия энергии положение, дон Хуан хлопнул меня по спине между лопаток с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Мне показалось, что я либо провалился в обморок, либо заснул. Вдруг я обнаружил, что смотрю или что мне снится, будто я смотрю на что-то буквально неописуемое. Это нечто распространялось во все стороны бесконечно. Оно было образовано чем-то, что напоминало световые струны, но не было похоже ни на что, когда-либо мной виденное или даже воображаемое. Когда я вновь обрел дыхание, а может быть, проснулся, дон Хуан, выжидательно посмотрев на меня, спросил: -- Что ты видел? Я совершенно искренне ответил: -- Твой удар заставил меня увидеть звезды, дон Хуан. Услышав это, дон Хуан согнулся пополам от смеха" (К. Кастанеда. "Искусство сновидения"). В данном случае мы наблюдаем "удар-психоделизатор", противоположный дзенскому удару по своему эффекту. В тексте "Бинокля и монокля" Дунаев наносит Кранаху классический "пробуждающий удар" в дзен-ском духе (после удара Кранах немедленно просыпается), как бы стряхивая с него "прелесть", навеянную "психоделизирующим уколом" Коконова. "Укол" и "удар" то ли противопоставляются, то ли дополняют друг друга как контрастные стадии некоего "лечения" или некоего "педагогического курса". Впрочем, удар наносится биноклем -- атрибутом шизофренического зрения. Содержащаяся в структуре этого объекта раздвоенность определяет удвоение самого удара. Вскоре после "пробуждающего удара", уничтожившего монокль, Кранах снова засыпает, и во сне Дунаев повторяет удар -- на этот раз, чтобы продемонстрировать Кранаху лицо эмбриона, непроявленное личико будущего. Этим видением Дунаев отвлекает его от онейрических разговоров о мумии и о "самомумификации". Мумия и эмбрион являются рамочными фигурами всего этого повествования. Чтобы полностью понять всю шизофреническую связку означиваний, в контексте которой мумия и эмбрион как бы борются за место в герметичной выемке кокона, необходимо знать, что Дунаев в это время находится в Мумми-Доле, в заснеженной долине за полярным крутом, где обитают мумми-тролли, существа, порожденные воображением шведской писательницы Туве Янссон, которая создала целый эпос из жизни этих созданий. Свои тексты она снабдила собственными виртуозно выполненными иллюстрациями. Мумми-тролли изображаются в виде самостоятельных эмбриончиков, как бы изъятых из времени, существующих в вечном струении сменяющих друг друга приключений. Несмотря на свой зародышевый облик, они обладают сознанием детей в возрасте где-то от десяти до четырнадцати лет (детям этого возраста и адресовано, главным образом, повествование Туве Янссон). Поскольку эти зародыши не растут и не разлагаются, следует считать их своего рода мумиями. Тем более что на весь зимний период (а в полярном регионе, где они обитают, этот период занимает большую часть года) они погружаются в анабиотический сон. Готовясь к спячке, они поглощают огромное количество хвойных игл. Смолистые вещества, содержащиеся в хвое, по всей видимости, консервируют их крошечные, пухло-субтильные тельца -- они, так сказать, "осмоляют" себя изнутри, производя "самомумификацию". Сознание этих существ, в общем, чрезвычайно напоминает сознание Кранаха -- мумифицированные эмбриончики живут в эйфорических ошметках всей романтической и приключенческой литературы, которая когда-либо существовала. Они общаются с волшебниками, ищут клады, ожидают катастрофического столкновения Земли с кометой, играют в индейцев... Короче говоря, они воспроизводят игровую повседневность детей предподросткового возраста. Среди множества захватывающих эпизодов этого эпоса особое внимание привлекает один эпизод: на "таинственном острове" мумми-тролли сталкиваются с хаттифнатами. Хаттифнаты это как бы эмбрионы предыдущей стадии развития: они еще более субтильны и нежны, чем мумми-тролли, они не разговаривают и общаются посредством телепатических вибраций. Они -- вечные странники. Мифологии у них нет, зато есть религия -- они поклоняются барометру (то есть даосской "заводной иконе" атмосферных колебаний). Хемуль, существо из лагеря мумми-троллей (из рода "Хемулей, которые всегда носят юбку"), увлекающееся собиранием коллекций, вытесняет хаттифнатов с острова посредством раскачивания священного столба с укрепленным на нем барометром. Хаттифнаты не выдерживают беспокойных вибраций и уплывают на своих крошечных лодках без весел и парусов. В заключительной сцене этого эпизода Мумми-Тролль No 1, главный герой этого пренатального эпоса, мечтательным взглядом провожает вереницу хаттифнатских лодчонок, исчезающую в морской безграничности. Он романтически завидует своим врагам и конкурентам хаттифнатам, поскольку они остановлены в вечности на стадии, более близкой к моменту зачатия, на стадии меньшей оформленности и большей (почти абсолютной) свободы. Ничто не может воспрепятствовать их "странствию в беспредельном". Эта мечтательность напоминает Кранаха, который "влюбляется" в своих врагов, фантазируя их при помощи всевозможных романтических стереотипов. Его мечтательность граничит с мазохизмом, как, впрочем, и его бесстрашие. Во время допроса в Витебске он отказывается от активной роли, передавая ее Коконову, а сам принимает на себя роль "пациента", претерпевающего. Думая о евреях, он проявляет готовность стать жертвой романтических "мстителей". В принципе он легко расстается со своими атрибутами. При передаче аристократической приставки "фон" его противнику Дунаеву мы получим имя "фон Дунаев" -- имя Ванды фон Дунаев, героини знаменитого романа Леопольда фон Захер-Мазоха "Венера в мехах", воплощающей в себе мазохистический сексуальный идеал "бичующей богини". Читателю нетрудно будет обратить внимание на многочисленные и довольно прозрачные намеки и аллитерации, связывающие фон Кранаха с Прустом. В сцене первитинового "прихода" (которая претендует быть чем-то вроде кульминации) Кранах почти полностью воспроизводит прославленное описание воспоминания забытого из "В сторону Свана". Герой Пруста вспоминает забытый дом тетушки Леонии в Комбре, где ему приходилось бывать в детстве, съев кусочек пирожного, имеющего форму ракушки, смоченного в липовом чае. Вкус и форма пирожного в сочетании с вкусом липового чая -- все это образует, как сказали бы мы, "парамен", включающий в себя ряд впечатлений прошлого. Этот эпизод из "Свана" -- один из великолепных и часто цитируемых примеров импрессионистической "литературы памяти". "На приходе" Кранах думает о картине Боттичелли "Рождение Венеры" (что так же, как и другие "живописные" упоминания, ассоциируется с Прустом -- Одетта нравится Свану потому, что она напоминает одну из дочерей Иофора, изображенную Боттичелли), эксплозия памяти отождествляется им с рождением любви -- и то и другое рождается из "подсказки", имеющей форму ракушки (стилеобразующий элемент таких последовавших вслед за Ренессансом периодов, как барокко и рококо). Присутствие Коконова, этой черной дыры, поглощающей все импрессионистические блики и световые пятна, грубо ограничивают эйфорию Кранаха (на что сам Кранах, впрочем, не обращает внимания). Вкус липы, якобы спровоцировавший воспоминания Кранаха, выдает их "липовый", неподлинный характер -- во-первых, потому, что инспирированы они на самом деле вовсе не липовым чаем, а гораздо более сильнодействующим первитином. А во-вторых, потому, что эти воспоминания -- ложные, чужие, это воспоминания Пруста, а вовсе не фон Кранаха, да и Прустом они, может быть, подделаны. Мы сталкиваемся здесь в очередной раз с ложью как с центральной проблемой. Будучи врачом, Коконов считает, что пациент всегда лжет самому себе, однако врачу он солгать не в силах -- именно характер его лжи позволит врачу поставить верный диагноз. Будучи вторичными, уже использованными, экзальтации фон Кранаха "переводятся" Коконовым в списки и перечисления всяческого мусора -- "объедки, банки, хрящики и рваные мешки...", которые подарили на День Рожденья некоей фрау Линден (Линден -- липа) и которые затем странным образом оказались в голове немецкого генерала. "Параноидность" отождествляется в данном тексте с "импрессионизмом", поскольку она всегда представляет собой конфигурацию впечатлений, тогда как "шизоидность" является конфигурацией технических приемов и методологий. Наше внутреннее зрение, воспроизводящее эффекты памяти и эффекты воображения, циклопично. "Параноидный монокль" -- как один из вариантов одноглазости -- представляет собой экстериориза-цию имагинативного зрения. Это -- бликующее зрение, оно не только принимает, но и посылает сигналы. Будучи, таким образом, технизировано, оно вторгается в зону шизофренических компетенций, что и обусловливает его столкновение с "шизо-зрением", которое претендует на контроль за всеми сигналами. Удар Дунаева является спонтанной реакцией на слепящий блик, на "солнечный зайчик", который монокль Кранаха посылает ему в глаза. Впрочем, мы уже сказали, что этот удар не уничтожающий, а скорее спасительный. Расщепляющий шизо-удар спасает "внутреннее зрение". Шизофрения "подхватывает" паранойю в тот момент, когда она уже зависает на грани падения в бездну девальвации, в мир всяческих хрящиков, рваных мешков, маний преследования и величия -- тех проблем, которые Юнг называл "инфляцией". В финале рассказа Кранах совершает ошибку, которая, впрочем, ничего не меняет. Он считает, что человек, являвшийся ему во сне, был Яснов ("Я снов"), тогда как на самом деле это был Дунаев ("Du Naiv" -- сокращенный вариант немецкой фразы "Du bist Naiv" -- "Ты наивен", если пользоваться приемами анализа, которые применяет сам Кранах). Вряд ли это несовпадение смутило бы самого Кранаха -- его "бликующее зрение" смогло бы придать этой ошибке вдохновляющий и восхитительный оттенок. Специфика нашей "художественной деятельности" такова, что нам постоянно приходится вторгаться в судьбу реальных вещей (столов, стульев, фонарей, веревок и т. п.), насильственно превращая их в элементы того или иного "инсталляционного" нарратива. По всей видимости, именно этот комплекс вины перед вещами, порабощенными текстом, породил этот комментарий, который был бы излишним, если бы рассказ "Бинокль и монокль" был написан писателем, привыкшим иметь дело только со специфической предметностью текста -- с предметностью книги, бумаги, кассеты и так далее. Мы по инерции воспринимаем "бинокль" и "монокль" как независимые материальные объекты, вовлечение коих в зону текста не может быть осуществлено без серии "юридических" пояснений. Если говорить об эмоциональных реакциях, то присутствие такого "объекта" в тексте порождает у нас, с одной стороны, нечто вроде галлюциногенного эффекта (довольно приятного), но, с другой стороны, и невероятное утомление. Нетрудно догадаться, каким количеством манипуляций этот объект потребует окружить себя -- привязать, оставить, подвесить, купить, принести, положить, поднять, примерить, перевернуть, взвесить, раскачать, натереть, вынуть, вставить, пояснить, осветить, охладить, согреть, кинуть, исправить, забыть. Бинокль и Монокль II Тихо, на спасенной ладье, в гавань вплывает старик. 3. Фрейд. "Толкование сновидений" Семен Фадеевич Юрков вошел в класс со своим неизменным потрепанным портфелем. Ученики -- а в классе находились те из них, что были членами "Лит. кружка", -- радостно заголосили, приветствуя старого педагога, которому принято было симпатизировать. Юрков поставил портфель на учительский стол, щелкнул замком. И извлек из глубины портфеля два предмета -- один простой, другой несколько более сложный и тяжеловесный -- круглую вогнутую стекляшку и тяжелый полевой бинокль времен Великой Отечественной войны, в черном кирзовом футляре. Эти предметы он торжественно поместил в центр своего учительского стола, на всеобщее обозрение. Затем он подошел к школьной доске, взял кусочек мела и размашисто написал крупными, четкими, округлыми буквами (он любил эффектно начинать свои уроки): Девчонки, не бойтесь секса -- Хуй во рту слаще кекса! Класс зашумел. Девчонки, которых было большинство, залились румянцем и захихикали. Мальчишки загоготали. Юрков поднял плоскую, белую ладонь, призывая к тишине, и начал говорить: -- Это рифмованное изречение я сегодня утром увидел нацарапанным на стене своего подъезда, среди других многочисленных сграфитти. Поскольку я направлялся сюда, к вам, и, конечно, внутренне готовился к нашему с вами разговору, я решился самонадеянно переместить этот афоризм с того места, которое отвела ему наша культура, -- украсть ее из подъезда, где, как в пещере Платона, вечно царит полумрак, снять с мягких штукатурных поверхностей анонимного дискурса, которые столь податливы, столь готовы к тому, чтобы покрыться всевозможными татуировками. Я решился украсть эту мудрость и переместить ее в место, для нее непригодное -- на черную доску, занимающую положение "царских врат" в нашей с вами часовне знания. Осуществив этот перенос, я осуществил своего рода инструментальную инверсию: то, что предназначено культурой к выцарапыванию на меловой мягкой поверхности с помощью ножа, теперь написано мягким мелом на твердой черной доске, с которой все написанное вскоре стирается. Знания легко приходят и легко уходят, уступая место другим знаниям -- новейшим, усовершенствованным. Но фольклорные "понимания" желают быть врезаны в кожу вещей. У них нет истории, поэтому они въедаются в поверхность предметов. Как видите, я хочу еще раз обратить ваше внимание на материальность означающих, чьим означаемым является контекст как таковой. Все вы, я полагаю, прочли текст "Бинокля и монокля", о чем я просил вас накануне, поскольку сегодня -- как вы помните -- мы собирались побеседовать об этом тексте Ануфриева и Пепперштейна. Основным содержанием этого текста как раз и является описание простейшей инструментальной инверсии, вроде той, которую я только что вам попытался продемонстрировать -- инверсии, которая становится возможной благодаря грубой материальности означающих. Конечно же, мы не только побеседуем об этом, но и поработаем с компьютерными программами, созданными нашими гениями-аниматорами -- Таней и Герой. Юрков сделал вежливый полупоклон в сторону парты, за которой сидели Гера Соков по прозвищу Ну Погоди и Таня Ластова по прозвищу Лапочка. -- Компьютерная анимация делает видимыми те тавтологии, которые составляют основу любой семантизации. Сам по себе смысл не может быть формой, хотя нередко и является нам в "форме смысла", зато идеальной формой является тавтологическое высказывание, например: "смысл -- это смысл". Сказать "смысл это смысл" -- почти то же самое, что назвать компьютер его тайным именем. Тайное имя компьютера, самое тайное и самое явное из его имен, не есть "сезам", оно ничего не открывает, оно, наоборот, все закрывает. Это имя -- Отключается, точно так же как тайное имя человека -- Смертен. Изречение, которое я написал на доске, представляет собой, как видите, своего рода народную рекламу фелляции, восхваляющую вкусовые качества пениса. Кстати, рифма "секс -- кекс" использовалась Ануфриевым и Пепперштейном в лирике 80-х годов. Вот, например, четверостишие из цикла "Гитлер": Дедушка пишет о детском сексе. Среди банок с халвой, с принадлежностями врача. Хорошо, когда детство в Альпах, марля на кексе, Прозрачное небо, прозрачная моча. В одном из центральных "переходных" эпизодов "Бинокля и монокля" Кранах засыпает на школьной скамье, на которой -- прямо возле его спящего лица -- высечено "Катя сосет хуй". Эта сцена напоминает кинозаставку, так называемый "шарик", уводящий изображение во тьму слепого кадра. В старых фильмах такие угасания расчленяют действие на "главы". Заснув, Кранах впервые видит во сне Дунаева, который, перед тем как нанести ему удар биноклем, называет его "хуесосом". В своем автокомментарии авторы говорят о мазохизме фон Кранаха. Из чего можно вывести и вменяемый ему в инвективном ключе пассивный гомосексуализм. Мы видим, что здесь царствует тюремно-криминальная риторика, впрочем, официально легитимированная в русско-советском контексте -- достаточно вспомнить Хрущева, обзывавшего художников-модернистов "пидорасами". В автокомментарии говорится о поучающем, "педагогическом" ударе. Само по себе это еще не упраздняет агрессивные, садистические мотивации удара, пусть даже его содержание -- поучение. Вспомним такие выражения, как "проучить", "преподнести урок" -- выражения, в которых акт агрессии и акт передачи знания тождественны друг другу. Цитата из Каста-неды, приводимая авторами, вполне иллюстрирует разрыв между научением и агрессивностью, предлагающей себя в качестве "энергии научения". Удар, наносимый доном Хуаном, должен быть нанесен по "точке сборки", которая находится вне тела, в ауре "светящегося яйца". И тем не менее дон Хуан наносит брутальный удар прямо по спине ученика. Это "педагогическая комедия", состоящая из пинков и размазанных по лицам духовных тортов, разыгрывается как бы двумя ключевыми "оперными" героями европейской культуры -- "доном Хуаном" и "доном Карлосом", заброшенными в экзотику мексиканской деревни, в L'exotisme colonial психоделической апологетики. Следовательская деятельность Кранаха (за исключением допроса в Витебске) разворачивается в педагогических пространствах -- Управление полевой полиции, где он работает, размешается в бывшей гимназии. Разделы школьного знания распространятся затем на работу "учителей"-гестаповцев, "наследующих" школе. Заплечных дел мастера называют "Анатом" и помещают его в кабинет анатомии. Кранах, занимающий кабинет химии, заключен в рамки таблицы Менделеева, само имя которого говорит о том, что его таблица суть мандала. Многократно отмечалось, что портрет Менделеева играет одну из ключевых ролей в романе Ануфриева и Пепперштейна "Мифогенная любовь каст" -- это изображение одного из богоподобных бородачей, одного из "дедов-рекреаторов мира". Как пишут и сами авторы в многочисленных автокомментариях, портрет Менделеева отсылает к иконописному канону "Ветхий Деньми" или же "Ты еси иерей по чину Мельхиседекову" -- этот канон был запрещен Стоглавым собором, а затем лично Петром Первым, поскольку он, в скрытой форме, нарушал табу на изображения Бога-Отца. В одном из эпизодов "Мифогенной любви" Дунаев пользуется портретом Менделеева -- этой чтимой и запретной иконой -- как оружием, разбивая углом портрета кощеево яйцо. Единственный из проведенных Кранахом допросов, на котором мы, как читатели, присутствуем, осуществляется в контексте химической (наркотической) инспирации. Кстати, мне хотелось бы обратить ваше внимание на то, что кабинет, в котором мы с вами сейчас находимся -- кабинет литературы и русского языка, -- в силу всевластного совпадения действительно находится между кабинетами анатомии и химии. В классе радостно засмеялись этому остроумному наблюдению. Ученики слушали Юркова внимательно -- он был опытным педагогом и лектором, умел, что называется, "держать" аудиторию. -- Да, друзья, изволите видеть: мы зажаты между анатомией и химией между Хенигом и Кранахом. Впрочем, не хочу, чтобы это прозвучало депрессивно. Язык, литература -- это переход от механического содержания тел к их биохимической анимации. Сейчас мы прослушаем небольшой до. клад, который нам Танечка любезно подготовила. Танюша сообщит нам кое-какие факты относительно написания "Бинокля и монокля", в чем ей поможет ее друг -- компьютер. Не рекомендую вам обращаться к услугам карманных диктофонов. Лучше конспектировать по старинке, в тетрадях. Посему раскройте тетради, поставьте сегодняшнее число и записывайте то, что сочтете нужным, -- мне будет интересно потом взглянуть на ваши записи, если вы, конечно, не будете возражать. Юрков подошел к доске и написал под словами "слаще кекса" дату: 2.08.2008. -- Август, -- промолвил он задумчиво. -- Начинается август. Когда-то он был месяцем каникул. Помните, ребята, как у Заболоцкого: Железный Август в длинных сапогах Стоял в лугах с большой тарелкой дичи, И выстрелы гремели на лугах, И в воздухе переплетались тушки птичьи... Таня Лапочка, тринадцатилетняя красотка, лучшая ученица класса, встала из-за парты и положила на край учительского стола листки с компьютерной распечаткой своего доклада. Затем она села на вращающийся фортепьянный табурет, на котором -- по традиции -- восседали "докладчики", и, изящно закинув ногу на ногу, закурила тонкую, как спичка, ярко-зеленую сигарету с антиастматическим наполнителем, состоящим из белены и перуанской марихуаны. Юрков вежливо подвинул к ней хрустальную пепельницу. -- Текст "Бинокль и монокль" был написан Ануфриевым и Пепперш-тейном как глава тридцать восьмая для второй части романа "Мифогенная любовь каст", -- начала Лапочка, трогательным жестом поправляя длинные гладкие волосы цвета акациевого меда и стряхивая пепел в пепельницу. -- Однако, будучи в Мюнхене в июне -- июле 1995 года, авторы получили от философа Игоря Смирнова предложение предоставить текст для возможной публикации в Берлине. Таня нажала на клавишу компьютера, и на экранчике появилась несколько нечеткая, цветная фотография: зал мюнхенской пивной -- той самой, которую когда-то особенно любили Гитлер и его партийные товарищи, -- спина официанта, несущего огромные кружки с пивом, так называемые "массы", и за деревянным столом небольшая, разгоряченная пивом компания. Лапочка нажала на увеличение, и красные, возбужденные лица сидящих за столом надвинулись, выплыли из глубины экранчи-ка, став еще более расплывчатыми. Используя маус в качестве указки, Лапочка стала называть имена этих любителей пива. -- Слева направо сидят: Сергей Ануфриев, Мария Чуйкова, московские писатели Лев Рубинштейн и Владимир Сорокин, чьи тексты мы тщательно изучали на предыдущих занятиях, затем Виктория Самойлова и Павел Пепперштейн, а напротив -- Игорь Смирнов и Рената Деринг-Смирнова. Через некоторое время после этой встречи в пивной, находясь в Цюрихе, Ануфриев и Пепперштейн решили послать Смирнову рукопись только что законченной главы 38-й "Бинокль и Монокль", снабдив ее дискурсивным комментарием. Так и случилось, что эта глава, помимо ее существования в контексте романа "Мифогенная любовь каст", приобрела статус отдельного рассказа. Текст рассказа был написан в тетради, купленной 25 ноября 1994 года в холодный пасмурный день, в Милане, в маленьком писчебумажном магазине возле церкви Санта-Мария Делла Грация, где находящаяся там фреска Леонардо "Тайная вечеря" была в это время закрыта на реставрацию. На переплете тетради вы можете видеть репродукции гравюр с видами старинных парусников. Лапочка снова тронула клавишу, и на экранчике компьютера возникло фото закрытой тетради -- желтоватого цвета, с темно-зеленым корешком. -- Текст был начат 22 мая 1995 года во время возвращения Пепперштей-на из Парижа в Москву через Кельн. Начало, вплоть до фразы "но постепенно он увлекся, втянулся в работу", было написано Пашей в самолете "Кельн -- Москва". Текст писался в состоянии легкого алкогольного опьянения -- перед полетом Паша выпил в баре аэропорта два стакана пива, а во время обеда в самолете -- три стакана белого вина. На экранчике возникло фойе кельнского аэропорта, затем салон самоета российской авиакомпании. -- Вскоре к работе над текстом подключился Сережа Ануфриев. Следующий фрагмент написан 1 июня 1995 года в Одессе, на пляже имени Чкалова, в левой его части, граничащей с так называемым "йоговским пляжем". На этих пляжах, как вы можете видеть на снимке, отдыхала в основном молодежь, причем девушки загорали, как было принято говорить тогда, "без верха", topless. Компьютер продемонстрировал классу мутный, пляжный снимок -- на первом плане было голое девическое плечо, отражающее солнечный свет. -- Следующий фрагмент, -- продолжала Лапочка, -- написан Сережей и Пашей 13 июля 1995 года в поезде Кельн -- Мюнхен. Затем работа над рассказом продолжалась уже в Цюрихе, где Ануфриев, Чуйкова, Самойлова и Пепперштейн гостили у их подруги Клаудии Йоллес в так называемом "доме ветра" на площади Штюссихоффштатт, в пяти минутах ходьбы от улицы Шпигельгассе, где жил Ленин накануне Февральской революции 1917 года и где также находилось когда-то кабаре "Вольтер", излюбленное местечко дадаистов, подписавших в этом кабаре свой манифест. В этот период, несмотря на летнюю жару, благополучие и курортный образ жизни, оба автора страдали от различных физических недомоганий -- Сережа мучился зубной болью (в результате были удалены два зуба под новокаиновой анестезией), Паша был болен гриппом и к тому же страдал от участившихя астматических приступов. Болезнь, в сочетании с комфортом, способствовала творческой активности. Комментарий был написан в первых числах августа 95 года, во время отдыха в Альпах, в местечке Венген в высокогорной части кантона Берн, в шале семьи Йоллес. Лето 95 года было жарким, и, как вы можете убедиться, взглянув на снимок, гора Юнгфрау, эта величественная и прекрасная девственница, великолепный вид на которую открывается с веранды упомянутого шале, была полуобнажена, почти лишившись плотности своих вечных снежных покрытий, своих бесчисленных сверкающих плев... Лапочка перешла к графологической экспертизе текста. На экране компьютера замелькали увеличенные кусочки фраз, образцы почерков -- ровный, округлый почерк Ануфриева, разъезжающийся, неразборчивый почерк Пепперштейна... Юрков перестал слушать ее. "Молодец девочка, она, как всегда, хорошо подготовилась, -- думал он. -- Пусть они приучаются к аккуратности, к дотошности. Без дотошности нет ни истории литературы, ни самой литературы". Хотя все эти бесчисленные факты были и не слишком интересны, несмотря даже на то, что Лапочка пыталась оживить доклад пикантными деталями, вроде замечаний о степени обнаженности девушек на пляже Чкалова и степени обнаженности горы Юнгфрау жарким летом 95 года. Эти эрогенные замечания действовали на слушателей безотказно, прежде всего потому, что сама Лапочка была полуобнаженной, если не сказать совсем обнаженной -- прозрачные платья, вошедшие в моду в этом сезоне, делали летнюю атмосферу еще более накаленной. Лето было, конечно же, гораздо более жарким, чем в 1995 году. Лапочка была слишком хороша собой в своем бесцветном и прозрачном платьице, под которым вообще ничего не было, кроме ее тринадцатилетнего тела, покрытого ровным загаром. В классной комнате мог бы быть ад, но кондиционер превращал ее в подобие рая. За огромным окном из цельного стекла на флагштоке болтались три флага -- российский бело-сине-красный, флаг Москвы и флаг префектуры Северо-Западного округа: тибетская Калачакра-мандала на фоне синего силуэта химкинского водохранилища. Рабочие в оранжевых комбинезонах возились на стройплощадке -- там возводились коттеджики для учителей. Они выглядели как в сказке: башенки, черепичные крыши, винтовые лесенки. На башенках укреплялись жестяные эмблемы различных школьных дисциплин: математики, физики, химии, физкультуры... Семен Фадеевич нашел взглядом почти достроенный коттеджик с жестяной книгой на шпиле. Этот домик предназначался для него. Когда отделочные работы будут закончены, он со своим немудреным холостяцким скарбом, с множеством книг, переберется сюда из распадающейся "хрущобы" -- сюда, поближе к школе. И, даст Бог, проведет в этом игрушечном скворечнике счастливую, деятельную старость. Конечно, эта новейшая фамильярность, пришедшая из Америки, несколько смущала его -- "Сережка", "Пашка"... Он отчасти все еще принадлежал к старой школе, для приверженцев которой литературные персонажи были более реальны, чем авторы. "Сережка" и "Пашка", разъезжавшие со своими девушками по заграницам и курортам и только и думавшие, как бы урвать от жизни лишнюю чашку пива или лишний стаканчик йогурта, казалось, не имели никакого отношения к судьбам фон Кранаха, Дунаева, Яснова, Коконова... Семена Фадеевича интересовали только эти судьбы -- подлинные судьбы, не имеющие конца, огромные и строгие -- а отнюдь не глупые приключения Сережки с Пашкой. Точно так же ожиревший Тургенев, сидевший на своих немецких водах, не имел никакого отношения к судьбам Аси и Нехлюдова. Конечно, в глубине души Семен Фадеевич понимал, что правда за Лапочкой и за современной американской школой, но его не интересовали 90-е годы, его интересовали сороковые -- время войны, Великой Войны, время, которое он смутно помнил в детстве. Эвакуация, недоедание, бедность, голос радиодиктора Левитана, поезда, какие-то кульки, лужи, глина... Великая Отечественная Война. ВОВ. Надо будет указать ребятам на связь между этой аббревиатурой и именем главного героя "Мифогенной любви каст" Дунаева -- Володя, Вова. Это имя самой войны, превращающееся в призыв: "Вов! А, Вов!" Он снова взглянул на Таню. Она продолжала говорить, орудуя маусом, с помощью которого она демонстрировала классу специфику тех или иных графизмов: завитки Ануфриева, микроскопические зачеркивания Пепперштейна. Иногда она отбрасывала назад волосы изящным движением кисти. Эти маленькие острые соски... Другие девчонки тоже были прекрасны. Лена Брюнова по прозвищу Абба и Соня Шумейко по прозвищу Вторая Фея сидели вообще голые, в одних набедренных повязках на индейский лад, с пестрыми перьями в волосах. Семен Фадеевич засунул руку в карман и незаметно дотронулся до своего члена сквозь ткань подкладки. Ему уже исполнилось семьдесят четыре, но только последний год он стал испытывать некоторые проблемы с эрекцией. До этого он не задумывался о том, что это придет -- старость, бессилие. Раньше ему казалось, что жизнь не обделила его любовными приключениями. Он был высок ростом, хорош собой, умен, остроумен. Летом его скульптурное лицо покрывалось бронзоватым загаром. Ему всегда говорили, что он похож на Пастернака. Он действительно был очень похож на Пастернака, особенно если несколько "славянизировать" еврейские черты поэта. Однако его сексуальная жизнь никогда (даже мысленно) не была связана со школой: школа всегда была важнее, священнее. Ничто не любил он так искренне, как долгие и горячие детские прения о литературе. Ученицы часто влюблялись в него, но он всегда, с виртуозным тактом и теплотой, переводил их детские страсти на сверкающие рельсы любви к словесности. Письма Татьяны! Он мог бы стать коллекционером подобных писем. Но из деликатности он уничтожал их. Сам он не испытывал тогда искушений -- целомудрие казалось ему таким естественным! И вот теперь, когда старость приблизилась столь внезапно и, казалось бы, следует навсегда расстаться с фантазиями определенного свойства, именно теперь его стало томить желание. Тела девочек, как назло, освободились от уродливых школьных униформ, да и литературоведческий дискурс мучительно сексуализировался. Считается, что вербализации ослабляют tension. Роковая ошибка Фрейда! Только проговаривание и создает желание, а отнюдь не умолчания. Он вдруг понял, сколько упустил! Выебать, выебать бы всех этих маленьких девочек, этих девчонок-тинейджеров, так, чтобы они постанывали и сладко кричали, как кричали матери их, зачиная этих существ... Он оглянулся на написанное им на доске. Неизвестно еще, кто больше боится секса -- девчонки или старики. Конечно, старики. Вот он участвует в рекламе секса, и так чудовищно бескорыстен в этом деле! Они будут ебаться друг с другом, эти девчонки и мальчишки, а также их родители, но не с ним, не с ним... Наверное, он не побоялся бы скандала и выебал бы какую-нибудь из этих девчонок (кто в наше время боится скандалов?). Ей бы это было приятно, даже лестно. Они все любят его. Они знают: он готов ради них на все. Если бы вдруг нагрянули фашисты, он пошел бы со своим классом на смерть, как Януш Корчак. К тому же русская девочка в этом возрасте, как никто другой, жаждет истины. Она может отдаться в благодарность за одну мудрую и точную фразу учителя. Он окинул взглядом классную комнату, в которой проработал несколько десятилетий. Еще недавно здесь были другие окна -- тоже большие, но узкие, с решетками в виде лучей восходящего (а, может быть, заходящего) солнца. Вместо них пробили во время реконструкции одно большое окно. Убрали не только решетки, но и рамы -- сделали одно сплошное, пуленепробиваемое стекло. Когда-то в глубине класса стоял небольшой бюстик Ленина -- прямо под портретом Пушкина. Теперь под этим портретом видна небольшая черная статуэтка каслинского литья, изображающая Чаадаева на балу: в гусарском мундире, со скрещенными на груди руками, он прислонился к белой алебастровой колонне, словно символ отстраненности, неучастия и надменности. Когда-то это была средняя общеобразовательная школа номер 159. Теперь -- Государственный лицей Северо-Западного округа. Все изменилось. Все изменилось к лучшему. Но... Он вспомнил ядовито-печальные строки Гейне: Жалко только, что сухотка Моего спинного мозга Скоро вынудит покинуть Прогрессивный этот мир. Юрков был здоров, но он ощущал старость, точнее, переход к старости. Он испытывал язвящую климактерическую печаль. -- Самое страшное это когда уже нельзя будет онанировать, -- подумалось ему. Это, наверное, похоже на стальные наручники. Климакс, старение. Русская литература всегда пренебрегала этими темами. Старость не была проблемой, потому что она означала не слабость, а наоборот, силу и власть. О стариках не заботились -- их боялись. Так принято на Востоке. Эта едкая печаль стареющего интеллигента возможна только в обществе, где создан культ молодости. Писатели-американцы -- вот кто любил описывать эту печаль, смешанную с раздражением. -- Слова "старость" и "страсть" состоят из одних и тех же букв, -- сказал Семен Фадеевич себе. -- Все зависит, как всегда, от мелочи. Пара букв переброшена из одной части слова в другую, и вот уже все накренилось, разъехалось... Таня Лапочка закончила свой доклад. Учитель поблагодарил ее за отличную работу и пригласил всех пройти в кабинет интерактивной анимации, где группа ребят под руководство Ну Погоди приготовила развлечение для остальных. В полутемном кабинете освещены были только три экрана различной формы. Один светился зеленым и представлял собой поверхность большого стола, стилизованного под бильярдный. Справа от "бильярда" находился квадратный розоватый экран. Напротив -- лимонный, прямоугольный, слегка вогнутый. Ну Погоди и его "ассистенты" -- киберпанк Ревизоров по кличке Сенди и Оля Флоренская по кличке Дыня -- раздали всем громоздкие виртуальные очки. Затем молчаливый пухлый гений Ну Погоди удалился за ширму, где был установлен компьютер-оператор. Сенди врубил энергичный дарк-сайд в компьютерной аранжировке. -- Завязывай рэйв, Ревизор, -- сказал кто-то из ребят со смехом. -- Отхлынь, щелочь, -- надменно ответил прыщеватый Сенди, перекатывая за щекой шарик ароматизированного насвая. С видом штурмана, вращающего штурвал, он стал осторожно перемещать серебряные движки синтезатора. Дарк-сайд плавно перешел в возвышенный и холодный эмпти-эйдж, затем в поэтичный амбиент, наполненный полыми и ускользающими звуками подводного мира, страстным пением китов и игривыми верещаниями дельфинов, затем зазвучали унылые голоса якутских и тувинских шаманов, словно бы придавленных тысячетонными мраморными плитами. Крики полинезийцев, обработанные в духе лондонского этно-транса, незаметно перетекли в веселые мелодии диско, и вдруг, совершенно неожиданно, прорезался и зазвучал в полную свою силу мотив "Вставай, страна огромная!" Ребята зааплодировали. Однако аплодисменты мгновенно оборвались, перекрытые следующим эффектом: в центре розового экрана обозначился интерактивный облик эсэсовца. Виден был только торс, медленно вращающийся, поворачивающийся к зрителям неотвратимо, как башня танка. Торс увенчивала небольшая головка в фуражке. Монокль в правом глазу испускал острый "диснеевский" блик через равномерные промежутки времени. Эсэсовец был в черной униформе, которая представляла из себя кусок темного звездного неба с созвездием Плеяд. На околыше фуражки сохранен был маленький череп -- крошечная адамова головка, похожая на обсосанный леденец. Торс отделился от экрана и повис в пространстве, медленно вращаясь, посреди комнаты. Сенди включил эмпти-эйджевский хит "Ich liebe disch, RussLand!", сквозь хоралы которого проступала электронная версия "Войны священной". Анимация была, конечно, примитивная. Особенно плохо проработано было лицо: черты Кранаха настолько оказались слабы, что постоянно исчезали. "Пора поговорить с директором о новой технике, -- подумал Юрков. На этих допотопных машинах ребята не могут развернуться". В центре лимонного экрана возник образ Дунаева. Его лицо было колла ным способом заимствовано из старого голливудского фильма "Бен Гур" собственно, это и было лицо самого Бен Гура, однако глаз видно не было, поскольку прямо из них вырастал бинокль. Начался поединок. Он разворачивался как бы в небесах (появились довольно плохо сделанные облака) над "бильярдным столом", на котором происходила высадка союзников в Нормандии. Высадка союзников была старой анимационной работой Ну Погоди, которую он все время усовершенствовал. Это была действительно отличная анимация знаменитых хроникальных кадров. Трехмерные солдаты союзников бежали по воде и падали в воду, реяли белые пузыри парашютов, вздымались взрывы: можно было разглядеть каждый камень, выброшенный взрывной волной в воздух... Непонятно, правда, было, почему Ну Погоди вставил этот эпизод в данном случае. Поскольку "Высадку союзников" все видели уже много раз, на "бильярд" вообще никто не смотрел: все внимание было сосредоточено на поединке Кранаха и Дунаева. Кранах стал посылать моноклем белые молнии, стараясь задеть чувствительные стекла вражеского бинокля. Дунаев ловко уворачивался, он был довольно мобилен. При этом он постепенно увеличивал размеры бинокля, надвигаясь на Кранаха двумя тяжелыми, вытаращенными трубами. В тех случаях, когда Кранаху все-таки удавалось задеть Дунаева молнией, тот весь передергивался, его амебообразное тело содрогалось, становилось более вялым и бледным в оттенках, а трубы резко сокращались в размерах, словно два фаллоса, растерявших свое возбуждение в результате испуга. Зато Дунаев обладал способностями к быстрой регенерации -- оправившись от удара, он стремительно бил Кранаха трубами, причем заветной целью его ударов был, конечно же, монокль. Иногда он попадал по черепу на фуражке Кранаха, и в те секунды череп издавал краткий Крик, скорее напоминающий птичий крик ликования, нежели крик боли или скорби. Не сразу Юрков понял, что это растянутое на птичий манер слово "пизда". Прежде чем умолкнуть, череп открывал аккуратный ротик и забавно щелкал зубками. Чаще всего Дунаев таранил своими трубами торс эсэсовца -- кусок ночного неба, свернутый наподобие рулона. После каждого сильного удара от этого торса отщеплялся кусочек -- черная тростинка или кляксочка -- и этот кусочек, словно кусочек сажи, словно черная снежинка, танцуя и кружась, опускался на поле боя, где все бежали и падали смазанные фигурки союзников. Постепенно берег Нормандии покрывался этим черным снегом, и все хуже было видно солдат, взрывы, каски, тени... Если падала звезда, из тела Кранаха вниз, в нормандский хаос, то сверху, на специальном экранчике, имевшем вид извивающегося в небе картуша, зажигались слова One Wish, что, видимо, должно было означать, что зрители могут загадывать желания. Однако желания загадывали не только зрители -- загадывал желание и Дунаев. Поэтому падение звезды было особо опасно для Кранаха, ибо у интерактивного Дунаева всегда оказывалось только одно желание -- нанести новый мощный удар по врагу, после чего эсэсовец, как правило, терял значительный фрагмент своего тела. Кранах таял быстро, на глазах становясь отчетливой, черной буквой К. Юркова порадовало внимание, с которым ребята изучили план первитиновых галлюцинаций фон Кранаха. Дунаев ударил по К, отбил обе короткие черточки. Они упали как крылья черной стрекозы. Осталась лишь одна вертикальная черточка, увенчанная условной эсэсовской фуражкой и снабженная моноклем. Похоже было на могильный столбик, затерянный среди снегов, на котором висит фуражка убитого фашиста, -- такие столбики изображались на советских карикатурах и плакатах времен войн. Бессмертные шедевры Кук-рыниксов, Моора, Дени, Бор. Ефимова! Дунаев, однако, вскоре сбил фуражку -- она упала и растаяла в темнеющем ландшафте Нормандии. На прощанье череп четырехкратно прокричал "Пиииииззззда!" Однако и для Дунаева поединок не проходил безболезненно. Молнии, посылаемые ловким и коварным моноклем Кранаха, все чаще врезались в его аморфное тело, делая его все более бледным, рыхлым, неповоротливым, бесцветным. Наконец после целой серии трассирующих молний, стилизованных под сверкающие залпы зенитных орудий, Дунаев атонально сжался и растаял. Его исчезновение сопровождалось звуком, напоминающим водянистый глоток, с каким старый унитаз поглощает очередную порцию испражнений. Дунаева словно бы спустили в невидимую канализацию. Напоследок он все-таки ударил еще раз по врагу -- последняя черточка Кранаха стала точкой, затем стала меньше точки, ушла в растры боковых экранчиков, затерялась, истаяла. Бинокль и монокль остались в "небе" одни, без своих носителей, как и полагалось по программе, заданной комментарием Ануфриева и Пеп-перштейна. Поединок продолжался. Тактика противников, однако, изменилась: борьба стала более отвлеченной, рафинированной, более соответствующей оптическому предназначению этих предметов. Исчезли тупые удары, молнии, толчки. Движения дуэлянтов сделались плавными, парящими, напоминающими танец. Вращаясь по своим переплетающимся орбитам, они становились то больше, то меньше, и их боевое искусство сводилось теперь к стремлению показать своего противника сквозь себя, сквозь собственную оптику. То разрастался монокль, занимая своим простым стеклянистым телом все небо сражения. Он как бы брал все в круглую рамку, и сквозь него зрители видели бинокль в обликах унизитель-ных.смешных, нелепых и монструозных: то как две слипшиеся сладкие палочки (заимствованные с непристойной рекламы Twix), то как грязного двухголового льва, то в виде обоссанного двугорбого верблюда... Изображения были нарочито карикатурные, лоснящиеся, усеянные мелкими, оскорбительными деталями. Но когда упрощенный космос поворачивался к зрителям другой стороной, они имели возможность созерцать монокль сквозь две трубы бинокля. Это были, собственно, уже два кружочка, похожие на две луны, робко нарисованные тушью -- ничтожные, ненужные... Юрков догадывался, что произойдет дальше. Предметы постепенно сблизятся, приступят к совокуплению, к соитию. Монокль встроится в одну из труб бинокля в качестве дополнительной линзы. Он будет съеден, утратит свою самостоятельность. Но, с другой стороны, станет оптическим диверсантом, навеки испортив бинокль собой. В конце концов "зрение" бинокля окончательно утратит фокус, сделается уже не раздвоенным, а расстроенным зрением -- плывущим, дробящимся, салатообразным, быть может, фасеточным, как зрение мух или пчел. Семен Фадеевич смотрел на все это не очень внимательно. Его всегда раздражало качество изображения, характерное для компьютерной анимации, где вещи сотканы словно из наслоений цветного студня. В них есть что-то мыльное. Бестелесная слизь... Оранжевая слякоть -- как сказал Пастернак. К тому же его по-прежнему мучили две страсти, плохо согласующиеся друг с другом, -- ностальгия и похоть. Он вспоминал давние занятия литературного кружка, без всей этой технологии, но зато какие были тогда горячие, бесконечные споры о литературе! Бесконечные, увлеченные, иногда наивные, но... Что-то в них было такое, что заставляло вспоминать их снова и снова. Ему вспомнилась горячая дискуссия о поэме "Видевший Ленина". Когда это было? Где-то в начале восьмидесятых. Какой был увлекательный спор об образе Двухтысячного Года, о лицах и телах времен! Вот этот год уже позади. И во многом ребята тогда были правы. Их предчувствия... Где теперь те дети? Давно стали взрослыми. Один расстрелян. Есаулов -- так, кажется, его звали. Он убил нескольких учителей во время учительского собрания. Говорят, он хотел стать поэтом, но у него не было дара, и отчаяние толкнуло его на этот поступок. Жестокий поступок, бессмысленное преступление, но... В глубине души Юрков считал, что эта трагедия расчистила дорогу новым, лучшим педагогам. Как ни странно, после этого злодеяния в школе повеяло свежим ветерком. В темноте он стоял слишком близко к двум девочкам -- Тане Лапочке и ее подружке по прозвищу Красавица-Скромница. Они были похожи друг на друга, почти как близнецы. Он чувствовал тепло их тел, запах легких детских духов. Недавно, в ярко освещенном классе, он подумал, что эрекция, возможно, уже никогда не навестит его. Вздорная мысль! Здесь, в темноте, эрекция была тут как тут. Проще всего было бы, конечно, просто прижаться к ним, как делали в таких случаях всегда, во все времена. Это можно было сделать незаметно для остальных, а девчонки удивились бы, но вида бы не подали. Но его останавливало, что не только он, но и они слишком хорошо знали "Лолиту", слишком много обсуждали семантику подобных ситуаций на предыдущих занятиях. Отличница Лапочка даже написала остроумный реферат "ГУМ-берт: голодные духи в раю". Ей удалось взять интервью у нескольких профессиональных извращенцев (так называемых "прижимал"), "работавших" в аркадах и на мостиках ГУМа. Ему, восхищавшемуся этим рефератом, было стыдно самому повторять подвиги подопытных Лапочки. Конечно, этот стыд был просто глупостью -- он это понимал, но преодолеть эту глупость, эту робость был не в силах. Он решил, что пришла пора отдохнуть. Тронув Лапочку за гладкое горячее плечо, он прошептал в ее круглое нежное ухо, украшенное сережкой в виде крошечной серебряной свастики: -- Танечка, я устал. Пойду отдохну у себя. Ты остаешься за старшего. Лапочка полуповернула к нему красивое лицо, кивнула (успокаивающе и дружески, и в то же время почтительно), улыбнулась одними уголками губ. В ее глазах, как в маленьких зеркалах, отражались цветные фрагменты анимационных глупостей. Живой ее глаз отражал совокупление двух фиктивных оптических приспособлений, двух гаджетов. Простое поглощалось более сложным. "У себя" означало особую, почти приватную комнатку. Теперь каждый учитель имел такую в здании школы. Семен Фадеевич зашторил окно, выходящее на школьный двор. Нам столике стоял поднос с остывшим обедом, принесенным кем-то из учениц из школьной столовой. Стремясь, что называется, "быть в форме", Семен Фадеевич последние годы экспериментировал с различными диетами, причем довольно успешно. Диеты, сменяя друг друга, как сны, порождали легкость и энтузиазм. Уже три месяца Юрков ел только белое: белый творог, белки яиц, белую репу и редьку, сметану, пил молоко, кефир, ел яблоки "белый налив" без кожуры, ел белую брынзу, белый рис, белую лапшу, белоснежную рыбу, ел белые лепешки, пастилу, мякоть кокоса... В школьной столовой ему готовили особо. Пожилой учитель взглянул на еду. Легкий голод-то он ощущал, но у пожилого были другие планы. Он подошел к маленькому холодильнику, по форме напоминающему книжный шкафчик, вынул из кармана ключ и вставил его в замок нижнего ящичка. Ящичек плавно выкатился из глубины на своих невидимых роликах. Это была аптечка, наполненная ампулами, пузырьками... На стеклах миниатюрных сосудов кое-где посверкивали крошечные островки инея, как зеркальные конфетти после новогоднего бала. Здесь хранилась целая коллекция различных витаминов, лекарств, биостимуляторов, релаксантов, травяных экстрактов, мазей, снотворных. В том числе имелись и различные галлюциногены. В последнее время Юрков полюбил их. Теперь он, случалось, предпочитал тот или иной "трип" вечернему телевизору или кинофильму. Более того, даже часы, которые он привык посвящать чтению, все чаще и чаще становились прибежищем галлюциноза. И сейчас, после напряжения, испытанного во время работы, после этих ярких приступов сексуальной неудовлетворенности, Юркову хотелось чего-нибудь этакого... Чего-то по-настоящему запредельного. Несколько минут он задумчиво созерцал пеструю коллекцию препаратов, раздумывая, что бы ему выбрать. Наконец он остановился на почтенном коктейле ПСП + кетамин, модном году в восемьдесят восьмом, когда в Москве процветала Медгерменевтика. -- По теме сегодняшних занятий, -- бормочет учитель. -- Другие писатели, возможно, вынудили бы прибегнуть к кокаину, к ДМТ, к псилоциби-новым грибам, к МДМД или же к ЛСД. Какой-нибудь литератор еще, чего доброго, мог бы спровоцировать прием самого дедушки Мескалито, да еще с гармином, содержащим обворожительные и опасные МАО-ингибиторы делающие галлюциноз бесконечным. Но сегодняшние, пожалуй, взывают именно к данному миксу: ПСП + кетамин. Да-с. Таково меню. Компьютерная анимация, конечно, хороша, но ведь это всего лишь эрзац галлюциноза: "технэ" вместо "псюхе". Не пройдет, господин нотариус! Не пройдет. Пускай дети играют в свои игрушки, взрослому человеку, тем более в преклонных годах, нужен настоящий галлюциноз. Без подвохов. Вот так-то вот, прапорщик Дзюбский! Такие вот помидоры. Детям игрушки, взрослым -- спелые грушки! Юрков по-стариковски бормочет, смешивая препараты. Он надевает на руку инъекционный браслет, вкладывает в патронташ ампулку. Этот патронташ напоминает элемент черкесского или лезгинского национального костюма. В такой костюм был одет последний царь Николай Второй в тот момент, когда он подписал свое отречение на станции "Дно". Отречься. Приходит время, в очередной раз, отречься. Уйти на дно -- зеленое, пушистое, мягкое. Залечь там, как сом. Юрков быстро, не глядя, ставит в магнитофон кассету. Нажимает на "плэй". Играй же, все то, что умеет играть! Пускай будет вещь, которую люди называют музыкой. Осталось нажать на еще одну кнопку -- янтарно-красную кнопку на инъекционном браслете. Старик нажимает на эту кнопку. Микроскопическая игла делает почти не ощутимый укол. Торт. Вначале был торт. Необъятный, белоснежный, исподволь похрустывающий своими ракушками. В его внутренних слоях, с уровня на уровень, лились питательные соки. Старикано не поняло, с какой стороны оно вышло на Торт. Кажется, оно взяло его сбоку, с уголка. Торцом выходит на существ счастие. В какой-то момент показалось, что в одном месте, где среди сахарных снегов шло рекой жаркое малиновое повидло, можно увязнуть навсегда. Но музыка поднялась изнутри большими белыми валенками и протолкнула вверх, где топорщились бесчисленные одутловатые терема из хрупкого бизе, сработанные смешливыми поварятами. Музыка (это был, конечно же, не Бизе, а другой композитор, родившийся лет за 200 до того, как Бизе появился на свет) надулась и, возможно, лопнула. И так несколько раз. Тортик. Приземлился в торт. Быстро, как согбенный и юркий монах по сухому бревну, пробежала литературная ассоциация. В одной повести ветер унес человека и бросил его в торт. Ему чуть было не срезали голову, но он сбежал сквозь бездонную кастрюлю. Туннель привел его в вонючий зоопарк, где в клетке умирало существо по имени Туб, давно потерявшее человеческий облик. Где торт, там и бездна. Сейчас Юркову казалось очевидным только лишь имя Туб -- так зовут всех умирающих. Еще одно увязание. Сколько клея в сладком! На одном из отрогов торта пухлые зайчата отбивали земные поклоны перед огромной морковью, которая лежала в гробу. "Нельзя глупеть, -- с хохотом промолвил изумрудный шлем. -- А то отнимут еду. Вообще перестанут кормить". Заиндевевшие коросты марципана звонко, по-весеннему, разламывались под ногами. Под ногами кого? Под ногами чего? Под ногами души. Под ногами трепещущего сердца. Под ногами путешествующих глаз. У всего живого есть ноги -- если и не гладкие и длинные ноги красавицы девушки, то хотя бы ножки насекомого. Он стал альпинистом, ему было холодно и приятно взбираться все выше и выше по сладкой горе. Восхождение на гору Кармел. Кармел это Карамель. С карамелькой в защечном мешочке, в коротком монашеском платьице, здесь пробегала Маленькая Тереза, последняя святая девочка кармелитов. Она написала когда-то, что обычные духовные восхождения ей, девочке, не под силу, поэтому ей хотелось бы подняться к Богу на лифте. Она называла себя "мячиком Христа". Постепенно старый учитель овладевал своим галлюцинозом. Из глубины его неокрепшей, новорожденной старости поднялась некая сила. Это была его личная сила, напомнившая ему о том, что у него есть собственная воля и собственные намерения. Здесь он нигде не видел себя, но он помнил, что он -- УЧИТЕЛЬ ЛИТЕРАТУРЫ. Он "помнил" это в мире, где припоминание было проявлением экстравагантности. Более того, память здесь была чудом. И хотя слово "УЧИТЕЛЬ" и слово "ЛИТЕРАТУРА" были сейчас двумя колоссальными цукатами, взятыми на просвет, в их соединении все же содержался немыслимый пафос. Это словосочетание утратило всю свою повседневность. Равнодушие, подспудно коллекционируемое усталостью, было внезапно взорвано и развеяно в прах. Собственная харизма предстала перед ним во всем своем блеске. Галлюцинаторный торт, как истинный остров Пафос, заставил его вспомнить о своем призвании. Как мог он, словно глупый тинейджер, мучиться поутру о девчонках! Как мог он уныло мечтать о прошлом! Ведь он же -- УЧИТЕЛЬ! Сегодня утром из его уст выплыли слова: "Литерату