ет ему руки. "Какой ужас! Неужели конец?" Муся быстро подтягивает к себе тяжелый мешок. По пути мешок соскребает тонкий дерновый покров, и на зеленом травянистом ковре обозначается след, сверкающий бурой водой. Теперь девушка действует со всей быстротой, на какую только способны ее маленькие ловкие руки. Отвязав мешок и положив его на кочку, Муся снова тянет жердочку тонущему. При этом она наклоняется вперед, сама повисая над трясиной. Старик обеими руками ухватился за деревце. Наконец-то! Теперь только бы не сорвались руки, не обломилась бы жердочка, а главное, не вырвалась бы с корнем сосенка, за которую она держится. - Не упади! - слышит она шелестящий шепот. "Он еще там разговаривает! Да что же это такое? Его совсем засосет!" - Подтягивайтесь! Да вылезайте же, вылезайте! Жердочка натягивается. Повиснув над трясиной, девушка дрожит от напряжения. Ей начинает казаться, что старика засосало слишком глубоко. И чего он там медлит? Она пытается тянуть сама. С глухим хрустом лопается один из корней сосны. Муся, вздрогнув, вся холодеет и зажмуривается, но не выпускает жердочки. - Терпение, - слышит она сдавленный шепот. Нет, сосенка выдержала! Корни ее, должно быть, прочно вцепились в рыхлую торфянистую почву. А старик? Ага, он правильно делает, что не торопится. Подтягиваясь по жердочке, он сантиметр за сантиметром выдирается из провала на настил из хвороста. Вот уж и плечи показались. Ура! Еще немного! Только бы не выпустить! В глазах Муси темнеет от напряжения. Еще, еще!.. Ага, он уже лег грудью на хворост, упирается в него коленями. Еще усилие - и Митрофан Ильич, тяжело дыша, лежит на вдавленном в грязь помосте из прутьев и веток. Теперь она, наклонившись, достает до него рукой. - Беритесь! Чего же вы? - кричит Муся. Но старик даже не поднимает головы. Зыбкий комариный столб толчется над ним. Трясина зловеще хлюпает и пузырится, будто злясь на то, что у нее вырвали жертву. А он лежит ничком в грязи, и плечи его тяжело вздымаются. - Митрофан Ильич, голубчик, родненький! - кричит девушка. - Да очнитесь же вы... Наконец он поднимает голову, стирает с лица комариную маску, с удивлением смотрит на серо-кровавую кашу, остающуюся у него на ладони, и улыбается одними губами... 14 ...Приходится повернуть назад. Они долго бредут по своим следам, четко обозначившимся на беловатом мху болота, и, добравшись до твердой земли, разводят костер. Августовский день теплый, даже знойный. Костер горит так жарко, что кругом него коробятся и вспыхивают сухие травы, начинает парить и тлеть мокрый торф. Но Муся и Митрофан Ильич дрожат и никак не могут согреться. Потом девушка стирает в луже одежду спутника. Завернувшись в одеяло, Митрофан Ильич сидит у костра в сухом чистом белье, осунувшийся, похудевший и как-то сразу постаревший за эти несколько часов. Он старается казаться спокойным, но зубы выбивают зябкую дробь. В глазах у старика тоска и смятение. - Мне не дойти, - шепчет он, но, взглянув на Мусю и, видимо, пожалев ее, добавляет: - Пожалуй... Девушка развешивает на сосенках его тужурку, гимнастерку, шляпу; услышав эти слова, она резко оборачивается: - Это еще что? Выдумает тоже! Велика беда - в грязи искупался. Грязью вон даже лечат. Но шутки не получается. Старик грустно смотрит на Мусю, и взгляд у него такой усталый, тоскливый, что девушке становится еще холоднее. - За ценности я не боюсь, донесешь и без меня. Я ведь о себе. Там, в чарусе, все стрельбу слушал: ведь это наши бьют. А я вот не у своих помираю... Худо... - Да будет вам! Вот заладил, слышать не могу! - вскрикнула Муся срывающимся голосом и быстро отошла от костра, будто затем, чтобы собрать ветки. Перед ней опять замаячило видение: человек уменьшается, точно тает, погружаясь в клокочущую, пузырящуюся грязь. "Да, страшно, наверное, умирать вот так - медленно, сантиметр за сантиметром погружаясь в болото. Тот лейтенант-артиллерист... он умер в бою, даже, вероятно, не успев подумать, что приходит конец". Когда солнце уже склонялось к закату и над болотом низко, почти касаясь вершин корявых сосенок, тяжело свистя крыльями, потянулись утки, Митрофан Ильич облачился в высохшую одежду, и они продолжали обратный путь, сопровождаемые звенящими облачками комаров. Болото решили обходить. Но беда шла за ними по пятам и настигла их на ночлеге. Муся проснулась оттого, что солнце било ей прямо в глаза. Ей сразу стало тревожно. Обычно Митрофан Ильич, поднявшись на рассвете, кипятил воду, заваривал сухой брусничный лист, который они употребляли вместо чая, пек картошку и только потом, управившись со всем этим, будил девушку. А тут Муся проснулась сама. Солнце стояло уже высоко. Почувствовав недоброе, она выскочила из-под одеяла. Митрофан Ильич спал поодаль, положив под голову мешок и намотав на руку его лямки. Он лежал на спине, рот его был полуоткрыт, сухие губы потрескались, лицо и руки были неестественно красные и лоснились. Обычно старик спал чутко, при малейшем шорохе открывал глаза и приподнимался. Теперь он не проснулся, даже когда Муся позвала его завтракать. Он только пошевелился и пробормотал что-то невнятное. Девушка испугалась и принялась трясти его: - Что с вами? Проснитесь же, ну! Наконец он открыл глаза, пощурился и приподнялся с таким трудом, точно ему приходилось отрывать свое тело от земли. Сев, он осмотрелся, болезненно сморщившись, потряс головой, стер со лба пот ладонью и слабым голосом виновато произнес: - Кажется, захворал малость... Простыл, что ли? От еды он отказался и все торопил в дорогу. Теперь им овладел приступ лихорадочной деятельности. Он заявил, что они обязаны как можно скорее - если удастся, то сегодня - обойти болото и попасть к своим. Шел он в этот день даже быстрее, чем всегда. Но что-то новое, неуверенное появилось в его обычно ровной, ритмичной походке. Был он теперь и менее осторожен, не так боязливо прислушивался к отдаленному рокоту моторов вражеских машин. Когда он останавливался, чтобы поторопить едва поспевавшую за ним Мусю, грудь его порывисто вздымалась, дыхание было хриплое, пот ручьями тек по лицу, тяжелыми каплями падал с усов и всклокоченной бороды. Предчувствие надвигающегося несчастья не оставляло Мусю. Она была рассеянна, то и дело спотыкалась о корни и даже раз упала, сильно оцарапав себе щеку. Обычно в полдень они останавливались где-нибудь в тени деревьев у лесного ручья или дождевой лужицы и пережидали самые жаркие часы. На этот раз привал был сделан на солнцепеке. Митрофана Ильича колотил озноб. Есть он опять отказался и только жадно выпил чуть ли не целый котелок воды. Их путь лежал через молодой бор. Полянки, открывавшиеся то там, то тут, густо зеленели низкорослым блестящим брусничником. Большие гроздья ягод багровели в зелени бочками, обращенными к солнцу. Заметив, что Митрофан Ильич с жадным хрустом ест ягоды, сорванные на ходу, Муся вызвалась за пять минут наполнить ему ими котелок. - Нет, нет... Идем, идем скорее! - испуганно ответил он, рванулся вперед, но тут же наткнулся на куст. Походка старика становилась все более неровной. Ноги, волочась, загребали землю. - Давайте отдохнем, - предложила Муся. Старик не ответил и продолжал идти, дыша шумно и хрипло, как загнанная лошадь. На ровных местах он пытался даже переходить на бег. На следующем привале Муся освободила его от груза. Лихорадочно блестевшие глаза старика, в которых со вчерашнего дня прочно угнездилась печаль, нетерпеливо смотрели все в одну сторону - на восток. Цепляясь руками за сучья сосны, он медленно поднялся и с минуту стоял на месте, бессильно и жалко улыбаясь. Муся испуганно подумала, что старик уже не сможет идти. Первые шаги ему и впрямь дались с трудом, но дальше он пошел довольно твердо и ходко и шел до самого заката. Он отказывался от привалов, должно быть боясь, что вновь подняться у него уже не хватит сил. Сгибаясь под тяжестью удвоившегося груза, Муся еле поспевала за ним. Кровь билась у девушки в висках так шумно, что она ничего не слышала. Только перекладывая мешки с одного натруженного плеча на другое, она улавливала ясно различимый звук артиллерийской дуэли. Этот все отчетливей слышимый грохот и был той силой, что неудержимо влекла старого, совершенно уже расхворавшегося, измученного человека. Неся двойной груз, девушка настолько устала, что вовсе не помнила, как прошли они последние километры. Когда солнце, превратившись в огромный багровый круг, медленно опускалось за пламенеющий горизонт, они вышли из леса, и перед ними открылся просторный луг с длинной чередой стогов сена. Как заколдованные богатыри, поднимались стога, и в то время как подножия их уже тонули в сизоватой мгле густеющих сумерек, вершины еще золотели в лучах заката. Совсем обессилевшие, спутники доплелись до ближайшего стога и почти без чувств повалились в луговое, прямо до головокружения пахнущее сено. Митрофан Ильич пробормотал: "Ради бога, ценности!" - и тут же забылся в тяжелом сне. Муся же долго не смыкала глаз. Зарыв мешок поглубже, она выкопала себе по другую сторону стога норку и улеглась в ней, с наслаждением чувствуя, как понемногу отходит усталость, отдыхает каждый натруженный мускул. По восточной, еще темной кромке горизонта неясно вспыхивали и гасли тревожные огни разрывов. Там были свои. Яркий серп луны, косо висевший в небе, напоминал елочную игрушку. И вдруг захотелось Мусе, захотелось "до ужаса", силой какого-нибудь сказочного волшебства перенестись отсюда, из этого страшного мира, где она все время чувствовала себя зверем, травимым охотниками, туда, где живет ее семья, снова стать маленькой и, как в детстве, уткнуться в теплые материнские колени. Казалось, в эту минуту она готова все отдать, всем пожертвовать за радость бездумно прижаться к матери, за прикосновение теплых родных губ. - Мама, мамочка, мамуся! - прошептала девушка и вдруг, как-то сразу успокоившись, забыла о ноющих мускулах, о болезни Митрофана Ильича, о ценностях, которые надо нести, свернулась клубочком и заснула крепко, без снов... Проснулась она, как и накануне, с тем же неясным ощущением тревоги. Утро уже розовело над каемкой молочного тумана и заметно сушило отсыревшие и потемневшие за ночь стога. Пронзительно чирикали небольшие пестрые птицы, густой дружной стайкой перелетавшие с места на место. Надсадно надрывались в сене кузнечики. Но чего-то не хватало среди этих привычных звуков, и, не угадав еще, чего именно, Муся тревожно соскользнула со стога. Митрофан Ильич еще спал, постанывая и тяжело всхрапывая. На соседней опушке девушка быстро набрала брусники, сделала из нее густой взвар, от одного аромата которого во рту появлялась обильная слюна, наварила картошки и только после этого разбудила старика. Он, слегка приподнявшись на локте, прислушался. Потом разом поник, глаза его наполнились слезами. - Что с вами? - Опоздали, - сказал он, хрипло вздохнув. - Кто опоздал? Куда? - Мы... мы опоздали... Канонада... Сегодня не слышно канонады. Только тут догадалась Муся, чего с утра не хватало ей среди привычных звуков погожего утра. - Может, затишье, снаряды вышли... Митрофан Ильич мотнул головой: - Нет. Ночью били часто. Сегодня день ясный... Муся, Мусенька, я так и не дошел до своих!.. За ночь старик точно высох. Глаза у него то неестественно сверкали лихорадочным блеском, то гасли и мутнели совсем уже по-старчески. Нос заострился, раздвоился на конце. На щеках сквозь седую щетину проступил такой яркий румянец, что тяжело было смотреть. - Вот выдумывает!.. Слово даю, брусничного чаю напьетесь - и полегчает. А ну, чай пить, и никаких разговоров! Прохлаждаться некогда, идти пора. Муся решительно усадила Митрофана Ильича, подбила ему под спину сена, заставила съесть пару картофелин и ломоть пресной лепешки, испеченной ею накануне на раскаленном камне. - Попробуйте только не есть! Сказано: все силы на разгром врага. Так? Мы с вами важное дело делаем. Наши силы нужны? Нужны. Так вот и питайтесь, поддерживайте себя... Муся трещала без умолку, хлопотала, пробовала даже шутить, но расшевелить спутника ей так и не удалось. Он лежал неподвижный, безучастный ко всему. Есть он почти не мог и только тоскливо поглядывал в сторону, откуда еще вчера слышалась канонада. Он знал, что повторяется приступ той жестокой болезни, избавиться от которой в прошлом помог ему доктор Гольдштейн. Знал он также, что если не достать лекарства, прописанного ему тогда, он уже больше не поднимется. Но где в лесу достать это лекарство? Как он сплоховал, забыв захватить его из дому! Все спешка, все спешка! Больное тело требовало покоя. Хотелось улечься поудобнее, закрыть глаза и ждать смерти. Это было бы избавлением от мук. Но ценности! Мысль о том, что он может умереть, не выполнив долга, не давала ему покоя. Столько уже пережито! Вчера еще так отчетливо слышал он каждый выстрел советских пушек. И вот из-за глупой случайности не может идти. Никогда еще чувство собственного бессилия не ужасало его так. Старик попытался подняться, но, застонав, рухнул на сено. - Товарищ Волкова! - торжественно обратился он к Мусе минутой позже, впервые за всю дорогу называя ее по фамилии. - Товарищ Волкова, мне уже не подняться... Нет, нет, молчи, я знаю... Забирай ценности и ступай, пока фронт не успел еще далеко отодвинуться. Забирай и иди... Это долг... Ступай, обо мне не беспокойся... Я умру как надо... Мусю поразили даже не слова, а тон, каким они были произнесены. - Хорошенькое дело - ступай! Да как вы смеете?.. Выкиньте это из головы, слышите, сейчас же! Серые губы Митрофана Ильича тронула печальная улыбка: - Да, да, ступай... Вот ты действительно не имеешь права задерживаться... - Глупости! - отрезала Муся. - Я вас подниму, слово даю. Что у вас такое? Чем вас лечили? - Есть отличное лекарство... Гольдштейн мне прописал... Лекарство это быстро мне помогало, но оно... - он горько усмехнулся, - оно не растет на деревьях. Митрофан Ильич устало закрыл глаза. От света их саднило, будто кто песку насыпал под веки. Говорить было тяжело. Задумчиво сдвинув брови, Муся молчала. Потом, трижды повторив вслух трудное название лекарства, она мотнула головой и начала действовать. Сварила в котелке остаток картошки, размочила в кипятке твердую лепешку, набрала брусники. Завернув все это в полотенце, она положила узелок с пищей возле Митрофана Ильича и наставительно сказала: - Вот вам еда на сегодня, обязательно скушайте. Она продолжала готовиться к дороге. Достала из своего рюкзака платье, сунула его в холщовый мешок, с которым ходила на разведку, повязалась полотенцем, взяла суковатый посошок. Старик с ласковой грустью следил за всеми этими приготовлениями. - Дойдешь... расскажешь там... товарищу Чередникову: мол, не смог, не судьба... - Две большие мутные слезы вытекли из запавших глазниц и запутались в бороде. - Скажи, пусть худого не думают... Скажи: мол, старый Митрофан не запятнал... Занимаясь приготовлениями, девушка с недоумением посматривала на спутника: "К чему это он? Бредит, что ли?" И вдруг, поняв, что это не бред, она не на шутку рассердилась: - Да вы что, Митрофан Ильич? За кого вы меня принимаете? Чтобы я больного товарища в пути бросила! Да? Так вы думаете? Я же комсомолка! Взгляд старика остановился на можжевеловом посошке, который она держала, на холщовой торбочке, висевшей у нее за плечами. - Чудак вы! Я же в деревню, за лекарством. Может быть, у кого-нибудь найду, выпрошу, выменяю... Вот только где деревня? Далеко ли? С сердитой заботливостью она стала внушать ему: без нее не подниматься, а если появятся на поляне люди, не подавать голоса и ни в коем случае не доставать мешка с ценностями, который она зарыла глубоко в сено. Старик попробовал было снова сказать, что ей надо торопиться перейти через фронт, но Муся так расшумелась, что он сконфуженно смолк. Она уложила его поудобнее, придвинула еду, замаскировала его сеном. Потом тщательно собрала натрушенные вокруг стога очески, отошла в сторону и, убедившись, что стог этот ничем не отличается от остальных, сказала тоном козы-мамаши из детской сказки: - Ну, я пошла. Вы тут без меня не скучайте, не шалите, дверь никому не открывайте, в дом никого не пускайте... Пока! Митрофан Ильич с благодарной улыбкой проводил ее взглядом, а когда шаги девушки стихли, вздохнул и устало закрыл глаза. На душе у него полегчало, появилась надежда на невероятное. 15 Дни лесных скитаний оказались для Муси Волковой хорошей школой. Она научилась отлично разбираться в лесных путях, примечать, как едва заметные, заросшие папоротником и брусникой стежки, приближаясь к людным местам, стекаются в тропинки, как тропинки, в свою очередь, вливаются в лесные дороги, которые обязательно выводят на бойкие проселки. А по ним уже близок путь и до какого-нибудь жилья. Распутав таким образом сплетение лесных троп, Муся довольно быстро выбралась на проезжую дорогу, и дорога эта привела ее к развилку, на котором стоял столб с указателем. На доске четкими, аккуратными буквами было выведено по-немецки: "Ветлино", а чуть ниже - чернильным карандашом по-русски: "Гитлер - гад". Но приписки девушка не разглядела. Она отшатнулась от указателя, как будто это был не деревянный столб, а вражеский солдат, который мог ее схватить или послать ей вслед очередь из автомата. Пустившись бегом по направлению, указанному стрелкой, она вскоре наскочила на вторую неожиданность. Весь пригорок, с которого открывался вид на просторное неубранное поле, на деревеньку, прятавшуюся в кущах курчавых ветел, ощетинился ровными шеренгами крестов, сколоченных из березовых жердей с белой, неободранной корой. Крестов было так много и сбегали они с пригорка такими ровными рядами, что меж ними наискось просвечивали как бы сквозные просеки. Несколько унылых ворон сидели на плечах крестов. Кресты стояли точно солдаты, сомкнувшие строй. Было что-то страшное в их молчаливых, по шнурку выстроенных шеренгах. Муся рванулась было прочь, но, оправившись от неожиданности, злорадно усмехнулась и гордо пошла по тропинке наискось через все кладбище чужеземцев, провожаемая удивленными взглядами ворон. Сбегая с пригорка, березовые кресты доходили почти до задворок деревушки, до сараев, обнесенных изгородью из жердей. Муся перелезла через изгородь и прислушалась. Деревенька тихо млела под полуденным солнцем в тени старых ветел. Вместе с сонным пением петухов, с ленивым брехом собак до Муси доносилось торопливое попыхиванье мотора движка, писк губной гармошки, а из-за ближайшего сарая слышались рыдающий звон ручной пилы и гортанные звуки чужой речи. В деревне - немцы! Муся задержалась. Идти назад? Пригорок ощетинивался березовыми крестами, как спина дикобраза. Вид кладбища, как это ни странно, ободрил девушку. Подумав, она озорно мотнула головой и, оставив у изгороди можжевеловую палку, уверенным шагом подошла к ближайшему сеновалу. Стараясь действовать неторопливо, она на глазах у двух немцев, плотничавших невдалеке, распахнула скрипучие ворота. Немцы эти, в одних трусах, работали у соседнего сарая. Аккуратно сложенное обмундирование их лежало на траве. Делая вид, что не обращает на них внимания, девушка вошла в душную прохладу чужого сеновала, осмотрелась, заметила огромную ивовую корзину с веревкой и доверху набила ее сеном. Взвалив плетушку на спину, она по-хозяйски закрыла ворота, подперла их валявшимся рядом колышком и, вся согнувшись, двинулась в прогон меж плетнями огородов. Она заставила себя идти по кратчайшей прямой, мимо немцев в трусиках. Продолжая плотничать, они о чем-то невесело переговаривались. Оба они были уже не молоды, загар не брал их кожу, и дряблые тела странно белели на солнце. У сарая стояли, прислоненные к крыше, тонкие березовые жерди с неободранной корой, а вдоль стены аккуратным штабелем были сложены готовые изделия - новые белые кресты. Муся очень волновалась, но шла неторопливо. Пройдя прогон, она заставила себя так же медленно миновать еще двух пожилых солдат, стоявших возле плетня с трубочками в зубах. Девушка прошла так близко, что в нос ей ударил запах плохого табака. У ворот открытого двора сутулая и очень худая женщина что-то стирала в деревянной лохани. Завидев Мусю, она распрямила спину, вытерла рукавом лоб и стала хмуро следить за незнакомкой, приближавшейся к ней с сеном за плечами. Девушка храбро, точно бывала здесь по нескольку раз в день, прошла мимо женщины в раскрытые ворота двора. Стоявший в нем полумрак был пронизан наискось резкими солнечными лучами, пробивавшимися сквозь шали драночной крыши. Сердце девушки неистово билось. Ей казалось, что все кругом: и этот пятистенный крестьянский дом, и жмыхающая под ногами солома подстилки, и мыльный пар, поднимающийся над лоханью, - все отдает прогорклым чужим запахом, каким пахнуло на нее от солдат с трубками. Женщина стряхнула с рук пену и, вытирая их о подол, двинулась во двор вслед за незнакомкой. Муся остановилась, устремив на нее умоляющий взгляд. - Куда понесла? Сюда, сюда давай!.. Вот мы сейчас бяшкам корм и зададим, - неоправданно громко, явно для немцев, а не для Муси, сказала женщина и, цепко схватив девушку за локоть, потащила ее вглубь двора. - Бяш! бяш! бяш!.. И когда в ответ ей заблеяли овцы и черные острые мордочки, смешно тыкая шагреневыми носиками, показались между жердями загончика, женщина дернула Мусю за рукав так, что куртка затрещала: - Да чего вы там, с ума посходили? Своих голов не жалко, мою б пожалели! Не одна я, сын у меня... И третьеводнись, и вчерась, и на вот - сегодня. Словно, кроме меня, и людей в колхозе нет! Насели, как слепни на корову в полдень... Муся все еще держала на плечах корзину. Черные мордочки овец просовывались меж жердей. Быстро перебирая губами, овцы ловко выдергивали шматки сена. Девушка поняла, что, как и те люди у ручья, женщина эта приняла ее за кого-то другого. - Совесть совсем потеряли, ночи им мало. Нате вот, средь бела дня лезут! - сыпала хозяйка Мусе в ухо сердитый торопливый шепоток. - И тоже моду взяли - все в Ветлино да в Ветлино! А "Первое мая", а "Красный кут", а "Ворошилова"? Там, слышь, тоже немецкие госпитали, по всей округе госпитали, а вы все к нам да к нам... Только и свету в окне, что разнесчастное наше Ветлино. Хотите, чтоб нас спалили? - У вас тут госпиталь? - спросила Муся, радуясь, что так удачно попала именно туда, куда надо. - А ты и не знаешь! - сердито усмехнулась хозяйка. - Ишь, незнайка какая! Да что ты передо мной-то притворяешься? Тут везде госпитали. Наши на реке столько их намолотили, что в избах для раненых уж и мест нет. В "Первом мае", говорят, уже и сенники заняли и на свиноферме вповалку лежат... Ты, милая, не финти, говори, зачем прислана... Поставь мастину-то, чего держишь! Муся опустила плетушку на подстилку двора, смачно хлюпнувшую навозной жижей. Овцы неистово толкались за забором загончика, блеяли, шуршали сеном. Женщина шептала, жарко дыша девушке в ухо и щекоча ей щеку седыми волосами, выбившимися из-под косынки: - Ведь отнесли ж вам сегодня, куда договорено, и флягу молока и мешок с хлебом. Чего ж еще! Все мало? Не понимая, о чем говорят ей, и опасаясь, как бы женщина, узнав, что Муся не та, за кого ее приняла, не прогнала бы ее или не выдала врагам, девушка тихонько произнесла: - Тетечка, мне лекарство нужно. Есть такие таблетки... У меня батя в дороге заболел, умирает. Помогите, тетечка! Боясь, что женщина сразу откажет, девушка торопливо вытащила из торбы свое платье и комом сунула его хозяйке: - Я не даром. Возьмите, пожалуйста, только помогите! Хозяйка сердито оттолкнула платье узловатой, со вспухшими венами рукой, распаренной и белой от стирки: - Убери! Не на базар пришла. За тряпки голову в петлю не суют. - И вдруг рассердилась: - Это кто же тебя научил меня тряпками прельщать? У меня у самой трое воюют. Тебе это неизвестно? - Тетечка, меня никто не учил, я ничего не знаю, я сама по себе. Мне лекарство для отца нужно. На худом, некрасивом лице хозяйки задрожала невеселая улыбка: - Упорная... Инструкция у тебя, что ли, такая?.. Ну, для отца так для отца, мне все едино. Идем в избу... На вот, захвати, чтоб не с пустыми руками мимо этих иродов проходить. Она сунула Мусе таз, в котором лежало влажное, жгутами скрученное, крепко отжатое белье. Со двора они поднялись в сени, и Муся хотела уже было взяться за ручку обитой клеенкой двери, ведущей в избу, но хозяйка отдернула ее назад и втолкнула в маленькую, низенькую клеть, приспособленную теперь под жилье. - Куда лезешь? Ай она тебе и верно не сказала, что в избе-то раненые? Или ты и впрямь не от нее, а от других каких?.. Ну говори, ко мне пришла, чего меня таиться! - Тетечка, слово даю, не знаю, о ком вы говорите. - Да сестричка ж милосердная, она тут с нашими ранеными в лесу возле ольховой пустоши схоронилась. Кормим вот ее колхозом уж третью неделю. Старые немецкие бинты да марлю для нее стираем. - Должно быть, спохватившись, что сболтнула лишнее, женщина запнулась и, приблизив свое худое лицо вплотную к Мусе, угрожающе спросила: - А ты из каких, кто будешь? Ну! Во взгляде хозяйки появилось что-то такое, от чего девушке стало жутко. - Беженцы мы с отцом, - протянула она растерянно. - Заладила сорока Якова и твердит про всякого: беженцы, беженцы!.. Ну ладно, молчи. Только мой тебе совет, девка: раз ты за такое дело взялась, волков стерегись, а людям доверяйся... Ну, вот что, беженка: лекарства твоего достать попробую. У меня в одной горенке раненые, а в другой их фельдшер стоит, авось выпрошу. Теперь, когда Мусины глаза свыклись с прохладой полутемной клети, отполированные мешками стены которой еще хранили сытные запахи зерна, она разглядела, что на полу, прикрывшись большой старой шубой, спал мальчик лет двенадцати, такой же худой и некрасивый, как мать. Женщина заботливо поправила у него в изголовье подушку, потом достала откуда-то из-под окна крынку молока, большой ломоть несвежего, подсыхающего хлеба и молча положила перед гостьей. Сама она села напротив и, искоса следя за тем, как девушка ест, только вздыхала. Когда Муся, собрав пальцами последние крошки, отправила их в рот, хозяйка поднялась, отрезала еще изрядный ломоть и опять молча положила перед ней. Выражение тревожной тоски ни на миг не покидало ее усталых глаз. - Что это пушек второй день не слыхать? Не ушли ли наши с реки, а? - Не дождавшись ответа, она продолжала: - Молчишь? Опять инструкция иль, верно, не знаешь? Ну, молчи, молчи. Так я сама тебе рассказывать стану. Может, кому там у вас, - она неопределенно махнула узловатой рукой на восток, - может, для чего и сгодится болтовня-то моя. Слушай! Тут вся округа ранеными забита, а новых все волокут и день и ночь, и день и ночь. Здоровый урон тут Гитлер терпит! Хозяйка помолчала, прислушалась к глухо доносившимся сквозь стену мужским голосам и продолжала: - Набито их тут видимо-невидимо! Кладбище на горушке видала? Ну вот, под каждым крестом по двое, по трое, а то и по пять штук кладут. Навалом валят. А оттуда, - она махнула рукой на запад, - свежих на машинах гонят. Откуда берут только?.. Что у вас, не слыхать, часом, надолго ли их хватит? Теперь Муся уже понимала, что хозяйка принимает ее не то за партизанку, не то за разведчицу - из тех, что, как говорили в деревнях, по ночам сбрасывают на парашютах на оккупированную территорию. Общаясь теперь с людьми, Муся знала, что в ответ на зов партии советские люди разжигают в тылу врага огонь партизанской войны. Ее принимают за партизанку - пусть. То, что они делают с Митрофаном Ильичом, - это тоже важно для страны, и они имеют право и на сочувствие и на помощь, которые эта женщина адресует лесным воинам. Рассудив так, Муся напрямки спросила хозяйку, где в этих краях лучше перейти фронт. - С этим делом, видать, обождать придется - очень много натащили они к берегу всяческой всячины. И еще... - хозяйка вздохнула, - и еще там ли фронт-то, где вчера был, не ушел ли? Я ж говорила - тихо что-то. Пушек уж с вечера не слыхать, догонять бы его тебе не пришлось. Хлопнула дверь. В сенях застучали шаги, громко и тяжело, будто по деревянному помосту шагала чугунная статуя. И Муся, и хозяйка, и проснувшийся мальчик, поднявший голову, замерли, прислушиваясь. Скрипнула дверь избы. Шаги стали глуше. - Вернулся, идол!.. Лекарства-то тебе взаправду надо или только для разговору придумала? - Нет, нет, нужно! - встрепенулась Муся. Она назвала лекарство и спросила: - Хотите, я с вами пойду? Хозяйка окинула критическим взглядом худенькую фигурку в лыжном костюме: - Где тебе! Молода еще и врать-то, поди, путем не научилась. Одна схожу. А ты приляг вот тут рядом с Костькой под тулуп, будто спишь. А в случае чего, ты - моя племянница Нюшка, из "Первого мая". Брат мой Федор, твой отец значит, болен. Вот ты сюда за лекарством и пришла... Я и сама вовек не врала, а вот на старости лет учусь. Эти не тому еще научат! Ну, сидите тут. Женщина вышла. Через минуту откуда-то, должно быть из закута во дворе, где вздыхала и шуршала соломой корова, донеслись истерические куриные крики. Потом босые ноги хозяйки прошлепали по помосту, глухо скрипнула обитая мешковиной дверь. Муся прилегла на пол рядом с мальчиком и, стараясь подавить в себе нервный озноб, прислушивалась к мужскому и женскому голосам, глухо доносившимся из-за стены. На своей щеке она чувствовала дыхание мальчика. Рядом в полутьме мерцали его белесые глаза. - Не дрожи, обойдется. Мамке не впервой их обдурять, - сказал он ломким мальчишеским голосом. - А ты не боишься? - Поначалу боялся. А как же! Комендант четырех наших у пожарного сарая повесил... А теперь ничего, уж по боле двух недель под топором живем, привыкли. Муся придвинулась к мальчику. В соседстве с этим маленьким мужичком не такой уж страшной казалась близость непонятных пришельцев иного мира. Голоса, мужской и женский, казалось, о чем-то спорили за стеной. - А мама твоя, видать, их тоже не боится? Мальчик поднялся на локтях. На худеньком длинном личике появилась гордость: - Про мать один ваш сказал - стальная она, вот! Ее сейчас весь колхоз слушается. Опять скрипнула дверь. Наконец! Муся сжалась, зажмурилась. Бухающие чугунные шаги простучали по помосту, по заскрипевшим ступенькам крыльца и стихли на улице. В двери клети показалась хозяйка. Она была бледна. Одна щека у нее была обрызгана кровью. В узловатой руке она держала пузырек с белыми таблетками. - Дал. Курицу зарезала, курицей ему поклонилась. Дал. Ты там скажи, кому надо: фриц-то, он тоже не одинаковый. Одному война мать родна, а другому, вот хоть, к примеру, нашему, - видать, не по зубам. Все вздыхает: нихт гут, нихт гут. И война - нихт гут, и Россия - нихт гут, и жизнь - нихт гут. По вечерам достанет из кармана карточку - с женой, с ребятами да с внуками, что ли, он на ней снят, смотрит на нее и все вздыхает. Я как-то расхрабрилась, да и спросила: а Гитлер, мол, может быть, тоже нихт гут? Он даже побелел весь, оглядывается кругом, за дверь высунулся, а потом только рукой махнул: тоже, мол!.. Есть, есть у них такие. Только Гитлера этого страх как боятся... И вдруг без всякой связи с предыдущим она сказала: - Ты вот ответь нам: скоро ли немцев назад завернут? Это вырвалось у нее как выкрик. И столько слышалось в нем горя, такая боль прозвучала в нем, что Мусе стало не по себе. - Скоро, очень скоро, их ненадолго хватит. - Уж поскорее бы, что ли! Терпенья нет. Слез-то вон реки льются... Ну ступай, ступай! А то их врач как бы не заскочил - этот настоящий фашист, ни одной девки молодой не пропустит. Муся спрятала пузырек за пазуху и на прощанье попыталась еще раз сунуть хозяйке свое платье. Но та всерьез осерчала: - Убери! Не такое время, не за картошкой приходила. Слышишь? Дай-ка я тебя провожу, а то не сгребли бы они тебя, голубушку. Хозяйка накинула старую, порыжевшую жакетку, повязалась платком, повесила на веревке через плечо брусницу, взяла косу, а Мусе дала грабли. Сделала она все это неторопливо, обдуманно - видно, провожать незваных гостей таким способом приходилось ей уже не раз. - Ну, а бинтиков, марли не надо? - спросила она, уже взявшись за ручку двери. - А то мы тут на помойке старые их бинты собираем, в щелоке вывариваем. Вчера много кому нужно отдала, но маленько еще есть. - Нет, нет! Спасибо вам, тетечка. Муся бросилась к хозяйке, крепко поцеловала ее в обветренную, шершавую щеку. - Нашла время... - сурово отстранилась та. - Ну, иди давай! Они прошли мимо часового в каске, с автоматом, механически вышагивавшего вдоль палисадника перед избой, встретились и смело разминулись с двумя давешними старыми немцами, тащившими теперь на носилках чье-то покрытое простыней тело, прошли мимо госпитальных фур, запряженных толстозадыми короткохвостыми конями. Из-за брезентов слышались приглушенные стоны. Только что привезли раненых. Миновав двух молчаливых часовых, охранявших въезд в деревню, вышли в поле. Девушка жадно вдыхала вечерний воздух, густо настоенный запахами подсыхающих трав. - И еще передай там: беспечные они, фрицы-то. Не стерегутся, особенно ночью. Залягут в избе и храпят на весь колхоз, аж печь трясется. Когда прощались у лесной опушки, Муся вернула хозяйке грабли. Та сунула ей взамен узелочек, от которого шел аромат кислого деревенского хлеба, печенного на поду. - Опять за свое! - проворчала хозяйка, когда девушка принялась ее благодарить. - И моим там кто кусок подаст. - А потом шепнула: - А может, знаешь: скоро ль вернетесь? Долго ль нам, горьким, вас ждать? - Скоро, скоро, тетечка! - ответила Муся с такой уверенностью, будто ей были известны все планы советского командования, и, уловив усмешку в умных усталых глазах хозяйки, смущенно добавила: - Товарищ Сталин сказал же третьего июля, что скоро... - Нет, неправда, "скоро" он не сказал, - сурово ответила хозяйка. - Партия народ никогда не обманывает... Ну ступай. И долго еще, уходя полевой заросшей дорогой, девушка видела сквозь шеренги березовых крестов, которыми ощетинился пригорок, белый платок и косу, розовато сверкавшую в лучах заката. 16 Там, в деревне, близость врагов, острое чувство опасности как-то заглушали в Мусе тревогу за судьбу Митрофана Ильича. Теперь, очутившись одна, она со страхом подумала, что потеряла слишком много времени. Она шла все быстрей и быстрей, порой переходя на бег. Прижимая к себе пузырек с таблетками, она чувствовала, что сердце у нее колотится так, будто за пазухой бьется, пытаясь вырваться, живая птица. А солнце уже садилось за лес: вершины елей буйно пламенели, подсвеченные огнем заката. Тьма накрыла девушку на лесной дороге, где-то вблизи от места, у которого она должна была свертывать на тропу. Место это Муся давеча отметила, заломав две ольхи по обе стороны незаметной тропки. Но сейчас, когда сумерки сгустились так, что кусты и деревья в них слились в сплошную темную зубчатую стену, девушка никак не могла отыскать своих заломов. Как птица, гнездо которой разорил ветер, кружилась она, вглядываясь в тьму, ощупывая руками придорожные кусты. Заломленных ольх не было. Вдруг девушку поразила мысль: а что, если кто-нибудь случайно срубил их? Что, если она безнадежно заблудилась и не найдет дороги обратно? От такого предположения она сразу ослабела и без сил опустилась на землю. Ей ясно представилось, как больной Митрофан Ильич мечется, как он зовет ее. Стало страшно. Она вскочила и, спотыкаясь во тьме, царапая о кусты лицо и руки, снова принялась искать исчезнувшую тропинку. Серпик тощей луны, выскользнув из-за леса, медленно забрался в самый зенит, а девушка все еще бродила вдоль дороги. Наконец, совершенно обессилев, она упала в кустах и сразу же уснула, сломленная отчаянием и усталостью. Первый раз в жизни она спала в лесу совершенно одна. Тревожно шумел порывистый ветер. Тоскливо постанывала невдалеке надломленная сосна. Где-то рядом совсем человеческим голосом подвывала выпь. Маленькие тучки, точно спасаясь от какой-то опасности, торопливо бежали мимо луны. Муся ничего этого не видела и не слышала. Предутренний туман заволок всю окрестность, но девушка не чувствовала ни сырости, ни холода. Муся спала без снов, как спят очень усталые дети. Но первое же дуновение предутреннего ветерка разбудило ее. Она сразу вскочила. К свежему аромату влажного от росы леса ощутительно примешивался кисловатый хлебный дух. Девушка почувствовала спазмы в желудке. Но лес уже выступил из густо-серой рассветной мглы, и есть было некогда. Муся выбежала на дорогу и почти рядом увидела раздвоенную в виде рогатки сосну. Недели скитаний заострили зрительную память. Девушка сразу узнала эту сосну и побежала по дороге, заметила знакомый камень, напоминавший ей вчера собачью голову, наконец в двух шагах от этого камня - две уже покрасневшие по надлому ольхи, которыми она отметила поворот на тропинку. Весь остальной путь она бежала что есть сил. Стояло чудное августовское утро, одно из тех, когда умытая росой природа выглядит особенно яркой, а воздух так прозрачен и чист, что пейзаж теряет перспективу и кажется как бы плоским. Мотыльки покачивались на сухих веточках вереска. Басовито, словно тяжелые бомбардировщики, гудели шмели. Все цвело, звенело, переливалось яркими красками. Но в воздухе чувствовалось уже что-то такое, что говорило о конце лета. Девушка бежала, не замечая мягкой грусти, разлитой в природе. Она останавливалась лишь на миг, чтобы передохнуть, утихомирить бьющееся сердце, и вновь пускалась бегом, перескакивая через пеньки, продираясь сквозь кустарник. Только бы не опоздать, только бы застать его живым! Она даже не заметила, как переменилась погода. Небо заволокло серой хмарью, все померкло, точно бы полиняло, и начал сеять мелкий дождик. Совсем уже выдохнувшись, как бегун на последней дистанции, Муся выскочила на поляну. Все перед ней качалось и плыло. Вот она, гряда стогов! Наконец-то! Из последних сил девушка рванулась к крайнему стогу, подбежала, огляделась и, вскрикнув, упала лицом в сено, точно, кто-то сильно ударил ее в затылок. Митрофана Ильича в стогу не было. Передохнув, Муся принялась за поиски. Девушка быстро обшарила сено, обежала стог вокруг, осмотрела соседние. Старик исчез бесследно. Позабыв об осторожности, она принялась громко звать его по имени. Эхо, раздельно и звучно отвечавшее ей из леса, усугубляло ее одиночество. Тогда девушка бросилась обратно к стогу и вновь начала перерывать сено. Она докопалась до сырой поблекшей травы. Мешок тоже исчез. Может быть, это все же не та полянка, не тот стог? Ах, если бы это так! Нет, вот уголь от костра, который она разводила, вот сереет в траве шелуха молодой картошки, которую она выплеснула вместе с водой. Отчаяние овладело Мусей. Она бросилась ничком в растерзанный стог и застыла в полной неподвижности, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, будто внутри лопнула пружина, все время державшая ее на крутом заводе. Все! Все усилия, все жертвы пошли прахом. Стоит ли дальше жить? Но куда, куда все исчезло? А все оттого, что она, Муська Волкова, ушла и оставила больного, беспомощного старика и не сумела его даже как следует спрятать. Девушка застонала, точно от физической боли. Легкий шорох, раздавшийся где-то вблизи, заставил Мусю насторожиться. Тем особым чутьем, какое вырабатывается у человека в долгих скитаниях, она почувствовала, что не одна: кто-то следит за ней. Но она не испугалась. Тягостное безразличие ко всему парализовало ее волю. Опять хрустнула сухая ветка. Муся вскочила и отпрянула, прижалась к стогу. Неподалеку, шагах в десяти от нее, среди мелкого и редкого березничка стояла высокая молодая женщина в низко повязанном белом платке. Она смотрела на Мусю спокойно, испытующе. Поборов в себе предательскую дрожь, девушка выпрямилась, тряхнула выгоревшими кудрями и гордо вскинула голову: - Вы кто? Что вам здесь надо? Апатии как и не бывало. Вся внутренне ощетинившись, Муся снова готова была бороться. - Ну что вы на меня так уставились? - Здравствуйте вам, - проговорила незнакомка низким, грудным, приятным голосом. - Вот гляжу и удивляюсь: чего-то вы ищете тут, в стожках? Потеряли, что ли, чего? - А вам какая печаль? Может быть, я ваше сено смяла? - Да нет, моей печали тут никакой нету. Гляжу вот только, чего это девушка в стожках шарит? Дай, думаю, спрошу - может, помощь человеку какая нужна... Говорила незнакомка неторопливо, говор у нее был цокающий, каким говорили не в здешних местах, а в краях, откуда шла Муся. Женщина сказала: "цего", "целовек", а вместо "стожки", "шарит" - "стоски", "сарит". Но цоканье не портило речи, а, наоборот, придавало ей какую-то своеобразную окраску и напоминало Мусе родной город, родные места. Между тем незнакомка неторопливо вышла из кустов, широкой ладонью заправила под платок густые каштановые пряди, а самый платок сдвинула со лба, и Мусе открылось все ее продолговатое, красивого овала лицо, с черными глазами и такими бархатными бровями, что казалось, будто они искусно нарисованы тушью на смуглой шелковистой коже. Лицо это показалось Мусе очень знакомым. Она сразу решила, что где-то уже встречала эту женщину, но где и когда - вспомнить не смогла. Незнакомка была в умело сшитом темном, хорошей шерсти костюме, голова ее была повязана большим пуховым платком. Так одевались знатные колхозницы из богатых артелей, приезжавшие в город на разные конференции и слеты. Но на ногах у женщины были чистые полотняные онучи и аккуратные лапти, причем онучи были обернуты с таким изяществом, что не скрывали линий сильных икр. Такую обувь Муся видела только раз, да и то не в жизни, а в опере "Иван Сусанин". Была в облике незнакомки одна необычайная черта, сразу же бросавшаяся в глаза. Что-то - но что именно, девушка сразу не могла понять: может быть, бодрый, свежий вид, а может быть, открытый прямой взгляд, полный достоинства и уверенности, - делало эту женщину не похожей на всех тех, кого Мусе доводилось уже встречать на оккупированной территории. Девушка решила, что незнакомку, пожалуй, бояться нечего. - Вы не видели тут больного? - спросила она, мучительно стараясь вспомнить, где она уже видела это открытое, красивое чернобровое лицо. - Он здесь вот, в стогу, лежал. - Молодой, белявенький такой? - спросила незнакомка, дружелюбно, но не без хитрецы посмотрев на Мусю. - Да нет же, старик, высокий, сутулый, с бородкой... Он уж идти не мог, заболел. - А фамилию, имечко знаете? Женщине явно было что-то известно о судьбе Мусиного спутника, а может быть, и об исчезнувших ценностях. "Не фашисты ли ее подослали? - мелькнуло в уме девушки. - Да нет, не может быть! У нее такое хорошее лицо и глаза ласковые... жалеет... И что из того, если даже фашисты и узнают его имя! Мешка-то все равно нет". - Корецкий, Митрофан Ильич, - устало сказала девушка. - Мы с ним пробира... то есть, я хочу сказать, побирались по деревням. - Муся мотнула холщовой торбой, висевшей у нее за плечами. - Так вы, стало быть, Катя и есть? При этом вопросе незнакомка в упор посмотрела на девушку. "Ну да, и эти вот красивые глаза с поволокой, конечно, знакомы. Когда и где я ее видела? И она наверняка что-то знает... Но если знает, зачем она назвала другое имя?" - Нет, меня звать Марией, Мария Волкова... Мы с товарищем Корецким хотели перейти фронт и пробирались к своим, - твердо ответила Муся и с вызовом посмотрела в глаза женщине. Незнакомка улыбнулась - улыбнулась открыто, широко, так, что смуглое лицо ее точно бы все осветилось влажным блеском крупных ровных зубов. - А я Матрена Рубцова из колхоза "Красный пахарь". Может, слышали? Вашего же района. Он у нас громкий, колхоз-то, был. Она привлекла к себе Мусю большой, сильной рукой и, прижав, сказала тихо и задушевно: - Приказал он, Корецкий-то, Митрофан Ильич, нам с вами долго жить. Помер. Вчера на закате помер. Хоронить вот собрались, да вас поджидаем. Муся сразу почувствовала себя маленькой, беспомощной и такой усталой, будто все тяготы и страхи последних недель разом навалились на нее. Она прижалась к женщине, и оттого, что та была рядом, ласковая, большая, и по-матерински гладила ее по голове, слезы неудержимо хлынули из глаз, и девушка забилась в судорожных тоскливых рыданиях. - Поплачьте, поплачьте, Маша, слезой любое горе исходит, - проговорила Матрена Рубцова. - Хорошо он помер, Митрофан-то Ильич, с открытыми глазами, в ясном уме. Перед смертью волю свою нам сказал... Вас все поминал, беспокоился... Муся вскинула на Матрену Рубцову огромные серые глаза, которые от наполнивших их слез казались еще больше. Во взгляде ее были одновременно и тревога, и испуг, и мольба, и надежда. - А мешок? Где мешок, который мы с ним несли? - Паспорт-то у вас, девушка, сохранился или какой документик? - спросила Матрена, и чувствовалось, что ей неловко задавать этот вопрос. Муся вытащила из-за пазухи клеенчатый мешочек, в котором хранились у нее паспорт, комсомольский билет и справка, свидетельствовавшая о том, что отделение банка "выплатило Волковой Марии Николаевне двухнедельное пособие, причитавшееся ей в связи с эвакуацией учреждения". Матрена Рубцова деловито посмотрела на бумаги. Сравнила худенькую задорную девчонку с подведенными сердечком губами, что изображена была на фотографии документов, с загорелым, обветренным, возмужавшим оригиналом и протянула документы обратно: - Ясно. Вы на меня, девушка, не обижайтесь, сами понимаете, где и когда встретиться-то привелось. Фашист - он хитер, кем только не прикинется. - И, наклонившись к Мусе, она шепотом сказала: - За то не беспокойся, то сейчас в верных руках. Ни соринки, ни пылинки из того не пропадет. Идем-ка с телом простимся, зарывать пора... Ценный, видать, был человек... Тело Митрофана Ильича, завернутое в старенькую, латаную простыню, лежало в леске, в тени берез. Из белого савана видна была только голова, положенная на свежие березовые ветки. Лицо старика, исхудавшее, просвечивавшее восковой желтью, было спокойно и строго. Казалось, вдоволь потрудившись, он крепко уснул. Под высокой сосной была вырыта могила. Два заступа торчали в отвалах темно-желтого влажного песка. У могилы стояли незнакомые женщины. Они сочувственно посматривали на Мусю. Матрена Рубцова подошла к ним и стала шепотом что-то рассказывать. Женщины вздыхали, кивали головой. Но Муся не слышала их приглушенного говора, не видела их понимающих взглядов. Она вообще ничего не видела, не слышала в эту минуту. Молча стояла она у тела своего товарища по скитаниям и не могла оторвать взгляда от его спокойного лица. Глаза у нее были сухие, но все в ней плакало бурно и безутешно. Ей было страшно оттого, что этот человек, заменивший ей отца, товарищей и весь привычный мир, из которого ее вырвала война, больше не встанет, не будет торопить ее, не побранит ее за легкомыслие. Некому больше приобщать ее к тайнам лесной жизни, которую он так хорошо знал, не с кем продолжать путь. "И это навсегда! Этого нельзя исправить!" Муся вздохнула и оглянулась. В стороне молчаливой группой, в извечной позе бабьего горя, сцепив на груди руки и подперев щеку ладонью, стояли незнакомые женщины. И опять, как и при встрече с Матреной Рубцовой, подумалось Мусе: что-то отличает их от всех, кого она встречала в эти последние недели, как будто жили они не на оккупированной земле, а в своей привычной обстановке. С низкого, нависшего тяжелого неба сеялась тонкая изморось. Сеялась она бесшумно, но в лесу, не смолкая, стоял грустный шелест. "Откуда он, этот печальный шелест?" - подумалось девушке, и она посмотрела кругом. Влага скапливалась на сучках и хвое высоких сосен. Мелкие капли падали на березовый подлесок и, встряхивая мокрый лист, сбивали с него капли покрупней, а эти тяжело стукались об узорчатые лапы пышного папоротника. Листья папоротника вздрагивали и покачивались. С них, как с крыш, по желобам стебельков сбегали тонкие сверкающие струйки - сбегали и падали на брусничник, на зеленый мох и потом уже впитывались в землю. Это движение водяных капель и порождало тот непрерывный печальный шелест, стоявший в лесу. Лес плакал. Точно поняв, о чем думает сейчас девушка, Матрена Рубцова отделилась от группы женщин, подошла к ней и, легонько обняв, как подружку, как младшую сестру, шепнула: - А вы поплачьте - легче будет. Немало слез сейчас земля принимает... А жить-то надо, надо жить, девушка! "Где же, где я ее видела?" - снова подумала Муся, смотря во все глаза на свою новую знакомую. Часть вторая 1 Муся никогда не встречала Матрены Никитичны Рубцовой до того самого дня, пока судьба военного лихолетья неожиданно не столкнула их на лесной поляне у раскрытой могилы Митрофана Ильича. Но первое впечатление не обмануло девушку. Она действительно не раз видела это красивое, строгое лицо, дышащее спокойной энергией, но видела не в жизни, а на фотографиях в газетах и журналах. Если бы Муся в минуту их встречи не была так потрясена, она, несомненно, вспомнила бы и фамилию и имя незнакомки, так как знатная животноводка Матрена Рубцова была известна не только в тех краях, где жила Муся, но и по всему Советскому Союзу. Фоторепортеры местных и столичных газет, частенько навещавшие "Красный пахарь", любили ее снимать. Фотоэтюд, на котором Матрена Никитична, прижимавшая к себе две пестрые телячьи мордочки, была сфотографирована в развевающейся по ветру шали на фоне тонких берез, радостная, вся точно искрящаяся молодым весельем, получил золотую медаль на международном конкурсе. Снимок этот в увеличенном виде был издан приложением к известному иллюстрированному журналу, и с той поры портрет колхозной красавицы с телятами, образ которой как бы символизировал собою новую деревню, можно было видеть в предвоенные годы и в крестьянском доме, и в рабочей квартире, и в клубе, и в избе-читальне. К своей громкой трудовой славе Матрена Никитична пришла не сразу. Не прост и не легок был ее сравнительно еще короткий жизненный путь. Мать Рубцовой, крестьянская сирота, воспитанная сердобольными соседями, была почти девочкой против воли сосватана за пожилого бобыля, батрачившего у помещика. У нее не было ничего, кроме молодости, редкой красоты да не знавших устали рабочих рук. У ее мужа была ветхая пустая избенка с поросшей зеленым мхом крышей, догнивавшая у околицы большого торгового села. Это был горюн-неудачник, не злой, но хмурый, неразговорчивый человек, давно отчаявшийся выбиться в люди. Матрена отца не помнила. Он замерз в поле, захваченный метелью в своей ветхой, рваной одежонке на пути из барской усадьбы в село. Матрене минуло тогда три года, а ее братишку мать кормила еще грудью. Не избалованная жизнью, крестьянка стойко перенесла и это горе. Летом она неутомимо копалась на маленькой усадьбе за своей избой, помогала людям на сенокосе, на жнивье и молотьбе, а зимой ходила поденно трепать чужой лен, вязала на продажу варежки и этим кое-как кормила своих малышей. С трех с половиной лет Матрена оставалась нянькой при маленьком, а пяти уже помогала матери прясть и мотать шерсть. Земли у них не было. И долго, до самых зрелых лет, вспоминала Матрена, как в те далекие зимы, когда над заиндевевшей деревней в желтом морозном воздухе высоко поднимались неподвижные хвосты дымков, их избу совсем заметало. Сугробы надвигались на окна, наваливались на крыльцо, припирали дверь. Через дырявую крышу снег сеялся в сени, проникал в избу и узкой полоской ложился у входа. Ни один живой след не бороздил эти сугробы. Их никто не разгребал, не протаптывал. Мать ютилась на печке, закрывая детей заплатанной, вытертой, лоснящейся шубой. От зари до глубокого вечера, а то и за полночь, при мерцающем свете чадной лучины, она все вязала, вязала, вязала, как казалось маленькой Мотре, все одну и ту же варежку с коричневым узором, выведенным пряжей, окрашенной в луковой шелухе. Дыхание вылетало у нее изо рта белым паром. Она отрывалась от кропотливой работы только затем, чтобы переменить лучину, засунутую меж кирпичами печной трубы, погреть у себя подмышками заледеневшие пальцы. Часто ее схватывал хриплый кашель, такой тяжелый и надсадный, что детям казалось, будто что-то лопается у нее в груди. Весной, когда снег сгоняло и под окнами смолкала тяжелая капель, а на старой вербе, что росла на огороде, начинали отчаянно гомонить грачи, Мотря помогала матери копаться на усадьбе во влажной земле, отдающей теплом, сыростью и острым запахом прелого навоза. Это была самая счастливая пора. Мать, помолодевшая, похорошевшая, с неестественно ярким румянцем, разлитым по смуглым щекам, ловко действовала старой лопатой. Мотря и маленький Колька разбивали слежавшиеся комья земли, выбирали коренья сорняков с высоких гряд, взбитых, точно пуховики. Возбужденно, по-весеннему орали грачи, восстанавливая свои поврежденные вьюгами гнезда, солнышко грело, прозрачная дымка колебалась над черной влажной землей. И вдруг мать принималась кашлять, лопата вываливалась у нее из рук, и она бессильно опускалась на землю, покрытую бурой, прошлогодней травой. Откашлявшись, мать сплевывала кровью куда-нибудь подальше в сторону. Девочке становилось жутко. Иногда, поднявшись на заре, когда их сверстники еще спали, Мотря с Колькой, захватив ведерко, отправлялись по селу собирать навоз для огорода. Они старались управиться до того, как погонят стадо. Но навозу было нужно много, приходилось ходить и днем, и тогда крестьянская детвора бегала за ними, кидала в них сухие конские яблоки и кричала на все лады: "Навозные побирушки! Чахоткины дети!" "Навозные побирушки" - это было еще терпимо, но "чахоткины дети" - это касалось матери. И тут иной раз тихая, застенчивая Мотря не выдерживала обиды, хватала первый попавшийся под руку камень-голыш, осколки кирпича или палку и с плачем бросалась на своих мучителей. Из дневных вылазок за навозом дети часто приходили с пустым ведром, избитые, исцарапанные, в слезах. Мать утешала их, смывала у колодца кровь, вздыхала и грустно повторяла все одну и ту же пословицу: "С сильным не дерись, с богатым не судись". И хотя ребятам весь день приходилось копаться на огороде, собирать навоз, таскать из колодца воду для поливки, а когда мать уходила батрачить на чужой сенокос, то и самим поливать, полоть, подкармливать овощи, - летом все было нипочем. Поднималась молодая трава, в полях появлялась кислица, у заборов росла свежая крапива. Из крапивы и кислицы варили щи. Потом начинались ягоды, за ними шли грибы. Их можно было не только есть, но и продавать дачникам. Потом поспевали овощи. В эту пору даже в грустных, оттененных большими синими кругами глазах матери зажигались веселые искорки. В иной погожий летний вечер, когда вместе с ленивым пением разомлевших на жаре петухов и стуком отбиваемых кос в избу через открытые крохотные окошки просовывались золотые снопы солнечных лучей, мать принималась расчесывать старым деревянным гребнем свои длинные волнистые косы, затем выкладывала их широким венцом на крупной, гордо посаженной голове и подолгу смотрела на свое отражение в радужно отливающем темном стекле. При этом она всегда пела одну и ту же грустную песню: Хороша я, хороша, Плохо лишь одета, Никто замуж не берет Девушку за это... Мотря усаживалась у ее ног и мечтала, как вырастет она большая, как будет работать у господ, работать от зари до зари, как наживет она много денег и купят они козу, и будет у них молоко, которое так нужно для здоровья матери. Мать поправится, все вместе станут трудиться, поднимутся, починят крышу, купят стол, скамейки, будут жить как люди, и никто не посмеет дразнить ее и Кольку "чахоткиными детьми" и бросать в них конским навозом. А мать будет всегда такая же красивая, веселая, какой она бывает в эти редкие летние вечера. Главное - сколотить денег и купить козу. Соседка Агафья все время толкует, что жирное козье молоко в два счета поставит мать на ноги. Эта коза, казавшаяся избавительницей от всех бед, превратилась для девочки во что-то сказочное, как перо жар-птицы, как цветок Ивановой ночи. Разгоралась война. Никто не хотел больше продавать шерсти. Покупатели варежек - возчики, прасолы, мелкий торговый люд - наступали в Восточной Пруссии, гнили в окопах на равнинах Польши. Чтобы спасти ребят от голодной смерти, мать Матрены Рубцовой, заперев Кольку в холодной избе и наказав ему никому не открывать, вместе с дочкой отправлялась собирать подаяние. Просить в своем селе ей не позволяла природная гордость, да своим и не подавали. Мать с дочерью обходили обычно дальние деревни - Мигалово, Кадино, Пожитново - и большое волостное село Ключи. Подавали скудно. Иная тетка и рада бы, да у самой кусок на счету. И в избу пустит и погреться даст, а насчет хлеба - ступай с богом, самим нечего есть. Иной раз, проходив в день верст пятнадцать-двадцать, мать и дочка возвращались домой с десятком сухих, заплесневевших горбушек, которых едва хватало на два-три дня. На сельской улице Мотре с Колькой теперь и вовсе нельзя было показаться из-за ребячьих выкриков: "Нищенки-вшищенки!" Мать умерла весной, в половодье, когда Матрене шел двенадцатый год. Сельский сход решил назначить сиротам опекуна. Но Мотря, помня историю матери, наотрез отказалась. Она заявила, что никому до них с Колькой дела нет, они сами себя как-нибудь прокормят. Дети упорно работали зиму и лето, работали и днем, а часто и ночью. Умирая, мать наказывала девочке кормиться от огорода. И Мотря с прежним старанием выращивала овощи, носила их на базар в волостное село. Летом помогала на сенокосе и уборке зажиточным соседям; зимой, по примеру матери, пряла и сучила шерсть, красила пряжу луковой шелухой, вязала варежки. Так прожили дети несколько лет. Мотря стала рослой, крепкой, не по годам серьезной девочкой, ловко управлявшейся с жалким хозяйством. Она была смышлена, расторопна, молчалива и вынослива. Заприметив в подросшей девчонке эти качества, сельский богатей Егоричев "сжалился" над нею и взял ее на сезон батрачить. По неписаным сельским тарифам тех лет ей положено было при хозяйских харчах за сезон: куль муки да платье или полусапожки с резинками - на выбор. Но девочка взамен этого попросила у хозяина телку. Егоричев, спрятав ухмылку в реденькой бороденке, согласился. У него во дворе стояло восемь коров симментальской породы, и такой способ расплаты его вполне устраивал. Ох, как работала это лето Мотря на чужих полях! Без хозяйской побудки она поднималась задолго до того, как начинало белеть в щелях ворот сенного сарая, где спали батраки, а ложилась с последними петухами. И на скотном дворе, и на хозяйских огородах, и на лугах в сенокос, и на полях в жнивье она трудилась наравне со взрослыми. Надежда на хозяйскую благодарность подогревала, подстегивала девочку. Мечта о красной телке с белыми пятнами, с бархатистой шерстью и круглыми задумчивыми глазами помогала ей переносить непосильный труд, насмешки кое-кого из батраков и батрачек, невзлюбивших ее за чрезмерное усердие на хозяйском деле. Лишь на минуту по пути на луг или на поле она забегала проведать Кольку, оставить ему короткие распоряжения по дому и огороду. Впрочем, хмурый и молчаливый мальчик, тоже захваченный мечтой о собственной скотине, ухитрялся поспевать не только с огородными делами. Упросив соседа отбить ему старую косу, найденную на чердаке, он сам насадил ее на косовище и по утрам отправлялся с ней в соседний казенный лес. Там он тайком выкашивал травянистые проплешины меж деревьев. Сено затемно перетаскивал в мешке к себе и набивал им пустующую половину избы. И вот мечта сбылась. Поздней осенью, когда в просторном и крепком хозяйском сарае дотрепывали последний лен и развешивали на жердях под крышей шелковистые кулитки, в сутулой, подслеповатой избенке появилась телка. Дети, не сговариваясь, сразу назвали ее Козочкой в честь той козы, что в их мечтах должна была спасти, да так и не спасла их мать. Эту телку сам Егоричев привез сиротам в плетеном своем шарабане. Вела себя телка странно: ни за что не хотела стоять и вяло отворачивалась от вкусного пойла. Почуяв недоброе, Мотря побежала к соседям. Осмотрев телку, сосед только погрозил кулаком в сторону высокого егоричевского дома, плюнул и, стараясь не смотреть на оторопевших сирот, вышел из избы. А соседка, всплакнув вместе с Мотрей, объявила, что телка больна поносом и не жилица на этом свете, что лучше, пока не поздно, прирезать ее - по крайней мере, хоть мясо можно будет продать. Бросилась девчонка с братом к Егоричеву, ворвалась в дом, на чистую половину, где тот за самоваром торговался со скупщиком льна, и объявила, что телка околевает. Егоричев - маленький, тщедушный человечек с морщинистым, в кулачок лицом, на котором бегали живые ласковые глазки, - сначала было завздыхал, заохал, принялся сочувствовать и соболезновать. Когда же Мотря сквозь слезы стала его стыдить и спрашивать перед гостем, разве она плохо, разве мало она работала, Егоричев только руками развел: работала, слов нет, хорошо, рук не жалела, но ведь и он своему слову господин. Рядились за телку - телку и получила, да не какую-нибудь деревенскую замухрышку - отборных кровей, чистой породы. Верно, не лучшую дал, но уговора о том не было, да и кто ж себе враг? Стало быть, и шуметь и людей почтенных попусту ревом беспокоить нечего... Посоветовали Мотре дойти до председателя комбеда, хромого матроса Игната Рубцова, недавно вернувшегося с гражданской войны. Выслушал Игнат девчонку, сжал огромный волосатый кулачище, так что на натянувшейся коже заблестели вытатуированные на нем якоря и русалки, посулил мироеду такого, что девочка чуть не сгорела со стыда, а потом сказал хмуро: - Ничего, брат девка, не поделаешь. Форму чертова гидра контрреволюционная соблюл! Его ни судом, ни комбедовской резолюцией не подковырнешь. Разве вот только в "Бедноте" или в "Лапте" его продернуть или набить ему, пауку, морду в праздник под пьяную руку за такие его дела, за сиротскую обиду. А телка уже и не поднималась, хирела с каждым днем. Мотря и Колька сбились с ног, не спали возле нее по ночам. А когда телка начала уже и вовсе закатывать глаза, девочка снова кинулась к соседу, выпросила у него ручные салазки, настелила на них сена, положила в него Козочку, и, впрягшись в веревочное ярмо, дети отвезли ее за семь километров, в Ключи, в сельскую больницу. Они подтащили салазки к больничному крыльцу, подняли телку на руки и на глазах обомлевших от удивления больных пронесли ее прямо в докторский кабинет. Врач сначала пришел было в ярость, затопал ногами, стал звать сторожа и требовал, чтобы ребят вместе с их паршивой телушкой вышвырнули вон из храма медицины. Но брат с сестрой так плакали, так горячо просили, что он почувствовал наконец за всей бестолковостью этого странного визита лихую сиротскую беду. Сменив гнев на милость, врач приказал перенести телку в теплое стойло больничной лошади, после приема осмотрел необыкновенного пациента и, проконсультировавшись по телефону с уездным ветеринаром, приказал провизору приготовить микстуру, которую сам и влил Козочке в рот с помощью резинового баллончика... Весной, когда тощая и грязная скотина, вся облепленная навозной коростой, с пьяным, возбужденным ревом хлынула из прогонов на еще полную непросохшей грязи, но уже прорастающую зелеными сабельками свежей травы сельскую улицу, Матрена и Колька выгнали в стадо свою Козочку, предварительно окурив ее, по обычаю, духмяным дымом богородицыной травы. Летом Мотря опять батрачила у Егоричева. Это была длиннорукая девчонка-подросток, с ребячьим пушком на щеках и с круглыми черными глазами. Но рядилась на работу она уже вместе со взрослыми и работала не меньше иного мужчины. И какой бы страдный ни выдавался день, как бы ни ломило от работы кости и ни клонило в сон, она, отказав себе в отдыхе или урвав немного времени от ужина, всегда ухитрялась забежать домой, чтобы позаботиться о братишке, взглянуть на свою любимицу, погладить ее жесткую лоснящуюся шерсть, дать ей густо посоленную хлебную корку, утаенную при ужине, или хрустящий ранний огурец, унесенный в рукаве из хозяйских парников. Из всех многообразных дел, которые Мотре приходилось с утра и до ночи выполнять в хозяйстве Егоричева, любила она лишь работу в коровнике. И хотя царствовавшая здесь Егориха была известна как самая сварливая баба в волости, хотя она не давала девочке ни минуты покоя и не скупилась на пинки и подзатыльники, Мотря безропотно переносила их, стараясь подсмотреть, как хозяйка обхаживает своих славившихся на весь уезд коров, чем кормит, как поит их, и все это запоминала для своей Козочки. На зиму девочка перевела телушку в избу. Они с братом за семь километров возили на санях в бадье из больницы помои, которые доктор, растроганный сиротским горем, приказал собирать для своей бывшей "пациентки". Дети отказывали себе во всем, порой просто голодали, но Козочка питалась не хуже, чем егоричевское стадо. И вскоре у Матрены была лучшая телушка в селе. Зажиточные мужики, даже сам Егоричев, наперебой подбивали девчонку продать Козочку или поменять на другую корову с щедрой придачей. Мотря вспыхивала гневом. Разве Козочку можно продать? Это была осуществленная мечта, это была надежда на сытую жизнь. Козочка была любимым членом сиротской семьи. Мотре некогда да и не в чем было ходить в школу. Но брата она заставила учиться и с его помощью, по его учебникам сама потом выучилась читать и писать. В год, когда Козочка, впервые отелившись, принесла маленького крепкого лобастого бычка и начала давать такую уйму отличного молока, что Мотря стала постоянной поставщицей волостной больницы, случилось событие, сразу повернувшее жизнь сирот. По селу прошел слух, что колченогий Игнат Рубцов, тот самый, к которому бегала когда-то девочка с жалобой на Егоричева, организовал какую-то сельскохозяйственную коммуну "Красный пахарь". Говорили, что под эту затею волисполком отвел помещичью усадьбу с парком и даже самый барский дом. У Егоричева, где все еще батрачила Мотря, коммуну эту сразу перекрестили в "Красного калеку", потому что первыми, как посмеивался хозяин, вошли в нее калеки: кроме самого Рубцова, кривой шорник Зозулин Никита, сухорукий подпасок Женька, а за ними уже потянулась всякая голь-беднота из окрестных деревень, будто бы обрадовавшаяся возможности отщипнуть кусок от дарового пирога. Мотря слушала хозяйские кривые шуточки и не верила им. Несколько батраков, самых дельных и самых толковых, сразу же, не дожидаясь уплаты за отработанное, подались от Егоричева в "Красный пахарь". Да и самого Игната Рубцова, широкоплечего, дюжего человека, в дни революционных праздников ходившего по селу с большим красным бантом на старом форменном бушлате, девочка привыкла уважать уже за одно то, что его не любили Егоричев и другие богатей. И вот в воскресенье она вместе с братом явилась в бывший господский дом, меж колоннами которого на натянутых веревках сохло теперь латанное-перелатанное белье; дети зашли в разгороженные тесом на маленькие каморки покои, гудевшие и гомонившие, как растревоженный улей, и где-то под самой крышей, в крохотной комнатке с косым потолком, нашли колченогого матроса и спросили: - Сирот в коммуну берут? Матрос басовито захохотал. Как же не брать! Сироте в коммуне - красный угол! Сам увлекаясь, он начал рассказывать ребятам, как коммуна оградит людей от кулацкой сволоты, с азартом доказывал, что работать совместно куда спорее, и кончил тем, что принялся рисовать картины необычайной и светлой жизни, которая ждет коммунаров впереди. Недаром, должно быть, говорили по деревням, что был Игнат Рубцов в Октябрьские дни любимым оратором на своем корабле. Мысль о справедливой жизни крепко запала ребятам в сердце. И как ни грозился Егоричев, как ни шипела Егориха, накликая беды на беспутного матроса, морочащего голову несчастным сиротам, как ни советовали детям степенные соседи подождать да поглядеть, как и что будет, Мотря с Колькой, поверив Рубцову, записались в коммуну, решив, что жить хуже, чем они жили, все равно нельзя. Вместе со своими пожитками, для которых и телеги не потребовалось, отдали брат с сестрой в коммуну единственное свое настоящее имущество, свою радость и надежду - Козочку и ее первенца, длинноногого лобастого бычка красной масти со звездочкой на лбу. В те дни случалось, что люди перед вступлением на неведомый еще коллективный путь иной раз тайком распродавали свой инвентарь, а скот ставили во дворы к своим родичам: дескать, посмотрим, как оно там повернется, и если падать придется, то стоит соломки подстелить на всякий случай... Козочка была введена в огромный, пустовавший двор коммуны второй по счету, вслед за собственной коровой Рубцова. И хотя всем землякам известно было, что матрос человек геройский, что за империалистическую войну имел он полный бант георгиевских крестов, а в гражданскую получил от командования за храбрость кожаные куртку и шаровары да серебряную саблю, прошел по деревням слух, будто не выдержал он и заплакал при всем народе, принимая от сирот их щедрый вклад, а потом будто сверкнул влажными глазами и сказал коммунарам, столпившимся во дворе по случаю необычайного события: - Назовите гадом Игнашку Рубцова, в глаза ему плюньте, если через десять лет не зацветет наша коммуна и не будет у нас столько скота, что когда наше стадо вечером с лугов пойдет, пыль из волости видна будет! А на следующий день приходили к Рубцову делегаты сельского схода, корили, урезонивали матроса и взяли с него обещание, что если коммуна прогорит, он не продаст Козочку и вернет ее сиротам. "Красный пахарь" не прогорел. Были в нем на первых порах и дармоеды, хватало бестолковщины, неурядиц, пережил он приливы и отливы, всеми болезнями переболел. Но вокруг матроса-большевика постепенно образовалось сплоченное ядро людей, веривших в правду коллективной жизни, не унывавших при невзгодах, не поддававшихся ни на какие провокации. И хотя виски матроса от вечных забот поседели до срока, а по широкой скуле прошел синий рваный шрам от кулацкой пули, выпестовал он вместе с коммунарами сильное новое хозяйство и, перестроив его потом, в годы великого перелома, по желанию односельчан, из коммуны в артель, вскоре сделал самым богатым колхозом в районе. Хороши были в "Красном пахаре" и поля, и пчелы, и льны, и пруд, где отгуливались зеркальные карпы. Но славой его, предметом гордости и особых забот артельщиков была племенная скотоводческая ферма. От чистопородной коровы Козочки, приведенной сиротами в первые дни коммуны, и от могучего племенного производителя Чемберлена, выросшего из маленького красного бычка с белой звездочкой на упрямом лбу, пошли два рода потомства, превратившиеся со временем в отборное племенное стадо новой породы скота, улучшенной в "Красном пахаре". Вместе со своей артелью выросла, поднялась, прочно встала на ноги, приобрела громкую трудовую славу и Матрена. Брат ее Николай, летом помогая сестре на ферме, зарабатывая трудодни на сенокосе и уборке хлебов, окончил школу второй ступени, затем уехал в Ленинград и больше уже не вернулся в родной колхоз. Он стал ученым-лесоводом и работал где-то далеко в субтропиках. Матрена уже взрослой девушкой училась в вечерней школе крестьянской молодежи. С годами она стала образованным человеком, пристрастилась читать животноводческие журналы и брошюры и все, что находила в них интересного и ценного, старалась применить у себя на ферме. Она измучила правленцев постоянными требованиями новых и новых усовершенствований оборудования скотных дворов, ставила смелые зоотехнические опыты, вела записи своих наблюдений, состояла в переписке с животноводческим институтом. А когда лучших животноводов страны пригласили на совещание в Кремль, поехала туда и бывшая бедняцкая сирота Матрена Никитична. Высокая, статная, не смущаясь, с крестьянской степенностью вошла она в зал заседаний, с чувством большого достоинства уселась на свое место. Она неторопливо положила перед собой очиненный карандаш, блокнот и оглядела искоса, вправо и влево, взволнованных соседей по скамьям, и красивое лицо ее стало еще спокойней. Но когда в президиуме появился Иосиф Виссарионович Сталин и с ним руководители партии и правительства, которых Матрена Рубцова никогда в жизни не видела, но которых сразу же узнала по портретам, она не выдержала, вскочила вместе со всеми, радуясь и рукоплеща. В течение всего совещания делегатка "Красного пахаря" спокойно, внимательно слушала речи, делала записи. Взгляды окружающих часто останавливались на статной русской красавице, так и просившейся на полотно. Наблюдая ее, естественно, с природным достоинством сидящую в этом торжественном кремлевском зале вместе с руководителями партии и государства, трудно было себе представить, что женщину эту дразнили когда-то "чахоткина дочь", что соседние дети брезговали с ней играть, что ходила она в рваных лаптишках, под чужими окнами выпрашивая кусок хлеба на пропитание. Лет за десять до войны, когда слава "Красного пахаря" только еще начиналась. Матрена Никитична вышла замуж за Якова Рубцова, колхозного конюха, сына того самого матроса Игната, которому она когда-то так беззаветно доверила свою Козочку. Это был застенчивый, невидный собой парень. Они сиживали рядом на комсомольских собраниях, вместе в зимние вечера, иной раз в метель и вьюгу, ходили за семь километров в Ключи на занятия в школу крестьянской молодежи. Яков приглянулся Мотре своей сердечностью, скромностью, тем, что никогда не хвалился, не лез вперед, готов был каждому помочь чем мог, а в делах общественных был строг, неуступчив и тверд. У пригожей девушки, чья слава гремела по всей округе, не было отбоя от женихов. Были среди них и красавцы и ухари. Писал ей пространные письма "с намеком" молодой районный агроном; как говорится, "с ходу" сделал ей предложение пылкий командир кавалерийского эскадрона, расквартированного в "Красном пахаре" на недолгий постой во время корпусных маневров; белокурый симпатичный аспирант животноводческого института, приезжавший собирать материалы для книги о новаторах животноводства, звал девушку учиться в Москву, а заодно робко и нежно намекал на возможность и более прочного и длительного союза науки с практикой. Но не эти завидные женихи, а тихий скромница Яша, красневший и тушевавшийся при девушках, сам того не ожидая, покорил сердце разборчивой красавицы. Она сама однажды, когда они возвращались с районного комсомольского актива, неожиданно заявила, что боится состариться, пока он наконец решится ее поцеловать. Ошалев от счастья, Яша с таким старанием стал доказывать ей обратное, что они и не заметили, как лошадь, не чувствуя вожжей, свернула в овсы, и увидели это только тогда, когда с накренившейся телеги оба уже летели в придорожную канаву. Свадьба их стала в районе целым событием. На нее приехали даже представители газет, следивших за трудовыми подвигами молодой колхозницы. Но сельские кумушки, отдав дань обильному угощению, вздыхали и предсказывали, что долго молодые вместе не проживут: очень уж "неравная пара". Вопреки всем этим предсказаниям, в новом, по типовому архитектурному проекту построенном доме, куда въехали молодые Рубцовы, царили совет да любовь. Многообразные колхозные дела, растущая слава не помешали Матрене Никитичне стать хорошей матерью трех ребят. Рубцовы первыми отказались от своего приусадебного участка, заявив, что им с избытком хватает заработанного на трудодни, и этим самым повергли в немалое смущение районных руководителей, не знавших тогда, как им отнестись к такому случаю и не является ли почин молодой пары "перегибом". Колхозные ходоки, приезжавшие с разных концов страны в "Красный пахарь", чтобы ознакомиться с опытом передового животноводства, обязательно осматривали также и дом молодых Рубцовых. Хозяйственные председатели, собиравшиеся строиться, даже срисовывали для себя его необычную островерхую, черепицей крытую кровлю, под которой была светелка, терраску с резными деревянными столбиками, заменившую традиционное крыльцо, пересчитывали венцы бревен, примеряли, прикидывали. Уезжая к себе домой, они вместе с опытом племенного животноводства, вместе с рецептами кормов, чертежами кормушек, планами коровников развозили по стране и весть о том, как славно живет знаменитый животновод Матрена Рубцова со своим мужем - скромным колхозным конюхом Яковом. Фотографии Матрены Никитичны то и дело мелькали на страницах газет и журналов. Почтальон ворчал на то, что устал он носить ей письма со штемпелями всех городов страны. Игнат Рубцов, бессменно руководивший "Красным пахарем", шутил, что он уже в пиджаке дырку просверлил для золотой медали за животноводческие экспонаты своего колхоза и рамку заказал для диплома Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Но война неожиданно сломала все эти радостные планы, всю с такими трудами налаженную жизнь. 2 Уже в первую ночь войны над "Красным пахарем" в зеленоватой предутренней мгле пролетела на восток вереница чужих самолетов, направлявшихся бомбить мирные города. Бабка Прасковья Нефедова, возвращавшаяся в эту пору из телятника после бессонной ночи, проведенной возле хворой телки, божилась потом, что разглядела на их крыльях какой-то чудной, "антихристов" знак. А под вечер Матрена Никитична вместе с другими женщинами уже стояла у околицы, смотря сквозь слезы, как, багровея в золоте заката, оседает на дорогу пыль, поднятая подводами, на которых колхозники призывных возрастов отправлялись в районный военкомат. Был среди них и Яков Рубцов. А отец его, Игнат, на второй день войны, усевшись в плетеный кузов своей двуколки, отправился провожать на мобилизационный пункт колхозных рысаков с конефермы. Перед отъездом он как-то необыкновенно долго и торжественно прощался со снохой и целовал внуков. Матрена Никитична заметила в повозке туго набитый вещевой мешок и поняла, что не в конях тут дело. Так оно и было. Сдав коней военным приемщикам, председатель колхоза отправился в райком. Стараясь не хромать, вошел он в кабинет первого секретаря, заявил о своем желании идти на фронт и потребовал, чтобы за него, как за члена пленума райкома, походатайствовали перед комиссией военкомата. Годы не в счет, нога не помеха. Уж что-что, а военное дело бывший георгиевский кавалер и красный моряк знает! Вернулся Игнат Рубцов из города под хмельком, туча тучей. В армию его не взяли, и секретарь райкома, рассердившись, даже шумнул на старого друга и приказал ему немедленно убираться в колхоз и хранить как зеницу ока знаменитое племенное стадо "Красного пахаря". Весь день, запершись в своем доме, Игнат пил водку и пел старые красногвардейские песни, переживая обиду. Даже внуков к себе не пустил. Но под вечер успокоился, и вновь увидели колхозники на улице грузную фигуру своего председателя, ковыляющего возле колхозных служб. Он снаряжал людей с подводами куда-то на запад - копать оборонительные рубежи. Матрена Никитична работала теперь за себя и за мужа, поспевала и на скотном дворе и в конюшне, дежурила по ночам с ветхой осоавиахимовской винтовкой на постах народной охраны и урывками занималась на курсах медсестер. Людей в колхозе стало вдвое меньше; ушли в армию и уехали рыть окопы самые сильные и работоспособные. Но оставшиеся, преимущественно женщины, хотя порой и засыпали где-нибудь над подойником или над грядой, сломленные усталостью, все же поспевали со всеми делами, и появилась у них тайная, вслух не произносимая мечта, что когда мужья и братья вернутся с победой, будет чем их удивить, чем их угостить. Между тем сообщения Совинформбюро становились все тревожнее. Даже самые ленивые бабенки, завзятые любительницы поспать, на которых не действовали ни воркотня бригадиров, ни ядовитые заметки в стенгазете "Борона", теперь без всякого зова собирались к шести утра в просторной комнате колхозного правления, чтобы услышать знакомый перезвон позывных и суровый голос диктора, передающего сообщения "От Советского информбюро". В сводках назывались пункты, занятые врагом, обозначались новые направления. Люди находили на карте названные в сводках пункты. Линия фронта быстро приближалась. И все же в них жила надежда, что, может быть, это хитрость командования, что фашисту готовятся какие-то стратегические ловушки, в которых он будет захлопнут. И вдруг, точно обухом по темени, - весть, привезенная Игнатом Рубцовым с районного актива: начинается эвакуация. В тот же день были отправлены на восток с тракторной колонной МТС многочисленные машины колхоза. Вторым эшелоном должен был двинуться скот - богатство и гордость "Красного пахаря". Из области пришел приказ не допустить потери ни одной племенной коровы. Ответственность за целость и сохранность знаменитого стада была возложена на самого Рубцова, которому были вручены особые полномочия для получения фуража в любом месте по всему пути следования. Старый балтиец, убедившись, что со своей шумной для этих краев биографией и слишком приметной хромотой он действительно не годится ни для подполья, ни для партизанских дел, со свойственной ему энергией принялся за подготовку к эвакуации. Он решил поднять в поход не только племенной скот, но и все чистопородное стадо, а на подводы погрузить весь необходимый инвентарь фермы: фляги, бидоны, подойники, сепараторы, легкие ручные маслобойки - словом, все, что можно было увезти и что могло пригодиться на новом месте. Сопровождать стадо были выделены лучшие колхозницы. Для отъезжающих отвели по подводе на две семьи. Колхозницы сами настояли перед председателем, чтобы Матрене Никитичне была отведена отдельная подвода. Ночь прошла в печальных хлопотах. Заплаканные женщины метались среди построек фермы. Тревожно мычали коровы. Матрена Никитична сбилась с ног, укладывая и увязывая инвентарь, охрипла, бранясь со скотницами и доярками, успокаивая плачущих. Приготовления к отъезду приходилось вести в темноте, при свете зеленоватых июльских звезд. Где-то над недалеким большаком, невидимые с земли, все время надрывно выли вражеские разведчики. Изредка то там, то здесь вздрагивала на горизонте тьма, проколотая красными репьями взрывов. Звенели в рамах стекла, скрипели петли ворот и дверей. Только под утро вспомнила Матрена Никитична, что у нее у самой ничего не уложено. Передав руководство последними приготовлениями краснощекой, шумной Варваре Сайкиной, она бросилась через все село к своему дому, черепичная крыша которого уже отчетливо темнела на фоне светлевшего на востоке неба. Пустая подвода стояла возле терраски; лошадь дремала, привязанная к резному столбику, над охапкой раструшенного по земле сена. Матрена Никитична бросилась в дом и стала, не разбирая, увязывать в узлы мягкие вещи. Все было дорого, все покупалось с любовью, каждую тряпку было жаль. На подводе не уложилась и половина того, что хотелось увезти. Заплакав от обиды, женщина сбросила на траву узлы и принялась было снова перекладывать их, но тут прибежала бабка Прасковья. Она бранилась и причитала. Двух чистопородных маленьких телят, правнучек знаменитой Козочки, придется оставить: в спешке забыли отвести для них место на подводах. Слушая заплаканную, сердитую старуху, Матрена Никитична задумалась. Вспомнила почему-то, как она с братом везла на санках Козочку в волостную больницу, и вдруг с непонятным даже ей самой ожесточением начала сбрасывать с телеги свои узлы. Она оставила только чемодан с самым необходимым да мешок с ребячьими пожитками, усадила на телегу детей, бабку, ударила по лошадям, и на рысях они подъехали к телятнику. - Стели соломы и тащи телят! - Мотрюшка, бог с тобой, ведь невесть куда едем, с чем останешься? - испугалась бабка Прасковья, слывшая скупой и прижимистой. - Говорят - стели соломы да брезентом покрой, чтобы они ножки о грядки не помяли! - рассердилась Матрена. Она так и оставила свои узлы на поляне возле дома и теперь, оторвавшись от них, как это ни странно, почувствовала даже какое-то облегчение... 5 Уже немало дней двигался на восток скот "Красного пахаря", сопровождаемый длинным обозом. На первых же километрах Игнат Рубцов отошел от заданного маршрута; уведя гурт в сторону от шоссе, он направил его по проселкам и лесным дорогам, избегая таким образом встречных потоков военных машин, заторов на переправах, спасая людей и скот от огня фашистских штурмовиков, висевших в те дни от зари до зари над большими дорогами. Сидя в плетеном кузове своей рессорной двуколки, Рубцов ехал впереди гуртов, искал луговые поймы для стоянок, договаривался с колхозами о выдаче "под расписку" овса и фуража. Когда гуртам приходилось пересекать большаки, он выставлял поперек дороги коридор из телег и через него прогонял скот. Потери пока были небольшие: три годовалые телки попали под встречную машину да несколько захромавших коров из плохоньких сдали двигавшимся к фронту частям Красной Армии. Даже удой не пропадал: молоко отдавали медсанбатам, а чаще всего просто разливали по солдатским котелкам. Но хотя гурты двигались целые дни, а иногда и ночами, хотя в последнее время стоянки на выпасах сокращались до крайнего редела, хотя и люди, и стадо, и кони от непрерывного движения исхудали и пропылились, как казалось, до самых костей и дело доходило иногда до того, что погонщицы вдруг, точно споткнувшись, валились с ног, засыпая на ходу, - фронт постепенно догонял колонну "Красного пахаря", затерявшуюся на пустых, малоезжих дорогах. Позади все слышнее погрохатывала канонада. К этому привыкли, как привыкли и к вражеским самолетам, пролетавшим иногда над головой. Но однажды канонада загрохотала не сзади, а где-то справа. Игнат Рубцов остановил свою двуколку, прислушался к близким раскатам, повернул назад и, нещадно настегивая лошадь прутом, помчался навстречу колонне, крича погонщикам: - Давайте самый полный! Не спать, коли живы хотите быть! Однако и этот тревожный день, казалось, завершится благополучно. Ускорив движение, гурты продолжали тянуться в прежнем направлении. Но под вечер сзади, в облаках пыли, поднятых проходившим стадом, послышался напряженный рев моторов. Обоз, как обычно, стал сворачивать с дороги, освобождая ее для приближающихся танков, погонщики хворостинами сгоняли с нее коров и телят. Уж сколько раз гуртовщикам случалось вот так очищать путь для танков какой-нибудь перегруппировывающейся части, поить чумазых водителей парным молокам, выспрашивая у них фронтовые новости. Поэтому и сейчас появление машин не вызвало никакой паники. Погонщики сноровисто делали свое дело, усталое стадо желто-белой волной скатывалось с дороги. Но на этот раз танки, несшиеся во всю мочь, приближаясь к гуртам, не сбавили хода. Головной походя ударил телегу, на которой тряслись на узлах внучата бабки Прасковьи, подмял ее и ринулся дальше, оставив позади груду искореженной щепы и окровавленные тела. Едва не передавив самих погонщиц, сумевших отскочить в последнее мгновенье, танк врезался в хвост стада. Все: ревущий скот, подводы, дети, с воплем ищущие своих матерей, женщины, мечущиеся в страхе и гневе, - все смешалось в панике. Только когда передние машины уже проскочили и скрылись в пыли и по дороге мимо стада катила уже вторая и третья волна, люди разглядели на броне незнакомые белые кресты, пиковые тузы и мечи - разглядели и поняли, что это вражеские машины несутся вперед, что они опережают гурты, закрывая для них путь на восток. И тогда к воплям бабки Прасковьи, к плачу перепуганных ребят присоединились крики погонщиц. Волнение людей передалось животным: надсадно, взахлеб заревели коровы, тоскливо завыли собаки. В сущности, колонна "Красного пахаря" довольно легко отделалась от этого первого вражеского налета. Оккупантам, совершавшим, по-видимому, один из своих танковых прорывов, было не до гуртов. Да и что значили эти потери по сравнению с тем, что стадо вместе со всеми сопровождающими его людьми оказалось в тылу врага, отрезанное от своих линией фронта! Некоторое время Игнат Рубцов ошеломленно смотрел на свежие ступенчатые следы вражеских машин, изорвавших зеленый дерн лесной дороги, потом поднял кнутовище и дал знак людям собраться к его двуколке. Женщины бросились к нему, как бросаются овцы к пастуху при первых порывах зловещего ветра, предвещающего приближение бури. Хмуро оглядев столпившихся вокруг него, он просто спросил: - Что будем делать? Колхозницы молчали, теснее жались друг к другу, переступали с ноги на ногу, вздрагивая от каждого далекого выстрела. В подавленной тишине было слышно, как на дороге голосила бабка Прасковья. - Что же станем делать, граждане? - повторил Игнат Рубцов тем задумчивым тоном, каким спрашивают самого себя. В ответ он услышал только вздохи. Лучшая доярка Варвара Сайкина, обычно веселая, разбитная, острая на язык бабенка, шмыгнула носом и размазала ладонью слезы по запыленному лицу. - Домой возвращаться надо, Игнат Савельич, раз такое дело, раз захлопнули нас, как мышь в мышеловке... Что же еще? - тихо сказала она, неуверенно оглядываясь на притихших подруг. Толпа вздрогнула, шевельнулась. Еще громче, еще надрывнее запричитала на дороге старуха. Сайкина вздохнула тяжело, шумно: - Сколько голову ни ломай, больше ничего не придумаешь. Фашист нам путь перешел. Выходит, такая уж у нас судьба... Сайкина заплакала, запричитала, и вслед за ней заплакали на разные голоса стоявшие возле нее доярки, скотницы, телятницы, заплакали, приговаривая, как в былые дни на похоронах: - Горькие мы, разнесчастные... Куда мы теперь, кому мы теперь нужные? Закатилось наше солнышко, не видать нам бела света... Рубцов молчал, играя скулами. Старый шрам, оставленный кулацкой пулей, надулся и побагровел, что всегда служило у председателя признаком крайнего волнения. Много сложных поворотов в артельной жизни пережил старый колхозный вожак. Казалось, не было трудности, которая поставила бы его в тупик; всегда он знал, что ему сказать народу. Но такой беды, такой ответственности никогда еще не сваливалось на его плечи. Как поступить, что сказать всем этим измученным женщинам? В нем проснулся старый балтиец, времен штурма Зимнего. Опыта нет - сердце подскажет. Он обвел ястребиным взором всю эту плачущую толпу: - Смирно! Не реветь! В лесу и без того сыро. И сразу слышно стало, как шипят под ветром сосны, как вздыхает и щиплет траву успокоившаяся и разбредающаяся по поляне скотина и как вдали кукушка задумчиво отсчитывает кому-то долгие-долгие годы. Рубцов посопел незажженной трубкой. Час назад ему помешало закурить появление вражеских танков. С тех пор он и держал трубку в кулаке, время от времени машинально посасывая ее. - Так, стало быть, домой? Со всем скотом, чтоб на наших чистопородных коровушках фашист отъедался? Чтоб на нашем молоке-масле он сил набирался? Чтоб твоего Федора, твоего Лукича, твоего Николая Степановича бить? Этого вы хотите? - Игнат уставился в широкое, круглое лицо Сайкиной. - Да пропадай он, скот, в таком разе! - закричала, протолкавшись к председательской двуколке, бабка Прасковья. Черная от пыли и слез, простоволосая, с седыми распущенными космами и исплаканным, исцарапанным лицом, стояла она в притихшей толпе как живое олицетворение всеобщего горя. Увидев Варвару Сайкину, старуха бросилась к ней: - Это ты сказала, чтоб домой скот вести? - А что делать? С этими вон рогатыми танками разве сквозь фронт пройдешь? - отозвалась Варвара и тут же отпрянула, закрывшись руками. Старуха плюнула ей в лицо: - Вот тебе за такие слова, тварь бесстыжая! Они вон что, ироды, делают, - бабка Прасковья показала на остатки раздавленной подводы, - а мы их нашим колхозным добром кормить станем? Так? Ну, кто еще за то, чтоб домой стадо вести? Женщины вздыхали, опускали глаза. - А что поделаешь? К своим ведь не пройти. Что ж, коровам через фронт летом лететь, как птицам? - тихо ответила Сайкина, предусмотрительно пятясь и прячась за спинами подруг. - Резать скот - вот что! Пусть лучше вороны склюют, чем этим иродам германским нашим добром пользоваться! - выкрикнула бабка Прасковья. Женщины даже отшатнулись от нее. Вот так, ни за что ни про что, переколоть это чудесное стадо, в которое каждая из них вложила столько трудов, забот, стараний?! Разом уничтожить давнюю гордость и славу колхоза?! Самая мысль об этом показалась всем кощунственной. - Ополоумела старая, - такую скотину под нож! - Кормили, холили, ночи не спали, как детей вынянчивали... - Матреша, Матреша, где ты? Слышишь, что она тут каркает? Женщины бросились к Матрене Никитичне: - Хоть ты скажи ей! Матрена Никитична не принимала участия в этом женском митинге. Когда танки налетели на гурт, она сорвала с телеги своих маленьких Иришку и Зою, отбежала с ними в сторону, прижалась к березе, да так и застыла, бледная, окаменевшая. Она не видела взоров, с надеждой обращенных к ней, не слышала вопросов, она точно потеряла зрение и слух. "Фашист настиг!" - эта страшная мысль подавляла в ней все. Ей казалось - жизнь кончилась. И она стояла в оцепенении, крепко прижав к себе испуганных, притихших ребят. Игнат Рубцов порывисто сипел незажженной трубкой. Ему тоже, как и всем здесь, было страшно от мысли, что эти вот холеные коровы, с тяжелым, как куль пшеницы, выменем, рекордистки, которых еще с весны с особой любовью готовили к Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, этот громадный курчавый бык Пан с красивой, надменной мордой, за которого колхоз получил уже две медали, эти тонконогие смешные телята - все это превосходное, славное стадо будет лежать вот тут, на опушке чужого леса, добычей ворон и волков. Но что же, что можно сделать, если немецкие танки перешли дорогу? Рубцов увидел гнев и ужас, появившиеся на лицах женщин от одного предположения, что скот придется уничтожить. Столько лет он сам терпеливо и упорно прививал всем им святую любовь к общественному добру! Сумел привить и очень гордился этим. Сколько самоотверженных трудов, сколько благородного человеческого волнения, сколько светлых надежд заключено в этом стаде! И все - прахом, без всякой пользы! Душный клубок подкатывался к горлу председателя. Здесь, в лесу, ему не хватало воздуха. Он рванул ворот гимнастерки, и пуговицы, как переспевшие ягоды, сыпанули на траву. Но как же быть? Нет, старая права! Партия устами Сталина приказала при вынужденном отходе войск не оставлять противнику ни килограмма хлеба. - Так что же, фашистам отдадим скот? - крикнул он, стараясь придать своему голосу гневную твердость. Колхозницы притихли. На Рубцова были обращены вопрошающие, молящие, испуганные глаза. От своего испытанного вожака ждали все эти женщины, девушки и подростки решения, ждали с надеждой, что он найдет какой-то иной, менее страшный выход. С трудом проглотив подступавший к горлу горячий ком, Игнат Рубцов крикнул как можно громче и злее: - Не станет "Красный пахарь" фашиста кормить! Забить! Забить - и никакая гайка! Вот тут-то точно проснулась от тяжелого сна Матрена Никитична. Она опустила на траву своих ребят, подошла к толпе, и женщины расступились, давая ей дорогу, с надеждой глядя теперь уже на нее. Она стала рядом со свекром, провела рукой по лицу, словно снимая с него невидимую паутину. - Валяй, сношка, огласи, какое у тебя мнение по данному вопросу, - хрипловато выговорил Игнат и звучно щелкнул прутом по тугому хромовому голенищу. Он тоже с тайной надеждой смотрел на Матрену Никитичну. Женщины обступили ее, жадно задышали ей в лицо: - Давай, давай, говори!.. - А мое мнение такое: скот не забивать, - тихо, но очень убежденно сказала Матрена Никитична. - И правильно... Ишь надумал, колченогий дьявол! Забить! Мы этих телят, как ребят своих, только что не с рожка кормили... Забивать... У кого это рука подымется! - А что ж делать? Кругом проклятый фашист, - тоже тихо, одними губами прошептала бабка Прасковья и снова принялась всхлипывать и причитать. - А мое мнение такое... - продолжала Матрена Никитична. - Сколько уж дней мы по лесам идем? Вон какие здесь леса-то - нехоженые, нерубленые, в иное место и солнышко луч не просунет. Угнать скот в леса подальше и ждать, пока наши вернутся. Ведь вернутся же они, верно?.. Вот мое какое предложение будет. Удовлетворенный шепот прошел по толпе. Как просто! Почему же это раньше никому не пришло в голову? - Верно! - обрадовано воскликнул чей-то голос. - Что верно? Где жить, что есть, чем скотину кормить будем? Еловые шишки грызть? Пеньками закусывать? - спросила по обыкновению во всем сомневавшаяся Варвара Сайкина. Но по ее сразу оживившемуся лицу было видно, что и она рада новому совету и возражает только по привычке противоречить. Но предстоящие трудности никого не испугали. Только бы сохранить всех этих коров, телок, бычков, лошадей, что, не ведая нависшей над ними угрозы, разбредясь по поляне, спокойно щипали траву. - При коровах с голоду не помрем! - А хлеб, а картошка? С берез сымешь? Чай, не телята, на одном молоке... - На молоко и иной продукт у людей выменяем. Не пустыня. - Правильное предложение, принимаем на все сто процентов. - Отсидимся в лесу, фашисту тут не век вековать. - Ну, чего ты молчишь, председатель? Сношка-то вон умней твоего рассудила... А то - забивать... Придумал! Рубцов хмурил лохматые брови. Предложение снохи открывало новый выход, не предусмотренный никакими инструкциями по эвакуации. Ничего не ответив, он вынул из-за голенища старую военную карту, выпрошенную у врача санбата, которому колхозники сдавали на днях очередной удой, разложил ее на сиденье двуколки и стал внимательно изучать. Дорога, на которой настигли их немецкие танки, прорезала на карте сплошную зелень огромного лесного массива с редкими, заштрихованными голубым пунктиром пятнами