захлопнул дверь. Самому что-то париться не хотелось; он немного посидел из уважения к хозяевам на полке, но вскоре вернулся в предбанник, со словами: "Что-то не парится мне сегодня". И опять у него на лице означилось некое тонко-отчаянное выражение, как будто он внимательно прислушивался к себе и обнаруживал грозные перемены, какие-то неизвестные прежде знаки, обещавшие катастрофу. После баньки вернулись обедать на пароход и ближе к вечеру у самого слегка прихватило сердце; настоящего лекарства под рукою не оказалось, и ему пришлось довольствоваться чуть ли не киндербальзамом - тем не менее сердце потихонечку отпустило. На сон грядущий они выпили по немалому кофейнику кофе и вышли на палубу подышать. Явился некто администратор и поинтересовался у самого: - Ну что вы решили насчет директора? - Есть директор, - ответил сам. - И кто же он, интересно? - Милькис. - И что вас все тянет к этим гешефтмахерам, не пойму?! Сам вдруг заиграл железными желваками и диким голосом закричал: - На сегодняшний день Лазарь Моисеевич Милькис самый русский директор на всем "Мосфильме"! Некто администратор в панике удалился, а сам еще долго молчал, смотрел в сгущавшуюся темень и раза два смахнул с уголка правого глаза набегающую слезу. Над плоским берегом затеплилась какая-то низкая оранжевая звезда, и сам в раздумье заговорил: - Ты знаешь, Жора, я, кажется, вышел на героя нашего времени... - И он принялся развивать прелюбопытную социально-филологическую идею. - Гениальная мысль, - сказал про нее Георгий. - Я вот только опасаюсь, что народ этого не поймет. - Народ?! - внезапно озлился сам и опять заиграл железными желваками. - Какой народ-то? Народу-то осталось четыреста человек! Было уже поздно, и они разошлись по каютам спать. Напоследок Георгий заглянул к самому справиться о здоровье; тот пытался читать, но видно было, у него опять расходилось сердце. - Может, сгонять за врачом к военным? - предложил Георгий, почувствовав смутное беспокойство. - Ну, сгоняй... - как-то отрешенно ответил сам. Пароход по случаю окончания съемок был беспробудно пьян, и никого из шоферов растолкать так и не удалось. Георгий вернулся назад ни с чем и сказал на прощание самому: - Ты, если что, мне крикни. Я нарочно оставлю открытой дверь... Сам пообещал Георгию крикнуть, если что, и на этом они расстались. Утром 2 октября 1974 года Георгий первым делом зашел к самому в каюту: тот мирно спал на левом боку, уткнувшись щекой в подушку. Тогда он уселся на свободную койку и стал спокойно дожидаться пробуждения самого. Что-то он долго не просыпался; в конце концов Георгий тронул товарища за плечо и тот легко повернулся на спину - всю его левую щеку занял багровый кровоподтек, дыхания не было, а тело, кажется, источало какой-то нездешний холод. Так умер Василий Макарович Шукшин, последний гений нашей литературы. Уместен вопрос: почему же именно гений? За какие исключительные дела он достоин звания превосходительного, фактически неземного? Вообще говоря, табель о рангах в применении к писательскому труду, включающая такие градации, как великий, гениальный, выдающийся и прочее в этом роде, имеет не просто факультативное значение, а просто никакого значения не имеет. Потому что все писатели в действительности делятся только на писателей и тех, кто в той или иной мере заблуждается на свой счет. Потому что на Руси уже сама должность писателя соответствует званию - гений и обозначает его принадлежность к вечности, как звание святого и принадлежность к вечности обозначаются нимбом, изображенным над головой. Таким образом, все занятые в литературном процессе делятся на гениев и... скажем, тружеников пера. Последних, конечно, огромное большинство, однако на судьбах литературы это не отражается, но зато отражается на судьбах настоящих писателей, русских во всяком случае, во-первых, потому, что они народ всеблаженный и, как Красная Шапочка, видят в каждом волчьем оскале родственную улыбку, во-вторых, отечественный Парнас сродни коммунальной квартире со всеми вытекающими последствиями, в-третьих, русский писатель любит литобъединяться, а любое литобъединение для него - смерть, поскольку в них всегда верховодят заблуждающиеся на свой счет, как элемент, имеющий массу свободного времени и энергии, которые надо куда-то деть, в-четвертых, наша российская действительность и наша советская, точнее будет сказать антисоветская, действительность устроены таким окаянным образом, что все, выходящее из ряда обыкновенного, представляет собой государственную измену. Этот четвертый пункт особенно влиятелен на гражданскую жизнь писателей, даже как-то автоматически влиятелен, вне зависимости от перемен нашего резко континентального политического климата, и какого русского гения ни возьми, всякий, за одним-другим исключением трансцендентального характера, прошел если не через тюрьму, то через суму, всякого эта действительность терла, ломала и, как правило, до срока вгоняла в гроб. Возьмем Василия Макаровича Шукшина: какими только посторонними делами не обременяла его действительность - и в колхозе-то он работал, и на флоте служил, и в автотехникуме учился, и в школе преподавал, и в фильмах снимался, и вот даже его отговорили поступать на сценарный факультет института кинематографии, а переадресовали на режиссерский, и он всю жизнь ставил квелое, дюжинное кино, и через горькое пьянство он прошел, этот силикоз для добытчиков радия из тысячи тонн словесной руды, и в больницах лежал, и все бесконечно мотался вдоль и поперек нашего государства, пока не уперся в то справедливое убеждение, что его единственное и естественное предназначение - это литература, что его место - это рабочий стол, что его инструмент - это шариковая авторучка и тетрадка за три копейки [Шукшин черновики писал в ученических тетрадках за 3 копейки, а перебелял рассказы в так называемых общих - за 42. (Здесь и далее примеч. автора.)]. Понятное дело, не успел он прийти к этому убеждению, как надорвался и умер, отрабатывая барщину у тогдашнего киновельможи Бондарчука; одна жутковатая, издевательски-показательная деталь: в гробу он лежал рыжеволосым, выкрашенным под шолоховского бронебойщика-балагура. Ну и напоследок над закопанным уже писателем простодушно поглумился Комитет по Ленинским премиям в области литературы и искусства, второпях возвеличив его совсем не за то, за что его действительно следовало возвеличить, - получилось, в сущности, то же самое, вот как если бы Байрона провозгласили великим художником в связи с тем, что он хромал на левую ногу, или Менделееву поставили бы памятник за то, что он мастерил отличные чемоданы. Это скорее всего недоразумение, что писатель по-горьковски должен пройти через свои университеты, как-то приобщиться к народной жизни, чтобы потом ему было о чем писать. На то он, собственно, и писатель, чтобы у него было о чем писать, чтобы у него новое слово само по себе рождалось, независимо от превратностей судьбы, перемены мест, знания ремесел, успехов в работе и личной жизни. Труженику пера трепка от действительности и вправду необходима, как бензин для автомобиля, потому что в литературе он только опытом существует, а писателя действительность вымучивает и губит, если он, конечно, своевременно не отыдет от мира в какое-то автономное бытие; вообще это странно, даже необъяснимо, но всякая действительность настойчиво вытесняет гения из себя, как нечто кардинально враждебное собственному устройству. Хотя почему необъяснимо, очень даже объяснимо, отчего действительность была так жестока, скажем, к Сократу, Паскалю, Достоевскому, Бабелю, - дело в том, что гений есть отрицание современности. Такую незавидную роль он играет вопреки своей воле и вовсе не потому, что принадлежит будущему, и не потому, что он умнее и лучше прочих, а даже он, напротив, может быть малосимпатичным созданием и некоторым образом простаком, а потому, что гений - существо как бы иной природы и, так сказать, темной этимологии, относящееся больше к вечности, нежели к злобе дня, недаром великий Гегель называл его доверенным лицом мирового духа. Возьмем даже уровень бытовой: если поставить себя на место заурядного человека, живущего без малого физически и неизвестно в силу какой причины, то, разумеется, как минимум неудобно будет сосуществовать рядом с каким-нибудь опасным изобретателем квадратного колеса, которому нипочем обыкновенные человеческие заботы, или с каким-нибудь юродивым проницателем, видящим всех насквозь, как рентгеновский аппарат, который ничего не боится и никого, - понятно, что заурядному человеку, ужасающемуся непохожести на себя не меньше, чем экономической катастрофе, как минимум, захочется сплавить этих придурков к Ганнушкину, а еще лучше в Матросскую тишину; вот как иммунная система уничтожает чужеродные клетки, возникшие в организме, как стая черных воронов заклевывает ворона-альбиноса, так и человечество исподволь, окольно вытесняет из жизни гениев, и это отчасти понятно, даже простительно, если исходить из природы вещей и логики заурядного человека. Это тем более понятно, что излюбленная идея рода людского есть единообразие, сформулированное Великой французской революцией в лозунге "Свобода, равенство, братство" - в российской редакции это будет свобода от всего, равенство в обездоленности и братство преимущественно по оружию - между тем природа до такой степени не терпит этого самого единообразия, что никогда не существовало двух людей с одинаковыми отпечатками пальцев; русский народ по этому поводу говорит: "Бог и леса не уровнял". Это тем более простительно, что, в сущности, не люди, а человечество, не действия, а действительность приносят гения себе в жертву. Ведь Сократ никому лично из состава ареопага, как говорится, не насолил, и его казнили за богохульство, и Паскаль мученически угас не потому, что он был Паскаль, - потому, что лошади понесли, и Достоевского взводили на эшафот не кровно задетые его "Униженными и оскорбленными", а те, кто полагал, что публичная декламация письма Белинского к Гоголю предосудительней грабежа на большой дороге, и Бабеля расстреляли за то, что он из праздного любопытства слишком сблизился с высшими чинами ОГПУ. Так что все претензии к диалектическому материализму, формирующему действительность, который враждебно третирует высшие достижения природы в отрасли человека. Удивительно же другое: что в последнем пункте природа вещей вступает сама с собой в коренное противоречие; с одной стороны, она заданно рождает гениальное существо, посредством которого осуществляется ее воля, а с другой стороны, отягощает бытие гения окаянной действительностью, которую сама же и формирует, и, как правило, до срока сводит его в могилу. Примирение этих противодействующих векторов внутри одной силы, видимо, возможно только в следующей плоскости: существо, обреченное природой на гениальность, способно самореализоваться лишь в столкновении с безобразной действительностью - и чем безобразнее действительность, тем рельефнее прорезывается гениальность, недаром Россия дала миру такую многочисленную плеяду великих художников - и, стало быть, губительная действительность есть вполне штатная ситуация, и даже непременное условие становления гениальности, вроде кислорода для получения стали из чугуна, которое в наших пределах действует по принципу поговорки: "Русского побей - часы сделает". Надо полагать, что природа вещей и в могилу сводит писателя во благовременье, то есть немногим прежде того, как прекратится его реакция с безобразной действительностью, и он рискует на выходе выродиться в рантье, живущего на проценты от былого служения родимой литературе; впрочем, с гениями природа никогда таких жестоких шуток не допускала и позволяет себе назидательно подкузьмить только служителям той механической ереси, которую мы называем социалистическим реализмом. Потому что, как ни крути, а всякий писатель, то бишь гений, - это чадо самой природы, зачатое, выношенное, рожденное, воспитанное по какому-то горнему образцу, и, естественно, мать-природа стоит за него горой, то есть по-своему лелеет и опекает, но только безжалостно, как отцы учат плавать своих ребят. Другое дела, что происхождение гения все же остается одной из самых глубоких тайн. Ведь не бывает так, чтобы на картофельной грядке вдруг выросла финиковая пальма, или из девятикопеечного яйца, да еще помещенного в холодильник, вдруг вывелась птица Феникс, а вот в глухом сибирском селении, среди бедных избушек, выстроенных по заветам древних славян, где родители матерно журят свое хулиганистое потомство и после шести часов вечера не найти ни одного трезвого мужика, ни с того ни с сего нарождается существо настолько изощренной организации, что, совпадая какими-то болевыми точками разума и души с оголенными точками... ну, проводника, что ли, между источником животворного электричества и его потребителем на земле, оно способно постигнуть некую суть, запечатленную в образе человека, и представить его в настоящем виде, который недоступен смертному большинству частью по врожденной слепоте, а частью из-за отсутствия интереса; что, вооруженное в сообразных масштабах навыком созидания живого из ничего - даже не из глины, а просто из ничего, - это существо способно воссоздать любой фрагмент жизни, который будет больше похож на жизнь, нежели она сама на себя похожа; что, наконец, через постижение некой сути это фантастическое существо безошибочно ставит диагноз больному нашему бытию - все от человека, трансформирующего животворное электричество на свой бесноватый лад, и беда не в конституционной монархии или разгуле свободы слова, а непосредственно в Иванове, Петрове, Сидорове со всеми их вредными свычаями и обычаями, которые и свободу слова могут превратить в препирательство перед схваткой, и конституционную монархию оборудовать под Эдем. В общем, не скажешь более того, что вот в 1929 году в алтайском селении Сростки, в Крапивном переулке, дом Э 31, по образу и подобию хомо сапиенс, родился гений, который обогатил человеческую культуру; такое случается иногда: вот в деревеньке Домреми родилась ненормальная девочка, и мир приобрел бессмертную героиню. Иными словами, - поскольку существует подозрение: есть вопросы, которым претят ответы, - нужно оставить в покое вопрос о том, каким именно образом произошел Шукшин из питательной среды его рождения, детства, отрочества, юности и так далее. Ну отца у него неправедно посадили, так ведь и у Жоры Коровина, который живет на 7-й линии Васильевского острова, тоже отца посадили ни за что ни про что, а он ночной сторож и мешками ворует сахар. Правда, есть слух, что матушка Василия Макаровича была изумительная рассказчица, то есть выдумщица историей, и, может быть, именно она заронила в его плодотворное сознание охоту к конструированию миров... И все же это вторичное обстоятельство, природа первичного остается от нас по-прежнему сокровенной, даже если принять в расчет, что многие матушкины истории он потом превратил в рассказы. Да и какие, собственно, вторичные обстоятельства, пускай даже самого исполинского свойства, способны преобразовать деревенского паренька в доверенное лицо мирового духа? Хочешь не хочешь, приходится уповать на какую-то чудодейственную внутреннюю работу, изначально замышленную природой на материале именно такого-то и такого-то деревенского паренька; вот как природа в чреве своем из простого металла сотворяет сокрушительные элементы вроде U-238, так она по своему капризу и гениев сотворяет. В доказательство можно предложить следующую шараду: страстотерпец Солженицын прошел все круги ада, включая остракизм, давно позабытый цивилизованными народами, и оставляет после себя многотомную критику безобразий, а граф Толстой всю жизнь сиднем просидел в своей Ясной Поляне, кушая спаржу да артишоки, и явил миру новое евангелие. То есть откуда что берется - это не объяснить. Вот откуда взялся Паша Холманский, он же Колокольников, один из самых животрепещущих героев нашей новейшей литерату-ры, из чего прорезался "Алеша Бесконвойный", первый русский рассказ о свободе личности, как получился "Танцующий Шива", олицетворенная нервная система нашей беспутной жизни, или "Беседы при ясной луне" - ее странно-одушевленная подоплека... И ведь что любопытно: этого нельзя выдумать, нельзя пересказать с чьих-то слов, а можно только схватить в эфире и преобразовать в художественную прозу, пропустив через "черный ящик" [термин, существующий у физиков для обозначения того места цепи, где процесс не поддается исследованию, хотя и выходит на заведомый результат - прим.авт.] своей души. Словом, не объяснить, "из какого сора" явился шукшинский мир, эта скрупулезная анатомия русской жизни 60-х и начала 70-х годов, по которой грядущие поколения будут о нас судить; ведь не по Большой Советской Энциклопедии они будут о нас судить, и не по нудным эпопеям Героев Социалистического Труда, и не по беллетризированным прокламациям самиздатовцев, а по скрупулезной анатомии, совершенной Василием Шукшиным. Уместен еще и такой вопрос: почему Шукшин - это последний гений? Неужто после Шукшина у нас так-таки и не было никого? Были, конечно; были проникновенные описатели внутренних миров, точнее, своего собственного, более или менее фальшиво резонировавшего с нервом реальной жизни, были честные плакальщики по умирающему селу, нравоучители на вымученных примерах, изобличители, не лишенные чувства слова, забавные анекдотчики, прилежные изобразители народного быта, но пороху из них не выдумал ни один. Между тем неподдельный гений есть как раз выдумщик пороха, то бишь родитель какого-то нового бытия, то лишь он берет старое, привычное бытие, выворачивает его наизнанку, обнаруживая подкладку, технику кроя, своеобразие шва и органически перелицовывает его в новую вещь, отвечающую сезону и исконному понятию о прекрасном. В этом смысле гений, разумеется, несколько Саваоф, несколько бог-отец, тем более что он тоже неограничен во времени и в пространстве. А где ты их, спрашивается, наберешься, таких умельцев, если, по всем приметам, их и рождается-то всего ничего, если у нас даже настоящие портные повывелись, как бизоны... Да еще то нужно принять в расчет, что в среднем мы каждые семьдесят лет оказываемся на краю культурной, государственной, этнической или еще какой-нибудь катастрофы; естественно, что о каждом взлете российской словесности в этих условиях думаешь, как о последнем, вот поневоле и впадешь в то опасливое убеждение, что гений Шукшин - это последний гений. Но даже если он и по счету последний гений, все равно неизглаголимое спасибо, ибо природа оказала нам полное благоволение, послав напоследок гения Шукшина, который и явился во благовременье, и удалился во благовременье, в тот самый погожий осенний день, когда они с Георгием Бурковым, проснувшись, позавтракали чем бог послал, выпили по немалому кофейнику кофе и вышли на палубу дожидаться армейского "козелка"... БОГ СРЕДИ ЛЮДЕЙ, ИЛИ ЗЕРКАЛО РУССКОЙ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ А ведь можно себе представить постановление о Блоке от какого-нибудь сорок восьмого года, в котором его клеймили бы как певца трактирной стойки, вредительски марающего облик советского человека. Живо можно себе вообразить и следующую картину: скажем, 1918 год, тульская губчека, следователь сидит в круглых очках, а напротив него великий писатель земли русской... Следователь: - Что это вы себе позволяете, гражданин Толстой?! Тут, понимаете ли, разворачивается беспощадная классовая борьба, всякий сознательный элемент ополчается против гидры контрреволюции, которая спит и видит, как бы задушить диктатуру пролетариата, а вы опять - "Не могу молчать"! Великий писатель земли русской: - Извините, не понимаю я этого тарабарского языка. А впрочем, я еще не так опишу ваших башибузуков. Помилуйте, ведь это половецкие пляски какие-то, а не власть! Даже не хочется себе представлять, какие оргвыводы могли бы последовать из этого разговора. То есть бог есть уже потому, что наши великие писатели вовремя умирают. Еще было бы хорошо, если бы они именно писателями помирали, а не пророками, не прокурорами и водителями человечества, к чему между ними наблюдается стойкое тяготение, ибо эволюция русского писателя от гения художественного слова до Магомета своего времени, как правило, ни к чему хорошему не приводит. При особом настрое культурной российской публики, при повадках отечественных властей, при конструкции нашей народной, гражданской, семейной жизни, при складе таланта русского литератора, при характере нашей родимой литературы - из этого получается чуть ли не анекдот, то есть именно анекдот: "Пахать подано, ваше сиятельство!" - ну разве это не анекдот? Можно попытаться хотя бы самым поверхностным образом проследить эту дерзкую эволюцию - от сочинителя до пророка. Любопытно, что первые потуги в этом направлении наблюдаются на ранних этапах жизни: Гоголь еще в отроческие годы предчувствовал "жребий необыкновенный", Достоевский еще кадетом поражал всех исключительным самомнением, а Лев Николаевич Толстой еще в бытность молоденьким артиллерийским офицером отличался таким глубоким предчувствием своей участи, что после первой же публикации ("История моего детства" в журнале "Современник" за 1852 год) написал Некрасову вызывающе-ругательное письмо, пеняя ему на самовольную редактуру, которое при желании можно было принять и за форменную картель [Письменный вызов на дуэль - прим.авт.]. Между тем писатели обычного дарования на ранних этапах жизни все были ординарные шалопаи; правда, Гоголь в быту тоже был пересмешник и балагур, Достоевский - искатель мрачных наслаждений, а Толстой на пару с Тургеневым отдали обильную дань цыганам, шампанскому и любви, только для них это были обстоятельства непринципиального характера, проходные, вроде первого чуда Иисуса Христа, который превратил воду в вино на свадьбе. Со временем то ощущение какой-то огромной животворящей силы, которой природа наделяет великих наших писателей, склонных к роли живого бога, вырастает в физическую способность создавать новые мироздания; ведь великая литература - это именно вновь созданные мироздания в отличие от изящной словесности, каковая по мере возможного отображает миры, существующие искони. Похоже на то, что именно эта физическая способность в конце концов и сбивает великого писателя с пути истинного, то бишь художественного пути: неземное величие его творческой силы, нечеловеческий размах ее таковы, что он уже чувствует право непосредственного влияния на несовершенного человека, и поэтому чем дальше, тем более настраивается на дидактическую дистанцию, где пунктом А может быть "Анна Каренина" или, скажем, второй том "Мертвых душ", а пунктом Б - "Фальшивый купон" или "Нужно любить Россию". На следующем этапе великий писатель и вовсе отвращается от чисто художественной работы, которая уже представляется ему несерьезной и малоинтересной игрой, постигнутой настолько, что проигрыш исключен, и его, конечно, тянет говорить с читателем без околичностей, напрямки, дескать, белое - белое, черное - черное, помимо всяких там гипербол, аллегорий, описаний природы и прочих художественных затей. Тогда настает черед обличительной публицистики, работающей под сухово-кобылинским девизом: "Богом, правдою и совестью оставленная Россия, - куда идешь ты в сопутствии твоих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников?!" А там уж и до новой религии недалече. Толстой непросто пришел к своему чистому христианству - через педагогическую деятельность, рационализацию помещичьего хозяйства, издание журнала и популярных брошюр, коннозаводство, разведение породистых свиней, болезни переходного возраста, "арзамасский ужас", неотступный страх перед смертью, жажду смерти, духовное единение с крестьянством, кондовое православие, отрицание церкви, кропотливую работу над евангельскими сказаниями - и вот в конце концов родилось "толстовство", которое первоначально исходило не из самого глубокомысленного заключения, возбужденного вопросом о разумности конечного бытия: раз люди ручного труда не боятся смерти, ибо они безусловно веруют в воздаяние вечной жизнью за временную жизнь, отягощенную работами и заботами, то, стало быть, все дело в ручном труде. Если прибегнуть к излюбленному приему Толстого упрощать идею до нелепости, до каркаса, то импульс веры его таков: жизнь разумна не потому, что она разумна, а потому, что разумной ее считают люди физического труда. Отрицание собственности, войн, государства и провозглашение сущностью чистого христианства равенства, братства и любви меж людьми, реализуемых через непротивление злу насилием, - это было уже потом. Коротко говоря, толстовская литература переродилась в толстовство по двум причинам: из-за необъятного ужаса перед смертью и потому, что его религиозно-этическим идеям пришлись не впору завязка, кульминация, развязка и прочие хитрости повествовательного искусства. Тут уж, как говорится, рукой подать до новой религии, по крайней мере до вольнодумствия во Христе. А впрочем, это нормальная доля всякого выдающегося творца, у которого идеи значительно сложнее и богаче, нежели общеизвестные средства литературы. Недаром Толстой не умел писать, то есть недаром он многие десятки раз перелопачивал свои тексты, так как накал его мысли значительно превосходил подчас чисто технические возможности языка. Сколько это ни удивительно, но превращение художника в пророка у нас всегда бывает омрачено некоторыми побочными эффектами не самого симпатичного свойства, интоксикацией в своем роде. Дело в том, что богу так же трудно среди людей, как среди малолетних преступников доктору философии: Иисус Христос, по свидетельству Евангелий, скорее был грозен, чем благостен по отношению к иудеям, Гоголь, как только почувствовал себя "доверенным лицом мирового духа", в быту стал совершенно непереносим, Достоевский сделался гражданином-отшельником той планеты, которую сам же и изобрел. Что касается Льва Толстого, то он был прямым тираном в границах своей идеи, и тут вырисовывается такая закономерность: чем фундаментальней, продуктивней, путеводительней новая нравственная доктрина, тем в большей степени автор ее деспотизируется, так сказать; но при этом он одновременно становится и рабом этой своей доктрины, способным воспринимать мир исключительно через ее догматы и постулаты, и даже он отчасти становится мизантропом, готовым атаковать самые невинные человеческие радости, от радости физической близости "до искусства. "Балет же, в котором полуобнаженные женщины делают сладострастные движения, переплетаются в разные чувственные гирлянды, есть прямо развратное представление" - это не Победоносцев писал, не Иоанн Кронштадтский, а творец дяди Ерошки, Наташи Ростовой и двух гусаров. Или: "Половая страсть, как бы она ни была обставлена, есть зло, страшное зло, с которым надо бороться, а не поощрять, как у нас. Слова Евангелия о том, что смотрящий на женщину с вожделением уже прелюбодействовал с нею, относятся не к одним чужим женам, а именно - и главное - к своей жене" - и это написал не столпник какой-нибудь, не аскет, а живой человек, постигший все прелести плотской любви, знавший множество разных женщин и наплодивший с полтора десятка детей, законных и незаконных. Но этот пункт еще можно понять, ибо речь идет о болезни роста: мрачный ригоризм, в который Толстой впал на старости лет, объясняется тем же, что и влюбчивость молодежи. Особенно зашорен и до капризности неуступчив Лев Николаевич был в отношении венца своей религиозной доктрины - идеи непротивления злу насилием, то бишь даже не до капризности - до смешного. Однажды какой-то студент из Тулы, исповедовавший толстовство, прямодушно его спросил: - А что, Лев Николаевич, если на меня набросится тигр? Вот так просто и отдаться ему на съедение? Толстой ответил с самым серьезным видом: - Да откуда же в нашей Тульской губернии взяться тиграм?! - Ну а все-таки! Предположим, на меня нападает тигр... - Да откуда же в нашей Тульской губернии взяться тиграм?! - Ну а все-таки! - Да откуда же в нашей Тульской губернии взяться тиграм?! И так до полной невозможности продолжать теоретическую беседу. Видимо, Лев Николаевич чувствовал-таки слабинку в своем учении, его неполную защищенность, но тем настойчивее он проталкивал его в жизнь. В отличие от чистых философов, мыслящих отвлеченно и в редчайших случаях проецировавших свои социальные теории на практику бытия, наш великий художественный мыслитель настойчиво прививал на российской почве свое новое христианство - так наши политики внедряют разные новшества и реформы: чуть придет на ум какая-то социально-экономическая идея, сейчас ее в массы, невзирая ни на какие реальности, закономерности и противопоказания этнического порядка. Ведь он не только пропагандировал толстовство путем печатного слова, хотя уже и "слово его было властью", как сказано у Луки, но и сам пахал, косил, учил грамоте крестьянских детей, тачал сапоги, шорничал, прибирался у себя в комнате и принимал исключительно растительную пищу, отчего постоянно страдал желудком. И это живя среди изящно одетых полубездельников, любящих покушать и все такое прочее, владея огромными поместьями и миллионным состоянием, будучи, сдается, крупнейшим писателем в истории человечества, да еще существуя в условиях государственности, разве что приличной скотоводческим племенам. Товарищи по перу за него от чистого сердца переживали, зачем он не пишет художественное и выставляет себя на посмешище дуракам, окрестные крестьяне подозревали его в двуличии, дети косились, а супруга, Софья Андреевна, бывало, подначивала за обедом: - Призываешь всех к опрощению, а сам спаржу кушаешь... И вот тут мы упираемся в один драматический пункт: несмотря на мировую славу, богатство, отлично налаженный быт, Лев Николаевич, возможно, был несчастнейшим человекописателем своего времени, ибо он был мучеником идеи и своим духовно-нравственным существом принадлежал вечногрядущему, как Спиноза или Паскаль. Самые твердые его последователи были из блаженных, обскурантов либо из простаков, с властями предержащими он рассорился насмерть, и его только через мировую славу не упекли, но обыски делали и тайных надзирателей приставляли, большинство домочадцев были его идеологическими противниками, например, Андрей Львович принципиально отправился на войну, а Лев Львович даже написал художественное опровержение на "Крейцерову сонату"; что же касается Софьи Андреевны, то она точно в пику своему великому мужу, отказавшемуся от всех прав собственности, нанимала кавказцев для охраны угодий от яснополянских крестьян, завела в Москве торговлю книгами Льва Толстого, позволяла себе интриги со знаменитостями и своими финансовыми претензиями вечно не давала ему житья. И дети и супруга отлично понимали, что Лев Николаевич гений, что гению извинительны любые причуды, хоть ходи он на голове, и что ему следовало во всем решительно потакать, но они понимали это чисто теоретически, потому что нужно быть сколько-нибудь Толстым, чтобы соединить теорию с практикой, какой бы причудливой эта теория ни была, а они оказались Толстыми, можно сказать, нечаянно. Наконец и умные люди стали с усмешкой посматривать на Льва Николаевича, поскольку Шекспира он ни в грош не ставил, но зато призывал литераторов учиться мыслить у юродивого Сютаева, а писать - у яснополянских ребятишек, сидевших за партами в его школе. Но мало этого: цель и смысл его жизни, чистое христианство, в народе скудно принялось и надолго не прижилось, - распространившиеся было колонии толстовцев распались еще до Великого Октября, Кстати сказать, это не совсем ясно: традиционное христианство пережило два тысячелетия, евангелисты, пятидесятники, молокане, духоборы, старообрядцы существуют по наши дни, а толстовская ересь как-то не прижилась. Видимо, невосприимчивость народа к чистому христианству в определенной степени была обусловлена неким аристократизмом самой религиозной идеи и сильным привкусом художественности в ее догмах, а это, как говорится, непонятно широким массам. Вместе с тем толстовство вообще не было рассчитано на живого, ординарного, слабого человека, то есть на огромное большинство. Христос тем-то и был премудр, что выработал общедоступное нравственное учение, основанное, в сущности, на прощении, которое мог исповедовать, а мог не исповедовать и раб и господин, и неуч и грамотей, и стоик и шалопай, и умница и дурак. Толстовство же налагало на человека без малого непосильную схиму, потому что, во-первых, оно предполагало в каждом неофите духовную подготовленность самого Толстого, во-вторых, по некоторым кардинальным пунктам оно входило в противоречие с человеческим естеством, в-третьих, лишало свободы выбора и не предусматривало спасения для отступников, в-четвертых, ставило своей целью не столько потустороннее блаженство, сколько царствие божие на земле. Между тем величайшим мыслителем всех времен и народов, видимо, будет тот, кто сумеет подвести под общий, так сказать, всеразрешающий знаменатель временное и вечное, силу и слабость, добро и зло. Таким образом, Толстой сочинил вполне утопическую религию, интересную разве что для тончайшего жирового покрова человеческой гущи, так называемого культурного общества, ибо рабочему, крестьянину, нищему, солдату, ремесленнику некуда и незачем опрощаться, и не могут они пользоваться результатами чужого труда, и медицина для них практически недоступна, и в балете они не бывают, "где полуобнаженные женщины делают сладострастные движения", и любовь-то для них скорее отправление организма. К этому огромному народному большинству обращен единственно догмат непротивления злу насилием, но ведь на трезвый взгляд нашего положительного народа, который имел традицию насмерть забивать конокрадов, по большим праздникам устраивал массовые побоища, нередко впадал в жестокие межевые войны и топил в колодцах своих помещиков, учение о непротивлении злу насилием,, есть барская забава, и более ничего, вроде барометра или ланкастеровой школы взаимного обучения. Впрочем, и культурному обществу пришлось не совсем ко двору чистое христианство, потому что оно нашло в нем много антикультурного? обращенного вспять, замешанного на старческой озлобленности против кипучей жизни, что-то похожее на теперешний хомейнизм. Но самое знаменательное - это то, что и основатель толстовства, собственно граф Толстой, оказался не в состоянии его неукоснительным образом отправлять. Какого пункта толстовского учения ни коснись, все у Льва Николаевича выходило наоборот, а если и не совсем наоборот, то, во всяком случае, не в скрупулезном соответствии с догматическим толстословием. Он отрицал собственность на землю и капитал, но так до самой смерти и остался миллионером и крупнейшим землевладельцем, поскольку фактически избавиться от движимого и недвижимого состояния ему помешала семья, мягкотелость, чадолюбие и еще многие превходящие обстоятельства. Толстой исповедал непротивление злу насилием, однако он, глазом не моргнув, вызвал на дуэль Тургенева за то, что Иван Сергеевич "обманул" сестру Машу, и два часа прождал автора "Муму" с двумя заряженными дробовиками в условленном месте, потому что очень любил сестру. Толстой ратовал за отказ от роскоши, за опрощение быта, но сам всю свою жизнь прожил в графском поместье, потому что у него не хватало решимости бросить многочисленную семью. Толстой призывал отказаться от эксплуатации чужого труда, однако его обслуживали повара, садовники, конюхи и прочая челядь, неизбежная при многочисленной семье и графском укладе жизни, Толстой почитал любовь между людьми основной ипостатью бога и в то же время от души недолюбливал горожан, жандармов, царя, композитора Танеева и еще множество разных лиц. Наконец, Толстой как минимум половину жизни дезавуировал искусство и медицину, между тем при нем жили личные доктора, а искусство продолжало его питать, даже если это была отъявленная публицистика, поскольку и ее Толстой исполнял в строгом соответствии с правилами искусства, Вот, скажем, Сумароков или Николай Успенский, те, действительно, жили просто, в согласии со своими отпетыми убеждениями: Сумароков ежедневно посещал ближайший трактир, пересекая Кудринскую чуть ли не в ночной рубашке с аннинской лентой через плечо, а Успенский буквально умер под забором в окрестностях Смоленского рынка, где он накануне купил перочинный нож. Коротко говоря, толстовство было религией, основанной Львом Толстым для самого Льва Толстого, которую основатель был не в состоянии отправлять. То есть он был именно не в состоянии ее отправлять, а нисколько не лукавил, не лицемерил, не фарисействовал и потому был вдвойне несчастнейшим человекописателем своего времени, тем более что многие склонялись к тому мнению, будто граф как раз лукавит, фарисействует, лицемерит. А дело-то было в том, что его утопическая религия никак не проецировалась на практику бытия. Уж на что Христос был последовательным трибуном своей всегума-нистической идеи, и тот прибегал к хлысту - что уж тут говорить о сумбурном российском гении, который во исполнение своей веры пашет, косит, учит грамоте крестьянских детей, тачает сапоги, шорничает, прибирается у себя в комнате, принимает исключительно растительную пищу, отчего постоянно страдает желудок, а выходит у него максимум личный протест против общественных безобразий, что-то вроде голодовки профессора Хайдера... Словом, Толстой разделил трагедию бога, который бытует среди людей, трагедию Будды, Моисея, Христа, Магомета, Лютера; все они были законченные идеалисты в расхожем смысле этого термина, ибо верили в то, что путеводное слово в состоянии спасти мир, но обращено-то оно было к ЧЕЛОВЕКУ, а их не так уж много среди людей - все больше великовозрастные подростки, не вполне закончившие даже биохимический курс развития, которые воистину не ведают, что творят. Будда проповедовал мир в себе и сулил праведникам нирвану, Моисей дал грозный закон, по идее исключающий преступления против личности, Христос принес великое учение о любви как залоге вечного бытия, Магомет обещал праведникам райские кущи за миролюбие и терпимость, Лютер очистил веру от злобы церкви, в смысле и просто злобы и злобы дня, а что получилось на самом деле: буддисты до того довоевались между собой, что их голыми руками закабалили христолюбивые англичане, иудеи нынче чуть ли не самая агрессивная конгрегация, которой нипочем законодательство Моисея, нет на свете такого греха, какой за две тысячи лет не взяла бы на себя христианская церковь и все поколения истовых христиан, магометане со временем забыли завет пророка и выродились в узколобых ненавистников всех немагометан, а Лютер не успел навеки закрыть глаза, как его реформа вылилась в десятилетия дикой междоусобицы. И это при том, что все поименованные мессии как-никак учитывали возможности бедового человека, ориентируя его, в сущности, не столько на вечное блаженство загробной жизни, сколько на упорядочение земной, но человек благодаря своей слабости вышел, как говорится, из положения, переориентировав учение на свой лад: дескать, вечное блаженство подай сюда, но уж на грешной земле, "по бесконечной милости Твоей", мы всласть поизгаляемся друг над другом. В общем, многообещающая концепция воздаяния вечной жизнью за сколько-нибудь добродетельное времяпрепровождение на земле в огромном большинстве случаев пришлась не по нашему брату, бедовому человеку, как бывает не по Сеньке шапка, карьера не по достоинствам, технология не по культуре производственного труда. Отсюда единственное свидетельство в пользу воинствующего атеизма, стоящее хоть что-то: пророки никогда не уповали на естественную нравственную эволюцию человека, вполне допустимую уже потому, что животворный принцип нашего мироздания заключается в движении от сравнительно несовершенного к сравнительно совершенному, а неизменно ставили на революцию, на скачок, который закономерен для исторического развития, но в ходе накопления добродетели - исключен и, значит, перпендикулярен самой природе. Следовательно, слабый, дюжинный человек в принципе не способен исполнить учение божества, которое, пожалуй, требует невозможного, и религия остается для него лишь средством единения с братьями и сестрами по несчастью, источником надежды и утешения. Это, конечно, тоже кое-что, но понимать бога в столь усеченном виде - значит его почти вовсе не понимать. Между тем напрашивается такая формулировка: если мы с вами стоим на том, что бытие человека разумно и закономерно, а не бессмысленно и случайно, в чем изначально и расходятся люди верующие с атеистами, то Бог, или Природа, или Высшая Сила, или Что Угодно есть прежде всего такое организующее начало, которое выпестовало беспримерное в мироздании существо из глупой и бесчувственной обезьяны, с тем чтобы воплотить отвлеченную идею гармонии и добра в конкретном, живом, развивающемся материале; в пользу этого определения божества свидетельствует уже то, что осмысленная гармония и добро худо-бедно бытуют среди людей, по крайней мере, полтора миллиона лет, в то время как до рождения человека на земле не существовало ни осмысленной гармонии, ни добра. Другими словами, бог есть то, что в критически благоприятный момент и в критически благоприятных условиях самореализовалось через человека из такой же объективной, хотя и эфирной, реальности, как закон всемирного тяготения. Это, понятно, немного чудо, но разве сам человек не чудо? Разве не чудо любовь, искусство, разум, как бы отраженный разумностью вселенского обустройства? Разве не чудо самая наша жизнь, если взглянуть на нее глазами не человека из очереди, а неиспорченными, вроде только-только открывшимися глазами?.. Из этого вытекает, что исповедание Бога, или Природы, или Высшей Силы, или Чего Угодно есть посильное служение гармонии и добру, каковое служение скорее всего не обеспечивает бессмертия, этого, в общем-то, странного, даже бессмысленного дара в рассуждении неизъяснимого счастья земного существования, хотя и ограниченного во времени и в пространстве, но тем более дорогого, однако безусловно обеспечивает мирное, благополучное житие, которого не знает даже самое выгодное злодейство, а также непротивление злу насилием, все одно сопряженное со многими неудобствами, что и доказывает биография Льва Толстого. Ведь посильно, то есть по возможности деятельно, служить гармонии и добру - значит соответствовать цели самой Природы, почему она и берет своих верноподданных граждан под защиту и неусыпное попечение, в частности, закономерно освобождая их от грубых закономерностей и случайностей диалектического материализма, обрекающего нас на многие страдания и несчастья. Как Уголовный кодекс освобождает от наказаний законопослушных граждан, как у хозяйки, готовящей какой-то деликатес, ни при какой погоде не получится динамита, как пешеход никогда не попадет под автомобиль, если он в точности соблюдает правила уличного движения, как мечтателю, глядящему в небо, ни за что не свалится на голову кирпич, так и верноподданному гражданину Природы нипочем естественные несчастья и отрицательно заряженные чудеса, ибо Природа ведет его по жизни как бы под локотки, невзирая на то, ходит он в церковь или не ходит, говеет или не признает никаких постов, не противится злу насилием или преимущественно занимается женщинами и вином - поскольку не в этом дело, а дело в том, христианствует ли он формально или же на деле служит гармонии и добру. Наконец, осознанная работа на цель Природы воспитывает в человеке особенный взгляд на жизнь, который потешно и в то же время довольно точно выразили французы в своей пословице: "Единственное настоящее несчастье - это собственная смерть". Стало быть, естественное вероисповедание человека есть чистая радость, потому что оно необременительно, а также согласно с возможностями и предназначением человека, но литературное христианство, сочиненное Львом Толстым, - общественная нагрузка, замешанная на старческом ригоризме, противном всему живому, которое и сам автор оказался не в состоянии исполнять, и за пределами Ясной Поляны оно не получило сколько-нибудь заметного распространения, так как плохо сочеталось с реалиями русской жизни и не отвечало запросам так называемых широких народных масс. Более того: это огромное историческое счастье, что у нас накрепко толстовство не прижилось, иначе мы в лучшем случае скатились бы к эпохе Владимира Мономаха, как это произошло в Иране на свой фасон, а в худшем случае превратились бы во франко-англо-германский протекторат, вроде Китая времен заката маньчжурской династии, откуда вывозили бы в метрополии хлеб и нефть, а ввозили бы опиум и жевательную резинку. Все это навевает такое соображение: поскольку религиозный пророк - это такая же профессия, как медик, писатель, инженер, и поэтому подразумевает особый талант, особую подготовку и особую организацию созидательного ума, то все-таки было бы лучше, если бы "сапоги тачал сапожник, а пироги печи пирожник", то есть если бы развитием религий занимались бы богословы, а писатели занимались бы своим прямым делом - просвещением души, поскольку во всех прочих умственных отраслях, включая философию и политику, они почему-то всегда выступают в качестве озлобленных менторов, обиженных на действительность, правительство, народную нравственность, категорический императив и всю нашу Солнечную систему. Но, с другой стороны, очевидно то, что вообще толстовское протестантство было встречено в русском обществе, во всяком случае, с пониманием, так как оно представляло собой некую суммарную реакцию на жестокость, бестолковость монархического режима, некультурность всяческого начальства, дерзкую капитализацию экономики и общественной жизни, константную народную бедность - словом, на нормальное всероссийское неустройство. Ведь Толстой вооружался не против Христа, а против государственных чиновников в рясах, извращающих его веру, не против промышленных городов, погрязших в рабском труде и пьянстве, а против растления рабочего класса средствами расширенного капиталистического воспроизводства, не против медицины как таковой, а против преподобной отечественной медицины, врачующей отдаленные следствия общественных неурядиц, не против искусства вообще, а против искусства, налаженного для бездельников и эстетов. В качестве же невольного политика - а в России художнику очень трудно не снизойти до политики, в чем, собственно, и беда, - Толстой пользовался особенной популярностью, и это немудрено, так как, по существу, он был эсером с уклоном в анархо-синдикализм, ибо не признавал частной собственности на землю, видел в крестьянине основную фигуру российского общества, протестовал против правительственного террора, призывал игнорировать государственные институты и, таким образом, разделял платформу самой широкой и влиятельной партии той эпохи. Ленин этой платформы не разделял, но справедливо увидел в Толстом "зеркало русской революции" - жаль только, что он в нем и зеркало русской контрреволюции в свое время не разглядел. А ведь Толстой и в этом альтернативном пункте оказался своего рода буревестником предбудущих потрясений. Дело в том, что народная воля, воспроизведенная в толстовской литературе, не совсем сочеталась со стратегией и тактикой большевизма, а та часть его учения, которую можно назвать созидательно-гуманистической, ну никак не гармонировала с практикой социалистической революции, и вовсе не тот народный слой пришел в семнадцатом году к политической власти, какой в свое время мог воспринять толстовское чистое христианство, особенно в отрасли братской любви и непротивления злу насилием. Правда, Толстой снисходительно отнесся к народному возмущению 1905 года и в кровавом насилии исключительно правительство укорял, но ведь в 1917 году функцию подавления взял на себя как бы народ в лице Красной гвардии и вождей того самого рабочего класса, который Толстой еще когда не одобрял за оторванность от природных корней, питающих личную нравственность, за тлетворную, лубочную квазиобразованность и казарменные замашки. Нетрудно было предугадать, что этот народный слой уж больно лихо крутанет колесо истории, что он, конечно, справедливо, запрограммированно распорядится землями, заводами и даст мир извоевавшемуся русскому мужику, но при этом развернет неслыханный террор, не идущий ни в какое сравнение с масштабами николаевского насилия, тем более непростительный, непонятный, что обусловлен-то он будет не амбициями обиженных помещиков и не претензиями обобранных промышленников и торговцев, а междоусобицей революционных российских партий,-достаточно будет напомнить, что звонком к "красному террору" послужили пять выстрелов эсерки Фанни Каплан, бывшей подпольщицы и яростной инсургентки, впоследствии сожженной в бочке из-под бензина. Нетрудно было предугадать, что этот народный слой с ямщицким размахом поведет войну обязательно всех против всех, с непременными грабежами под уклончивым названием "реквизиций", с окончательным развалом промышленности и торговли и, как следствие этого, экономическим насилием над крестьянством. Нетрудно было предугадать соответственно январский расстрел рабочей демонстрации в 1918 году, которая пыталась защитить Учредительное собрание, поголовную перепись и уничтожение петроградского офицерства, возрождение института заложников, целые баржи пленных белогвардейцев, пускаемые на дно, закрытие всех небольшевистских газет и прочее в том же роде. И это все в стране, где в течение столетия обожествленная литература, в том числе и сочинения Льва Толстого, культивировала любовь к своему народу, сострадание к ближнему, свободную мысль, чистоту помыслов и деяний, высокий настрой души! И это при том, что с начала первой русской революции до смерти премьер-министра Столыпина было казнено что-то около тысячи отъявленных террористов и боевиков, а идейная оппозиция отделывалась юмористическими сроками, и то Лев Толстой написал страстную филиппику против правительства, которая была напечатана везде, кроме богоспасаемого Российского государства! Поэтому нетрудно было также предугадать, что последние истые толстовцы покорно помрут от голода или по чрезвычайкам, но юношество, воспитанное на Ростовых да на Болконских, потянется к Дутову да к Краснову. Коротко говоря, мир, воссозданный Львом Толстым, который вырос из глубочайшего понимания русского человека и русской жизни и на котором вскормились миллионы культурных людей, вошел в антагонистическое противоречие с Октябрем, так что предсказать грядущую гражданскую междоусобицу можно было не только исходя из неизбежного противодействия экспроприированных экспроприаторов, а просто даже по "Детству", "Отрочеству" и "Юности", не говоря уже про "Стыдно" и "Не убий", Видимо, и сам Лев Толстой и питомцы обожествленной русской литературы смирились бы с законной, так сказать, революцией, как страдающие зубной болью мирятся с бормашиной, кабы ее развитие неукоснительно контролировала интеллигентная головка РКП(б), и кабы она сама то и дело не скатывалась к вполне сарматским приемам отправления власти, и кабы непосредственными ее проводниками не были разные Чепурные; ведь революции плодотворны и сравнительно безболезненны только тогда, когда они направлены против абстракций, например, против данных общественных отношений в сфере промышленного производства, и губительны, если они направлены против людей, даже когда те суть конкретные носители этих абстракций, однако именно к этому направлению и питают слабость разные Чепурные; но тут уж ничего не поделаешь, ибо революции - самая благодатная пора для всякого рода наполеончиков, проходимцев и дураков. Отсюда беспримерный разгул страстей, уродливые крайности, самовластье, подавление всего, что не вписывается в программу III Интернационала, а главное, кровь, кровь, кровь. Ну что можно было ожидать от Толстого, доживи он до Октября? - опять "Не могу "Молчать"... О ГЕНИИ И ЗЛОДЕЙСТВЕ Достоевского не любили. Его не любили женщины, каторжники, западники, студенты, III отделение, демократы, аристократы, славянофилы, наборщики, домовладельцы, издатели и писатели. Одни его не жаловали за блеклую внешность и обывательские повадки, другие за исполинское самомнение и вообще злокачественный характер, третьи за то, что он оболгал революционно настроенную молодежь, четвертые потому, что для почвенника он был слишком интеллигентен, пятые же просто считали его юродивым, без малого сумасшедшим. Но вот что интересно: это была какая-то внимательная, пристальная нелюбовь, некоторым образом смыкавшаяся с любовью. Случай, надо признаться, из ряда вон выходящий для страны, покоренной изящной словесностью безвозвратно, а кроме того, остро филологический, ибо одним из сокровенных соотношений литературы следует полагать соотношение нравственности сочинений с нравственностью сочинителя, нравственностью, то есть, самой практической, бытовой. Упор на этом соотношении делается потому, что Александр Сергеевич Пушкин открыл вопрос: "А гений и злодейство - две вещи несовместные. Не правда ль?" - и создал крупную проблему на стыке этики и эстетики; с другой стороны, хотелось бы как-то ответить и на излюбленный вопрос нормального, дюжинного человека, способного в среду приютить бездомного оборванца, а в четверг украсть у соседа ложку, "А судьи кто?", который потому-то и так страстно его волнует. "Судьи" наши действительно народ был все больше каверзный, непростой. Первый российский писатель нового времени был женат на немке, интриговал и пил горькую, двое его современников и товарищей по перу очно и заглазно поливали друг друга площадной бранью, а еще один современник подносил императрице свои стихи, стоя на четвереньках. Правда, в Х1Х столетии, когда литература из филантропического промысла чести ради превратилась в служение высшим силам, хотя с легкой руки Кондратия Рылеева и стала приносить авторам некоторый доход, в такие крайности наши писатели не впадали, но все же характеры их оставались - как бы это выразиться поосторожнее - уж очень многосторонни. Пушкин безусловно "солнце нашей литературы", но однажды он полночи провел под кроватью у Фикельмон. Великий Гоголь был большой ретроград, да еще и капризный до такой степени, что им тяготились самые искренние поклонники. Гончарова знали как примерного семьянина и одновременно пылкого ненавистника всякого крупного дарования. Тургенев пришепетывал, отличался крайним высокомерием, первым лез к друзьям целоваться, но внезапно подставлял щеку, на вопрос о здоровье отвечал: "Вы что, доктор, чтобы спрашивать о здоровье?" - и при этом был так бесконечно добр, что раз чуть было не поступил на службу в ненавистную канцелярию, поскольку его пригласил приятель, которому было тягостно отказать. Лев Толстой дошел в опрощении до того, что сам сапоги тачал и вводил в столбняк Софью Андреевну матерными речами. Куприн как-то облил свою супругу одеколоном и подпалил. Что же касается самого Федора Михайловича Достоевского, то тут дело обстоит особенно сложно, ибо человек он был не то что многосторонний, а такой, о котором Дмитрий Карамазов выразился: "Нет, широк, слишком даже широк человек, я бы сузил" - это устами своего персонажа Достоевский прежде всего про себя сказал. Даже внешность у него была... разнокалиберная, что ли, точно ее механически сложили из множества чуждых черт: он был весьма небольшого роста, но отличался тяжелой поступью бурлака, хил, но широк в плечах, необыкновенно, пугающе даже высоколоб, а руки у него были большие и натруженные, точно у молотобойца, лицо скуластое, невидное, что называется, простонародное, а темные глаза с разноцветными зрачками - покойно-пронзительные, как у ветхозаветного пророка, но только вроде бы повернутые в себя; плюс жидкие светло-рыжеватые волосы, просвечивающая бороденка и покойницкий цвет лица. То есть на редкость настораживающе эта форма соответствовала содержанию, эта внешность вторила характеру, эта плоть отвечала духу - или наоборот - вот он даже носил дорогие фраки, которые сидели на нем мешком. Попросту говоря, Достоевский был человек тяжелый, что, впрочем, немудрено, если принять в расчет некоторые особо неблагоприятные обстоятельства его жизни. Начнем с того, что детство Федора Михайловича прошло в московской Мариинской больнице для бедных, где квартировал, служа доктором, его батюшка, среди отвратительных запахов, серых казенных халатов, нудных медицинских бесед, и даже местом ежедневных прогулок был здешний дворик, в котором обыкновенно проветривалась и болящая беднота. Отец его был такой тиран, что когда по русской привычке ложился после обеда, то заставлял кого-нибудь из детей отгонять от него веточкой комаров да мух - недаром под горячую руку его зарезали собственные крепостные. В военном Инженерном училище, где прошли самые романтические годы великого романиста, он столкнулся с теми же сарматскими нравами, которые и по сей день отличают отечественную казарму; это обстоятельство могло оказаться особенно зловредным по той причине, что Федор Михайлович необыкновенно рано осознал свое высокое назначение, возможно, что слишком рано, поскольку оно прорезывалось в нем болезненно, и Дмитрий Григорович, однокашник Достоевского по училищу, впоследствии вспоминал, что еще во времена первой молодости в том было нечто от просветленного старичка. Наконец, Достоевского совсем молодым водили на Семеновский плац к расстрелу, но великодушно помиловали и сослали в каторжные работы, за то, что он по пятницам посещал большого чудака Буташевича-Петрашевского и однажды декламировал письмо Белинского к. Гоголю, написанное, как известно, по поводу "Выбранных мест из переписки с друзьями", к которому трудно было придраться даже докам из III отделения. Как бы там ни было, то есть какими бы ни были первоисточники этого чрезвычайного человеческого характера, важно отметить то, что его главным образом составляли противоположные, едва ли не взаимоисключающие черты. С одной стороны, Федор Михайлович был до странного, противоестественно скромен, причем на манер вовсе не напускной, а точно он слыхом не слыхивал о своей славе, понятия не имел о подлинных размерах своего художественного дара и не подозревал о мировом значении своей прозы - хотя что тут такого странного, напротив, скромность есть признак исключительного таланта, который отлично знает, что он всего-навсего орудие, проводник и, в сущности, имеет основания гордиться своей персоной только в той степени, в какой он реализует всевышний дар, иначе говоря, гордиться своей пер-соной у него столько же оснований, сколько у красаицы красотой - но, с другой стороны, у него случались припадки ненормального даже, болезненного самомнения: он требовал от Некрасова, чтобы его вещи печатались на страницах "Современника" обязательно как гвоздь номера, выделенными каемкой, не признавал в свой адрес никакой критики и закатывал истерики Виссариону Григорьевичу Белинскому, - дескать, зачем тот самозабвенно играет в преферанс, вместо того, чтобы говорить с ним о "Бедных людях". Он был равнодушен к внешним благам цивилизации, сроду не кутил, скверно одевался, симпатизировал простой пище, никогда не имел своего выезда, жил в наемных квартирах, как нарочно, бедно обставленных, мрачных, сырых, именно Достоевских, и в то же время был отъявленным игроком, преимущественно в рулетку, ничтоже сумняшеся спускал прожиточные деньги, ставя в отчаянное положение Анну Григорьевну Сниткину, вторую свою жену, а раз как-то, получив тысячу целковых неожиданного наследства, девятьсот рублей проиграл тут же на бильярде, а сотню подарил какому-то босяку на пропой души. В обществе он производил впечатление человека нелюдимого, угловатого, желчного, сильно заряженного мизантропией, и при этом был влюбчив, как подросток, даже в зрелые свои годы, так что если бы принимались все его предложения, как говорится, руки и сердца, то из матримониальной стороны жизни великого романиста вышел бы скверный именно анекдот. В литературном мире у него были одни враги, во всяком случае, среди тогдашних корифеев нашей литературы, и тем не менее он с нежностью относился к творчеству своих товарищей по перу. Он считал войну несмываемым преступлением перед богом и призывал правительство отнять у турок Константинополь. Но это еще полбеды, потому что приятель Достоевского, литератор Николай Николаевич Страхов, о нем писал: "В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости... Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен... Его тянуло к пакостям и он хвалился ими... В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугой, что тот обиделся и выговорил ему... Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем, и нежно любил одного себя". Однако тот же Страхов писал в своих мемуарах: "Искренность и теплота так и светились в нем", и, стало быть, эти характеристики суть правда и неправда одновременно, как правда и неправда сказать о лете, что это когда тепло, поскольку летом бывает и весьма холодно. Правда у математика Лобачевского: параллельные прямые и пересекаются и не пересекаются - это в каком ракурсе посмотреть. Итак, что же, собственно, за идея вытекает из многосложного характера Федора Михайловича Достоевского, какое надбытийное откровение сулит нам разность "Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек", что там за знаком равенства? Да, кажется, ничего. Во-первых, снесемся со случайно подвернувшимся историческим примером, и станет ясно: нам решительно все равно, что князь Голенищев-Кутузов был крив и тучен, нам важно, что он разгромил войско Наполеона, а там будь он хоть строен, как кипарис, и всевидящ, как Нострадамус. Во-вторых, скажем, Николай Успенский был форменным негодяем, который и на Некрасова клеветал из-за двухрублевых недоразумений, и жену вогнал в гроб через неуемное свое пьянство, и Тургенева обокрал, однако же это был выдающийся русский писатель, оттого только временно подзабытый, даже не оцененный по справедливости, что не так много времени прошло после его безобразной смерти, что еще всевышний не отошел. А впрочем, нельзя сказать, чтобы личная нравственность писателя по отношению к нравственности его сочинений была бы то же самое, что бузина по отношению к киевскому дядьке, равно как и нельзя сказать, что будто бы бывают безнравственные писатели, но не бывает безнравственных сочинений, если только они талантливы, и в литературе аморальна одна бездарность; правильнее всего будет договориться, что художественный гений есть неизбежно и необходимо широкий человек, вобравший в себя все мыслимые качества, от способности к гнусному преступлению до способности из-за ничего принять крестные муки, но только скрепивший в себе все зло, как и полагается душевно здоровому существу, иначе он неспособен будет воссоздавать внутренние миры; хотя и предварительная это мысль, но в справедливости ее уже и сейчас убеждает то, что были у нас, были писатели нравственные до блаженности, да чтой-то ничего о них не слыхать. Кстати заметить, Достоевский отчего-то тосковал по абсолютному человеку и даже на эту тему написал своего знаменитого "Идиота", задавшись единственной целью - вывести совершенное существо. Только недаром князь Лев Николаевич Мышкин вышел у него не столько Идиотом, выпадающим из жизни в силу нечеловеческой своей нравственности, сколько праздношатайкой с каллиграфическим дарованием, любителем отвлеченных бесед, каверзным альтруистом, не способным решительно ни на что, - вот его даже пришлось наделить огромным наследством, чтобы удержать во главе угла, чтобы продолжить действие вплоть до сцены над трупом Настасьи Филип-повны, поскольку к концу первой части князь себя уже полностью исчерпал. Ганечка вон хоть и сомнительной нравственности человек, да человек дела, Парфен Рогожин хотя и зверь, да ревностный созидатель, и, дайте срок, они железных дорог понастроят по всей стране, накупят ренуаров с гогенами, училищ понаоткрывают для простонародья, а князь Мышкин всю жизнь прострадает в умном своем углу и, глядишь, кончит марксизмом в плехановской редакции, то есть марксизмом, может быть, с диктатурой пролетариата, но без аннексий и контрибуций... Нет, это уже будет слишком смелое продолжение "Идиота", чрезмерно приближенное к социально-политическим обстоятельствам своего времени, меж тем как Достоевский никогда не писал о том, что есть, что бывает, что может быть, словом, - не отражал; Достоевский - это неистовый выдумщик, который кроил бытие по своим лекалам и перешивал его как только заблагорассудится, Достоевский, если не грешно будет так выразиться, - это бог-внук, который всякий раз изобретал своего Адама, не имевшего аналога в действительной жизни, который сочинял характеры, неслыханные в быту, и выдумывал страсти, значительно превышавшие возможности реального человека. Что отсюда следует: что чем выше литература, тем она дальше от злобы дня, чем меньше соприкосновенья с реалиями своего времени, тем выше литература; забубенная наша филология, разумеется, не погладит по головке за такой вывод, но что же делать, коль это так. Разве что она посмотрит сквозь пальцы вот на какое дерзкое замечание: Достоевский отнюдь не великий знаток и проходчик людской души, а скорее, пожалуй, великий фантаст в области человека. Теперь часть вторая... Насколько Федор Михайлович был противоречив как личность, настолько же он был и как писатель противоречив. Это еще сравнительно мелочь, что один период у него точно бриллиантом написан, а соседний мучителен и коряв, точно сон, предвещающий ОРЗ, что один его персонаж просто нежизнеспособен, как, например, Подросток, а другой, как, например, Смердяков, даром что он из наиболее фантастичных, животрепещет до такой степени, что с ним все время охота заговорить; куда принципиальней покажется такое противоречие: за художественной тканью его романов отчетливо видится повествователь, который выступает то как христианин, то как богоотступник - сдается, что в легенде об Инквизиторе церковники должны были услышать гораздо более разрушительный вызов господствующей христианской доктрине, нежели в религиозном учении Льва Толстого, и, в сущности, это странно, что не Достоевского отлучили от Церкви, а Льва Толстого, - то как аристократ, то как умеренный либерал, то как славянофил, то как утонченный интеллигент. Последняя антонимическая группа особенно интересна. Достоевский считается отпетым националистом, за которого, правда, не совестно перед цивилизованным миром, ибо его русофильские убеждения были не так слепы, дики и наивны, как у предшественников и последователей: предшественники, будучи огорченными константной бедственностью России, искали причину несчастий в реформах царя Петра и находили лекарство от всех пороков в возвращении к прадедушкиным кафтанам и жареным лебедям, последователи же, будучи огорченными константной бедственностью России, ищут причину несчастий в Октябрьском перевороте и находят лекарство от всех пороков в возвращении к трехцветному флагу добрфлота, гармошке и романовской тирании - так вот Федор Михайлович полагал, что задача настоящего русофила состоит не в том, чтобы раскассировать слегка европеизированную верхушку до плачевного положения азиатствующего большинства и воротить общество к пещерно-племенному устройству, а в том, чтобы на всех уровнях соединить гейдельбергскую образованность с пензенской самобытностью и, таким образом, аннулировать раскол нации на два лагеря, собрать в кулак все способное к поступательному развитию и двинуться в Царствие божее цивилизованно-русским шагом. Ничего не скажешь, заманчивая идея, и целое столетие понадобилось на то, чтобы задним умом дойти: да нету никакой ни пензенской, ни оксфордской самобытности, во всяком случае, того энергетического заряда, который обеспечивает прогресс, а есть европейский дух, объединяющий ряд народов, и если мы желаем социальной благопристойности, сытости и свободы, то нам следует основательно проникнуться этим духом, научиться копейку считать, выпивать в меру, думать о конкретном, например: чего это подорожали соленые огурцы - а если мы желаем по-прежнему, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств, то нас не спасет никакая гейдельбергская образованность. Но вот до того хворал Достоевский бедовой нашей Россией, что из провала петровской европеизации всей страны, из переимчивости и способности все понять, все простить, наконец, просто из того, что русская мысль не в состоянии ужиться с русской действительностью, вывел особую, неслыханно высокую миссию нашей родины: синтезировать, примирить в себе великие гуманистические идеи, тем самым явив новое качество общества и, главное, нового человека. Как сетовал в таких случаях Антон Павлович Чехов: песня старая, хотя далеко еще не допетая, иначе говоря, покуда наша мысль пребудет в контрах с нашей несчастной жизнью - а это, по всем вероятиям, их вечное состояние, однако не потому, что всегда будет отвратительна наша жизнь, но потому, что русскую мысль она будет вечно не удовлетворять - мы не отстанем от избранности России. Между тем, может быть, в том-то и заключается вся наша избранность, чтобы, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств. И в диковинной этой миссии на самом деле нет ничего обидного, способного обострить национальный комплекс неполноценности, потому что каждому свое - кто-то за всех компьютеры строит, кто-то моды выдумывает, кто-то высаживается на Луну, а кто-то томится от всемирных несовершенств. Более того даже: если землянам и есть за что нас по-настоящему уважать, так только за то, что мы в лучшем своем проявлении - это больная совесть Земли, добровольные ответчики за первородный грех, уязвленная душа, настроенная на всемирность. Но ведь то же самое и Достоевский говорил, исходя из сугубого патриотизма и невольно приходя к космополитизму, или, лучше сказать, всечеловечности: восприимчивость к пониманию чуждого народа, его души, его радости и печалей свойственна всему русскому народу; печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его тоска, его страданье для нас, для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей - вот что говорил в своей юбилейной пушкинской речи писатель, который неустанно издевался над западным образом жизни и позволял себе откровенные выпады против многих народов мира. Вот уж действительно диалектика в образе человеческом, единство и борьба противоположностей, дающие на редкость гармонический результат, ибо отечественность Достоевского была интеллигентна - за что его и недолюбливали славянофилы, а интеллигентность отличалась такой глубокой народностью, что недаром эта благодать считается чисто русской прерогативой. Или другой пример: сочинения Достоевского шли вразрез с демократической традицией тогдашней литературы - за что его и недолюбливала революционно настроенная молодежь, которая с подачи тургеневского Базарова, чисто по-большевистски, ставила идею смазных сапог выше идеи бога - но в чем же, собственно, была недемократичность этой литературы? А в том, что Федор Михайлович понял столетия так за два до того, как это станет доступно всем: человеческое счастье гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты, и вообще благословенна эволюция, органическое развитие общественных отношений, обеспеченное никак не сменой форм собственности на средства производства, но ужасающе медленным становлением человека, который в рамках любой государственности способен образовать сумасшедший дом, а революции губительны, хотя с ними и ничего не поделаешь, как, скажем, с землетрясениями, поскольку они только меняют вещи местами, не изменяя качество их природы, и потом требуются многие десятилетия, чтобы всякая вещь заняла приличествующее ей место, чтобы природа взяла свое. Отсюда литература, работающая на рост человечного в человеке, несоизмеримо благоугодней литературы, так или иначе призывающей к топору, ибо призывающий к топору от топора и погибнет, что в совершенстве доказал 1937-й сатанинский год. Отсюда и вывод почти святотатственный, с которым вряд ли согласится даже вяло выраженный прогрессист: всякая специальная политическая борьба против существующего порядка вещей, от терроризма до робкого диссидентства, есть в лучшем случае продукт детского недомыслия, а единственный, взаправду действенный, способ изжить социальное неустройство - это жить по совести и трудиться на совесть, тем самым нагнетая вокруг себя эволюционную ситуацию. Но тогда кто же у нас, спрашивается, выходит истинный демократ, то есть радетель о благе народном - Чернышевский с его Рахметовым, Тургенев с его Базаровым или Достоев-ский с его "Бесами", задолго предвосхитивший бесов из окружения Иосифа Джугашвили... И опять у нас вроде бы непримиримые противоречия дают более или менее гармонический результат. А впрочем, такой был человек Федор Михайлович Достоевский, что монархистом он сделался, может быть, потому, что Пушкин был анархист, православным христианином потому, что Белинский был атеист, а Толстой сектант, русофилом же потому, что Герцен был не столько "русский дворянин", сколько "гражданин мира". Но именно благодаря этому нервному духу противоречия Достоевский и завершил образ русского интеллигента, наделив его многими драгоценными качествами из личного арсенала, в частности, оптимизмом безысходности, активной бездеятельностью, человеконенавистническим альтруизмом и еще тем грациозным качеством, что русский интеллигент действительно затрудняется жить, если, например, эфиопы не знают грамоте. Только вот что же делать с отравлением-то этим богатством, с разностью "Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как че-ловек"? Разве что обопремся-ка на разнузданное воображение и нарисуем такую сцену: Санкт-Петербург, Васильевский остров, квартира Корвин-Круковских; званый вечер, чопорные столичные немцы, дамы в хрустящих платьях, цвета которых не разобрать из-за свечного, квелого освещения, какой-то гвардейский поручик, трогающий себя за левую эполету, а Федор Михайлович сидит, сгорбившись, в уголке, сердится и тоскует. Я подсаживаюсь к нему и, млея от почтения, говорю: - Публика-то, - говорю, - такая, прости господи, чепуха. - Совершенно с вами согласен, - отвечает Федор Михайлович и поднимает на меня спрашивающие глаза. - А вы-то, сударь, здесь по какому поводу? - Из-за вас, дорогой Федор Михайлович, исключительно из-за вас. Вообразите, позарез требуется получить ответ вот на какой вопрос: гений и злодейство - две вещи несовместные, или как? Достоевский насторожился и говорит: - Не то что ответа, а и самого-то вопроса такого нет. Потому что "Пока не требует поэта / К священ-ной жертве Аполлон, / В заботы суетного света / Он малодушно погружен" - ведь наш брат писатель хоть и сакральный сосуд, да тоже из простой глины. Вы, наверное, согласитесь, что я порядочный романист, а между тем, знаете, что я в молодости учудил?.. Окончание этой речи мне неохота передавать; одно только скажу: у-у, до чего широк человек, уж на что я Пьецух Вячеслав Алексеевич, а и я бы сузил. ГОРЬКИЙ ГОРЬКИЙ Будучи четырех лет от роду, Алексей Максимович Пешков заболел холерой, заразил ею отца, который за ним ходил, и тот скончался в расцвете лет. Впоследствии дела нашего Буревестника складывались более или менее по этому образцу: сомнительно, чтобы он считал политику занятием наиважнейшим и, главное, продуктивным в положении литератора, а между тем воевал с царем и делал фронду большевикам; он всю жизнь опекал юные дарования и ввел в литературу немало бестолковых людей, которые литературу-то и начали затирать; разумеется, у него и в уме не было распространить сталинскую тиранию на область изящной словесности, однако из его сочинений заинтересованные лица слепили социалистический реализм, отрицавший - вплоть до применения мер физического воздействия - все прочие художественные школы, и нечаянно встал во главе Союза писателей, собственно говоря, наркомата литературы; несомненно, что он был человеком порядочным и самых гуманистических убеждений, но все-таки это не помешало ему воспевать строительство Беломорканала и сочинять оды ОГПУ. Почему Алексей Максимович смолоду участвовал в революционном движении, это вполне понятно, - в царствование последнего султана Московского и всея Руси, когда разложение государственного организма стало уже медицинским фактом, не было в стране сколько-нибудь радетельно настроенного интеллигента, который сочувствовал бы режиму, и делать ему афронт считалось так же обыкновенно, как выпивать рюмку-другую перед обедом или же знать иностранные языки. Другой вопрос, отчего Алексей Максимович все-таки непосредственно боролся с романовской диктатурой, за что неоднократно сиживал в тюрьмах и высылался то в Ялту, то в Арзамас, тогда как Толстой, Чехов, Бунин, Куприн отнюдь не входили ни в какие революционные организации и работали на светлое будущее исключительно средствами художественной литературы - вот это, действительно, интригует, что всякий глубокий писатель по своим политическим убеждениям - социалист-эволюционер, то есть существо понимающее, коль не умом, так кожей, что люди со временем, конечно, придут к идеальному общежитию, но все упирается не в соотношение базиса и надстройки, а именно в человека, который до обидного медленно прогрессирует из поколения в поколение, ибо этот человек способен на дикие выходки в условиях реального социализма и на ангельские дела в условиях самого дремучего самовластья, во всяком случае, до неузнаваемости извратить спасительную идею - это для него ничего не стоит. Оттого-то всякий глубокий писатель озабочен развитием человечного в человеке и настороженно относится к революционным теориям, особенно если те круто замешаны на крови. А тут тебе "Песня о Соколе", "Песня о Буревестнике", работа в эсдековских подпольных организациях, многие тысячи литературных рублей, пожертвованных на браунинги, путешествие в Америку для сбора средств в пользу социалистической революции и множество прочих деяний чисто политического порядка. Правда, в скором времени Горький расплевался с большевиками, а в восемнадцатом году в газете "Новая жизнь" опубликовал серию статей под общим названием "Несвоевременные мысли", в которых дал жестокую характеристику Владимиру Ильичу: "Ленин "вождь" и - русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу... Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы..."; русскому народу: "Самый грешный и грязный народ на земле, бестолковый в добре и зле, опоенный водкой, изуродованный цинизмом насилия, безобразно жестокий и, в то же время, непонятно добродушный, - в конце всего - это талантливый народ"; заодно русскому простонародью черносотенного толка: "...в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их"; и самому Великому Октябрю: "...революция - и вся жизнь - превращается в сухую, арифметическую задачу распределения материальных благ, задачу, решение которой требует слепой жестокости, потоков крови..." - вот такой неожиданный поворот произошел с Буревестником, личным другом Владимира Ильича, правоверным эсдеком-большевиком, который в свое время сочинил следующую инструкцию демонстрантам: "Пускать в ход револьверы, кинжалы и собственные зубы, лишь бы произве-сти большой переполох среди полиции... - иначе уличные демонстрации не имеют смысла". Что же следует из этого поворота? А то из него следует, что, во всяком случае, художнику хорошо было бы держаться в стороне от политических пертурбаций своей эпохи, потому что нет в природе такого революционного или контрреволюционного учения, которое безусловно отвечало бы извечному, высшему чаянью человека, и ни одно из них вообще никак не соотносилось с задачами и сутью художественного творчества, а если и соотносилось, то как Менделеев с самогоноварением, иначе творец рискует попасть в неловкое положение, в каком оказался Горький: начинал он классическим социал-демократом, затем встал на платформу большевиков, затем занялся богостроительством, затем превратился в либерального демократа, а кончил благодушным сталинистом, от души воспевавшим так называемое социалистическое строительство, ни сном ни духом не угадав, что на самом деле в "Союзе Советов" - Горький почему-то настойчиво называл наше пореволюционное отечество "Союзом Советов", вряд ли имея в виду также и поселковые, - что на самом деле в стране идет строительство той же самой тюрьмы народов, только на новый лад. Конечно, его политические метания можно бы и развитием, поисками назвать, кабы он не кончил благодушным сталинистом, от души воспевавшим так называемое социалистическое строительство; стоять бы ему всю жизнь на какой-нибудь несложной художественной идее, вроде "Человек - это звучит гордо", и он вошел бы в нашу литературу не как горький путаник, а как беспочвенный гуманист, Впрочем, тут, кажется, не вина Алексея Максимовича, но беда, ибо он по призванию был беспокойным правдоискателем, нервным идеалистом, Солженицыным своего времени, только что чувствительным и незлым, то есть он сначала был протестант, а потом художник. Вообще значение писателя Горького сильно преувеличено. Он начинал свою литературную деятельность как восторженно-грозный романтик с балладами в белых стихах и прозе, исполненными подросткового пафоса, замешанными на аллегории, отдающей в восемнадцатое столетие, построенными на материале из жизни животных и босяков, частенько выходящими на простецкие сентенции, вроде "Рожденный ползать летать не может". Даже его молодые рассказы о странствиях по Руси, - мнится, лучшее из всего горьковского наследия - суть отлично написанные путевые очерки, и не более того, так же далекие от прозы по существу, как статьи Чернышевского от классической философии, если, разумеется, понимать под художественной прозой не способ восхищенного или возмущенного отражения действительности, а средство воспроизведения действительности в преображенно-концентрированном ее виде, которое сродни приготовлению каши из топора, причем преображенно-концентрированная действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью, отраженной у ходока, как рай с санаторием, патологонатом с мясником и, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала. Простак, не чуждый поэтического понимания мира, например, напишет, что любовь - не вздохи на скамейке и не прогулки при луне, а у гения получится "зубная боль в сердце". Или другой пример, позаимствованный у Чехова: очеркист просто-напросто опишет филателиста, который решил собрать миллион почтовых марок и собрал-таки этот миллион, между тем жизнь пролетела мимо; а у серьезного прозаика выйдет филателист, поставивший перед собой цель собрать миллион почтовых марок, который собрал-таки этот миллион, в один прекрасный день выстелил марками пол своей комнаты, лег на них и застрелился из дамского пистолета... Правда, впоследствии Горький понял, что принцип литературы гораздо мудреней принципа зеркального отражения, и продолжил свой путь уже как сочинитель бытовых романов с классовой подоплекой и нравоучительных пьес, точно специально рассчитанных на школьные хрестоматии, да в том-то все и дело, что, кажется, это понимание не выросло органически вместе с ним, а представляло собой продукт благоприобретенный, почерпнутый из книг, которые Буревестник поглощал в таком неимоверном количестве, что было бы даже странно, если бы он не воспринял некоторые внутренние законы высокой прозы. То-то он говаривал про себя: "Я - профессиональный читатель, влюбленный в литературу" - то-то от его сочинений местами веет какой-то арифметичностью, то-то они очевидно заданы, нацелены на определенный этический результат, который частенько можно предугадать, то-то означенный результат достигается слишком технологично, без этого блуждания и неожиданных взрывов мысли, характерных для носителей искры Божьей, то-то легко сформулировать его пьесы и эпопеи... Одним словом, сдается, что дарование Горького - во многом книжное, вычитанное, поверенное рассудком и помноженное на исключительную работоспособность, недаром он был твердо уверен в том, что гений на 90% - труд, О наработанности, так сказать, горьковского таланта дополнительно свидетельствует еще то, что он отличался весьма недалеким, по крайней мере, неровным вкусом, иначе откуда бы взяться его "Весенним мелодиям", где, по расшифровке биографа Груздева, птицы рассуждают о свободе, и чиж поет товарищам случайно услышанную им "Песню о Буревестнике", откуда бы взяться всем этим "свинцовым мерзостям", "горячему туману взаимной вражды", "застывшему однообразию речей", "хаосу скользких, жабьих слов", "звенящей меди романтизма", которые одинаково трудно объяснить оголтелой начитанностью и незаконченным начальным образованием, но просто объяснить тем, что прилежный ремесленник-эпигон всегда себя выдаст, либо пририсовав девичьи глаза русскому богатырю, либо испортив композицию лишней кепкой, либо определив жанр своего труда как посильные размышления... Кончил же свой литературный путь Алексей Максимович совсем слабо - очерками самого газетного свойства, исполненными в стилистике райкомовского звена, где попадаются и "передовые единицы трудящихся масс" и "глупость - чаще всего результат классового насилия буржуазии", нуднейшим Климом Самгиным и сценическими откликами на политические процессы; так, на процесс "Промпартии" Алексей Максимович отозвался пьесой "Сомов и другие", где, по тому же Груздеву, действует "Троеруков, "учитель пения", вредитель морального порядка, Богомолов, старый инженер, мелкий взяточник, готовящий советской молодежи "столыпинские галстуки", Лидия, жена Сомова, которая потеряла связь с жизнью", и еще целый ряд механических персонажей. Тем более удивительна его небывалая популярность, скоропалительная слава всероссийская, европейская, а после и мировая, свалившаяся на Алексея Максимовича бог весть по какой причине: и проходу-то ему не давали в публичных местах, так что он даже покрикивал на поклонников, и впрягались в его экипаж финские почитатели, и Марк Твен говорил ему комплименты, и целыми экипажами ходили глазеть на него залетные моряки, и гения Бунина он затмил, и даже как бы поблек в сиянии горьковской славы гигант Толстой. На деле понять это общественное заблуждение не так трудно: вообще отечественный читатель частенько обманывался и сотворял себе кумиров из ничего, взять хотя бы поэта Надсона, по которому одно время сходила с ума Россия; во-вторых, Горький подкупил демократически настроенную публику своим босяцким происхождением, вернее, публика была приятно поражена - вот, дескать, министр Державин писал, камер-юнкер Пушкин писал, граф Толстой писал, а этот из хамов и тоже пишет; в-третьих, стране, уставшей от самовластья, прежде всего приглянулся явно революционный уклон горьковских сочинений, и тут уж русскому читателю было не до художественных достоинств, а так он, наверное, рассуждал: если против царя пишет, то, стало быть, хорошо. О западном читателе речи нет, ибо в начале века он за глаза верил в русскую культуру и в русский рубль. Странная все-таки это фигура - Горький, все-то в нем было несоразмерно: слава не по таланту, миниатюрная ступня и неслышная, вкрадчивая поступь с носка на каблук не по значительному росту в 182 сантиметра, васильковые глаза не по чувашскому лицу, английские сигареты с ментолом и "линкольн", который ему Сталин подарил, не по нижегородскому оканью, людоедские лозунги, как-то: "Если враг не сдается, его уничтожают", не по редкой плаксивости - ведь Алексей Максимович в преклонные лета чуть что, сразу в слезы, с горя ли, с радости, но чаще от умиления; а впрочем, в России над плаксивостью не приходится издеваться, это у нас, должно быть, нормальное свойство психики, потому что радости кот наплакал, а горя невпроворот... Тем не менее горьковская слава, как говорится, факт, хотя и настораживающий не в пользу среднестатистического интеллигента начала века, ибо принципиальнейшее сочинение Алексея Максимовича - роман "Мать", который он написал еще будучи молодым, вроде бы должен был автора совершенно разоблачить. Вот если бы в наше строгое время нашелся остроумный и злой шутник, каковой не поленился бы перестучать роман на машинке, обозначил бы рукопись посторонней фамилией, а хоть бы он и Пешковым подписался, прислал бы рукопись в какую-нибудь редакцию, и попала бы она к прилежному рецензенту, но отчасти потерявшему ориентацию во времени из-за вредной своей профессии, - этот шутник, возможно, получил бы такой ответ: "Уважаемый тов. Пешков! Ваш роман "Мать" не лишен некоторых достоинств, например, он написан на животрепещущую тему и весьма грамотным языком. Вместе с тем рукописи свойственны значительные недостатки, которые мешают нам принять Ваше произведение к публикации. Самый значительный из них заключается в том, что Ваш роман малохудожествен, что публицистический момент в нем преобладает над эстетическим. И даже Вы частенько сбиваетесь на газету, чему есть масса свидетельств в тексте, но я приведу только один пример: "- Так! - отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, и сажали в тюрьмы..." Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, но тут налицо стилистика передовицы из какого-нибудь крайне левого, антикоммунистического издания, а никак не отрывок из художественной прозы. Кстати сказать, не совсем понятен какой-то жгучий Ваш интерес к диссидентским заговорам и интригам, к жестокому политиканству неглубоких людей, из тех, что в свое время поставили страну на грань экономической катастрофы, а теперь сеют хаос и втравливают народы в междоусобицу. Вот если бы Вы их раскритиковали в пух и прах, тогда да, а то Вы расписываете эту публику в довольно радужные тона. С другой стороны, не совсем понятно, почему в жизни рабочего человека Вы видите только дикие нравы, беспробудное пьянство, тяжелый, безрадостный труд и бедность, ведь есть и светлые стороны в жизни простого советского человека, зачем же настолько сгущать краски? Однако следует отметить и некоторые частные удачи Вашего произведения, которые позволяют надеяться, что еще не все для Вас потеряно, например: Ваш герой Павел Власов только потому ушел в политическую борьбу, что его организм водки не принимал, - вот это находка, вот это жизненно и свежо? Ну и напоследок кое-какие мелочи из области литературной техники, ремесла. Уж очень в Вас буйствуют соки молодости, и отсюда такие невозможно пышные обороты, как "десятки жирных, квадратных глаз" (это про обыкновенные фабричные окна-то), "фабрика выплевывала людей из своих каменных недр", "маслянистый воздух машин высосал из мус-кулов людей силу" - все это, извините, нетонко, вы-мученно, и вообще в таких случаях Пушкин сетовал-де, почему не пишет просто - лошадь. Далее... Довольно никчемными и пустыми у Вас получаются диалоги; хотя диссиденты и злокачественная, неумная публика, все же сомнительно, чтобы нормальный человек кричал за чаем "Да здравствует рабочая Италия!"; многие персонажи у Вас выглядят какими-то моделями, до того они неживые..." - ну и так далее, в том же духе. Самое интересное то, что несмотря на забавную нелепость такой рецензии, она бы ушла не так далеко от правды, ведь действительно "Мать" - вещь прямолинейная, скучная, какая-то заказная, подозрительно похожая на раскрашенную фотографию, и только такие угрюмые человеколюбцы, как профессионалы-большевики, которым чувство прекрасного было в принципе не дано, могли по наивности избрать ее своим литературно-политическим манифестом. И вот опять у Горького получилось не совсем то, к чему он стремился, сочиняя бедную свою "Мать"; он, видимо, полагал просто-напросто отобразить, каким образом и почему простолюдин уходит в революцию с головой, а вышло целое схоластическое учение, получившее странное название - "социалистический реализм", которым долгое время пытались подавить живую литературу. Почему "социалистический" - это ясно, не ясно, почему, собственно, реализм. Если по Горькому, таковой заключается в "гордом и радостном пафосе", вытекающем из "фактов социалистического опыта", то мы, принимая в расчет горький опыт так называемого социалистического строительства, неизбежно приходим к мысли, что новое художественное направление было не чем иным, как строго избирательным романтизмом госкапиталистического периода, или, коротко говоря, "госкапиталистическим романтизмом", которому из чисто политических видов полагалось выдавать желаемое за действительное и по мере возможного вытеснять из культуры даже и кротко-демократическую словесность, отображающую жизнь во всей ее полноте. По сути дела, большевикам вовсе не нужна была художественная литература, а нужно было нечто похожее на нее, отнюдь не питательное, но радующее глаз, муляж, чучело, заспиртованная роза. Не исключено, что большевики искренне верили в возможность рожденья пролетарского искусства от энтузиазма трудящихся масс и лирической мечты Анатолия Васильевича Луначарского, хотя пролетарское искусство - категория настолько же несуразная, как и пролетарская медицина, но пока то да се, они соглашались на художественные промыслы, обслуживающие тактические, причем именно тактические, задачи построения сугубо тоталитарного государства. И вот что особенно интересно: как же так вышло, что к злостному этому делу приложил руку человек безусловно мудрый и честный, писатель по-своему одаренный и понимавший надпартийную сущность литературы? и как это он стал посаженым отцом на бракосочетании русской словесности с государственным аппаратом, в результате которого родился Союз писателей СССР, дитя не по годам строгое и смурное? и зачем он лично развенчал Аполлона до положения мальчика на посылках при Иосифе I Всех Времен и Народов; а заодно и при малограмотных членах Политбюро? Так надо полагать, что Алексей Максимович, равно как и многие миллионы непростых и простых людей, был очарован властью великопетровского образца. Ведь эта власть не только подняла в семнадцатом году российскую голь на демонтаж тысячелетней цивилизации, в восемнадцатом году прикончила гласность, а в двадцать втором выслала из страны цвет философии и физически уничтожила последнюю оппозиционную партию, но также сумела вдохновить наш народ на беззаветное строительство справедливейшего по идее общественного устройства, выстояла против нашествия двунадесяти языков, возвела в чин хозяина жизни простого работника, миллионы людей научила читать и писать - даром что, в частности, ради марксистского катехизиса и доносов - замесила могучую индустрию, но, может быть, главное, воспламенила людей той ненаглядной верой, что они суть именинники исторического процесса. Зная же особенность нашего национального характера, изреченную Пушкиным в следующих строках: "Ах, обма-нуть меня не трудно, / Я сам обманываться рад" - можно предположить, что Алексей Максимович охотно поддался тому очарованию силы, масштаба и новизны, перед которым не устояли многие гении и все двести миллионов наших бабушек и дедушек, тем более что в Западной Европе, поди, ему было скучно, а у нас то понос, то золотуха, то пятое, то десятое, то врачи-убийцы, то электрификация всей страны. И даже до такой степени Горький спасовал перед сталинской диктатурой, что чистосердечно воспринял символ кремлевской веры и сам забубенный большевистский вокабуляр. Десяти лет не прошло, как Алексей Максимович ругательски ругал Ленина за злостные опыты над Россией, а уже он бичевал мягкотелую интеллигенцию и ее "кочку зрения", восхищался темпами сноса Иверской часовни, укорял в мещанстве Канта, Толстого и Достоевского, самым искренним образом изливался, что-де "настроение радости и гордости вызвало у меня открытие Беломоро-Балтийского канала... Не преувеличивая, мы имеем право сказать, что десятки тысяч людей перевоспитаны. Есть чему радоваться, не правда ли?.. Люди из ГПУ умеют перестраивать людей". Затем он всерьез начал пестовать пролетарскую литературу и за уши тащил в нее сочинителей от станка, которых он науськивал на "гордый и радостный пафос", вытекающий из "фактов социалистического опыта", и те впоследствии дали прикурить разным там Нобелевским лауреатам из отщепенцев, и при этом еще сердился, что за двадцать лет господства соцреализма советская литература так и не дала образ женщины-администратора, однако сам заходил в тупик, когда молодые прозаики, сбитые с толку диковинными эстетическими установками, тащили ему рассказы о том, как старики негра усыновили, или как пожилой рабочий пошел покупать диван, но в нем заговорила пролетарская совесть, и он приобрел для своего завода мешок цемента; затем он принялся издавать казенную "Историю заводов и фабрик", затем попытался было распатронить серьезную литературу от Дос-Пассоса до Пильняка и, наконец, горячо отстаивал право на ненависть к тем несчастным, кого Сталин подставил в качестве вредителей и убийц. Откровенно говоря, претензии эти собраны с бору по сосенке и Горькому не в укор; все мы, грешные русские люди, подвержены очарованию сильной властью, и разве Пушкин не восторгался Николаем I Палкиным, разве Белинский не написал "Бородинскую годовщину", а Герцен не умилился реформам Александра II Освободителя, и разве сами мы, внуки и правнуки Великого Октября, попадись нам на глаза портрет усатого дядьки с лучистым взглядом, не думаем про себя, дескать, конечно, зверь был Иосиф Виссарионович, но родной; как говорил великий Френсис Бэкон, севший в тюрьму за взятки, - это не мое преступление, а преступление моего века. В сущности, Горький не был ни хитрецом, ни злодеем, ни ментором, впавшим в детство, а был он нормальный русский идеалист, склонный додумывать жизнь в радостном направлении, начиная с того момента, где она принимает