я! И рассмотреть не умеют. -- Да и умнота есть. Не дурак. Что это ты? Умеешь глядеть -- гляди. -- А ничего пока увидать не могу. Глаза стали плохие. -- Ну, это ты зря, Тамара Ивановна. Это словно клавиши музыкального инструмента -- то, как мужья и жены в разные минуты обращаются друг к другу. Анатолий не часто, но называл все-таки иногда свою жену и Тамарой Ивановной, когда надо было с легкой дразнящей иронией приподнять имя к "Ея Величеству"; называл и просто Тамарой -- в ровные и безоблачные будни, напоминающие о молодости; и "мать" говорил -- при детях, как это с возрастом бывает у многих, и "голубушка" -- чтобы внешне безобидным, но чувствительным скребком снять лишнюю накипь, и "подругой дней моих счастливых" -- когда счастья хотелось больше и лучшего качества... Тамара Ивановна называла его то Толей, то Толяном, то "отцом", то -- очень редко и вне себя -- "супругом", точно предъявляла свидетельство о браке, которое может быть выброшено. Вот и теперь Анатолий выбрал "Тамару Ивановну" -- стало быть, имел к ее мнению нешуточные претензии. -- Это ты зря, Тамара Ивановна. Парень у нас хороший вырос. Я о нем меньше беспокоюсь, чем о Светке. Но и Тамара Ивановна беспокоилась о нем меньше. И потому, что парень, а значит, опасностей сразу вдвое меньше, и потому, что мог уже, не обделенный силой, постоять за себя. Но больше всего -- какая-то прочная сердцевина, окрепшая в кость, чувствовалась в нем, и на нее, как на кокон, накручивается все остальное жизненное крепление. Понятно, что это крепление ложилось пока слабо, кое-где топорщилось, кое-где высовывались петли, но оно было на месте, на котором и надлежало ему быть. Это главное. Иван, как и все подростки, ходил на дискотеку, но она не захватила его с руками и ногами, не проникла вместе с ним в дом и не загремела на все пять этажей, как исчадие ада. Все, во что фанатически бросаются другие, его настораживало. В школе все учили английский язык, чтобы проложить им дорогу к красивым и сытым занятиям, он среди всего четырнадцати таких же "поперечных" ходил во французскую группу. Все набрасывалась на порнофильмы, с горящими глазами и почесывающимися выпуклостями собираясь по передовым хазам -- чтобы непременно вместе и непременно в учебных целях, -- он сходил за компанию раза два, почувствовал какую-то внутреннюю морщь и слизь, стыд, удивляясь удалым и неприятным комментариям товарищей, и больше не пошел. Все, старые и малые, валили огромными океанскими волнами на "Гибель "Титаника" -- он удержался, не желая быть каплей того же состава, которые вздымаются рекламным ветром в слепые и кровожадные валы, снова и снова атакующие обреченный лайнер и испытывающие удовольствие от предсмертных криков. Одно время у Ивана случилось странное для парня и хранимое в секрете увлечение -- он собирал фотографии принцесс и королев здравствующих монар-хи-ческих семей -- шведской, датской, испанской, португальской, английской, японской, он вглядывался в их лица, чтобы понять, что за особый такой отпечаток накладывают аристократизм, династическая порода, считающаяся спущенной с небес, и восторженное почитание. Но после того как лучезарной звездой просияла принцесса Диана, изменявшая мужу на глазах у всего впавшего в неистовое любопытство мира, Иван выбросил свою коллекцию и вспоминал о ней со стыдом всякий раз, как снова и снова возносили скандальную принцессу как богиню аристократической свободы. - Этим он был в мать. Иван даже стеснялся этого сходства и в решительности своих поступков старался сыскать другие причины. Мать могла сгоряча наломать дров, нередко так и происходило. Сгоряча, к примеру, разбомбила и выставила телевизор, как забывающегося гостя, поведшего себя неприлично. Выставила и только навредила: Светка повадилась бегать под телевизор к подружкам; Евстолия Борисовна, признаваясь, что она "не вылезает из телевизора", приходила совсем редко. "Так не делается, -- считал Иван. -- Прежде остынь, потом решайся на размашистые движения". Его поступки, считал он, вызываются волевым решением. Дискотека -- это детская болезнь, так же как пакостливые заглядывания в чужую постель, от нее, от этой болезни, все равно придется освобождаться, и чем раньше, тем лучше. "Титаник" -- результат массового психоза, "что все, то и я", а он собирался быть человеком самостоятельным. Французский... Французский понадобится, конечно, меньше, чем английский, и к английскому когда-нибудь придется вернуться, но сегодня английский -- это для сбитого с толку поколения, в сущности, загон, где ему помогут расстаться с родной шерсткой. О принцессе Диане и говорить нечего, она не одну себя отдала на съедение хищникам, а вместе с собою повела миллионы, многие миллионы дурочек, жаждущих мятежного примера. В последние месяцы у Ивана появилось новое увлечение. Его, впрочем, и увлечением назвать нельзя, оно сразу показало себя не пустым занятием, а интересом, за которым открылся совсем рядом лежащий потайной и увлека-тельный мир. Это было совсем не то, что ищут, чтобы чем-нибудь себя занять. Однажды он катал-катал случайно подвернувшееся слово, которое никак не исчезало, -- бывает же такое, что занозой залезет и не вытолкнешь, -- и вдруг рассмеялся от неожиданности. Слово было "воробей", проще некуда, и оно, размокшее где-то там, в голове, как под языком, легко разошлось на свои две части: "вор -- бей". Ивана поразило не то, что оно разошлось и обнаружило свой смысл, а то, что настолько было на виду и на слуху, настолько говорило само за себя, что он обязан был распознать его еще в младенчестве. Но почему-то не распознал, произносил механически, безголово, как попугай. Недалеко оказалось и другое, летающее рядом с воробьем, столь же очевидное и самоговорящее: "ворона", "вор -- она". Вспомнилось, что "спасибо" -- это "спаси Бог". Вот уж верно: спаси и вразуми нас, произносим как пустышки, как фишки, как номера какие, которые имеют условное обозначение, требующее запоминания. -- Мама, ты знаешь, что такое сволочь? -- погуляв перед матерью петухом, придав себе важности, спросил Иван, улучив момент, когда Тамара Ивановна вечером перед сном, уставшая и размякшая, опустилась на диван. -- Сволочь она и есть сволочь, -- мрачно ответила она. -- А что такое подонки? -- Чего это тебя потянуло туда: сволочи, подонки? -- Слушай, мама, и запоминай. Сволочь -- это такая дрянь, которую надо стащить, сволочь с дороги, где люди ходят. Слово "сволочь" -- от "сволочь", убрать с глаз. Переставляешь ударение, и все ясно. А "подонки" -- осадок по дну посудины, несъедобные, вредные остатки, их только выплеснуть. -- Гли-ка! -- слабо удивилась Тамара Ивановна. -- Сам разглядел или кто подсказал? -- Я теперь к каждому слову прислушиваюсь. Вот "бездна". Что такое "бездна"? -- Ты у меня, что ли, спрашиваешь? -- У тебя. Посмотрю на твое развитие... -- Я те покажу развитие... Доразвивались... дальше некуда. Ахнули в пропасть -- вот тебе и бездна. -- Правильно: "пропасть" -- от "пропасть", и она "без дна" -- вот и "бездна". -- Учись, -- вздохнула Тамара Ивановна. -- Так учись, чтоб не пропасть. Счас все шиворот-навыворот -- ой, разбираться днем с огнем надо. Слова взялся разгадывать... разгадай-ка сумей, где хорошее и где, ой, нехорошее. Ой, Иван, берегись. Счас матери с отцом углядеть вас -- никаких глаз не хватит. Сам берегись. Теперь детишкам хуже, чем в детдоме. В детдоме досмотр был, там, может, ласки не хватало, а досмотр был. А счас и при живых родителях сиротство: все под смех да под издевки пошло. И сама же, спустя недели две, вспомнила: -- Ну, что еще разыскал? В словах-то? Какие там еще разъяснения? -- Разъяснения мне больше неинтересны, -- ответил Иван, напуская на себя опытность. -- Я в этом предмете в следующий класс перешел. Я теперь интересуюсь, как слова меняют свой смысл. Вроде как взрослеют. Вот, к примеру... вот, к примеру, "злыдни"... Ты знаешь, что такое "злыдни"? -- У нас в деревне говорили: последние злыдни выгребли. Значит: остатки, деньги там или продуктишки, на черный день приготовлены. -- Да, теперь так. Но если смотреть на слово -- это "злые дни". Сначала оно, видать, жило с этим значением, а потом потихоньку-потихоньку перешло в запас для тяжелых, для злых дней. Или слово "равнодушный". Оно относилось к человеку равной с другим, равновеликой, души, а сейчас это бездушный человек. Вон куда уехало. Тамара Ивановна покивала, с усиленным вниманием разглядывая сына, и спросила: -- Так ты, может, по этой части и пойдешь после школы? Ишь как завлекло! -- Она вздохнула. -- Только не кормежное, однако, это дело, это твое гадание на словах... -- Языкознание называется. Конечно, не кормежное. -- Иван вдруг заливисто, притопывая ногами, рассмеялся. -- Не кормежное -- еще бы! -- Чего ржешь-то как жеребец! Кормить-то кто будет? -- Да мне ведь еще два года в школе. -- Школу-то не задумал бросать? -- Нет, не задумал. Я мог бы, конечно, самостоятельно... -- "Хвастунишка, -- подумала Тамара Ивановна. -- Сразу то и другое заедино: и хвастунишка-мальчишка, и взрослый уж, серьезный человек". -- Мог бы самостоятельно, -- выхвалялся сын, -- но мне аттестат зрелости не повредит. -- Вот чего бы Светке не учиться?.. Школа -- плохо и без школы плохо. -- С нами плохо, а без нас тоже плохо, -- поддразнил Иван. -- И правильно! -- решительно подтвердила Тамара Ивановна. -- Ты надо мной смешки не строй, я тоже разбираюсь. Правильное -- оно и будет правильным, как ты его ни обсмеивай. Этим твоим горлопанам, этим твоим дуроплясам надо бы знать: правильное правильным и останется. Они в дым превратятся, в фук, в вонь, а оно стоять будет. -- Да с чего они мои-то? Ты с чего их мне в родню-то записала? -- Потому что они для тебя стараются! -- Они и на тебя стараются! -- Меня им не взять! -- А если меня взять -- плохо ты меня воспитываешь! -- Ничего, я вас воспитаю! Вы у меня шелковые станете! -- Ма-а-ма! -- миролюбиво протянул Иван, лицо его поехало на сторону от смеха. -- Как называются первые огурцы? -- Чего-о-о? -- Как называются первые огурцы, помидоры, ну и так далее? -- Чего ты меня дуришь? -- Ну, как они называются -- знаешь? -- Так и называются. Первые они и есть первые. Первый ребенок -- первенец. Первый огурец -- тоже, поди, первенец. -- Поди... Вот тебе и поди. Огурец-то -- это, поди, не ребенок. Первые овощи, мама, -- начатки. А как называется беременная женщина? Она называется: непраздная. Вот так. Тоже мне: не кормежное дело... А вспомнишь, что начатки, и огурцы вкуснее. -- Хоть русские слова -- и то ладно. А то сейчас понатаскали всякую дребедень, будто мы уж не дома, и скалят под нее зубы, и скалят. -- А почему девушку называют красной? -- не отставал Иван; очень ему нравилось учительствовать перед матерью, так и приплясывал он перед нею, наигрывая головой, так и брызгали его глаза веселым нетерпением. -- Красна девушка -- это что? -- На морковке да на свекле со своей грядки возросла -- вот и красная. -- Красная -- это красивая. Так в старину говорили. Красная площадь в Москве -- не от морковки же она красная... А потому что выстроена красиво. -- Площадь, может, и не от морковки, а красна девушка от морковки, -- уперлась Тамара Ивановна. -- Тут уж ты меня не перебьешь. От огородного, от таежного, от чистого воздуха -- вот она откуда, краса. Никакой мазни не надо. Лицо белое -- от коровки, щеки жаром пышут -- от чего же еще, как не от нее, не от морковки; глаза чисто глядят -- утром встанет пораньше да умоет свои глаза свежей росой, они и рады-радешеньки. А ежели еще коса на месте... Коса на месте -- все на месте, так и запомни. Иван на торжественной ноте продекламировал: -- У красной девицы, мама, не глаза, а очи: жгучие очи. Не щеки, а ланиты: бархатные ланиты. Губы алые, шея лебединая, груди -- это перси: трепетные перси... -- Что еще за персы? Рано тебе трепетать от всяких персов. Ишь, туда же! Имей стыд-тоЗаповзглядывал куда не просят! Персы! -- Не персы, мама, а перси-и. Это по-старорусски. Когда хотели возвы-шенно сказать о женщине, наградить ее неземной красотой... -- Чем земная-то плоха стала? -- Да посмотри: с ланитами да персями, с очами да веждами совсем по-другому смотрится женщина. Боярыней смотрится. Павой. Знаешь, что такое пава? "А сама-то величава, выступает словно пава". Помнишь? "Пава" почему-то обидела Тамару Ивановну: -- Ладно, хватит выставляться-то перед матерью. Учись, да не заучивайся, дальше ума не лезь. Ишь, пава... Придет время -- не паву себе ищи, не на персы глаза пяль, а душу почуй. Душа-то, поди, себе имена-фамилии не перебирала... Перебирала или нет? -- Не знаю. Кажется, нет. -- Ей это и не надо. Она скромницей живет. Терпеливицей. А паву твою я и знать не желаю. * * * К следователю в том же кабинете на втором этаже, где Светка провела накануне вечером более двух часов, в этот раз их, Тамару Ивановну и Светку, вызвали вместе. Тамару Ивановну как законного представителя потерпевшей. Вот кто теперь они, дочь и мать: одна законная потерпевшая, другая законный представитель потерпевшей. Таков язык в этих стенах, видевших и слышавших такие истории, что никакие слова и никакие происшествия тут никого покоробить не должны, и если, по несчастью, это происходит, значит, человек плохо представлял себе, куда он шел. Следователь, сидевший за столом, был из того распространенного типа мужчин, в который в схожих условиях и со схожим образом жизни к сорока годам попадают многие: рыхлое и посиневшее крупное лицо, лысина на голове, которую уже и маскировать нечем, нарочито замедленные движения, поскольку в неконтролируемом положении они нервны и суетливы, и мутный взгляд много повидавших глаз. Фамилия его была Цоколь, он назвал себя сразу же, как только усадил перед собой Тамару Ивановну и Светку. Светка села напротив следователя, Тамара Ивановна в углу стола, справа от дочери. Имя не сказал, тут это не полагалось. И их имена записал только на лицевой стороне протокола допроса и впредь легко, нисколько не затрудняясь в обращении, обходился без имен. Кабинет был сурового и холодного вида: кроме стола Цоколя в левом углу у окна еще один стол по правой стене ближе к двери, окно, невеселое, выходящее во двор, на покрытую металлическими листами и крашенную суриком крышу хозяйственного пристроя. Одинаково громоздко подпирали боковые стены большой темный шкаф справа и большой железный сейф слева, тот и другой давно миновавших, но поразительно прочных образцов. Тамару Ивановну эта мрачная обстановка удивила. Она считала, что если новая власть купается в сказочной роскоши, а закон истово помогает новой власти нарушать правосудие, то и его служба должна оплачиваться щедро. Оказалось, судя по обстановке в прокуратуре, это совсем не так. Цоколь хлюпал носом: спасаясь от вчерашней жары, он, должно быть, неосторожно подставил себя сквозняку. Окно и теперь было приоткрыто, и в него наносило приторным запахом растопленной на пристрое краски. Но сегодня и жара донимала меньше, солнце горело вполнакала. Цоколь спрашивал и записывал. Записывал шариковой ручкой, машинки в кабинете не водилось. Он предупредил Светку, как и Тамару Ивановну, об ответственности, сказал о правах и обязанностях. Здесь упоминание о них казалось единственно к месту, не то что на площадях среди одуревших от свобод митингующих. Тамара Ивановна поняла только, что она не должна мешать допросу. А чего бы ради ей и мешать? Жалея девчонку, она так и не расспросила ее... да и когда бы, как бы она стала расспрашивать? Под утро пришли чуть живые; сегодня, пока не постучала к ней Тамара Ивановна, Светка из комнаты не выходила, а сон ли ее свалил после двух страшных ночей, или рвала она на себе волосы -- как знать! Да и что прикидываться: Тамара Ивановна, откладывая разговор, не только Светку жалела, но и себя. Пытать, добиваться подробностей -- это хищной птицей расклевывать сердце дочери и свое. И вот теперь она вынуждена была слушать. Светка встретила, оказывается, этого парня, азербайджанца по имени Эльдар, еще в четверг. "Еще в четверг", -- повторила про себя Тамара Ивановна, отмеряя это временное удаление двумя разными мерами: так давно это было, на краю какого-то прежнего летоисчисления, а потом -- так близко, всего-то три дня прошло, за три дня ничего слишком уж тяжкого не должно было произойти, ведь это не стихийное бедствие. Из этих трех дней дочь потерялась на сутки. Сутки эти, пока они выворачивались из-под земли, пока в терзающем оголении проносили они каждую минуту, выросли в вечность, но теперь, когда они остались позади, они представлялись чем-то вроде тонкой завесы, которую надо было только догадаться приподнять, чтобы увидеть, что за нею происходило. Девчонки, Светка с двумя подружками, стояли на площади возле торгового комплекса, а наверху, на площадке перед входными дверями, торчал кавказец в джинсовой куртке, засунув руки в карманы зеленых спортивных брюк, и уставился на них. Под его слишком уж пристальным показным вниманием они захихикали, а он, словно только этого и ждал, сбежал к ним вниз и уставился уже на одну Светку... Наигрывая плечами, нащелкивая пальцами, он объявил ей с акцентом, что она ему нравится. Девчонки еще пуще засмеялись: парень в толстой куртке и толстых штанах в совсем жаркий день, с черным узким лицом, с вихляющейся фигурой на неподвижных ногах был забавен. Его этот смех разозлил, в глазах появилось бешенство. Без всяких подступов и ухаживаний он решительно велел Светке быть вечером в семь часов там же, где стояли. Говорил он с сильным акцентом и злился еще и оттого, что его плохо понимали. "Приду", -- со смехом пообещала Светка, чтобы отвязаться. "Приходы!" -- еще более требовательно, с угрозой повторил он и направился в сторону рынка. "Это все торгашество, все оно, подлое... -- спохватно думала Тамара Ивановна, слушая Светку. -- Все профессии, все специальности -- вон, ничего не надо, кругом одно торгашество! И где она была, какой бес отнял у нее разум, когда согласилась она на курсы продавцов, на которые нацелилась Светка, после того как бросила школу?! Потому и нацелилась, потому и бросила, что все кругом, вся жизнь перешла в шумный и липкий базар. Где она, мать, была, почему не сообразила она, что выйдет девчонка с курсов -- будет ей только-только шестнадцать, на работу ее, малолетку, не возьмут и может повадиться она ходить на эти бесчисленные базары-ярмарки и искать любое купи-продай, любую мелочишку из любых рук в любые руки. Так оно и вышло. Что ни день -- как на биржу труда, туда, к торгашам, пять дней впустую, а на шестой какой-нибудь проныра-хозяин поставит на угол совать прохожим китайские заводные игрушки и зазывно, не набухшим еще голоском, выкрикивать, чтоб подходили. Господи, девчонка заворотила глаза -- ей простительно, а она, мать-то, где была, почему тоже заворотила глаза на эту всесветную барахолку?! Вот оно, наказание-то, вот оно, принимай, мамаша", -- неожиданно чужим голосом, издевательским и назидательным, ткнула себя Тамара Ивановна в грязный стол, за которым, как приговор, заполнялся протокол допроса. -- А на следующий день ты тоже случайно встретила его, этого кавказца? -- равнодушно спрашивал следователь, быстро водя ручкой по разлинованной бумаге. -- Тоже случайно, -- согласилась Светка и умолка. -- Рассказывай, -- подтолкнул Цоколь, мельком взглянув на Тамару Ивановну, сидевшую в неподвижном и как бы прочно замкнувшем себя положении: склонившись над столом и опершись на него обоими локтями, она одной рукой ухватилась за щеку, вобрав ее в кулак, а второй подпирала лоб. -- Он искал меня, -- продолжила Светка, -- а для меня это было случайно. Я работала у входа на барахолку. О нем забыла. В четыре часа сдала остатки хозяину, он велел в четыре, он куда-то торопился... Я сдала ему и пошла к торговому комплексу... -- Почему опять туда? -- Там Люся Кудашкина работает. Мы договорились встретиться. Я нашла на барахолке Лиду и сказала ей, что пойду к Люсе. Лида тоже пошла со мной. Мы подошли к комплексу, и я увидела: опять там, у дверей, стоит этот парень. Мне показалось, он меня не заметил. Я кинулась за угол и вошла в комплекс с другой стороны, со стороны рынка. Стала подниматься по эскалатору, а он на втором этаже стоит у эскалатора и ждет меня. Схватил за руку и держит. Говорит: "Пойдем гулять". Но не злой был, улыбался. Не отставал от меня. Пришлось с ним вместе подходить к Люсе, она уж ждала. Там и Лида была. Мы при нем разговаривали с Люсей о работе. Чтоб нас на улицу на россыпь поставили. Люся хотела с кем-то договориться. У нее не получилось. Он слышал наш разговор. Когда на улицу вышли -- он, Лида и я, -- он говорит: "У нас много работы, у моего двоюродного брата. Давайте поедем к брату, это рядом, брат вам на полгода даст работу". Понимать его было трудно, он плохо говорил по-русски. Кричал: "Брат скажет, брат скажет!" -- И поехали -- так, да? -- опять подталкивая умолкнувшую Светку и выдержав, не взглянув на Тамару Ивановну, которая все так же, еще шире раздвинув по столу локти и еще ниже склонив голову, сидела неподвижно. -- Я хотела сбежать!.. -- загорячившись короткой вспышкой и переходя опять на покорный тон, говорила Светка. -- Я хотела сбежать, но он держал меня за руку, спрашивал: "Почему ты меня боишься? Я тебе дурного не сделаю". Он мне был противен, я боюсь их, этих... Я попросила Лиду не бросать меня. Я повела их к киоску дяди Коли Демина -- киоск закрыт. Дядя Коля был где-то недалеко, машина стояла на улице. Мы минут пятнадцать ходили вокруг, я думала, он придет. "Съездим к брату, поговорим с ним и обратно", -- повторял он, этот... Говорил, что у него яблоки на прилавке, ему задерживаться нельзя. Мы с Лидой пошептались, что если вместе, то не опасно... -- И куда поехали? -- В общежитие для малосемейных, на бульвар Постышева. Там старик был, он ушел ненадолго и привел второго кавказца, старше. Звали его Эдик. Эдик принес водку, одну бутылку, консервы, колбасу. Тот, который с нами пришел, стал требовать, чтоб пили и ели. Но никто не пил, он один выпил полстакана и сделался совсем злым. Стал кричать на меня, хватал за руку. Когда Эдик хотел его успокоить, он кричал на Эдика. Мы с Лидой хотели уйти -- он вскочил, закрыл дверь на ключ, сказал: если мы подойдем к двери, он выбросит ключ в окно. Уже было больше семи часов, я заплакала. Он схватил меня за руку и потащил в туалет -- будто умыться. Говорил: умойся, умойся, не плачь... Он... я... -- А где был старик? -- Он ушел раньше. Светка замолчала и уставилась в стол. Лицо ее сделалось мелким, жалким и посинело, словно от синяка под глазом краска под давлением разошлась по всему лицу, и покрылось точечными капельками пота. Она была в легкой темной спортивной курточке, волосы на затылке перехвачены резинкой, фигура надломленная, глаза забиты воротившимся при воспоминании страхом. Тамара Ивановна взглянула на нее и быстро убрала взгляд, ужаснувшись тому, как быстро психика или что там еще у дочери отозвались на подготавливавшийся момент прыжка в пропасть, перед которым она застыла. Светка подошла в своем рассказе к самому страшному; теперь надо было только оттолкнуться и пролететь уже испытанным падением: так же с высоты удариться об острые камни, раниться, биться о них раз за разом, снова лететь, обдирая тело, по откосу и не иметь ни вздоха, ни сил, чтобы зайтись отчаянным воплем. Из коридора время от времени слышались шаги -- точно крадущиеся по случаю выходного, в открытое окно налетал ровный и спаянный гул города, идущий, казалось, из какого-то одного источника. Посвистывал больным носом следователь, нарочито размашистым движением заглядывал в отложенную страницу и, деланно сопереживая, вздыхал. -- Ты сказала ему, что ты несовершеннолетняя? Светка мелконько, дрожью, затрясла головой. -- Не сказала? -- Я еще раньше сказала, что я девочка. А там я не могла говорить. У нас уж там не разговор был. -- А что у вас было? -- Цоколь покосился на Тамару Ивановну и добавил: -- Я понимаю, тебе тяжело говорить. Но у нас здесь тоже не дружеская беседа. У нас допрос. И мне нужны подробности. Рассказывай. Светка тяжело подняла голову из наклона, лицо ее еще больше и гуще усеялось настолько мелким потом, что он не срывался и неподвижно лежал сплошной крапчатой сеткой. -- Пусть мама выйдет, -- медленно, растягивая слова и произнося каждое слово с разной интонацией, как это бывает у маленьких детей, выходящих из истерики, сказала она, ни на кого не глядя. -- Мама не может выйти. Она здесь не для своего удовольствия сидит. Дальше пошли короткие вопросы и короткие ответы. Когда Светка поняла, что спасения не будет и здесь, она как через порог в себе переступила и отвечала бесстрастным, выжженным голосом, которого хватало лишь на короткие фразы. И от этого голоса, от выдираемых из глубока слов Тамару Ивановну проняла жуть, она и слыхом не слыхала, прожив на свете больше сорока лет, что в мире, над которым ходит солнце и просушивает-проветривает все-таки человеческую грязь, могут существовать такие немереные бесстыдство и гадость. Вся натянувшись, обмерев, она уставилась на Светку как на что-то ужасное, как из-под смерти, из-под ада выбравшееся и принявшее образ ее дочери, и все сглатывала, сглатывала застрявший в горле воздушный комок и никак не могла протолкнуть его внутрь. Следователь раз за разом спрашивал: "Но почему?.." Светка неживым голосом отвечала: "Я боялась, он грозился убить". Вопросы продолжались, продолжались и ответы. После одного из ответов, совсем уж неслыханного, молния сверкнула в голове Тамары Ивановны, возвещая конец ее терпению, -- она стукнула кулаком по столу, вскочила и для себя же, для себя, не для кого другого, крикнула в нестерпимой муке: -- Да как это можно?! -- и выскочила в коридор. Следователь вернул ее, дал отдохнуть ей и Светке. Он закурил, вежливо осведомился, не мешает ли им дым, встал у окна, спиной к ним, отставив назад правую руку, разминая затекшие от писания пальцы. Тамара Ивановна и на руку его с растопыренными пухлыми пальцами смотрела с ужасом, как на надвигающегося огромного паука или скорпиона. Но нет, как известно, пределов человеческому терпению -- смирила себя и она. И когда допрос продолжился, она успела в себе что-то закупорить, что-то замкнуть на прочные запоры и сидела неподвижно, но вполне в памяти. Хуже, страшнее того, что услышала она, быть уже не могло. Но и все остальное было не многим лучше. Около полуночи кавказцы оставили тесный притон в общежитии. Своих девушек они вели под руку. По теплой погоде и только-только смеркшемуся дню на улицах было почти людно, по большей части молодым, не чурающимся приключений, народом. Трамвай долго не подходил, и на остановке то в одной группе, то в другой вспыхивал крик. Подруга Лида не обманула, что здесь она и оставила Светку с ее кавказцем, уехала домой, но она знала, куда везет Светку кавказец. Тот не скрывал, что его постой находится недалеко от рынка, за травматологическим институтом, в деревянном доме. Туда он и подругу Лиду с Эдиком тянул, размахивая руками и быстро лопоча что-то на своем языке, когда обращался к Эдику. Но тот был испуган происшедшим в общежитии и торопился сбежать подальше от своего родственника, который, конечно, братом ему не был, даже и двоюродным, но все они, выходцы из горного края, на стороне считали себя братьями. -- Ты могла от него сбежать? -- спрашивал Цоколь. Светка попыталась задним умом понять, могла ли, но и теперь по ее телу прошел испуг. -- Я боялась. -- Но ты могла, если бы не боялась? -- Я не знаю. Я боялась. Я на остановке хотела, но он предупредил, что догонит и зарежет. Там много кричали... если бы я закричала, никто не помог бы... -- А где он грозился зарезать -- на трамвайной остановке? -- И там тоже, и потом в деревянном доме. Там он заставил ее выпить стакан водки. Расцепил зубы, зажав поднятую вверх лицом голову, как кочан капусты, и влил водку до последней капли. Молодая бурятка, хозяйка квартиры, и друг ее, еще один кавказец, высокий, с оспяным, чешуйчатым лицом и тяжелыми, в глубоких впадинах, глазами, смотрели с любопытством, как дергается, захлебывается и обвисает в судороге юная пленница. Чего не происходит, когда гулянка, как гармошка, разыгралась так, что не унять, каких только красавиц не нахлещет сюда ее переборами! Домишко был маленький, в одну комнату с отгороженной кухней, посреди комнаты стоял стол, вытянутый к окну, а по обе стороны от стола к стенам прижимались две старые деревянные кровати, застеленные суконными солдатскими одеялами. Стол отодвинули, откуда-то загремела музыка, и он, этот Эльдар, заставлял Светку плясать по-ихнему, по-кавказски. Она не умела, и он с кровати, изгибаясь телом и выбрасывая ноги, пинал ее в такт дикой музыке. -- Неужели ни одного ласкового слова он не сказал тебе? -- вздохнул следователь, наглаживая левой, свободной, рукой лысину. -- Неужели все таким зверем? Светка припоминала: -- Не знаю, может, у них это ласковые... "Ты меня любишь?" -- спрашивает. Я говорю: "Нет". Он ударит: "Любишь меня?" -- "Люблю". -- "Родишь мне сына?" -- "Нет". Бьет. Говорю: "Рожу". -- "Любишь меня?" -- "Люблю". Тамара Ивановна выдержала все. Только жалкий какой-то голос -- есть, оказывается, в человеке самоговорящий голос, не мысленный, не угадывающийся, а совершенно самостоятельный, -- только этот жалкий голос, по тону Светкин, но и не Светкин, как бы ее самой, но и не ее, в продолжение всей второй половины допроса тыкался ей под сердце и путано наговаривал: "Ничего, ничего... это ничего, это к нам, принимайте гостей... мы гостям завсегда рады, мы со всяким нашим удовольствием... мы ничего... мы такие...". Этим голосом кто-то, как бы раздвоившийся в ней и счастливый от раздвоения, нахлестывал ее, издеваясь и ликуя, по-свойски находил, где ударить больнее, слащаво поддакивал удару и затаенно ждал, когда в разговоре появится новая подробность, чтобы принять ее с восторгом и значением. -- И что дальше? -- спросила Тамара Ивановна у следователя, когда допрос наконец был окончен и листки протокола подписаны. -- Где его будут судить? Следователь с жалостью посмотрел на нее, заметил, что она, поднявшись, пошатывается, и уклончиво ответил: -- Судят по месту преступления. Но до суда еще далеко-о. -- Последнее слово он невольно, ни на что не намекая и ни к чему не склоняясь, отправил в недосягаемые выси. -- А что -- почему так далеко? -- Тамара Ивановна и не заметила, что она отозвалась не на смысл, а на интонацию. -- Много чего требуется. Я еще свидетелей не опрашивал. А свидетели есть. Есть свидетели. * * * Началась рабочая неделя, наступил понедельник, последний день мая. Ранняя жара наконец спала, распустив зелень до последнего листочка, и тополя, клены стояли в новых и роскошных складчатых одеяниях. Ими наигрывал слабый прохладный ветерок, и молодые листочки мелко трепетали, все разом радостно наговаривали. Небо было в тучах, тяжелых и рваных, солнце то показывалось, то пряталось, небо стояло высоко, отодвинувшись от большого города, который всю зиму коптил его нещадно, а теперь перешел на летнюю норму копчения. В квартире свет был пригашен не от туч, а от густой, стоящей стеной зелени в сквере, куда смотрели три окна из четырех. Утром, часов в десять, позвонил Цоколь, следователь, и попросил Светку прийти к нему после обеда. Разговаривала с ним Тамара Ивановна. Цоколь успокаивающе сказал, что встреча нужна для прояснения некоторых обстоятельств дела и что он будет разговаривать с потерпевшей наедине. Пусть разговаривает наедине, согласилась Тамара Ивановна, но Светку она одну не отпустит, в прокуратуру они пойдут вместе. Спустя примерно час раздался новый звонок, на этот раз разговаривал Анатолий. Он зашел в кухню к жене взвинченный, лицо напряглось и покраснело. Зашел и вышел, глянув на жену и пожалев ее. Но тут же вернулся. -- Предлагают деньги, -- сказал. -- Кто-о-о? -- почти спокойно спросила Тамара Ивановна, оборачиваясь от окна, возле которого проводила теперь часы, будто все еще высматривала и ждала ту, прежнюю, Светку, ушедшую из дому в пятницу. Почти спокойно спросила -- больней ее боли не бывает. -- Мужской голос был, с акцентом. Предлагают двадцать миллионов, если заберем заявление обратно. -- Что ты ему сказал? -- А что я ему мог сказать? Послал подальше. После этого решили идти в прокуратуру втроем. Стояли в коридоре, подпирали стены, пока Светка была у Цоколя... Уже и не маялись, высматривая потерянные часы, -- обреченно стояли и молча ждали, что будет дальше. Быстро сновали по коридору работники прокуратуры -- все с бумагами и все в спешке, и медленно, затягивая шаг, вступали в него с лестницы приглашенные, озирались, тревожным взглядом обводили коридор из конца в конец, вытягивая по-гусиному шею, заглядывали в нужный кабинет, чтобы показать себя, и, если оставались незамеченными, отыскивали место, где пристроиться. Из кабинетов доносился трезвон телефонов, иногда голоса людей, если переходили они на повышенный тон, но временами вдруг все умолкало, движение прекра-щалось, и тогда Тамара Ивановна делала усилие, чтобы понять, где она. Силы ее были на исходе: три ночи без сна. Синяки под глазами, как растворимая под горем краска, расползлись по лицу, превратив его в сплошное темно-фиолетовое пятно. Камень внутри накалился так, что, казалось, уже и трескался; перед глазами порхали разноцветными бабочками вспышки; пойманной птахой трепыхалось сердце, подбито опадало, исчезало совсем; озноб просекал все тело, казалось, что и конец уже... Но нет, дыхание, споты-каясь, возвращалось, и в глазах опять ненадолго прояснялось... Цоколь вышел из своего кабинета с чрезвычайно занятым и обремененным видом, не глядя на Тамару Ивановну и Анатолия, в два шага пересек коридор и скрылся в кабинете прокурора. Он пробыл там считанные минуты и только тогда, на обратном переходе, позволил себе заметить родителей потерпевшей и на ходу бросил: -- Прокурор хочет переговорить с вашей дочерью. -- Мы тоже пойдем! -- крикнула ему вслед Тамара Ивановна. -- Нет, прокурор будет разговаривать с вашей дочерью с глазу на глаз. Потом, спустя две недели после того, что произойдет на следующий день, придется и прокурору района давать свидетельские показания по этому делу следователю областной прокуратуры, и она, прокурор района, скажет: -- В понедельник 31 мая следователь Цоколь доложил мне, что подозре-ваемый и потерпевшая допрошены, подозреваемый отрицает насилие. Со слов следователя явствовало, что по предварительным данным девственная плева у потерпевшей не нарушена. По окончательному заключению медэкспертизы это оказалось недействительным, но я тогда об этом не знала. Кроме того, Цоколь сказал, что у него есть сомнения в показаниях потерпевшей. Я спросила, на чем они основаны. Он ответил, что у потерпевшей и ее матери сложные отношения, мать держит свою дочь в строгости, дочь ее боится и в связи с этим в показаниях недоговаривает. Она несовершеннолетняя, но не учится, часто бывает с подругами на рынке. Я попросила следователя, чтобы он прислал потерпевшую ко мне. С нею хотела войти ее мать, но я не разрешила. Я считала, что если действительно мать оказывает давление на дочь, то это помешает. С потерпевшей я разговаривала наедине. Потом согласилась принять ее родителей. Это была женщина на исходе бальзаковского возраста, крупная, затянутая, двигающаяся осторожно, находящаяся в стадии борьбы со своими формами, выпирающими как тесто из квашонки, с загрубевшей темной кожей на лице и жестким голосом. Все в ней было большое -- руки, ноги, грудь, голова, все подготовлялось для жизни значительной. Положение ее и было значительным, но, как и все в эти годы в сдернутой с копылков стране, не было оно достаточно прочным. Сидела она за обычным канцелярским столом, явно не подходящим для ее размера, в обычном кабинете, давно не видевшем ремонта, и такой же, как в кабинете у Цоколя, двустворчатый шкаф, забитый бумагами, ютился у стены, и такой же в углу массивный мрачный сейф, не содержащий ни единого секрета хотя бы по той причине, что секреты в этой стране были отменены, и такие же голые, без вождей и авторитетов, стены. -- О чем вы хотели со мной говорить? -- не стесняясь, бесцеремонно поторапливая, спросила она, как только Тамара Ивановна и Анатолий устроились перед нею на стульях. Тамара Ивановна молчала, невидяще уставившись в лицо прокурора. В самые последние минуты перед тем как войти в кабинет, там, в небольшой приемной без секретарши, глаза у нее кое на что прозрели. В дверь, открывав-шуюся внутрь приемной, несколько раз заглядывали, пока Тамара Ивановна с Анатолием ждали приглашения в кабинет. Тамара Ивановна поднимала голову, уставляла на заглядывающего невидящие глаза и снова опускала их в покорном ожидании. Она подняла и опустила их и в этот раз и, уже опустив, уже за закрытой дверью, увидела высокого, плечистого кавказца, оставшегося недовольным сидящими в приемной. Из-за спины его выглядывал еще один уроженец гор. Она подержала их лица перед собой, соображая, зачем они могут быть ей нужны, и вдруг быстро поднялась, открыла дверь. В коридоре их не было. Осторожно приоткрыла она дверь в кабинет Цоколя -- они, загородив собою следователя, стояли перед его столом. Ее могли заметить -- она прикрыла дверь, оставив щелку, и прислушалась. После гортанных, одновре-менно вырвавшихся слов послышался голос Цоколя. -- Меру пресечения решает прокурор, а не я, -- торопливо говорил он. -- Уберите это от меня! -- вдруг перешел он на требовательный и растерянный шепот. -- Уберите немедленно. Не я решаю. Завтра мы приведем его на санкцию. Сегодня я ничего не могу обещать. Завтра. Только Тамара Ивановна вернулась в приемную, прокурор вызвала их. И вот теперь, словно увеличившись перед Тамарой Ивановной в размере, она спрашивала, уже во второй раз, для чего они добивались с нею встречи. Анатолий заторопился: -- Дочь у нас... Подверглась изнасилованию. Мы пришли узнать... -- Что пришли узнать? Тамара Ивановна отчеканила: -- Пришли узнать, что будет с насильником!.. -- Для нас он подозреваемый, -- назидательно сказала прокурор, откидываясь на спинку низкого кресла, отчаянно скрипнувшего под ней, но устоявшего. И в этом скрипе Тамара Ивановна услышала: фигу вам! -- Пусть он для вас будет хоть святой. Насильник есть насильник. Он изнасиловал несовершеннолетнюю, нашу дочь. Нашу дочь! -- подчеркнуто повторила она, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не сорваться и не сказать лишнее. -- И мы пришли узнать, что будет с насильником. Вот! Прокурор перевела глаза с Тамары Ивановны на Анатолия и опять на Тамару Ивановну. Она тоже удерживала себя от резкостей. -- Вот что, уважаемые родители, -- подчеркнуто спокойно сказала, не потеряв самообладания, и в голосе послышалось удовлетворение собой. -- Я познакомилась с делом вашей дочери. Через этот кабинет проходят десятки... да! -- десятки таких дел, и мы научились в них разбираться. Следствие еще не закончено, но вот что я вам скажу. А вы уж стерпите, мы тут пустыми словами не бросаемся. Если бы ваша дочь не захотела с самого начала иметь дело с этим... с кем она легкомысленно поехала... А потом: если бы она захотела убежать от него, а потом -- позвать на помощь, она бы это сделала. У нее была не одна возможность избежать случившегося. Она ни одной не воспользова-лась... -- Она боялась... -- осторожно перебил Анатолий. -- Чего она боялась? На трамвайной остановке десятки людей, она сама это показывает... Броситься к людям за помощью боялась? Или раньше еще, на рынке, где ступить негде от народа, боялась не поехать с неизвестной личностью? Когда боятся, поступают наоборот. Я понимаю ваши родительские чувства, но правосудие должно руководствоваться не чувствами, а намерениями и поступками... -- Да как же не бояться-то! -- вскричала, вскочив, Тамара Ивановна, раненная этими двумя стрелами -- словами "правосудие" и "бояться -- не бояться". -- Правосудие! Вот и дайте нам правосудие! Как же не бояться?! -- оглядываясь вокруг, обращаясь не к прокурору, а к стенам, еще горше вскричала она. -- Среди бела дня убивают -- ничего, ни преступления, ни правосудия! Круглые сутки грабят -- ничего! Воруют, насилуют, расправляются как со скотом... хуже скота! Нигде ничего! Вы что думаете, -- задыхалась она, -- что если бы она, наша дочь, на трамвайной остановке бросилась искать защиту -- помогли бы ей? Вы уверены? А я не уверенаИ дочь моя была не уверена! Мы что, не знаем, как человека убивают середь толпы, и толпа разбегается! Не знаем мы, как от крика "спасите!" люди шарахаются и зажимают уши! Правосудие! Люди до того напуганы, что они уж и кричать от страха не могут. А вы здесь: он, видите ли, подозреваемый, он несчастный, наша дочь его в несчастье втянула... Мы его поймали, привели вам, преступление как на блюдечке, а вы боитесь его оскорбить не тем словом. Но почему вы не боитесь оскорбить нашу дочь?.. ведь ее избивали, насиловали, как бы вы ни крутили это дело! Это вы привыкли, что насилуют -- вообще, везде! А мы не вообще, у нас дочь! Ее же изнасиловали, и она же теперь у вас подозреваемая... наравне с этим бандитом! -- Успокойтесь. Или оставьте кабинет, такой тон я выслушивать от вас не желаю. Тамара Ивановна села, задыхаясь, сердце билось у нее задним ходом. В эту минуту и почувствовала она толчок изнутри, мгновенный и решительный, который придавил ее к стулу и заставил замереть. И то, что сказалось ей или приказалось, что отчетливо прозвучало в ней, заставило ее, как только она пришла в себя, по-другому взглянуть и на прокурора, объяснявшего что-то Анатолию, и на проводимое этой женщиной правосудие, и на шумящую за окном жизнь, изо дня в день шагающую по своим законам. Казалось, со всем она примирилась и всему поняла цену. Прислушавшись, она стала различать слова прокурора: -- У нас сейчас только показания потерпевшей и подозреваемого. Свидетели допрошены не все, нет окончательного заключения эксперта. Когда следственные мероприятия будут закончены, тогда и будет решаться вопрос о мере пресечения. "Дело ясное, что дело темное", -- подумала Тамара Ивановна и спросила на удивление спокойно: -- Что такое санкция? -- Какая санкция? -- Ну, что такое привести на санкцию? -- Привести на санкцию -- значит объявить подозреваемому его дальнейшее положение по истечении срока задержания, -- всматриваясь в Тамару Ивановну и настораживаясь от ее вопроса, ответила прокурор. -- Вы хотите знать, какие могут быть санкции? Может быть или заключение под стражу, когда это необходимо, или, когда это допустимо, освобождение под залог. -- И пока ничего не ясно, как повернется дело? -- Пока ничего не ясно. -- Могут и отпустить? -- Под залог. Я сказала: когда это допустимо. Такая мера пресечения предусматривается законом. -- Прокурор поднялась, оставив последнюю фразу для большей четкости быть произнесенной на ногах: -- Если вы не доверяете нам, у вас есть право обратиться в областную прокуратуру. Тамара Ивановна взглянула на нее с укоризной: -- Никуда мы обращаться не будем. Выйдя от прокурора, заторопились к телефону позвонить Светке. Светка давно была дома, ее, как и договаривались, привез Демин, но отвечал по телефону Иван. Он говорил с набитым ртом, и понять его было трудно. Тамара Ивановна вяло прикрикнула на сына, сказав, что она надеется, что уши у него не забиты жвачкой и он слышит ее, и приказала, чтобы он не выходил из дома, пока они не вернутся. Жвачка в ушах развеселила Ивана; сглатывая, он смеялся и кашлял одновременно, но обещал быть дома и дверь посторонним не открывать. Вечером стало теплее и мягче, вместе с западающим солнцем, совсем освободившимся от облаков, горой стоящих над головой, натекала совсем летняя спелость нагретой земли. Тамара Ивановна, невесть с чего приободрившаяся, вдруг решила, что сегодня надо сделать ужин. "Сделать ужин" означало, что они не станут обходиться чем попало, как всегда в последнее время, а устроят что-нибудь повеселее. Анатолий обрадовался и испугался: что это -- приходит она в себя, приказав себе смириться со случившимся, или просто решила отделить жирной чертой последние черные дни от наступающих, ведущих неизвестно к какой, но развязке? Тамара Ивановна смотрела перед собой тяжелым решительным взглядом и шла быстро, встречный народ обтекал ее с опаской. Анатолий едва поспевал за нею; они почти не разговаривали. На рынок заходить не стали, тошно было смотреть на рынок, да он уже и пустел. Недалеко от дома зашли в большой гастроном, Анатолий взял бутылку водки и бутылку вина; Тамара Ивановна -- сосисок, яблок и большой пышный торт, над какими сама же всегда и издевалась, называя их "парфюмерией". Но издевалась не потому, что брезговала, а кошелек в кармане не велел. Но сегодня -- эх, изобилие! Эх, мать его растак! и так! и так! и так! -- подумала и взяла еще связку бананов, брезгливо, на вытянутой руке, подержала ее, приняв с весов, за отросток и кинула в широкий зев сумки. Наполненная сумка заинтересовала ее; Тамара Ивановна отыскала столик, не выпуская из левой руки коробку с тортом, правой потеребила сумку, расправила ее, всматриваясь в нутро и размышляя. Сумка была черная, вместительная, продолговатая, с легко и ловко ездящим замком, из прочной искусственной ткани, как теперь все они; она могла казаться маленькой при малой загрузке, а могла быть большой. Оглянувшись, найдя Анатолия взглядом уже возле выхода, подхватила сумку, расчетливо встряхнув ее в руке, и заторопи-лась. Светка не вышла на голоса; Тамара Ивановна решительно толкнула дверь в ее комнату -- Светка в полумраке, с зашторенным окном, полусидела-полулежала, навалившись на спинку кровати. Она даже головы не повернула к матери. Пока ее дергали, заставляли куда-то идти, что-то говорить, она шла и говорила, изымала из себя и выставляла свой позор, муку свою смертную, надрывала сердчишко, но вот оставили ее на несколько часов в покое, и начался молчаливый, страшный, доклевывающий сердце разговор с собой. Там ее спрашивали, что с ней было, здесь она спрашивала себя, что с ней будет. Там ее ответы заносили на бумагу, здесь же какой-то неумелый самописец, не зная, что писать, и не слыша ответов, рвал и рвал на куски обожженную душу. До сей поры она и не подозревала, какая бездна, недремная и безжалостная, скрывается в человеке и какие изнуряющие ведет она беседы. Тамара Ивановна положила дочери под руку связку бананов. -- Чего это ты? -- дрогнувшим голосом удивилась Светка. -- Ешь! Не пропадать же теперь! Нет, девка, теперь надо быть сильной. Сильнее себя. Ешь и выходи, ужин будем делать. Я и торт купила. -- Сластить будем? -- Светка выговаривала слова вязко, через слипшееся горло. Тамара Ивановна будто и не заметила вырвавшегося Светкиного вызова. Отчаянным взмахом руки слева направо она перечеркнула перед собой все, что навалилось, и сказала: -- Пожуй и выходи. Нечего тут залеживаться, нянькаться в себе... -- она не договорила, никакое просившееся сюда слово произносить не хотелось. Опять больно пронзило ее, как изменилась дочь всего в несколько дней: маленькая, как у подростка, голова, слабая, раздавленная грудь и сжатые, неналившиеся ноги. Почувствовав этот взгляд и угадав, о чем думает мать, Светка решилась: -- Мама, можно, я сегодня пойду к бабушке ночевать? -- Почему? -- было отчего подкоситься ее ногам: Тамара Ивановна опустилась рядом с дочерью. Было отчего: она сама собиралась отправить Светку на эту ночь к Евстолии Борисовне, Светка могла помешать ей сегодня. Но она собиралась заговорить об этом позже, при всех за столом, чтобы и тени подозрения не вызвать, будто это нужно ей. Вот, пожалуйста, -- как подслушала Светка. -- Можно? -- Иди, если так хочешь. Но вечер пробудешь дома. К ночи пойдешь. Ивану Тамара Ивановна заявила, выходя из Светкиной комнаты: -- А ты, дружок, сегодня из дома ни ногой. Понял? -- Понял. Но жду разъяснений! -- энергично отозвался Иван. -- Побудем вместе сегодня. Вот и все разъяснения. -- Маловато, но на сегодня хватит. -- Почисти картошку. Ужин будем делать, -- уже в который раз за вечер, как заклинание, повторила Тамара Ивановна. А что было и делать?! Сварили картошку и сосиски, достали из холодильника банку с огурцами, наткнулись там же, в холодильнике, на банку грушевого компота с большими склизными кусками груш и тягучим соком, остатки сыра, остатки клюквы из морозильника, остатки конфет в коробке, залежавшиеся еще со дня рождения Тамары Ивановны в апреле. Светка по зову матери вышла натереть свеклу и морковь, постояла, постояла с теркой в руке, силясь отыскать в памяти, как это делается, -- и не отыскала, спряталась опять в своей комнатке. Тамара Ивановна махом натерла сама, добавила в эту кашицу еще и тертого чеснока, заправила майонезом и снова окликнула Светку, заставила ее накрывать на стол. Выставили все, что было, словно больше ничего и понадобиться не могло; натыкались в тесной кухоньке друг на друга и друг друга задирали; Светка завизжала девчоночкой, когда мать, как в детстве, оттянула ее с размаху ладонью по выставленной в наклоне попе, Иван неестественно громко смеялся, отец покрикивал, торопя и потирая руки. Стол накрыли в большой комнате, придвинув его к дивану; Светка и Иван устроились рядом на диване, мать напротив, поближе к кухне, отец сбоку, поближе к спальне. Светка утонула в мягком диване, только головенка торчала над столом, и обрезанное лицо ее, выглядывающее откуда-то издалека, из чужих приютов, было как бы и не ее: затертые пудрой ссадины, заострившиеся скулы, подернутые пленчатой зыбью глаза. Но у них у всех лица были не свои, они все с болью смотрели друг на друга. Один Иван выглядел молодцом и, только спохватываясь время от времени, обводил всех тревожным взглядом. -- Кто как хочет, а я водочки, -- заявил Анатолий, налил себе полстакана, окликнул жену, и она кивнула в ответ, протянула для звона маленький хрустальный стаканчик с вином и сказала детям: -- А вам нельзя! Рано еще. Подрастите, ума наберитесь. -- Она испытующе смотрела на Ивана. -- Совершеннолетними станьте. Не торопитесь. Иван сказал, должно быть, потому, что мать обращалась к нему: -- А вы, значит, раз вы совершеннолетние, выдуете у нас на глазах две бутылки с воспитательной целью? Анатолий громко и облегченно, с удовольствием освобождая от тяжести грудь, загоготал. -- Язва же ты! -- сказала Тамара Ивановна Ивану, чуть усмехнувшись, помолчала нервно, теребя щеку, и вдруг позволила: -- А хотите, так и выпейте маленько, Для памяти. -- Последние слова, чтобы не послышалось в них ничего подозрительного, она произнесла быстро, успев поджевать их. -- Да мы и не хотим вовсе, -- пробурчал Иван. -- Успеем. Подождем совершеннолетия. Нам это нипочем. Правда, Светка? Светка с испугом взглянула на брата и еще больше втянула голову в плечи и склонилась над столом. -- А я так и совсем не собираюсь пить, -- продолжал Иван и покосился на мать: не подумала ли она, что он брякнул свое решительное заявление впопыхах, чтобы выйти из неловкого положения: Светке сейчас задавать такие вопросы не следовало. -- Я из чувства противоречия не буду пить, -- пришлось настаивать ему. -- Потому что все пьют. А я не буду. -- И не надо! -- с лихостью подхватил Анатолий. -- Молодец! У тебя и гены с моей, с отцовской стороны, неподорванные... -- С моей, что ли, подорванные? -- не пропустила Тамара Ивановна. -- И с твоей целехонькие. Хоть на базар неси. -- На какой еще базар?! Что ты мелешь? -- Да это только так говорится. Когда продукт хороший, чтобы выдать знак качества -- вот и говорят. А так-то, конечно... какой базар? Ты правильно постановил, Иван. Это бедствие сейчас: пьют беспробудно и даже без закуски. С пьяным народом каши не сваришь. Кому-то надо пример показывать. -- У нас в школе их "горнистами" зовут. На перемене голову запрокинут, бутылку с пивом в зубы... совсем как горнисты на пионерской зорьке! На глазах учителей. И те молчат. Торопятся мимо проскочить, будто не видят. -- По губам бы их, по губам бы!.. -- тихо и бессильно отозвалась Тамара Ивановна. -- Свобода, мама, права человека. Теперь выпускной экзамен такой есть: ЧиО -- человек и общество. О правах человека. У нас недавно один пяти-классник в суд на директора подал. -- А это еще что такое? -- хохотнул Анатолий, пристально вглядываясь в свой опорожненный стакан. -- По загривку, что ли, схлопотал малец-то? Не вытерпел директор?.. -- Нет, за рукоприкладство его бы четвертовали. Наш директор дал указание убирать мусор на школьном дворе. Выгнал на воскресник. Массовая эксплуатация детского труда. Теперь по загривку-то ему дадут. -- Господи! -- без страсти, уставшим, тусклым голосом взмолилась Тамара Ивановна и решительно откинулась на спинку стула, покачалась, дав ему поскрипеть. Ни на кого не глядя, сказала, отвернув глаза в окно: -- Пьянство и трусость, пьянство и трусость! Куда мы на таких рысаках управим?! Что будет? -- Что-нибудь да будет, мать... -- Мне не надо "что-нибудь". Сколько можно: "что-нибудь" да "что-нибудь". Даже у зверя, у птицы, у червя есть, наверное, воля, характер... и он уползает или отбивается, а не лапки вверх. Говорили... и о чем говорили -- Бог весть! Лишь бы не задевать свое, кровянившее сердца, лишь бы дать хоть немножко притихнуть боли. И все равно задевали, вздрагивали испуганно от неловкости и забывчивости, направляли разговор на постороннее, где, казалось, никак уж невозможно коснуться раны, -- и опять касались, опять принимались взглядами предостерегать друг друга. Тамара Ивановна слушала строго и рассеянно, встревая редко, вслушиваясь не в слова, а в голоса и по голосам определяя, кто как держится, у кого остались еще силы и у кого уж не осталось ничего, кроме тяготы перемогания. Светка умница, она чутьем раненого зверька поняла, что лучше всего свои раны ей зализывать не дома, где от каждого ее вздоха содрогается вся семья и где одни взгляды станут постоянно бередить душу. Да какая она умница, Господи, какая она умница?! -- просто дырая она дура, больше никто! Но и этот голос пресекала в себе Тамара Ивановна, и его принималась она гонять, как бесенка, чтобы и духу его не осталось. Она почти ничего и не ела -- поковыряла сосиску и поклевала клюкву. Не до еды было и Светке; Светка намяла в тарелке невообразимую кашу из картошки, огурцов, сосисок, бананов и ягод и забывчиво смотрела, что у нее получилось. Иван успевал говорить и намолачивать, за три дня, в которые в доме все пошло кувырком, он успел нагулять аппетит. Анатолия выручала водка, он выпил еще полстакана, забивая в дальний угол какое-то колючее осколочное напряжение, терзавшее грудь, и решительными взмахами набрасывал в опустевший желудок порцию за порцией. Разговор продолжался, Тамара Ивановна услышала, как Светка сказала, не владея голосом, -- хотела подтрунить над братом, а получилось жалко, слезливо: -- Иванка у нас философ! Анатолий, теряя пыл, поддаваясь усталости, но по-прежнему шумно -- лишь бы не оборвался этот сторонний разговор, лишь бы не остаться им, боящимся друг друга, наедине -- возражал Ивану: -- Это ты, философ ты наш, загнул. Как это можно: все ошибаются, а один не ошибается? Одному, да будь он семи пядей во лбу, против всех не устоять. Все равно точку зрения всех принимать придется. В тебе счас задира сидит, тебе лишь бы спорить. Ивану и верно это было в удовольствие -- спорить. Он говорил: -- Точка зрения всех... А что такое точка зрения всех? Это всего лишь точка зрения, а не истина. Точку зрения внушить можно. Все -- это, конечно, не все, а большинство. И один -- это не один, а меньшинство. Подавляющее большинство и обидное меньшинство. А большинство внушению поддается легче. Они этим и утверждают себя: нас много, мы не можем ошибаться. И -- с гонором, с апломбом, но безвольно, как стадо, под облучение, под гипноз, под рабство. Вот это уж рабство так рабство! -- такого в мире еще не бывало. Такого массово-добровольного. Было физическое: ты, значит, не свободен жить так, как тебе хочется. Теперь рабство умственное, духовное: у тебя отнимают способность думать так, как было бы полезно для тебя... и не только для тебя. Развернули твои мозги на 180 градусов, и ты уже не ты, не самостоятельная единица, а дробь. В числителе у этой дроби, где личность, значение личности, такой мизер, такая братская могила!.. А в знаменателе... там да-а, там пудовые кандалы... шаг влево, шаг вправо -- и капут! -- Ты бы, дружок, поосторожнее с дробью-то... -- решил предостеречь отец. -- А то загнут тебе салазки, сделают из твоей единицы колесо. -- А почему я должен осторожничать? Что есть, то и вижу. Что вижу, то и беру в расчет. Это и есть взгляды -- исходить из истинного положения, из того, что есть, а не из того, что на уши вешают. Тамара Ивановна из своего далека спросила: -- Где это ты такого гладкого ума набрался? -- А нам, мама, теперь некогда до тридцати лет на печке лежнем лежать. -- Выучись сначала, отслужи, женись, а уж потом и забивай себе голову. Иван хмыкнул: -- Да ведь и служить, и учиться, и жениться тоже надо с умом. -- Ум в самой жизни... как живешь. А не в словах. -- Вот мы свои слова-то и отдали кому попало. Теперь слушаем чужие. Выстроились в очередь за наживкой. Хвать -- и там! И поминай как звали. Зазвонил телефон; Анатолий, не поднимаясь, подпрыгал вместе со стулом к тумбочке, снял трубку, мгновение ждал в тревоге, с изменившимся, приготовленным для тяжелого разговора лицом и вдруг просиял: -- А-а, мать! Это ты? А это мы. Сидим, чай пьем, я даже водочки немножко принял. Все хорошо у нас, все хорошо. Скоро за торт возьмемся. Дела идут. Что ты говоришь? Отпустить Светку к тебе? Погоди, выясню. -- Скажи, что отпустим и приведем, -- велела Тамара Ивановна. -- Отпустим и приведем! -- доложил Анатолий. -- А то пришла бы к нам сама на торт. Ноги болят? Так они у тебя давно болят, уж хватит им болеть. Ты, мать, им поваду даешь. Ты им не давай повады, командуй ими. Ладно, жди. Отпустим и приведем. Тамара Ивановна пытливо взглянула на дочь, та отрицательно покачала головой: нет, они с бабушкой не договаривались. Это что же тогда? Как по заказу. Уж больно подозрительно выстилается дорожка. А ведь совсем узкой казалась она, не продраться, и вдруг чуть ли не выходные ворота раскрываются. Пожалуйста! Это для чего же они так широко раскрываются? Она быстро, через "не хочу", набросала в себя еду: силы ей понадобятся. Звонок Евстолии Борисовны подстегнул: а ведь пора заканчивать застолье. Засиделись. Пора выставлять на стол торт, так неожиданно нагрянувший в такой день в гости. Им, этим изделием сладкой жизни, и отпечатается потом в памяти навсегда сегодняшний грустный вечер. Горе-горькое тоже любит взблеснуть чем-нибудь этаким, вроде жемчужного зерна. Она никого не торопила, а заторопились вдруг все сразу, точно неслышный сигнал прозвучал, отсчитавший положенное время. Торт съели без остатка, но в спешке, без восторженных восклицаний и удовольствия. Перестал умничать Иван и обиженно замолк, никто его рассуждения больше не поддерживал; натужно, то вздрагивающим, то соскальзывающим от усталости взглядом осматривалась вокруг Светка. Ей не терпелось уйти. Тамара Ивановна опять почувствовала в себе подталкивающее жжение: дальше, дальше! Отдохнули, побыли вместе, поиграли словами, чтобы ничего не сказать, пободрились всяк на свой манер -- Господи, да разве этим притворством унять боль, разве заделать какой-то там кратер, из которого она выбрасывается?! Она приобняла Светку, когда та уходила, приподняла обнимающей рукой ее лицо и заглянула -- и ей для памяти, и себе. Светка убрала глаза. Обычным голосом, не позволив ему дрогнуть, сказала дочери, чтобы она отоспалась и без ее материнского звонка никуда не выходила. Самой Тамаре Ивановне было не до сна. Чтобы отдаться сну, надо вместе с одеждой взять и выпростаться из себя, как из кукольной оболочки, а она в такие была закована кандалы, что, как ни сдвигай их, как ни укладывай в поисках облегчения, они не переставали выгибать ее в муке. Но прежде всего предстояло Тамаре Ивановне в эту ночь еще одно дело, и было оно сильнее двухсуточного измождения без сна. Утром, в самом начале рабочего дня, она была уже возле прокуратуры, прохаживаясь на противоположной стороне улицы вперед-назад и не выпуская из виду обычную, слишком скромную для этого пугающего заведения, дверь, безвкусно обитую узкой вагонкой. День опять собирался быть жарким, угарная сушь настаивалась в воздухе и надувала пыль на только что распустившиеся тополя. Одним концом, близким, улица выходила к рынку, вторым в центральную магистраль, которая делила старый район города на две части: одна прилегала к Ангаре, другая к горе. Туда и сюда перед Тамарой Ивановной народ двигался густо и невесело, с выражением общей и привычной повинности. Над рынком, над всеми его торговыми окраинами и рукавами, как над чадящей печью, висело мутное желто-мглистое облако. Автомобильное движение на поперечной улице перед рынком было одностороннее, убегающее влево, и машины, припуская от светофора, взревывали так, что саднило в ушах. Из дому Тамара Ивановна ушла рано -- пока не поднялся Анатолий. Она оставила ему записку, что будет в прокуратуре, чтобы он не бросился ее искать. А в прокуратуре -- значит тягомотина бескрайняя. Она тут и была, приготовившись к какому угодно ожиданию. Больше всего она боялась, чтобы из прокуратуры не вызвонили и не вызвали Светку. Светка могла ей помешать. Поэтому в записке Тамара Ивановна еще раз оставила для дочери наказ, чтобы ни под каким вызовом от бабушки она не выходила, пока не услышит ее, материнский, голос. Прошел Цоколь, вышагивая с размеренным гусиным достоинством; дверь за ним закрылась бесшумно. Долго не было прокурора, и Тамара Ивановна забеспокоилась, не пользуется ли она каким-нибудь незаметным служебным входом, чтобы избегать нежелательных встреч. Прокурор приехала в одиннадцатом часу, тяжело выбралась с заднего сиденья черной иномарки, которых расплодилось, как саранчи, так много, что в названиях их Тамара Ивановна давно уж не разбиралась. Даже на улице прокурор имела величест-венный вид: прямая, с высоко взбитой прической, в светлом костюме. Кто-то выходил и придержал ей дверь. Тамара Ивановна напряглась: вот теперь не зевай, теперь в любую минуту могут доставить твоего... Как его назвать? Никак его не хотелось называть, скоро у него должно быть новое название. Улица была заставлено плотно -- и все магазинами, киосками, ресторанами; никакому иному учреждению, кроме прокуратуры, сюда бы не втиснуться, а прокуратуру для того, надо думать, и подселили в это торгово-развлекательное царство, чтобы население его, падкое на грех, о законе и возмездии не забывало. Удавалось ли неподкупным блюстителям закона произвести впечатление на ловких рыночников -- неизвестно, наяву же было то, что прокуратуру и видно не стало, и слышно не стало, и надо было пять раз пройти мимо сиротского вида двери, прежде чем удавалось разглядеть столь же, как дверь, малопри-метную вывеску. Не прошло и получаса после приезда -- прокурор вышла и уехала. Тамара Ивановна испугалась. Что бы это значило? Какие там случились перемены? Или "санкция" откладывается? Но, кажется, ее нельзя отложить даже на завтра, трехдневный срок после задержания заканчивается сегодня. Не наступил положенный час или там какие-то хитрости? Она вдруг ощутила сильную жажду, терпение ее потребовало, чтобы его смочили, почти физически она представляла, как по нему, по ее терпению, коробом поднявшемуся где-то внутри, пробегают трещины. Но как зверь, обходящий свой участок, она подошла прежде к прокуратуре, постояла, всматриваясь в дверь, и только потом направилась на рынок. Пока шла, что-то прояснилось внутри, и пить захотелось не чего угодно, не какой угодно отравы, лишь бы залить жажду, -- захотелось острого, до печенок пробирающего, кваса. Вот такими заданиями и надо держаться, пока не дойдет до дела: отыскать и напиться квасу, посмотреть, что просят перед новой картошкой за старую, потом что-нибудь еще. Хорошо, что успели посадить картошку. Чем бы ни обернулись ее планы, а картошка без едоков не останется. Встал перед глазами отец, потому что картошка высаживалась в его огороде и была под его присмотром, но Тамара Ивановна, морщась от боли, которую предстоит испытать отцу, стряхнула это видение. Сейчас ни до чего такого, что могло бы ее расслабить. Сейчас ей никто не нужен. Зажав сумку под мышку, старательно оберегая ее, она дважды прошлась по рядам в крытом рынке с высоким прозрачным потолком, заглядывая за спины продавцов, где выстроены были на полках целые полчища банок и бутылок с яркими наклейками, и только потом сообразила: квасу среди них быть не может. Не вышел породой. Надвинулось чужое изобилие, и все местное в год исчезло, спряталось стыдливо или вовсе прекратило существование. Она вышла в уличные ряды, где и торговый народ и товар были попроще, обошла и их, только чтобы занять себя, то забываясь до полного непонимания, что ей здесь надо, то спохватываясь и начиная опять ощущать сухость в горле. И с каким-то странным утешением поняла: бесполезно искать. "Все правильно", -- думала она, стоя сбоку от закрытого ларька, воняющего краской, и озирая бесконечную торговлю, которая перед воспаленными от бессонницы глазами вспучивалась как огромная и радужная муравьиная куча. И уточнила: "Все у меня правильно". Она вернулась в крытый рынок, отыскала возле правой боковой стены краник под раковиной и, наклонившись, выгибая неловко и больно голову, приникла к нему. Пила и плескала в лицо, пила и плескала. Под крышей, как под небом, порхали голуби и воробьи. "А где же здесь птица-то пьет? -- стала размышлять. -- Еды здесь натряхивается вдоволь, а вся вода закупорена, до нее не добраться. Или в крыше есть дыры? Но если бы были дыры, птицы сюда, под сытую жизнь, набиралось бы тучами. Вот ведь как: куда человек, туда и голубь с воробьем. Человек повалил из деревни в город -- и эти, пернатые-крылатые, полетели вослед. Человек в городе устремился за прилавок -- и воробей тут, начирикивает: торгуй, торгуйА ведь было время -- подбадривал: паши, паши!" Гуд стоял плотный, вязкий, отупляющий. Не вырывались из него ни вскрики, ни удары, все перемешивалось и тонуло под безостановочным движением тяжелых лопастей. Картины наплывали одна на другую, кружение людей кружило голову, фигуры становились несоразмерными, то очень маленькими, детскими, то пугающе-большими, с огромными лицами. Тамара Ивановна прислонилась к стене, боясь упасть, и ухватилась глазами за сидевшего неподалеку спиной к ней на металлической тележке парня. Постепенно все установилось на свои места и вошло в свои размеры. Постояла еще, прислу-шиваясь к себе, проверяя глазами надежность людского круговорота, и вышла. За какие-то полчаса все как бы онемело в ней. Как бы коркой покрылась сплошная рана и слабо понывала в глубине, присасывая и подсушивая кровянящий испод. Должно быть, боль тоже устает болеть и дает себе отдых, когда у жертвы кончаются силы. Жара набухала, солнце, взобравшись в зенит, откуда никакие городские нагромождения не могли его загородить, слепило нещадно. Но удивительно: Тамара Ивановна то ощущала жару, то не ощущала, словно то входила в раскаленную зону, то выходила, и солнце перед нею то горело в обруче ярким кипящим пламенем, то разлохмачивалось в дымный клубок. Пора было возвращаться. На торговой улице, несмотря на жару, народ сновал еще гуще и, как всегда в многолюдье, не обращал внимания друг на друга, бессознательно обтекая друг друга с помощью какого-то особо развив-шегося навигационного чутья, -- и, значит, вызвать подозрение она не может. И вдруг испугалась, подходя к двери, что там, за дверью, время в ее отсутствие могло двигаться быстрее, чем здесь, на улице, и много чего там могло произойти. "Ротозея", -- сказал кто-то ей бесстрастно и внятно. Стараясь не торопиться и не боясь больше обнаружить себя, она вошла внутрь, по широкому и длинному маршу с ажурным металлическим ограждением поднялась на площадку, с которой прямо уходило небольшое крыло с кабинетами по одну сторону, а влево остаточным довеском подняты были еще четыре ступени в основной коридор, где и размещались кабинеты прокурора и Цоколя. И тот и другой были замкнуты. Следовало подумать, что бы это значило. Неужели эту самую санкцию решили устроить где-то в другом месте? Бывает такое или нет? На улице она заставила себя успокоиться и нарочито замедленным шагом принялась вымерять метров двести в одну сторону и столько же в другую, пока такая маета не показалась ей совсем уж бессмысленной: не в клетке же она, в самом деле, не на поводке же! Она почти в панике стала искать, куда пристроить себя, заходила в магазин запчастей, натужно всматриваясь в кучу железяк на полках и в витринах, что-то напоминавших и предлагавших свои названия, устремлялась в огромный, на весь квартал, хозяйственный магазин и тут же выскакивала, чуть не бегом бежала к оставленной двери и заходила внутрь. Цоколь вернулся, перед ним кто-то сидел, Тамаре Ивановне пока-залось, что это старик из общежития для малосемейных; прокурора по-прежнему не было. Рядом, напротив прокуратуры, сжатый домами, был малозаметный проход во двор, и там, на задах ухоженной архитектуры, лепился свободный пейзаж из складских, подсобных и прочих сооружений неизвестного назначения: низких, вдавленных в землю, с плоским верхом, крытым то шифером, то толем, то ржавыми железными листами, где кирпичные, где деревянные, где с одним-двумя подслеповатыми окошками, где совсем без них, -- все обветшавшее, скособоченное, вцепившееся друг в друга, чтобы не упасть. Тамара Ивановна заглянула сюда случайно, тычась в любой угол, в любую щель, лишь бы убить те короткие промежутки в десять-пятнадцать минут, которые она позволяла себе между проверками прокурорского кабинета. Возле глухой кирпичной стены одного из бесформенных сооружений, уныло обживших двор, стояли мусорные контейнеры, доверху набитые картонными коробками, за ними куча битого кирпича. "Вот тут и пристроиться, тут и дать ненадолго отдых ногам", -- решила Тамара Ивановна. Возле мусора -- это даже и хорошо, ее будут принимать за бомжиху, караулящую добычу. Этого ей и надо, на бомжих даже внимание обращать брезгуют. Она соорудила из кирпичей сиденье, подстелила сверху чистый лист картона и с пристоном опустилась, вытянув ноги и прикрывая ладонью от солнца глаза. "Вот и хорошо, вот и хорошо", -- приласкивала она себя, чуть раскачиваясь и обирая этими осторожными движениями изнутри страхи и неприятный едкий нагар, которым она, казалось, пропахла до самых печенок. Дверь прокуратуры отсюда не видна была, надо было подниматься и за десять шагов выходить на прямую обзорную линию. Так и придется делать, только такой отдых с подпрыгами она и может себе позволить. Дважды она поднималась, смотрела поверх двигающихся голов, в разрывах этого бесконечного движения отыскивала влипшую в стену дверь и скорей опускалась обратно. Жара уже стала не жара, а какое-то мягкое колыхание, обвевающее и укутывающее приятным прикосновением волн. Уличный шум поднялся в высоту и ходил там приглушенными однообразными порывами. Где-то неподалеку сыто наговаривал голубь. Нагревшаяся земля, не забитая здесь асфальтом, отдыхивалась забродившими испарениями вековых нечистот. Перед глазами поплыло марево, сквозь него маячили серые громады выходящих в улицу зданий; марево, уплотняясь, превратилось в туман, плывущий белыми лохмами, улица в нем опрокинулась, преображаясь в выглаженное пустынное поле. И только уж после обросло оно скудной жизнью. Это даже и не поле, а большая покатая поляна на спуске с горы, заваленная с краю вросшими в землю каменистыми валунами. Внизу земля выравнивается и снова идет на подъем, там густо зеленеет кустарник, цветущий мелкой желтой россыпью. По окружью поляны лес, но редкий, обдерганный, как на брошенных лесосеках. Небо тусклое, бело-дымчатое, воздух в расплавленном горячем солнечном свете. Тамара Ивановна, что-то высматривая, отыскивая, бродит среди валунов в меднистых крапинах, и на какой она взглянет, тот начинает до боли в глазах искриться. Она прикрывает глаза ладошкой и смотрит сквозь щели между пальцами, во все нарастающем нетерпении продолжая что-то искать. Что? -- никак не может вспомнить, уверенная, что увидит -- узнает. Никогда прежде она не бывала здесь, и все для нее здесь чужое, властно затянувшее ее сюда по какому-то тайному сговору. Она кружит слепыми движениями, то чуть поднимаясь в гору, то спускаясь, но не сбиваясь с направления, которое ведет вдоль склона к двум корявым и низкорослым соснам с редкими, широко растопыренными ветками. Сразу за соснами земля круто уходит вниз, и они четко вырисовываются в пустоте, как входные ворота в пугающую и манящую неизвестность. Тамара Ивановна на них и не смотрит, как пойманная на крючок рыба не видит рыбака и, делая под неспешным подтягиванием лески подныры то влево, то вправо, продолжает неумолимо приближаться к встрече. Но нет в Тамаре Ивановне ни отчаяния, ни страха, и кажется, ей доставляет утешение, даже радость уже то одно, что она может самостоятельно загибать то в одну сторону, то в другую и, обманывая себя, всматриваться под ноги, отыскивая что-то совсем бессмысленное и лишнее в ее положении. В желтых цветочках на низком кустарнике она узнает курильский чай, валуны начинают обрастать мелконьким и ломким мхом-ягелем, похожим на прохудившуюся, истыканную солнечными стрелами бересту; возвышение слева вдруг отступает, и одновременно полоса кустарниковых зарослей в сырой низинке разворачи-вается и круто уходит вправо. Перед Тамарой Ивановной в одно мгновение открывается огромный и пустынный простор с лысыми сопками в солнечной дымке далеко впереди и полукружьем лесистого берега по краям обрыва. А что там, в этих обрывистых берегах за соснами, -- озерная ли вода в горах, или давний-предавний разлом, обшитый корнями деревьев и трав, -- понять нельзя. Ветер при ее приближении к соснам бьет короткими и душными порывами. Неожиданно доносится глухое, пробующее голос ворчание грома. Гром почему-то пугает Тамару Ивановну больше всего, словно, готовая к чему угодно, его-то она и не ожидала. Она сбивается с ноги, оглядывается, тянет голову, чтобы скорей отыскать что-то, так и не найденное, захлебывается горячим воздухом. И раз за разом приостанавливается, ждет: вдруг это вовсе и не гром, вдруг это всего лишь камень сорвался и прокатился гулко по заваленной щебенкой гряде? Или вдруг это так исказило далекий крик зверя? Но гром рявкает так близко и с таким отчетливым вышним рыком, раздающимся прямо над соснами, что Тамара Ивановна едва не падает на колени. И прислушивается. Гром еще катит перед собою стукоток, перемещаясь вправо, где и туч нет, где солнце только теперь испускает из себя радужную маревую завесу, как вдруг невесть откуда, кажется, что сразу отовсюду, слышится человеческий голос, отчаянный, надрывный, торопящийся предостеречь: -- Томка-а-а-а! Это голос отца, Тамара Ивановна узнала бы его где угодно, и слышится он точно бы из детства. Разве не может быть такое, что предостережения наших родителей, которым мы в свое время не вняли, блуждают в горах и лесах до той самой поры, до той совпадающей черты, когда требуется их точное повторение. Ошеломленная, Тамара Ивановна замирает. -- Томка, воротись! Томка-а-а! -- истошно зовет отец, и гром опять грозно гремит вослед его словам. Тамара Ивановна понимает, что надо торопиться, и успокаивается. Торопиться не возвращаться, как велит отец, а вперед, только вперед. Другой дороги ей нет. И, больше уже ни на что не отвлекаясь и не оглядываясь, чувствуя лишь душное дыхание солнца, с окаменевшим сердцем, уверенно, как по расстелившейся тропке, шагает в сторону двух стоящих на краю обрыва сосен. -- Томка-а-а! Голос отца еще стоял в ушах, в глазах еще продолжали мерцать очертания двух корявых, изломанно торчащих на каменистой земле деревьев с короткими верхушками и вразнобой торчащими ветками, еще бухал уныло гром, так и не добившись дождя, когда Тамара Ивановна разомкнула глаза и огляделась. Не сразу вспомнила она, где оказалась. Сон был так тяжел и так липок, такой душной пеленой застелил он сознание, что и выдираться из него пришлось долго и мучительно, не понимая, откуда и куда выдираешься. Но когда наконец выдралась, когда с тяжелым вниманием огляделась и вспомнила, кто она и где она, в ужасе она давнула себя так, приподняв и молотом опустив верхнюю часть туловища на нижнюю, что захрустели косточки. Шел четвертый час пополудни. Она проснулась в поту, больше часа плавилась под кипящим солнцем, теперь ее продрал озноб. И все же, прежде чем подняться, огляделась еще раз. Был ли голос отца только оттуда, где разгуливала она по лесной пустыни, не соединился ли он, как и гром небесный, еще постукивающий в отдалении, с реальностью отсюда? Не прячется ли где отец, наблюдая за нею, не его ли оберегающее заклинание прозвучало для нее громким кри-ком? Она медленно поднялась со своих кирпичиков и вдруг рванулась в развороте: здесь. Сумка, остававшаяся за спиною все это время, пока она спала, была на месте. Ее, спящую, уткнувшую голову в колени, должно быть, и верно приняли за бомжиху, утомленную лазаньем по городским свалкам. Схватив сумку и нащупав в ней знакомые очертания, Тамара Ивановна медленно, запретив себе торопиться и не веря уже ни в какую удачу, сделала те самые десять шагов, которые позволяли увидеть на противоположной стороне улицы дверное бельмо, -- и увидела: возле двери толкутся трое или четверо кавказцев. Не помня себя, пересекла она улицу, расчетливо обошла с правой стороны, ближней к стене, кавказцев, убедившись, что ее парня среди них нет, отодвинула одного из них плечом, чтобы протиснуться и показать себе, что никого и ничего она не боится. Так же медленно, стараясь не сбиться с полусонной неповоротливости, обманывая ею себя и стараясь обмануть кого-то еще, поднялась в прокуратуру. Коридор был почти пуст, только в дальнем его конца маячили две фигуры. Дверь к прокурору прикрыта и безмолвна. Тамара Ивановна с безжизненным спокойствием подала ее от себя и в образовавшуюся щель увидела: как раз там, возле самой двери справа, где только вчера сидела она сама, маясь в нетерпении, когда их с Анатолием примет прокурор, сидел теперь тот, кто и был ей нужен. В синей джинсовой куртке, с обросшим лицом и хищно опущенным носом, он стал поднимать глаза. Успел ли он их поднять и узнать ее, она не знала, но за дверью было по-прежнему тихо. Вот теперь все сжалось и напружинилось в ней до предела; казалось, еще мгновение, и она бы вырвалась из чего-то удерживающего и взвилась в воздух, но за это мгновение она успела поднять к груди сумку, на ощупь отыскать и приготовить в ней то, что было нужно, и выставленной вперед сумкой снова приоткрыть дверь. Теперь он узнал Тамару Ивановну, лицо его перекосилось то ли от брезгливости, то ли от ужаса. Сумка грохнула выстрелом. Тамаре Ивановне на всю жизнь запомнилось: парень, казалось, начал привставать, чтобы броситься на нее, но это грудь его приподнялась в последнем вздохе, и, прихватив ее рукой, он откинулся на спинку стула, тотчас оттолкнулся и медленно повалился вперед. Упав, он придавил дверь, за которой сидел конвоир, приведший его на "санк-цию". Когда конвоиру удалось выскочить в коридор, там никого, кроме перепуганных посетителей в дальнем его конце, не было. Тамара Ивановна успела заскочить в кабинет напротив. Она совсем не помнила себя, но что-то вроде величайшего удивления последней волной окатило ее, когда навстречу ей с не меньшим удивлением поднялся из-за стола Цоколь. Столбняк поразил обоих. В кабинете был еще один человек, кавказец, он пытался спрятать в ладонях пачку денег. В ярком, брызжущем искрами беспамятстве Тамара Ивановна бросила сумку с вырванным от выстрела боком посреди кабинета и, крикнув: "А теперь меня спасайте!" -- кинулась к открытому окну и перевалилась через подоконник на крышу хозяйственного пристроя. Грохот раздался такой, будто разверзлась земля. По грохочущему покату крыши, высоко задирая ноги, она добежала до края и, не глядя, не примеряясь, скинулась вниз. Упала неловко и по-куриному распласталась, разбросав руки, точно крылья, не делая попыток подняться. Потом ее тронули за плечо -- огромным усилием она подняла глаза. Над нею стоял пожилой человек в синей форменной рубашке с короткими рукавами. Он наклонился, заглядывая ей в лицо и, подавая руку, сказал хрипловато, с неподдельным участием: -- Пойдем, милая!