в, потом вернулся к Титку во двор и совместно с Любишкиным перемерил и взвесил хлеб, найденный в кизяшнике. Дед Щукарь положил в ясли объедья овцам и проворно пошел от овечьего база, увидев подходившего Титка. Титок ходил по двору в распахнутом зипуне, с обнаженной головой. Он было направился к гумну, но Нагульнов крикнул ему: - Воротись зараз же, а то в амбар запру!.. Он был зол, взволнован, сильнее обычного подергивалась его щека... Просмотрел он, как и где успел Титок выбросить обрез. Но только когда подъехали к гумну, Нагульнов спросил: - Отрез-то отдашь? А то ведь отымем. - Брось шутить! - Титок заулыбался. - Тебе он, должно, привиделся?.. Не оказалось обреза у него и под зипуном. Ехать назад искать было бессмысленно: в глубоком снегу, в бурьянах все равно не найти. Нагульнов злобясь на себя, рассказал об этом Давыдову, и тот, все время с любопытством присматривавшийся к Титку, подошел к нему: - Ты оружие-то отдай, гражданин! Так оно тебе спокойнее будет. - Не было у меня оружия! Нагульнов это по насердке на меня. - Титок улыбнулся, играя хориными глазами. - Ну, что ж, придется тебя арестовать и отправить в район. - Меня-то? - Да, тебя. А ты думал как? Будем считаться с твоим прошлым! Ты хлеб укрываешь, готовишь... - Меня?.. - согнувшись, как для прыжка, со свистом дыша, повторил Титок. Вся наигранная веселость, самообладание, сдержанность - все покинуло его в этот момент. Слова Давыдова были толчком к взрыву накопившейся и сдерживаемой до этого лютой злобы. Он шагнул к попятившемуся Давыдову, споткнулся о лежавшее посреди двора ярмо и, нагнувшись, вдруг выдернул железную занозу [заноза - стержень, который замыкает шею вола в ярме]. Нагульнов и Любишкин кинулись к Давыдову. Дед Щукарь побежал со двора. Он, как назло, запутался в чрезмерно длинных полах своей шубы, упал, дико взвывая: - Ка-ра-а-ул, люди добрые! Убивают! Титок, схваченный Давыдовым за кисть левой руки, правой успел нанести ему удар по голове. Давыдов качнулся, но на ногах устоял. Кровь из рассеченной раны густо хлынула ему в глаза, ослепила. Давыдов выпустил руку Титка, шатаясь, закрыл ладонью глаза. Второй удар повалил его на снег. В этот-то момент Любишкин и обхватил Титка поперек. Он не удержал его, несмотря на свою немалую силу. Вырвавшись у него из рук, Титок прыжками побежал к гумну. У ворот его догнал Нагульнов, рукоятью нагана стукнул по плоскому густоволосому затылку. Сумятицу усугубила Титкова баба. Видя, что к мужу бегут Любишкин и Нагульнов, она метнулась к амбару, спустила с цепи кобеля. Тот, гремя железным ошейником, наметом околесил двор и, привлеченный испуганными криками деда Щукаря, его распластанной на снегу шубой, насел на него... Из белой шубы с треском и пылью полетели лоскуты, овчинные клочья. Дед Щукарь вскочил, неистово брыкая кобеля ногами, пытаясь выломать из плетня кол. Он сажени две протащил на своей спине вцепившегося в воротник разъяренного цепняка, качаясь под его могучими рывками. Наконец отчаянным усилием ему удалось выдернуть кол. Кобель с воем отскочил, успев-таки напоследок распустить дедову шубу надвое. - Дай мне ливольверт, Макар!.. - вылупив глаза, горловым голосом заорал ободрившийся дед Щукарь. - Дай, пока сердце горит! Я его вместе с хозяйкой жизни ррре-шу!.. Тем временем Давыдову помогли войти в курень, выстригли волосы вокруг раны, из которой все еще сочилась, пузырясь, черная кровь. Во дворе Любишкин запрягал в пароконные сани Титковых лошадей. Нагульнов за столом бегло писал: "Районному уполномоченному ГПУ т.Захарченке. Препровождаю в ваше распоряжение кулака Бородина Тита Константиновича, как контрреволюционный гадский элемент. При описании имущества у этого кулака он официально произвел нападение на присланного двадцатипятитысячника т.Давыдова и смог его два раза рубануть по голове железной занозой. Кроме этого, заявляю, что видел у Бородина винтовочный отрез русского образца, который не мог отобрать по причине условий, находясь на бугре и опасаясь кровопролития. Отрез он незаметно выкинул в снег. При отыскании доставим к вам как вещественность. Секретарь гремяченской ячейки ВКП(б) и краснознаменец М.НАГУЛЬНОВ". Титка посадили в сани. Он попросил напиться и позвать к нему Нагульнова. Тот с крыльца крикнул: - Чего тебе? - Макар! Помни! - потрясая связанными руками, как пьяный, закричал Титок. - Помни: наши путя схлестнутся! Ты меня топтал, а уж тогда я буду. Все одно - убью! Могила на нашу дружбу! - Езжай, контра! - Нагульнов махнул рукой. Лошади резво взяли со двора. 9 Уже перед вечером Андрей Разметнов распустил работавшую с ним группу содействия из бедноты, отправил со двора раскулаченного Гаева последнюю подводу конфискованного имущества к Титку, куда свозили все кулацкие пожитки, пошел в сельсовет. Утром он условился с Давыдовым встретиться там за час до общего собрания, которое должно было начаться с наступлением темноты. Андрей еще из сенцев увидел в угловой комнате сельсовета свет, вошел, широко откинув дверь. На стук Давыдов поднял от записной книжки перевязанную белым лоскутом голову, улыбнулся. - Вот и Разметнов. Садись, мы подсчитываем, сколько обнаружено у кулаков хлеба. Ну, как у тебя, прошло? - Прошло... Что это ты обвязал голову? Нагульнов, мастеривший из газетного листа абажур на лампу, неохотно сказал: - Это его Титок. Занозой. Отослал я Титка к Захарченке в ГПУ. - Подожди, сейчас расскажем. - Давыдов подвинул по столу счеты. - Клади сто пятнадцать. Есть? Сто восемь... - Постой! Постой! - встревоженно забормотал Нагульнов, осторожненько толкая пальцем колесики счетов. Андрей посмотрел на них и, задрожав губами, глухо сказал: - Больше не работаю. - Как не работаешь? Где? - Нагульнов отложил счеты. - Раскулачивать больше не пойду. Ну, чего глаза вылупил? В припадок вдариться хочешь, что ли? - Ты пьяный? - Давыдов с тревогой внимательно всмотрелся в лицо Андрея, исполненное злой решимости. - Что с тобой? Что значит - не будешь? От его спокойного тенорка Андрей взбесился, заикаясь, в волнении закричал: - Я не обучен! Я... Я... с детишками не обучен воевать!.. На фронте - другое дело! Там любому шашкой, чем хочешь... И катитесь вы под разэтакую!.. Не пойду! Голос Андрея, как звук натягиваемой струны, поднимался все выше, выше, и казалось, что вот-вот он оборвется. Но Андрей, с хрипом вздохнув, неожиданно сошел на низкий шепот: - Да разве это дело? Я что? Кат, что ли? Или у меня сердце из самородка? Мне война влилася... - и опять перешел на крик: - У Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы - как они взъюжались, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали их из куреня выгонять... Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег за баз! Бабы - по-мертвому, водой отливали сноху... детей... Да ну вас в господа бога!.. - Ты заплачь! Оно полегшает, - посоветовал Нагульнов, ладонью плотно, до отека, придавив дергающийся мускул щеки, не сводя с Андрея загоревшихся глаз. - И заплачу! Я, может, своего парнишку... - Андрей осекся, оскалив зубы, круто повернулся к столу спиной. Стала тишина. Давыдов поднимался со стула медленно... И так же медленно крылась трупной синевой одна незавязанная щека его, бледнело ухо. Он подошел к Андрею, взял за плечи, легко повернул. Заговорил, задыхаясь, не сводя ставшего огромный глаза с Андреева лица. - Ты их жалеешь... Жалко тебе их. А они нас жалели? Враги плакали от слез наших детей? Над сиротами убитых плакали? Ну? Моего отца уволили после забастовки с завода, сослали в Сибирь... У матери нас четверо... мне, старшему, девять лет тогда... Нечего было кушать, и мать пошла... Ты смотри сюда! Пошла на улицу мать, чтобы мы с голоду не подохли! В комнатушку нашу - в подвале жили - ведет гостя... Одна кровать осталась. А мы за занавеской... на полу... И мне девять лет... Пьяные приходили с ней... А я зажимаю маленьким сестренкам рты, чтобы не ревели... Кто наши слезы вытер? Слышишь ты?.. Утром беру этот проклятый рубль... - Давыдов поднес к лицу Андрея свою закожаневшую ладонь, мучительно заскрипел зубами, - мамой заработанный рубль, и иду за хлебом... - И вдруг, как свинчатку, с размаху кинул на стол черный кулак, крикнул: - Ты!! Как ты можешь жалеть?! И опять стала тишина. Нагульнов вкогтился в крышку стола, держал ее, как коршун добычу. Андрей молчал. Тяжело, всхлипами дыша, Давыдов с минуту ходил по комнате, потом обнял Андрея за плечи, вместе с ним сел на лавку, надтреснутым голосом сказал: - Эка, дурило ты! Пришел и ну, давай орать: "Не буду работать... дети... жалость..." Ну, что ты наговорил, ты опомнись! Давай потолкуем. Жалко стало, что выселяют кулацкие семьи? Подумаешь! Для того и выселяем, чтобы не мешали нам строить жизнь, без таких вот... чтобы в будущем не повторялось... Ты - Советская власть в Гремячем, а я тебя должен еще агитировать? - и с трудом, натужно улыбнулся. - Ну, выселим кулаков к черту, на Соловки выселим. Ведь не подохнут же они? Работать будут - кормить будем. А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает. - Достал пачку папирос и долго дрожащими пальцами никак не мог ухватить папиросу. Андрей неотрывно смотрел в лицо Нагульнова, одевавшееся мертвенной пленкой. Неожиданно для Давыдова он быстро встал, и тотчас же, как кинутый трамплином, подпрыгнул Нагульнов. - Гад! - выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. - Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я... тысячи станови зараз дедов, детишков, баб... Да скажи мне, что надо их в распыл... Для революции надо... Я их из пулемета... всех порежу! - вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена. - Да не кричи ты! Сядь! - встревожился Давыдов. Андрей, опрокинув стул, торопливо шагнул к Нагульнову, но тот, прислонясь к стенке, запрокинув голову, с закатившимися глазами, пронзительно, протяжно закричал: - Зарублю-у-у-у!.. - а сам уже валился на бок, левой рукой хватая воздух в поисках ножен, правой судорожно шаря невидимый эфес шашки. Андрей успел его подхватить на руки, чувствуя, как страшно напряглись все мускулы отяжелевшего Макарова тела, как стальной пружиной распрямились ноги. - Припадок... Ноги ему держи!.. - успел Андрей крикнуть Давыдову. В школу они пришли, когда там уже битком набился пришедший на собрание народ. Помещение не могло вместить всех. Казаки, бабы и девки густо стояли в коридоре, на крыльце. Из жерла настежь распахнутых дверей Вылетал пар, мешаясь с табачным дымом. Нагульнов, бледный, с запекшейся на разбитых губах кровью, шел по коридору первый. Под отчетливым шагом его похрустывала подсолнечная лузга. Казаки сдержанно посматривали на него, расступаясь. Зашептали, увидя Давыдова. - Это и есть Давыдов? - громко спросила девка в цветастой шальке, указывая на Давыдова носовым платком, туго набитым семечками. - В пальте... А сам небольшой. - Небольшой, а машковатый, гля, у него шеяка, как у доброго бугая! К нам для приплоду прислали, - засмеялась одна, щуря на Давыдова круглые серые глаза. - А он в плечах просторный, тысячник-то. Этот, небось, обнимет, девоньки, - беззастенчиво говорила Наталья-жалмерка, поводя подкрашенной бровью. Грубоватый, прокуренный голос парня язвительно сказал: - Нашей Наталке-давалке лишь бы в штанах. - Голову ему уж наклевали никак? Перевязанный... - Это от зубов, небось... - Не. Титок... - Девки! Лапушки! И чего вы на приезжего человека гляделки вылупили? Ай у меня хуже? - немолодой выбритый досиза казак, хохоча, обхватил длинными руками целый табун девок, прижал их к стене. Поднялся визг. По спине казака гулко забарабанили девичьи кулаки. Давыдов вспотел, пока добрался до классных дверей. Толпа пахуче дышала подсолнечным маслом семечек, луком, махрой, пшеничной отрыжкой. От девок и молодых баб наносило пряным запахом слежалых в сундуках нарядов, помадой. Глухой пчелиный гул стоял в школе. Да и сами люди шевелились черным кипящим клубом, похожим на отроившийся пчелиный рой. - Лихие у вас девки, - смущенно сказал Давыдов, когда взбирались на сцену. На сцене, сбитой из шалевок, стояли две сдвинутые ученические парты. Давыдов с Нагульновым сели. Разметнов открыл собрание. Президиум выбрали без задержки. - Слово о колхозе предоставляется товарищу уполномоченному райкома партии Давыдову, - голос Разметнова смолк, и, резво убывая, пошел на отлив прибойный гул разговоров. Давыдов встал, поправил на голове повязку. Он с полчаса говорил под конец осипшим голосом. Собрание молчало. Все ощутимей становилась духота. При тусклом свете двух ламп Давыдов видел лоснящиеся от пота лица в первых рядах, дальше все крылось полусумраком. Его ни разу не прервали, но когда он кончил и потянулся к стакану с водой, ливнем хлынули вопросы: - Все надо обобществлять? - А дома? - Это на время колхоз аль на вечность? - Что единоличникам будет? - Землю не отнимут у них? - А жрать вместе? Давыдов долго и толково отвечал. Когда дело касалось сложных вопросов сельского хозяйства, ему помогали Нагульнов и Андрей. Был прочитан примерный устав, но, несмотря на это, вопросы не прекращались. Наконец из средних рядов поднялся казак в лисьем треухе и настежь распахнутом черном полушубке. Он попросил слова. Висячая лампа кидала косой свет на лисий треух, рыжие ворсины вспыхивали и словно дымились. - Я середняк-хлебороб, и я так скажу, гражданы, что оно, конешно, слов нет, дело хорошее колхоз, но тут надо дюже подумать! Так нельзя, чтобы - тяп-ляп, и вот тебе кляп, на - ешь, готово. Товарищ уполномоченный от партии говорил, что, дескать: "Просто сложитесь силами, и то выгода будет. Так, мол, даже товарищ Ленин говорил". Товарищ уполномоченный в сельском хозяйстве мало понимает, за плугом он, кубыть, не ходил по своей рабочей жизни и, небось, к быку не знает, с какой стороны надо зайтить. Через это трошки и промахнулся. В колхоз надо, по-моему, людей так сводить: какие работящие и имеют скотину - этих в один колхоз, бедноту - в другой, зажиточных - само собой, а самых лодырей на выселку, чтобы их ГПУ научила работать. Людей мало в одну кучу свалить, толку один черт не будет: как в сказке - лебедь крылами бьет и норовит лететь, а рак его за гузно взял и тянет обратно, а щука - энта начертилась, в воду лезет... Собрание отозвалось сдержанным смешком. Позади резко визгнула девка, и тотчас же чей-то возмущенный голос заорал: - Вы там, которые слабые! Шшупаться можно и на базу. Долой отседова! Хозяин лисьего треуха вытер платочком лоб и губы, продолжал: - Людей надо так подбирать, как добрый хозяин быков. Ить он же быков подбирает ровных по силам, по росту. А запряги разных, что оно получится? Какой посильней - будет заламывать, слабый станет, а через него и сильному бесперечь надо становиться. Какая же с них работа? Товарищ гутарил: всем хутором в один колхоз, окромя кулаков... Вот оно и получится: Тит да Афанас, разымите нас!.. Любишкин встал, недобро пошевелил раскрылатившимся черным усом, повернулся к говорившему: - До чего ты, Кузьма, иной раз сладко да хорошо гутаришь! Бабой был бы - век тебя слухал! (Зашелестел смешок.) Ты собрание уговариваешь, как Палагу Кузьмичеву... Хохот грохнул залпом. Из лампы по-змеиному метнулось острое жало огня. Всему собранию был понятен намек, вероятно содержавший в себе что-то непристойно-веселое. Даже Нагульнов и тот улыбнулся глазами. Давыдов только хотел спросить у него о причине смеха, как Любишкин перекричал гул голосов: - Голос-то - твой, песня - чужая! Тебе хорошо так людей подбирать. Ты этому, должно, научился, когда у Фрола Рваного в машинном товариществе состоял? Двигатель-то у вас в прошлом году отняли. А зараз мы и Фрола твоего растребушили с огнем и с дымом! Вы собрались вокруг Фролова двигателя, тоже вроде колхоз, кулацкий только. Ты не забыл, сколько вы за молотьбу драли? Не восьмой пуд? Тебе бы, может, и зараз так хотелось: прислониться к богатеньким... Такое поднялось, что насилу удалось Разметнову водворить порядок. И еще долго остервенело - внешним градом - сыпалось: - То-то артельновы нажили! - Вшей одних трактором не подавишь! - Сердце тебе кулаки запекли! - Лизни его! - Твоей головой бы подсолнух молотить! Очередное слово выпросил маломощный середняк Николай Люшня. - Ты без прениев. Тут дело ясное, - предупредил его Нагульнов. - То есть как же? А может, я именно возопреть желаю. Или мне нельзя супротив твоего мления гутарить? Я так скажу: колхоз - дело это добровольное, хочешь - иди, хочешь - со стороны гляди. Так вот мы хотим со стороны поглядеть. - Кто это "мы"? - спросил Давыдов. - Хлеборобы то есть. - Ты за себя, папаша, говори. У всякого язык не купленный, скажет. - Могу и за себя. То есть за себя даже и гутарю. Я хочу поглядеть, какая она в колхозе, жизня, взыграет. Ежели хорошая - впишусь, а нет - так чего же я туда полезу. Ить это рыба глупая, лезет в вентеря... - Правильно! - Погодим вступать! - Нехай опробуют другие новую жизнь! - Лезь амором! [амором - быстро] Чего ее пробовать, девка она, что ли? - Слово предоставляется Ахваткину. Говори. - Я про себя, дорогие гражданы, скажу: вот мы с родным братом, с Петром, жили вместе. Ить не ужились! То бабы промеж себя заведутся, водой не разольешь, за виски растягивали, то мы с Петром не заладим. А тут весь хутор хотят в малу-кучу свалить! Да тут неразбери-поймешь получится. Как в стедь выедем пахать, беспременно драка. Иван моих быков перегнал, а я его коней недоглядел... Тут надо милиции жить безысходно. У каждого полон рот юшки будет. Один больше сработает, другой меньше. Работа наша разная, это не возля станка на заводе стоять. Там отдежурил восемь часов - и тростку в зубы, пошел... - Ты на заводе был когда-нибудь? - Я, товарищ Давыдов, не был, а знаю. - Ничего ты не знаешь о рабочем! А если не был, не видел, чего же ты трепешь языком! Кулацкие разговоры насчет рабочего с тросточкой! - Ну, хучь и без тросточки: отработал - иди. А у нас, ишо темно - встаешь, пашешь. До ночи сорок потов с тебя сойдут, на ногах кровяные волдыри с куриное яйцо, а ночью быков паси, не спи: не нажрется бык - не потянет плуг. Я буду стараться в колхозе, а другой, вот как наш Колыба, будет на борозде спать. Хоть и говорит Советская власть, что лодырей из бедноты нету, что это кулаки выдумали, но это неправда. Колыба всю жизню на пече лежал. Весь хутор знает, как он одну зиму на пече так-то спасался, ноги к двери протянул. К утру ноги у него инеем оделись, а бок на кирпичине сжег. Значится, человек до того обленился, что с печки и по надобности до ветру встать не могет. Как я с таким буду работать? Не подписуюсь на колхоз! - Слово предоставляется Кондрату Майданникову. Говори. Из задних рядов долго пробирался к сцене невысокий, в сером зипуне, казак. Выцветший шишак буденовки покачивался над папахами и треухами, над разноцветьем бабьих шалек и платков. Подошел, стал спиной к президиуму, неторопливо полез в карман шаровар. - Читать будешь речь? - спросил Демка Ушаков, улыбаясь. - Шапку сыми! - Валяй наизусть! - Этот всю жизнь свою на бумагу записывает. - Ха-ха! Гра-а-амот-ный!.. Майданников достал засаленную записную книжонку, торопливо стал искать исчерченные каракулями странички. - Вы погодите смеяться, может, плакать придется!.. - заговорил он сердито. - Да, записываю, над чем кормлюсь. И вот зараз прочту вам. Тут разные были голоса, и ни одного путного. Об жизни мало думаете... Давыдов насторожился. В передних рядах завиднелись улыбки. Рябью - голоса по школе. - Мое хозяйство середняцкое, - не смущаясь, уверенно начал Майданников. - Сеял я в прошлом году пять десятин. Имею, как вам известно, пару быков, коня, корову, жену и троих детей. Рабочие руки - вот они, одни. С посева собрал: девяносто пудов пшеницы, восемнадцать жита и двадцать три овса. Самому надо шестьдесят пудов на прокорм семьи, на птицу надо пудов десять, овес коню остается. Что я могу продать государству? Тридцать восемь пудов. Клади кругом по рублю с гривенником, получится сорок один рубль чистого доходу. Ну, птицу продам, утей отвезу в станицу, выручу рублей пятнадцать. - И, тоскуя глазами, повысил голос: - Можно мне на эти деньги обуться, одеться, гасу, серников [керосину, спичек], мыла купить? А коня на полный круг подковать деньги стоит? Чего же вы молчите? Можно мне так дальше жить? Да ить это хорошо, бедный ли, богатый урожай. А ну, хлоп - неурожай? Кто я тогда? Старец [нищий]! Какое ж вы, вашу матушку, имеете право меня от колхоза отговаривать, отпихивать? Неужели мне там хуже этого будет? Брешете! И всем вам так, какие из середняков. А через чего вы супротивничаете и себе и другим головы морочите, зараз скажу. - Сыпь им, сукиным котам, Кондрат! - в восторге заорал Любишкин. - И всыплю, нехай почухаются! Через то вы против колхоза, что за своей коровой да за своим скворешником-двором белого света не видите. Хоть сопливое, да мое. Вас ВКП пихает на новую жизнь, а вы как слепой телок: его к корове под сиську ведут, а он и ногами брыкается и головой мотает. А телку сиську не сосать - на белом свете не жить! Вот и все. Я нынче же сяду заявление в колхоз писать и других к этому призываю. А кто не хочет - нехай и другим не мешает. Разметнов встал: - Тут дело ясное, граждане! Лампы у нас тухнут, и время позднее. Подымайте руки, кто за колхоз. Одни хозяева дворов подымают. Из двухсот семнадцати присутствовавших домохозяев руки подняли только шестьдесят семь. - Кто против? Ни одной руки не поднялось. - Не хотите записываться в колхоз? - спросил Давыдов. - Значит, верно товарищ Майданников говорил? - Не жа-ла-ем! - гундосый бабий голос. - Нам твой Майданников не указ! - Отцы-деды жили... - Ты нас не силуй! И когда уже замолкли выкрики, из задних рядов, из темноты, озаряемой вспышками цигарок, чей-то запоздалый, пронзенный злостью голос: - Нас нечего загонять дуриком! Тебе Титок раз кровь пустил, и ишо можно... Будто плетью Давыдова хлестнули. Он в страшной тишине с минуту стоял молча, бледнея, полураскрыв щербатый рот, потом хрипло крикнул: - Ты! Вражеский голос! Мне мало крови пустили! Я еще доживу до той поры, пока таких, как ты, всех угробим. Но, если понадобится, я за партию... я за свою партию, за дело рабочих всю кровь отдам! Слышишь ты, кулацкая гадина? Всю, до последней капли! - Кто это шумнул? - Нагульнов выпрямился. Разметнов соскочил со сцены. В задних рядах хряснула лавка, толпа человек в двадцать с шумом вышла в коридор. Стали подниматься и в середине. Хрупнуло, звякнуло стекло: кто-то выдавил оконный глазок. В пробоину хлынул свежий ветер, смерчем закружился белый пар. - Это никак Тимошка шумнул! Фрола Рваного... - Выселить их из хутора! - Нет, это Акимка! Тут с Тубянского есть казаки. - Смутители, язви их в жилу. Выгнать!.. Далеко за полночь кончилось собрание. Говорили и за колхоз и против до хрипоты, до помрачения в глазах. Кое-где и даже возле сцены противники сходились и брали один другого за грудки, доказывая свою правоту. На Кондрате Майданникове родный кум его и сосед порвал до пупка рубаху. Дело чуть не дошло до рукопашной. Демка Ушаков уже было кинулся на подмогу Кондрату, прыгая через лавки, через головы сидевших, но кумовьев развел Давыдов. И Демка же первый съязвил насчет Майданникова: - А ну, Кондрат, прикинь мозгой, сколько часов пахать тебе за порватую рубаху? - Посчитай ты, сколько у твоей бабы... - Но-но! Я за такие шутки с собрания буду удалять. Демид Молчун мирно спал под лавкой в задних рядах, по-звериному лежа головой на ветер, тянувший из-под дверей, - укутав голову от излишнего шума полой зипуна. Пожилые бабы, и на собрание пришедшие с недовязанными чулками, дремали, как куры на шестке, роняя клубки и иголки. Многие ушли. И когда неоднократно выступавший Аркашка Менок хотел было еще что-то сказать в защиту колхоза, то из горла его вырвалось нечто, похожее на гусиное ядовитейшее шипенье. Аркашка помял кадык, горько махнул рукой, но все же не вытерпел и, садясь на место, показал ярому противнику колхоза, Николаю Ахваткину, что с ним будет после сплошной коллективизации: на обкуренный ноготь большого пальца положил другой ноготь и - хруп! Николай только плюнул, шепотом матерясь. 10 Кондрат Майданников шел с собрания. Над ним вверху непогасшим костром тлели Стожары. Было так тихо, что издалека слышались трески лопающейся от мороза земли, шорох зябнущей ветки. Дома Кондрат зашел на баз к быкам, подложил им в ясли скудную охапку сена; вспомнив, что завтра вести их на общий баз, набрал огромное беремя сена, вслух сказал: - Ну, вот и расставанье подошло... Подвинься, лысый! Четыре года мы, казак на быка, а бык на казака, работали... И путного у нас ничего не вышло. И вам впроголодь, и мне скушновато. Через это и меняю вас на общую жизнь. Ну, чего разлопушился, будто и на самом деле понимаешь? - Он толкнул ногой борозденного быка, отвел рукой его жующую слюнявую пасть и, встретившись глазами с лиловым бычачьим глазом, вдруг вспомнил, как ждал он этого быка пять лет назад. Старая корова тогда приняла бугая так скрыто, что ни пастух, ни Кондрат не видели. Осенью долго не было заметно по ней, что она огулялась. "Яловой осталась, проклятая!" - холодел Кондрат, поглядывая на корову. Но она започинала в конце ноября, как и все старые коровы, - за месяц перед отелом. Сколько раз к концу филипповок, холодными ночами Кондрат просыпался, как от толчка, и, всунув ноги в валенки, в одних подштанниках бежал на теплый баз смотреть: не отелилась ли? Давили морозы, телок мог замерзнуть, едва лишь облизала бы его мать... Под исход поста Кондрат почти не спал. Как-то Анна, жена его, утром вошла повеселевшая, даже торжественная: - Старая жилы уж отпустила. Должно, ночью будет. Кондрат прилег с вечера, не раздеваясь, не гася огня в фонаре. Семь раз вышел он к корове! И только на восьмой, уже перед светом, еще не открыв дверцы на коровий баз, услышал глубокий и трудный стон, вошел: корова опрастывалась от последа, а крохотный белоноздрый телок, уже облизанный, шершавый, жалко дрожащий, искал похолодевшими губами вымя. Кондрат схватил выпавший послед, чтобы корова его не съела [на Верхнем Дону широко было распространено поверье, что если корова съест послед, молоко нельзя употреблять двенадцать суток (прим.авт.)], а потом поднял телка на руки и, отогревая его теплом своего дыхания, кутая в полу зипуна, на рыси понес в хату. - Бык! - обрадованно воскликнул он. Анна перекрестилась: - Слава тебе, господи! Оглянулся милостивец на нашу нужду! А нужды с одной лошаденкой хватнул Кондрат по ноздри. И вот вырос бык и добре работал на Кондрата, летом и в зимнюю стужу, бесчисленное количество раз переставляя свои клешнятые копыта по дорогам и пашням, волоча плуг или арбу. Кондрат, глядя на быка, вдруг почувствовал острый комок в горле, резь в глазах. Заплакал и пошел с база, как будто облегченный прорвавшейся слезой. Остальцы ночи не спал, курил. ...Как будет в колхозе? Всякий ли почувствует, поймет так, как понял он, что путь туда - единственный, что это - неотвратимо? Что как ни жалко вести и кинуть на общие руки худобу, выросшую вместе с детьми на земляном полу хаты, а надо вести. И подлюку-жалость эту к своему добру надо давить, не давать ей ходу к сердцу... Об этом думал Кондрат, лежа рядом с похрапывающей женой, глядя в черные провалы темноты невидящими, ослепленными темнотой глазами. И еще думал: "А куда же ягнят, козлят сведем? Ить им хата теплая нужна, большой догляд. Как их, враженят, разбирать, ежели они все почти одинаковые? Их и матеря будут путать и люди. А коровы? Корма как свозить? Потеряем сколько! Что, если разбредутся люди через неделю же, испугавшись трудного? Тогда - на шахты, кинув Гремячий на всю жизнь. Не при чем жить остается". Перед светом он забылся в дреме. И во сне ему было трудно и тяжело. Нелегко давался Кондрату колхоз! Со слезой и с кровью рвал Кондрат пуповину, соединявшую его с собственностью, с быками, с родным паем земли... Утром он позавтракал, долго писал заявление, мучительно морща лоб, обрезанный полосою загара. Получилось: "Товарищу Макару Нагульнову в ячейку коммунистической гремяченской партии. Заявление Я, Кондрат Христофоров Майданников, середняк, прошу принять меня в колхоз с моей супругой и детьми, и имуществом, и со всей живностью. Прошу допустить меня до новой жизни, так как я с ней вполне согласный. К.Майданников". - Вступил? - спросила жена. - Вступил. - Скотину поведешь? - Зараз поведу... Ну, что же ты кричишь, идолова дура? Мало я на тебя слов срасходовал, уговаривал, а ты опять за старое? Ты же согласилась! - Мне, Кондраша, одну корову жалко... Я согласная. Только уж дюже сердце болит... - говорила она" улыбаясь и завеской вытирая слезы. Следом за матерью заплакала и Христишка, младшая четырехлетняя девчушка. Кондрат выпустил с база корову и быков; обротав лошадь, погнал к речке. Напоил. Быки повернули было домой, но Кондрат с закипевшей на сердце злобой, наезжая конем, преградил им дорогу, направил к сельсовету. Из окон, не отходя, глядели бабы, казаки поглядывали через плетни, не показываясь на улицу. Не по себе стало Кондрату. Но около Совета увидел он, свернув за угол, огромную, как на ярмарке, толпу быков, лошадей, овец. Из соседнего проулка вывернулся Любишкин. Он тянул взналыганную корову, за которой поспешал телок с болтавшейся на шее веревкой. - Давай им хвосты свяжем и погоним вместе, - попробовал шутить Любишкин, а сам по виду был задумчив, строг. Ему с немалым трудом удалось увести корову, свежая царапина на щеке была тому свидетельством. - Кто это тебя шкарябнул? - Греха не скрою: баба! Баба-чертяка кинулась за корову. - Любишкин заправил в рот кончик уса, недовольно цедил: - Пошла в наступ, как танка. Такое у нас кроворазлитие вышло возле база, от суседей стыду теперь не оберешься. Кинулась с чаплей [чапля (чапельник) - сковородник], не поверишь? "А, - говорю, - красного партизана бить? Мы, - говорю, - генералам, и то навтыкали!" - да черк ее за виски. Со стороны кто глядел, ему, небось, спектакля... От сельсовета тронулись во двор к Титку. С утра еще двенадцать середняков, одумавшись за ночь, принесли заявления, пригнали скот. Нагульнов с двумя плотниками в Титковом дворе тесал ольхи на ясли. На первые общественные ясли в Гремячем Логу. 11 Кондрат долго долбил пешней смерзшуюся землю, рыл ямки для стоянов. Рядом с ним старался Любишкин. У Павла из-под черной папахи, нависшей как грозовая туча, сыпался пот, лицо горело. Ощеряя рот, он с силой, с яростью опускал пешню, комки и крохи мерзлой земли летели вверх и врозь, дробно постукивая о стены. Ясли наскоро сколотили, загнали в сарай оцененных комиссией двадцать восемь пар быков. Нагульнов в одной защитной рубахе, прилипшей к потным лопаткам, вошел в сарай. - Помахал топориком, и уж рубаху хучь выжми? Плохой из тебя работник, Макар! - Любишкин покачал головой. - Гляди, как я! Гах! Гах!.. Пешня у Титка добрая... Гах!.. Да ты полушубок скорей одевай, а то простынешь, и копыта на сторону! Нагульнов накинул полушубок. Со щек его медленно сходил кровяно-красный, плитами, румянец. - Это от газов. Как поработаю или на гору подыматься - зараз же задвохнусь, сердце застукотит... Последний стоян? Ну, и хорошо! Гляди, какое у нас хозяйство! - Нагульнов обвел горячечно блестящими глазами длинный ряд быков, выстроившихся вдоль новых, пахнущих свежей щепкой яслей. Пока на открытом базу размещали коров, пришел Разметнов с Демкой Ушаковым. Отозвал Нагульнова в сторону, схватил его руку. - Макар, друг, за вчерашнее не серчай... Наслухался я детского крику... своего парнишку вспомянул, ну, и защемило... - Защемить бы тебя, черта, жаленника! - Ну, конечно! Я уж по твоим глазам вижу, что сердце на меня остыло. - Будет тебе, балабон! Куда направляешься? Сено надо свозить. Давыдов где? - Он с Менком заявления в колхоз разбирают в Совете. А я иду... У меня же один кулацкий двор остался целый, Семена Лапшинова... - Придешь, опять будешь?.. - Нагульнов улыбнулся. - Оставь! Кого бы мне из людей взять! Такое делается, спуталось все, как в бою! Скотину тянут, сено везут. Кое-кто уж семена привез. Я их отправил обратно. Уж потом за семена возьмемся. Кого бы на подсобу взять? - Вон Кондрата Майданникова. Кондрат! А ну, иди сюда. Ступай-ка вот с председателем раскулачивать Лапшинова. Не робеешь? А то иные не хотят, есть такие совестливые, вот как Тимофей Борщев... Лизать ему не совестно, а награбленное забрать - совесть зазревает... - Нет, чего же не пойти? Я пойду. Охотой. Подошел Демка Ушаков. Втроем вышли на улицу. Разметнов, поглядывая на Кондрата, спросил: - Ты чего насупонился? Радоваться надо, гляди, как хутор оживел, будто муравьиное гнездо тронулось. - Радоваться нечего опешить. Трудно будет, - сухо отозвался Кондрат. - Чем? - И с посевом и с присмотром за скотиной. Видал вон: трое работают, а десять под плетнем на прицыпках сидят, цигарки крутят... - Все будут работать! Это попервоначалу. Кусать нечего будет - небось, меньше будут курить. На повороте, поставленные на ребро, торчали сани. Сбоку лежал ворох рассыпанного сена, валялись обломанные копылья. Распряженные быки жевали ярко-зеленый на снегу пырей. Молодой парень - сын вступившего в колхоз Семена Куженкова - лениво подгребал сено вилами-тройчатками. - Ну, чего ты, как неживой, ходишь? Я в твои года как на винтах был! Разве так работают? А ну, дай сюда вилы! - Демка Ушаков вырвал из рук улыбающегося парня вилы и, крякнув, попер на весу целую копну. - Как же это ты перевернулся? - рассматривая сани, спросил Кондрат. - Под раскат вдарило, не знаешь как? - Ну, мотай за топором, возьми вот у Донецковых. Сани подняли, затесали и вставили копылья. Демка аккуратно свершил возок, обчесал граблями. - Куженков ты, Куженков! Драть бы тебя мазаной шелужиной [шелужина (шелюжина) - хворостина] да кричать не свелеть. Ты глянь, сколько быки сена натолочили! А ты бы взял беремечко, пхнул им к плетню, и пущай бы ели. Кто же в вольную пущает? Парень засмеялся, тронул быков. - Оно теперича не наше, колхозное. - Видали такого сукиного сына? - Демка разъехавшимися в стороны глазами оглядел Кондрата и Разметнова и нехорошо выругался. Пока у Лапшинова производили опись, во двор набралось человек тридцать народу. Преобладали бабы-соседки, казаков было мало. Когда Лапшинову, высокому клинобородому седачу, предложили покинуть дом, в толпе, сбившейся в курене, послышались шепот, тихий разговор. - А то чего же! Наживал, наживал, а зараз иди на курган. - Скушноватая песня... - То-то ему, небось, жалко! А? - Всякому своя боль больная. - Небось, не нравится так-то, а как сам при старом прижиме забирал за долги у Трифонова имущество, об этом не думал. - Как аукнется... - Так ему, дьяволу, козлу бородатому, и надо! Сыпанули жару на подхвостницу! - Грех, бабочки, чужой беде ликовать. Она, может, своя - вот она. - Как то ни черт! У нас именья - одни каменья. Не подживешься дюже! - Летось за то, что косилку на два дня дал, слупил с меня, как с любушки, десять целковых. А это - совесть? Лапшинов издавна считался человеком, имеющим деньжата. Знали, что еще до войны у него было немалое состояние, так как старик не брезговал и в долг ссужать под лихой процент и ворованное потихоньку скупать. Одно время упорные были слухи, что на базу его передерживались краденые кони. К нему временами, все больше по ночам, наведывались цыгане, лошадники-купцы. Будто бы через жилистые руки Лапшинова шли кони воровским широким трактом на Царицын, Таганрог и Урюпинскую. Хутору доподлинно было известно, что Лапшинов в старое время раза три в год возил менять с станицу бумажные екатериновки [екатериновка - в царской России сторублевая денежная бумага с портретом царицы Екатерины II] на золотые империалы [империал - десятирублевая золотая монета в дореволюционной России]. В 1912 году его даже пытались "подержать за кисет", однако Лапшинов - старик матерый и сильный - отбился от напавших грабителей одной чакушкой [чакушка - (чекуша) - шкворень, притыка] и ускакал. Прихватывали его в степи и с чужими копнами - это смолоду, а под старость стал он вовсе на чужое прост: брал все, что плохо лежало. Скуп же был до того, что, бывало, поставит в церкви копеечную свечку перед образом Николы Мирликийского, чуть погорит - Лапшинов подойдет и затушит, перекрестится, сунет в карман. Так одну свечку, бывало, год становит, а тем, кто упрекал его за такую излишнюю рачительность и нерадение к богу, отвечал: "Бог умнее вас, дураков! Ему не свечка нужна, а честь. Богу незачем меня в убыток вводить. Он даже бечевой сек торгующих в церкви". Лапшинов спокойно встретил весть о раскулачивании. Ему нечего было бояться. Все ценное было заранее припрятано и сдано в надежные руки. Он сам помогал производить опись имущества, на свою причитавшую старуху грозно притопывал ногой, а через минуту со смирением говорил: - Не кричи, мать, наши страданья зачтутся господом. Он, милостивец, все зрит... - А он не зрит того, куда ты новый овчинный тулуп запропастил? - серьезно, в тон хозяину, спрашивал Демка. - Какой тулуп? - А в каком ты в прошлое воскресенье в церкву ходил. - Не было у меня нового тулупа. - Был и зараз где-то спасается! - Что ты, Дементий, перед богом говорю, - не было! - Бог покарает, дед! Он тебя гвозданет! - И вот тебе Христос, напрасно ты это... - Лапшинов крестился. - Грех на душу берешь! - Демка подмигивал в толпу, выжимая у баб и казаков улыбки. - Не виноватый я перед ним, истинное слово! - Прихоронил тулуп-то! Ответишь на страшном суде! - Это за свой тулуп-то?! - вскипел, не выдержав, Лапшинов. - За ухороны ответишь! - Бог, он, должно, такого ума, как ты, пустозвон! Он в эти дела и мешаться не будет!.. Нету тулупа! Совестно тебе над стариком надсмехаться. Перед богом и людьми совестно! - А тебе не совестно было с меня за две меры проса, какие на семена брал, три меры взять? - спросил Кондрат. Голос его был тих и хриповат, в общем шуме почти не слышен, но Лапшинов повернулся на него с юношеской живостью: - Кондрат! Почтенный твой родитель был, а ты... Ты хоть из памяти об нем не грешил бы! В святом писании сказано: "Падающего на пихай", а ты как поступаешь? Когда я с тебя три меры за две взял? А бог? Ить он все видит!.. - Он хотел бы, чтоб ему идолу голоштанному, даром просцо отдали! - истошно закричала Лапшиниха. - Не шуми, мать! Господь терпел и нам велел. Он, страдалец, терновый венок надел и плакал кровяными слезами... - Лапшинов вытер мутную слезинку рукавом. Гомонившие бабы притихли, завздыхали. Разметнов, кончив писать, сурово сказал: - Ну, дед Лапшинов, выметайся отсюдова. Слеза твоя не дюже жалостная. Много ты людей наобижал, а теперь мы сами тебе прикорот даем, без бога. Выходите! Лапшинов взял за руку своего косноязычного, придурковатого сына, надел ему на голову треух, вышел из дома. Толпа хлынула следом. На базу старик стал на колени, предварительно постлав на снегу полу полушубка. Перекрестил хмурый лоб и земно поклонился на все четыре стороны. - Ступай! Ступай! - приказывал Разметнов. Но толпа глухо загудела, раздались выкрики: - Дайте хучь с родным подворьем проститься! - Ты не дури, Андрей! Человек одной ногой в могиле, а ты... - Ему, по его жизни, обеими надо туда залезть! - крикнул Кондрат. Его прервал старик Гладилин - церковный ктитор: - Выдабриваешься перед властью? Бить вас, таковских, надо! - Я тебя, сиводуший, так вдарю, что и дорогу к дому забудешь! Лапшинов кланялся, крестился, говорил зычно, чтоб слыхали все, трогал доходчивые к жалости бабьи сердца: - Прощайте, православные! Прощайте, родимые! Дай бог вам на здоровье... пользуйтесь моим кровным. Жил я, честно трудился... - Ворованное покупал! - подсказывал с крыльца Демка. - ...в поте лица добывал хлеб насущный... - Людей разорял, процент сымал, сам воровал, кайся! Взять бы тебя за хиршу, собачий блуд, да об земь! - ...насущный, говорю, а теперь, на старости лет... Бабы захлюпали носами, потянули к глазам концы платков. Разметнов только что хотел поднять Лапшинова и вытолкнуть со двора, он уж крикнул было: "Ты не агитируй, а то...", - как на крыльце, где стоял, прислонясь к перилам, Демка, внезапно возникли шум, возня... Лапшиниха выскочила из кухни, неся в одной руке кошелку с насиженными гусиными яйцами, в другой - притихшую, ослепленную снегом и солнцем гусыню. Демка легко взял у нее кошелку, но в гусыню Лапшиниха вцепилась обеими руками. - Не трожь, по-га-нец! Не трожь! - Колхозная теперича гусыня!.. - заорал Демка, ухватываясь за вытянутую гусиную шею. Лапшиниха держала гусиные ноги. Они тянули всяк к себе, яростно возя друг друга по крыльцу. - Отдай, косой! - Я те отдам! - Пусти, говорю! - Колхозная гуска!.. - задыхаясь, выкрикивал Демка. - Она нам на весну!.. гусят!.. Отойди, старая, а то ногой в хряшки... гусят... выведет!.. Вы свое отъели... Разлохматившаяся Лапшиниха, упираясь в порожек валенком, тянула к себе, брызгала слюной. Гусыня, вначале взревевшая дурным голосом, замолкла, - видно, Демка перехватил ей дыхание, - но продолжала с бешеной быстротой выбрасывать крылья. Белый пух и перья снежными хлопьями закружились над крыльцом. Казалось: еще один миг, и Демка одолеет, вырвет полуживую гусыню из костлявых рук Лапшинихи, но вот в этот-то момент непрочная гусиная шея, тихо хрустнув позвонками, оборвалась. Лапшиниха, накрывшись подолом через голову, загремела с крыльца, гулко считая порожки. А Демка, ахнув от неожиданности, с одной гусиной головой в руках упал на кошелку, стоявшую позади него, давя гусиные насиженные яйца. Взрыв неслыханного хохота оббил ледяные сосульки с крыши. Лапшинов встал с колен, натянул шапку, яростно дернул за руку своего слюнявого, ко всему равнодушного сына, почти рысью потащил его со двора. Лапшиниха встала, черная от злости и боли. Обметая юбку, она потянулась было к обезглавленной, бившейся у порожков гусыне, но желтый борзой кобель, крутившийся возле крыльца, увидев цевкой бившую из гусиной шеи кровь, вдруг прыгнул, вздыбив на спине шерсть, и из-под носа Лапшинихи выхватил гусыню, поволок ее по двору под свист и улюлюканье ребят. Демка, кинув вослед Лапшинихе гусиную голову, все еще смотревшую на мир навек изумленным оранжевым глазом, ушел в хату. И долго еще над двором и проулком висел, разноголосый, взрывами, смех, тревожа и вспугивая с сухого хвороста воробьев. 12 Жизнь в Гремячем Логу стала на дыбы, как норовистый конь перед трудным препятствием. Казаки днем собирались на проулках и в куренях, спорили, толковали о колхозах, высказывали предположения. Собрания созывались в течение четырех дней подряд каждый вечер и продолжались до кочетиного побудного крику. Нагульнов за эти дни так похудел, будто долгий срок лежал в тяжкой хворости. Но Давыдов по-прежнему хранил наружное спокойствие, лишь резче легли у него над губами, по обочинам щек глубокие складки упорства. Он как-то сумел и в Разметнова, обычно легко воспламенявшегося и столь же легко поддававшегося неоправдываемой панике, вселить уверенность. Андрей ходил по хутору, осматривая скотиньи общие базы, с уверенной ухмылкой, поигрывавшей в злобноватых его глазах. Аркашке Менку, возглавлявшему до выборов правления колхоза колхозную власть, часто говаривал: - Мы им рога посвернем! Все будут в колхозе. Давыдов послал в райком коннонарочного с сообщением о том, что в колхоз вовлечено пока только тридцать два процента, но что работа по вовлечению в колхоз продолжается ударными темпами. Кулаки, выселенные из своих куреней, поселились у родни и близких людей. Фрол Рваный, отправив Тимофея прямо в округ к прокурору, жил у приятеля своего Борщева, того самого, который на собрании бедноты некогда отказался от голосования. У Борщева в тесной связи [связь - хата из двух комнат, соединенных сенями] собирался кулацкий актив. Обычно днем, для того чтобы оградить себя от подслушиваний и досмотра, сходились к Борщеву по одному, по два пробирались задами и гумнами, чтобы не шибалось людям в глаза, чтобы не привлечь внимания сельсовета. Приходил Гаев Давыд и жженый плут Лапшинов, ставший после раскулачивания "Христа ради юродивым", изредка являлся Яков Лукич Островнов нащупывать почву. Прибивались к "штабу" и кое-кто из середняков, решительно восставших против колхоза, - Николай Люшня и другие. Кроме Борщева, были даже двое из бедноты: один высокий, безбровый казак Атаманчуков Василий, всегда молчаливый, голый, как яйцо, начисто выстриженный и выбритый, другой - Хопров Никита, артиллерист гвардейской батареи, сослуживец Подтелкова, в гражданскую войну все время уклонявшийся от службы и попавший-таки в 1919 году на службу в карательный отряд калмыка полковника Аштымова. Это и определило дальнейшую жизнь Хопрова при Советской власти. Три человека в хуторе - Яков Островнов с сыном и Лапшинов-старик - видели его при отступлении в 1920 году в Кущевке в аштымовском карательном отряде с долевой белой полоской подхорунжего на погоне, видели, как он с тремя казаками-калмыками гнал арестованных рабочих железнодорожного депо к Аштымову на допрос... Видели... А сколько жизни потерял Хопров после того, как вернулся из Новороссийска в Гремячий Лог и узнал, что Островновы и Лапшинов уцелели! Сколько страху пережил грудастый гвардейский батареец за лютые на расправу с контрой года! И он, на ковке удерживавший любую лошадь, взяв ее за копыто задней ноги, - дрожал, как убитый заморозком поздний дубовый лист, когда встречался с лукаво улыбающимся Лапшиновым. Его он боялся больше всех. Встречался, хрипел, с трудом шевеля губами: - Дедушка, не дай пропасть казачьей душе, не выдавай! Лапшинов с нарочитым негодованием успокаивал: - Что ты, Никита! Христос с тобой! Да разве же я креста на гайтане не ношу! А спаситель как научал: "Пожалей ближнего, как самого себя". И думать не моги, не скажу! Режь - кровь не текет. У меня так... Только и ты уж подсоби, ежели что... На собрании там, может, кто против меня или от власти приступ будет... Ты оборони, на случай... Рука руку моет. А поднявший меч от меча да и гинет. Так ить? Ишо хотел я тебя просить, чтоб подсобил вспахать мне. Сына мне бог дал умом тронутого, он не пособник, человека нанимать - дорого... Из года в год "подсоблял" Лапшинову Никита Хопров; задаром пахал, волочил, совал лапшиновской молотилке лапшиновскую пшеницу, стоя зубарем [зубарь - подавальщик снопов на молотилке]. А потом приходил домой, садился за стол, хоронил в чугунных ладонях свое широкое рыжеусое лицо, думал: "До коих же пор так? Убью!" Островнов Яков Лукич не одолевал просьбами, не грозился, знал, что если попросит когда, то и в большом, не только в бутылке водки, не посмеет отказать Хопров. А водку пивал Яков Лукич у него-таки частенько, неизменно благодарил: "Спасибо за угощение". "Захленись ты ею!" думал Хопров, с ненавистью сжимая под столом полупудовые гири-кулаки. Половцев все еще жил у Якова Лукича в маленькой горенке, где раньше помещалась старуха Островниха. Она перешла на печку, а Половцев в ее горенке курил почти напролет лежа на куцей лежанке, упирая босые жилистые ноги в горячий камень. Ночью он часто ходил по спящему дому (ни одна дверь не скрипнет, заботливо смазанная в петлях гусиным жиром). Иногда, накинув полушубок, затушив цигарку, шел проведать коня, спрятанного в мякиннике. Застоявшийся конь встречал его дрожащим приглушенным ржанием, словно знал, что не время Выражать свои чувства полным голосом. Хозяин охаживал его руками, щупал суставы ног своими негнущимися, железными пальцами. Как-то раз, в особо темную ночь, вывел его из мякинника и охлюпкой поскакал в степь. Вернулся перед светом. Конь был мокр, словно вымыт потом, часто носил боками, сотрясался тяжелой нечастой дрожью. Якову Лукичу Половцев утром сказал: - Был в своей станице. Ищут меня там... Казаки готовы и ждут только приказа. Это по его наущенью, когда вторично было созвано общее собрание гремяченцев по вопросу о колхозе, Яков Лукич выступил с призывом войти в колхоз и несказанно обрадовал Давыдова своей разумной, положительной речью и тем, что после слов авторитетного в хуторе Якова Лукича, заявившего о своем вступлении в колхоз, было подано сразу тридцать одно заявление. Ладно говорил Яков Лукич о колхозе, а на другой день, обходя дворы, угощал на деньги Половцева надежных, настроенных против колхоза середняков, подвыпив и сам малость, говорил иное: - Чудак ты братец! Мне дюжей, чем тебе, надо в колхоз вступать и говорить против нельзя. Я жил справно, могут обкулачить, а тебе какая нужда туда переться? Ярма не видал? В колхозе тебе, братец, так взналыгают, света не взвидишь! - и тихонько начинал рассказывать уже заученное наизусть о предстоящем восстании, про обобществление жен и, если собеседник оказывался податливым, злобно готовым на все, - уговаривал, упрашивал, грозил расправой, когда из-за границы придут "наши", и под конец добивался своего: уходил, заручившись согласием на вступление в "союз". Все шло хорошо и ладно. Навербовал Яков Лукич около тридцати казаков, строжайше предупреждая, чтобы ни с кем не говорили о вступлении в "союз", о разговоре с ним. Но как-то отправился доканчивать дело в кулацкий штаб (на раскулаченных и группировавшихся около них была у него и у Половцева нерушимая надежда, потому-то вовлечение их, как дело нетрудное, и было оставлено напоследок), и тут-то впервые вышла у него осечка... Яков Лукич, закутавшись в зипун, пришел к Борщеву перед вечером. В нежилой горнице топилась подземка [низенькая печурка]. Все были в сборе. Хозяин - Тимофей Борщев, стоя на коленях, совал в творило подземки мелко наломанный хворост, на лавках, на сваленных в углу едовых тыквах, расписанных, словно георгиевские ленты, оранжевыми и черными полосами, - сидели Фрол Рваный, Лапшинов, Гаев, Николай Люшня, Атаманчуков Василий и батареец Хопров. Спиной к окну стоял только что в этот день вернувшийся из округа Тимофей - сын Фрола Рваного. Он рассказывал о том, как сурово встретил его прокурор, как хотел вместо рассмотрения жалобы арестовать его и отправить обратно в район. Яков Лукич вошел, и Тимофей умолк, но отец одобрил его: - Это наш человек, Тимоша. Ты его не пужайся. Тимофей докончил рассказ; поблескивая глазами, сказал: - Жизня такая, что, если б банда зараз была, сел бы на коня и начал коммунистам кровя пущать! - Тесная жизня, стала, тесная... - подтвердил и Яков Лукич. - Да оно, кабы на этом кончилось, еще слава богу... - А какого ж еще лихо ждать? - озлился Фрол Рваный. - Тебя не коснулось, вот тебе и сладко, а меня уж хлеб зачинает исть. Жили с тобой почти одинаково при царе, а вот зараз ты как обдутенький, а с меня последние валенки сняли. - Я не про то боюсь, как бы чего не получилось... - Чего же? - Война как бы... - Подай-то господи! Уподобь, святой Егорий Победоносец! Хоть бы и зараз! И сказано в писании апостола... - С кольями бы пошли, как вешенцы в девятнадцатом году! - Жилы из живых бы тянул, эх, гм-м-м!.. Атаманчуков, раненный в горло под станицей Филоновской, говорил, как в пастушью дудку играл, - невнятно и тонко: - Народ осатанел, зубами будут грызть!.. Яков Лукич осторожно намекнул, что в соседних станицах неспокойно, что будто бы даже кое-где коммунистов уже учат уму-разуму, по-казачьему, как в старину учили нежеланных, прибивавшихся к Москве атаманов, а учили их просто - в мешок головой да в воду. Говорил тихо, размеренно, обдумывая каждое слово. Вскользь заметил, что неспокойно везде по Северо-Кавказскому краю, что в низовых станицах уже обобществлены жены, и коммунисты первые спят с чужими бабами в открытую, и что к весне ждется десант. Об этом, мол, сказал ему знакомый офицер, полчанин, проезжавший с неделю назад через Гремячий. Утаил только одно Яков Лукич, что этот офицер до сих пор скрывается у него. До этого все время молчавший Никита Хопров спросил: - Яков Лукич, ты скажи вот об чем: ну, ладно, восстанем мы, перебьем своих коммунистов, а потом? С милицией-то мы управимся, а как со станицы сунут на нас армейские части, тогда что? Кто же нас супротив их поведет? Офицеров нету, мы - темные, по звездам дорогу угадываем... А ить в войне части не наобум ходют, они на плантах дороги ищут, карты в штабах рисуют. Руки-то у нас будут, а головы нет. - И голова будет! - с жаром уверял Яков Лукич. - Офицерья объявются. Они поученей красных командиров. Из старых юнкерей выходили в начальство, благородные науки превзошли. А у красных какие командиры? Вот хотя бы нашего Макара Нагульнова взять? Голову отрубить - это он может, а сотню разве ему водить? Ни в жизню! Он-то в картах дюже разбирается? - А откуда же офицерья объявются? - Бабы их народют! - озлился Яков Лукич. - Ну, чего ты, Никита, привязался ко мне, как орепей к овечьему курдюку? "Откуда, откуда!"... А я-то знаю, откуда? - Из-за границы приедут. Непременно приедут! - обнадеживал Фрол Рваный и, предвкушая переворот, кровяную сладость мести, от удовольствия раздувая одну уцелевшую ноздрю, с хлюпом всасывал ею прокуренный воздух. Хопров встал, пихнул тыкву ногой и, оглаживая рыжие широкие усы, внушительно сказал: - Так-то оно так... Но только казаки стали теперича ученые. Их бивали смертно за восстания. Не пойдут они. Кубань не поддержит... Яков Лукич посмеивался в седеющие усы, твердил: - Пойдут, как одна душа! И Кубань вся огнем схватится... А в драке так: зараз я под низом, лопатками землю вдавливаю, а глядь, через какой-то срок уж я сверху на враге лежу, выпинаю его. - Нет, братцы, как хотите, а я на это не согласный! - холодея от прилива решимости, заговорил Хопров. - Я против власти не подымаюсь и другим не посоветую. И ты, Яков Лукич, занапрасну народ подбиваешь на такие шутки... Офицер, какой у тебя ночевал, он чужой, темный человек. Он намутит воду - и в сторону, а нам опять расхлебывать. В эту войну они нас пихнули супротив Советской власти, казакам понашили лычки на погоны, понапекли из них скороспелых офицеров, а сами в тылы подались, в штабы, с тонконогими барышнями гулять... Помнишь, дело коснулось расплаты, кто за общие грехи платил? В Новороссийском красные на пристанях калмыкам головы срубали, а офицерья и другие благородные на пароходах тем часом плыли в чужие теплые страны. Вся Донская армия, как гурт овец, табунилась в Новороссийском, а генералы?.. Эх! Да я и то хотел кстати спросить: этот "ваше благородие", какой ночевал, зараз не у тебя спасается? Разка два примечал я, что ты в мякинник воду в цебарке носишь... К чему бы, думаю, Лукичу воду туда носить, какого он черта там поит? А потом как-то слышу - конь заиржал. Хопров с наслаждением наблюдал, как под цвет седоватым усам становится лицо Якова Лукича. Были общее замешательство и испуг. Лютая радость распирала грудь Хопрова, он кидал слова, - словно со стороны, как чужую речь, слышал свой голос. - Никакого офицера у меня нету, - глухо сказал Яков Лукич. - Иржала моя кобылка, а воду в мякинник я не носил, помои иной раз... Кабан у нас там... - Голос твоей кобыленки я знаю, меня не обманешь! Да мне-то что? А в вашем деле я не участник, а вы угадывайте... Хопров надел папаху, - глядя по сторонам, пошел к двери. Ему загородил дорогу Лапшинов. Седая борода его тряслась, он, как-то странно приседая, разводя руками, спросил: - Доносить идешь, Июда? Проданный? А ежели сказать, что ты в карательном, с калмыками... - Ты, дед, не сепети! - с холодным бешенством заговорил Хопров, подымая на уровень лапшиновской бороды свой литой кулак. - Я сам спервоначалу на себя донесу, так и скажу: был в карателях, был подхорунжий, судите... Но-о-о и вы глядите! И ты, старая петля кобылья... И ты... - Хопров задыхался, в широкой груди его хрипело, как в кузнечном мехе. - Ты из меня кровя все высосал! Хоть раз над тобой поликовать! Не размахиваясь, тычком он ударил Лапшинова в лицо и вышел, хлопнув дверью, не глянув на упавшего у притолоки старика. Тимофей Борщев принес порожнее ведро. Лапшинов встал над ведром на колени. Черная кровь ударила из его ноздрей, словно из вскрытой вены. В потерянной тишине слышно было лишь, как всхлипывает, скрежещет зубами Лапшинов да цедятся, звенят по стенке ведра, стекая с лапшиновской бороды, струйки крови. - Вот теперь мы пропали вовзят [совсем, вовсе]! - сказал многосемейный раскулаченный Гаев. И тотчас же вскочил Николай Люшня, не попрощавшись, не покрыв головы шапкой, кинулся из хаты. За ним степенно вышел Атаманчуков, тоненько и хриповато сказав на прощанье: - Надо расходиться, а то добра не дождешься. Несколько минут Яков Лукич сидел молча. Сердце у него, казалось, распухло и подкатило к глотке. Трудно стало дышать. Напористо била в голову кровь, а на лбу выступила холодная испарина. Он встал, когда уже многие ушли; брезгливо обходя склонившегося над ведром Лапшинова, тихо сказал Тимофею Рваному: - Пойдем со мной, Тимофей! Тот молча надел пиджак, шапку. Вышли. По хутору гасли последние огни. - Куда пойдем-то? - спросил Тимофей. - Ко мне. - Зачем? - Потом узнаешь, давай поспешать. Яков Лукич нарочно прошел мимо сельсовета, там не было огня, темнотой зияли окна. Вошли на баз к Якову Лукичу. Возле крыльца он остановился, тронув рукав Тимофеева пиджака. - Погоди трошки тут. Я тебя тогда покличу. - Лады. Яков Лукич постучался, сноха вынула из пробоя засов. - Ты, батя? - Я. - Он плотно притворил за собой дверь; не заходя, постучался в дверь горенки. Хриповатый басок спросил: - Кто? - Это я, Александр Анисимович. Можно? - Входи. Половцев сидел за столиком против занавешенного черной шалью окна, что-то писал. Исписанный лист покрыл своей крупной жилистой ладонью, повернул лобастую голову. - Ну, что? Как дело?.. - Плохо... Беда!.. - Что? Говори живее!.. - Половцев вскочил, сунул исписанный лист в карман, торопливо застегнул ворот толстовки и, наливаясь кровью, багровея, нагнулся, весь собранный, готовый, как крупный хищный зверь перед прыжком. Яков Лукич сбивчиво рассказал ему о случившемся. Половцев слушал, не проронив слова. Из глубоких впадин тяжко в упор смотрели на Якова Лукича его голубоватые глазки. Он медленно распрямлялся, сжимал и разжимал кулаки, под конец страшно скривил выбритые губы, шагнул к Якову Лукичу. - Па-а-адлец! Что же ты, образина седая, погубить меня хочешь? Дело хочешь погубить? Ты его уже наполовину погубил своей дурьей неосмотрительностью. Я как тебе приказывал? Как я те-бе при-ка-зы-вал? Надо было по одному прощупать настроение всех предварительно! А ты - как бык с яру!.. - Его приглушенный, басовитый, булькающий шепот заставлял Якова Лукича бледнеть, повергал в еще больший страх и смятение. - Что теперь делать? Он уже сообщил, этот Хопров? А? Нет? Да говори же, пенек гремяченский! Нет? Куда он пошел, ты проследил? - Никак нет... Александр Анисимович, благодетель, мы пропали теперича! - Яков Лукич схватился за голову. По коричневой щеке его на седоватый ус, щекоча, скатилась слезинка. Но Половцев только зубами скрипнул. - Ты! Бабья... Надо делать, а не... Сын твой дома? - Не знаю... я захватил с собой человека. - Какого? - Сын Фрола Рваного. - Ага. Зачем привел его? Они встретились глазами, поняли друг друга без слов. Яков Лукич первый отвел глаза, на вопрос Половцева: "Надежный ли парень?" - только молча кивнул головой. Половцев яростно сорвал с гвоздя свой полушубок, вынул из-под подушки свежепрочищенный наган, крутнул барабан, и в отверстиях гнезд сияющим кругом замерцал никель вдавленных в гильзы пулевых головок. Застегивая полушубок. Половцев отчетливо, как в бою, командовал: - Возьми топор. Веди самой короткой дорогой. Сколько минут ходьбы? - Тут недалеко, дворов через восемь... - Семья у него? - Одна жена. - Соседи близко? - С одной стороны гумно, с другой сад. - Сельсовет? - До него далеко... - Пошли! Пока Яков Лукич ходил за топором к дровосеке, Половцев левой рукой сжал локоть Тимофея, негромко сказал: - Беспрекословно слушать меня! Пойдем туда, и ты, паренек, измени голос, скажи, что ты дежурный сиделец из сельсовета, что ему бумажка. Надо, чтобы он сам открыл дверь. - Вы глядите, товарищ, как вас... незнакомый с вами... этот Хопров, как бык, сильный, он, ежели не вспопашитесь, может так омочить голым кулаком, что... - развязно заговорил было Тимофей. - Замолчи! - оборвал его Половцев и протянул руку к Якову Лукичу. - Дай-ка сюда. Веди. Ясеневое топорище, нагревшееся и мокрое от ладони Якова Лукича, сунул под полушубок за пояс шаровар, поднял воротник. По проулку шли молча. Рядом с плотной, большой фигурой Половцева Тимофей выглядел подростком. Он шел рядом с валко шагавшим есаулом, назойливо заглядывая ему в лицо. Но темнота и поднятый воротник мешали... Через плетень перелезли на гумно. - Иди по следу, чтобы один след был, - шепотом приказал Половцев. По нетронутому снегу пошли волчьей цепкой, шаг в шаг. Около калитки во двор Яков Лукич прижал ладонь к левому боку, тоскливо шепнул: - Господи... Половцев указал на дверь. - Стучи!.. - скорее угадал по губам его, чем услышал Тимофей. Тихонько звякнул щеколдой и тотчас же услышал, как яростно скребут, рвут застежки полушубка пальцы чужого человека в белой папахе, ставшего справа от двери. Тимофей постучал еще раз. С ужасом смотрел Яков Лукич на собачонку, вылезавшую из-под стоявшего на открытом базу букаря. Но прозябший щенок безголосо тявкнул, заскулил, подался к покрытому камышом погребу. Домой Хопров пришел отягощенный раздумьем, за время ходьбы несколько успокоившийся. Жена собрала ему повечерять. Он поел неохотно, грустно сказал: - Я бы зараз, Марья, арбуза соленого съел. - На похмел, что ли? - улыбнулась та. - Нет, я не пил ноне. Я завтра, Машутка, объявляю властям, что был в карателях. Мне не по силам больше так жить. - Ох, и придумал! Да ты чего это ноне кружоный какой-то? Я и не пойму. Никита улыбался, подергивая широкий рыжий ус. И, уже ложась спать, снова серьезно сказал: - Ты мне сухарей сготовь либо пресных подорожников спеки. На отсидку я пойду. А потом долго, не слушая увещаний жены, лежал с открытыми глазами, думал: "Объявлю про себя и про Островнова, пущай и их, чертей, посажают! А мне что же будет? Не расстреляют же? Отсижу года три, дровишки на Урале порублю и выйду оттель чистым. Никто тогда уж не попрекнет прошлым. Ни на кого работать за свой грех больше не буду. Скажу по совести, как попал к Аштымову. Так и скажу: мол, спасался от фронта, кому лоб под пули подставлять охота? Пущай судят, за давностью времен выйдет смягчение. Все расскажу! Людей сам я не стрелял, ну, а что касаемо плетей... Ну, что же, плетей вваливал и казакам-дезертирам и кое-каким за большевизму... Я тогда темней ночи был, не знал, что и куда". Он уснул. Вскоре от первого сна оторвал его стук. Полежал. "Кому бы это приспичило?" Стук повторился. Никита, досадливо кряхтя, стал вставать, хотел зажечь лампочку, но Марья проснулась, зашептала: - Либо опять на собранию? Не зажигай! Ни дня, ни ночи покою... Перебесились, треклятые! Никита босиком вышел в сенцы. - Кто такой? - Это я, дяденька Никита, из Совету. Ребячий незнакомый голос... Что-то похожее на беспокойство, намек на тревогу почувствовал Никита и спросил: - Да кто это? Чего надо? - Это я, Куженков Николай. Бумажка тебе от председателя, велел зараз в Совет идтить. - Сунь ее под дверь. ...Секунда тишины с той стороны двери... Грозный понукающий взгляд из-под белой курпяйчатой папахи, и Тимофей, на миг растерявшийся, находит выход: - За нее расписаться надо, отвори. Он слышит, как Хопров нетерпеливо переступает, шуршит по земляному полу сенцев босыми подошвами. Стукнула черная задвижка. В квадрате двери на темном фоне возникает белая фигура Хопрова. В этот миг Половцев заносит левую ногу на порог, взмахнув топором, бьет Хопрова обухом повыше переносицы. Как бык перед зарезом, оглушенный ударом молота, рухнул Никита на колени и мягко завалился на спину. - Входить! Дверь на запор! - неслышно командует Половцев. Он нащупывает дверную ручку, не выпуская из рук топора, распахивает дверь в хату. Из угла с кровати - шорох дерюги, встревоженный бабий голос: - Никак ты свалил что-то?.. Кто там, Никитушка? Половцев роняет топор, с вытянутыми руками бросается к кровати. - Ой, люди добрые!.. Кто это?.. Кар... Тимофей, больно стукнувшись о притолоку, вбегает в хату. Он слышит звуки хрипенья и возни в углу. Половцев упал на женщину, подушкой придавил ей лицо и крутит, вяжет рушником руки. Его локти скользят по зыбким, податливо мягким грудям женщины, под ним упруго вгибается ее грудная клетка. Он ощущает тепло ее сильного, бьющегося в попытках освободиться тела, стремительный, как у пойманной птицы, стук сердца. В нем внезапно и только на миг вспыхивает острое, как ожог, желание, но он рычит и с яростью просовывает руку под подушку, как лошади, раздирает рот женщине. Под его скрюченным пальцем резиново подается, потом мягко ползет разорванная губа, палец - в теплой крови, но женщина уже не кричит глухо и протяжно: в рот ей до самой глотки забил он скомканную юбку. Половцев оставляет возле связанной хозяйки Тимофея, сам идет в сенцы, дышит с хрипом, как сапная лошадь. - Спичку! Яков Лукич зажигает. При тусклом свете Половцев наклоняется к поверженному навзничь Хопрову. Батареец лежит, неловко подвернув ноги, прижав щеку к земляному полу. Он дышит, широкая бугристая грудь его неровно вздымается, и при выдохе каждый раз рыжий ус опускается в лужу красного. Спичка гаснет. Половцев на ощупь пробует на лбу Хопрова место удара. Под пальцами его шуршит раздробленная кость. - Вы меня увольте... У меня на кровь сердце слабое... - шепчет Яков Лукич. Его бьет лихорадка, подламываются ноги, но Половцев, не отвечая, приказывает: - Принеси топор. Он там... возле кровати. И воды. Вода приводит Хопрова в сознание. Половцев давит ему коленом грудь, свистящим шепотом спрашивает: - Донес, предатель? Говори! Эй, ты, спичку! Спичка опять на несколько секунд освещает лицо Хопрова, его полуоткрытый глаз. Рука Якова Лукича дрожит, дрожит и крохотный огонек. В сенцах по метелкам свисающего с крыши камыша пляшут желтые блики. Спичка догорает, жжет ногти Якова Лукича, но он не чувствует боли. Половцев два раза повторяет вопрос, потом начинает ломать Хопрову пальцы. Тот стонет и вдруг ложится на живот, медленно и трудно становится на четвереньки, встает. Половцев, стоная от напряжения, пытается снова опрокинуть его на спину, но медвежья сила батарейца помогает ему встать на ноги. Левой рукой он хватает Якова Лукича за кушак, правой - охватывает шею Половцева. Тот втягивает голову в плечи, прячет горло, к которому тянутся холодные пальцы Хопрова, кричит: - Огонь!.. Будь проклят! Огонь, говорят! - Он не может в темноте нашарить руками топор. Тимофей, высунувшись из кухни, не подозревая, в чем дело, громко шепчет: - Эй, вы! Вы его под хряшки... Под хряшки топором, остряком его, он тогда скажет! Топор в руках у Половцева, с огромным напряжением вырывается Половцев из объятий Хопрова, бьет уже острием топора раз и два, Хопров падает и при падении цепляется головой за лавку. С лавки от толчка валится ведро. Гром от падения его, как выстрел. Половцев, скрипя зубами, кончает лежащего; ногою нащупывает голову, рубит топором и слышит, как, освобожденная, булькает клокочет кровь. Потом силком вталкивает Якова Лукича в хату, закрывает за собою дверь, вполголоса говорит: - Ты, в душу твою... слюнтяй! Держи бабу за голову, нам надо узнать: успел он сообщить или нет? Ты, парень, придави ей ноги! Половцев грудью наваливается на связанную бабу. От него разит едким мускусом пота. Спрашивает, раздельно произнося каждое слово: - Муж после того, как пришел с вечера, ходил в Совет или еще куда-нибудь? В полусумраке хаты он видит обезумевшие от ужаса, вспухшие от невыплаканных слез глаза, почерневшее от удушья лицо. Ему становится не по себе, хочется скорей отсюда, на воздух... Он со злостью и отвращением давит пальцами ей за ушами. От чудовищной боли она бьется, на короткое время теряет сознание. Потом, придя в себя, вдруг выталкивает языком мокрый, горячий от слюны кляп, но не кричит, а мелким, захлебывающимся шепотом просит: - Родненькие!.. родненькие, пожалейте! Все скажу! - Она узнает Якова Лукича. Ведь он же кум ей, с ним она семь лет назад крестила сестриного сына. И трудно, как косноязычная, шевелит изуродованными, разорванными губами: - Куманек!.. родимый мой!.. За что? Половцев испуганно накрывает рот ей своей широкой ладонью. Она еще пытается в припадке надежды на милость целовать эту ладонь своими окровавленными губами. Ей хочется жить! Ей страшно! - Ходил муж куда или нет? Она отрицательно качает головой. Яков Лукич хватается за руки Половцева: - Ваше... Ваше... Ксан Анисимыч!.. Не трожь ее... Мы ей пригрозим, не скажет!.. Век не скажет!.. Половцев отталкивает его. Он впервые за все эти трудные минуты вытирает тылом ладони лицо, думает: "Завтра же выдаст! Но она - женщина, казачка, мне, офицеру, стыдно... К черту!.. Закрыть ей глаза, чтобы последнего не видела..." Заворачивает ей на голову подол холстяной рубашки, секунду останавливает взгляд на ладном теле этой не рожавшей тридцатилетней женщины. Она лежит на боку, поджав ногу, как большая белая подстреленная птица... Половцев в полусумраке вдруг видит: ложбина на груди, смуглый живот женщины начинают лосниться, стремительно покрываясь испариной. "Поняла, зачем голову накрыл. К черту!.." Половцев, хакнув, опускает лезвие топора на закрывшую лицо рубаху. Яков Лукич вдруг чувствует, как длительная судорога потянула тело его кумы. В ноздри ему хлынул приторный запах свежей крови... Яков Лукич, шатаясь, дошел до печки, страшный припадок рвоты потряс его, мучительно вывернул внутренности... На крыльце Половцев пьяно качнулся, губами припал и стал хватать нападавший на перильце свежий и пушистый снег. Вышли в калитку. Тимофей Рваный отстал; околесив квартал, пошел на певучий голос двухрядки, доплывавший от школы. Возле школы - игрище. Тимофей, пощипывая девок, пробрался в круг, попросил у гармониста гармошку. - Тимоша! Заиграй нам цыганку с перебором, - попросила какая-то девка. Тимофей стал брать гармонь из рук хозяина и уронил. Тихо засмеялся, снова протянул руку и снова уронил, не успев накинуть на левое плечо ремень. Пальцы не служили, ему. Он пошевелил ими, засмеялся, отдал гармошку. - Натрескался уж гдей-то! - Глянь-ка, девоньки, он никак пьяный? - И пинжак уж облевал! Хорош!.. Девки подались от Тимофея. Хозяин гармошки, недовольно сдувая со складок мехов снег, неуверенно заиграл "цыганочку". Ульяна Ахваткина, самая рослая из девок, "на гвардейца деланная", как звали ее в хуторе, пошла, поскрипывая низкими каблуками чириков, коромыслом выгнув руки. "Надо сидеть до света, - как о ком-то постороннем, думал Тимофей, - тогда никто на случай следствия не подкопается". Он встал и, уже сознательно подражая движениям пьяного, покачиваясь, прошел к сидевшей на порожке школы девке, положил ей голову на теплые колени: - Поищи меня, любушка!.. А Яков Лукич, зеленый, словно капустный лист, как вошел в курень - пал на кровать и головы от подушки не поднял. Он слышал, как над лоханкой мылил руки, плескал водой и отфыркивался Половцев, потом ушел к себе в горенку. Уже в полночь разбудил хозяйку: - Взвар есть, хозяюшка? Зачерпни напиться. Попил (Яков Лукич смотрел на него из-под подушки одним глазом), достал разваренную грушу, зачавкал, пошел, дымя цигаркой, поглаживая по-бабьи голую пухловатую грудь. В горенке Половцев протянул босые ноги к неостывшему камельку. Он любит по ночам греть ноющие от ревматизма ноги. Простудил их в 1916 году, зимою вплавь переправляясь через Буг, верой и правдой служа его императорскому величеству, обороняя отчизну. С той-то поры есаул Половцев и тяготеет к теплу, к теплой валяной обуви... 13 За неделю пребывания в Гремячем Логу перед Давыдовым стеною встал ряд вопросов... По ночам, придя из сельсовета или из правления колхоза, разместившегося в просторном Титковом доме, Давыдов долго ходил по комнате, курил, потом читал привезенные кольцевиком "Правду", "Молот", и опять в размышлениях возвращался к людям из Гремячего, к колхозу, к событиям прожитого дня. Как зафлаженный волк, пытался он выбраться из круга связанных с колхозом мыслей, вспоминал свой цех, приятелей, работу; становилось чуточку грустно оттого, что там теперь многое изменилось и все это в его отсутствие; что он теперь уже не сможет ночи навылет просиживать над чертежами катерпиллерского молота, пытаясь найти новый ход к перестройке коробки скоростей, что на его капризном и требовательном станке работает другой - наверное, этот самоуверенный Гольдшмидт; что теперь о нем, видимо, забыли, наговорив на проводах уезжавших двадцатипятитысячников хороших, с горячинкой, речей. И внезапно мысль снова переключалась на Гремячий, будто в мозгу кто-то уверенно передвигал рубильник, по-новому направляя ток размышлений. Он ехал на работу в деревню вовсе не таким уж наивным горожанином, но разворот классовой борьбы, ее путаные узлы и зачастую потаенно-скрытые формы все же представлялись ему не столь сложными, какие увидел он в первые же дни приезда в Гремячий. Упорное нежелание большинства середняков идти в колхоз, несмотря на огромные преимущества колхозного хозяйства, - было ему непонятно. К познанию многих людей и их взаимоотношений не мог он подобрать ключа. Титок - вчерашний партизан и нынешний кулак и враг. Тимофей Борщев - бедняк, открыто ставший на защиту кулака. Островнов - культурный хозяин, сознательно пошедший в колхоз, и настороженно-враждебное отношение к нему Нагульнова. Все гремяченские люди шли перед мысленным взором Давыдова... И многое в них было для него непонятно, закрыто какой-то неощутимой, невидимой завесой. Хутор был для него - как сложный мотор новой конструкции, и Давыдов внимательно и напряженно пытался познать его, изучить, прощупать каждую деталь, слышать каждый перебой в каждодневном неустанном, напряженном биении этой мудреной машины... Загадочное убийство бедняка Хопрова и его жены натолкнуло его на догадку о том, что какая-то скрытая пружина действует в этой машине. Он смутно догадывался, что в смерти Хопрова есть причинная связь с коллективизацией, с новым, бурно ломившимся в подгнившие стены раздробленного хозяйства. Наутро, когда были обнаружены трупы Хопрова и его жены, он долго говорил с Разметновым и Нагульновым. Те тоже терялись в догадках и предположениях. Хопров был бедняк, в прошлом - белый, к общественной жизни пассивный, каким-то боком прислонявшийся к кулаку Лапшинову. Высказанное кем-то предположение, что убили с целью грабежа, было явно нелепо, так как ничего из имущества не было взято, да у Хопрова и брать было нечего. Разметнов отмахнулся: - Должно, обидел кого-нибудь по бабьей части. Чью-нибудь чужую жену подержал в руках, вот и решили его жизни. Нагульнов молчал, он не любил говорить непродуманно. Но когда Давыдов высказал догадку, что к убийству причастен кто-либо из кулаков, и предложил срочно произвести выселение их из хутора, Нагульнов его решительно поддержал: - Из ихнего стану стукнули Хопрова, без разговоров! Выселить гадов в холодные края! Разметнов посмеивался, пожимал плечами: - Выселить их надо, слов нет. Они мешают народу в колхоз вступать. Но только Хопров не через них пострадал. Он к ним не причастный. Оно-то верно, он прислонялся к Лапшинову, постоянно работал у него, да ить это же, небось, не от сытости? Нуждишка придавливала, вот и прибивался к Лапшинову. Нельзя же всякое дело на кулаков валить, не чудите, братцы! Нет, тут бабье дело; как хотите! Из района приехали следователь и врач. Трупы убитых вскрыли, допросили соседей Хопрова и Лапшинова. Но следователю так и не удалось заполучить нити, ведущей к раскрытию участников и причин убийства. На другой день, 4 февраля, общее собрание колхозников единогласно вынесло постановление о выселении из пределов Северо-Кавказского края кулацких семей. Собранием утверждено было избранное уполномоченными правление колхоза, в состав которого вошли Яков Лукич Островнов (кандидатуру его ревностно поддерживали Давыдов и Разметнов, несмотря на возражения Нагульнова), Павел Любишкин, Демка Ушаков, с трудом прошел Аркашка Менок, пятым дружно, без споров, избрали Давыдова. Этому способствовала полученная накануне из райполеводсоюза бумажка, в которой писалось, что райпартком, по согласованию с райполеводсоюзом, выдвигает на должность председателя правления колхоза уполномоченного райпарткома, двадцатипятитысячника товарища Давыдова. На общем собрании шел долгий спор, как наименовать колхоз. Разметнов в конце держал речь. - Даю отвод прозванию "Красный казак" - это мертвое и обмаранное прозвание. Казаком раньше детву пужали рабочие. Предлагаю, дорогие товарищи, теперешние колхозники, присвоить нашему дорогому путю в самый социализм, нашему колхозу, имя товарища Сталина. Андрей заметно волновался, на лбу его багровел шрам. На какой-то миг злобноватые глаза его затянула дымка слез, но он оправился, подтвердил голосом: - Нехай, братцы, товарищ наш Иосиф Виссарионович долго живет и руководствует! А мы давайте прозываться его именем. Окромя этого, даю фактическую справку: когда мы обороняли Царицын, то я самолично видал и слыхал товарища Сталина. Он тогда вместе с Ворошиловым реввоенсоветом был, одежду носил штатную, но должен сказать - дока он! Тогда нам, бойцам, бывало, говорил насчет стойкости. - Ты не по существу, Разметнов, - прервал его Давыдов. - Не по существу? Тогда я, конечно, извиняюсь, но я твердо стою за его прозвание! - Все это известно, я тоже за то, чтобы имени Сталина колхоз назвать, но это ответственное название, - внушал Давыдов, - опозорить его невозможно! Тогда уж надо так работать, чтобы перекрывать всех окружающих. - С этим мы в корне согласны, - сказал дед Щукарь. - Понятно! - Разметнов улыбнулся. - Я, дорогие товарищи, авторитетно, как председатель Совета, заявляю: лучше прозвания имени товарища Сталина не могет быть. Мне вот, к примеру, довелось в девятнадцатом году видать, как возля хутора Топольки наша красная пехота брала плотину на речке Цулим, возля водяной мельницы... - Вот ты опять в воспоминания ударяешься, - досадливо сказал Давыдов. - Пожалуйста, веди собрание и конкретно голосуй! - Извиняюсь, голосуйте, граждане, но как вспомнишь войну - сердце засвербит чесоткой, хочется слово сказать, - виновато улыбнулся Разметнов и сел. Собрание единогласно присвоило колхозу имя Сталина. Давыдов все еще жил у Нагульновых. Спал на сундуке, отгороженном от их супружеской кровати невысокой ситцевой занавеской. В первой комнате помещалась хозяйка - бездетная вдова. Давыдов сознавал, что стесняет Макара, но за суетой и тревогой первых дней как-то не было времени подыскать квартиру. Лушка, жена Нагульнова, была с Давыдовым неизменно приветлива, но, несмотря на это, он после того случайного разговора с Макаром, когда тот открыл ему, что жена живет с Тимофеем Рваным, относился к ней с плохо скрываемой неприязнью, тяготился своим временным пребыванием у них. По утрам Давыдов, не вступая в разговор, часто искоса посматривал на Лушку. На вид ей было не больше двадцати пяти лет. Мелкие веснушки густо крыли ее продолговатые щеки, пестрым лицом она напоминала сорочье яйцо. Но какая-то приманчивая и нечистая красота была в ее дегтярно-черных глазах, во всей сухощавой статной фигуре. Круглые ласковые брови ее всегда были чуточку приподняты, казалось, что постоянно ждет она что-то радостное; яркие губы в уголках наизготове держали улыбку, не покрывая плотно слитой подковы выпуклых зубов. Она и ходила-то, так шевеля покатыми плечами, словно ждала, что вот-вот кто-нибудь сзади прижмет ее, обнимет ее девичье узкое плечо. Одевалась, как все гремяченские казачки, была, может быть, немного чистоплотней. Как-то рано утром Давыдов, надевая ботинки, услышал голос Макара из-за перегородки: - У меня в полушубке в кармане резинки. Ты, что ли, заказывала Семену? Он вчера приехал из станицы, велел тебе передать. - Макарушка, взаправди? - Голос Лушки, теплый спросонок, дрогнул радостью... Она в одной рубахе прыгнула с кровати к висевшему на гвозде мужнину полушубку, вытащила из кармана не круглые, стягивающие икры резинки, а городские, с поясом, обшитые голубым. Давыдов видел ее, отраженную зеркалом: она стояла, примеряя на своей сухого литья ноге покупку, вытянув мальчишескую худую шею. Давыдов в зеркале видел излучины улыбки у ее вспыхнувших глаз, негустой румянец на веснушчатых щеках. Любуясь туго охватившим ногу черным чулком, она повернулась лицом к Давыдову, в разрезе рубахи дрогнули ее смуглые твердые груди, торчавшие, как у козы, вниз и врозь, и она тотчас же увидела его через занавеску, левой рукой медленно стянула ворот и, не отворачиваясь, щуря глаза, тягуче улыбалась. "Смотри, какая я красивая!" - говорили ее несмущающиеся глаза. Давыдов грохнулся на заскрипевший сундук, побагровел, пятерней откинул со лба глянцевито-черные пряди волос: "Черт знает! Еще подумает, что я подсматривал... дернуло меня вставать! Еще взбредет ей, что я интересуюсь..." - Ты хоть при чужом человеке телешом-то не ходи, - недовольно бормотнул Макар, услышав, как Давыдов смущенно кряхтит. - Ему не видно. - Нет, видно. Давыдов кашлянул за перегородкой. - А видно, так и смотрите на доброе здоровье, - равнодушно сказала она, через голову надевая юбку. - Чужих, Макарушка, нету. Нынче чужой, а завтра, ежели захочу, мой будет, - засмеялась и с разбегу кинулась на кровать. - Ты у меня смирненький! Тпружень! Тпруженюшка! Телочек!.. После завтрака, едва лишь вышли за ворота, Давыдов рубанул: - Дрянь у тебя баба! - Тебя это не касается... - ответил Нагульнов тихо, не глядя на Давыдова. - Тебя зато касается! Я сегодня же перехожу на квартиру, мне смотреть тошно! Такой ты парень - что надо, а с нею миндали разводишь! Сам же говорил, что она живет с Рваным. - Бить ее, что ли? - Не бить, а воздействовать! Но я тебе прямо скажу: вот я коммунист, но на это у меня нервы тонкие, я побил бы и выгнал к черту! А тебя она дискредитирует перед массой, и ты молчишь. Где она пропадает всю ночь? Мы с собрания приходим, а ее все нет! Я не вмешиваюсь во внутренние ваши дела... - Ты женатый? - Нет. А вот на твою семью посмотрел - теперь до гроба не женюсь. - У тебя на бабу вид, как на собственность. - Э, черт тебя! Антихрист кривобокий! Собственность, собственность! Она же еще существует? Чего же ты ее отменяешь? Семья-то существует? А ты... на твою бабу лезут... разврат заводишь, терпимость веры. Я об этом на ячейке поставлю!.. С твоего образа пример крестьянин должен снимать. Хорош был бы пример! - Ну, я ее убью! - Здравствуйте! - Ну, ты вот чего... зараз в это дело не лезь... - останавливаясь среди улицы, попросил Макар. - Я сам с этим разберусь, зараз не до этого. Ежели б это вчера началось, а то я уж обтерпелся... погожу чудок, потом... Сердцем к ней присох... А то бы давно... Ты куда идешь, в Совет? - перевел он разговор. - Нет, хочу зайти к Островнову. Охота мне с ним в его домашнем производстве поговорить. Он умный мужик. Я хочу его завхозом устроить. Как ты думаешь? Хозяин нужен, чтобы у него колхозная копейка рублем звенела. Островнов, как видно, такой. Нагульнов махнул рукой, осердился. - Опять за рыбу деньги! Дался вам с Андреем Островнов! Он колхозу нужен, как архиерею это самое... Я - против. Я добьюсь его исключения из колхоза! Два года платил сельхозналог с процентной надбавкой, зажиточный гад, до войны жил кулаком, а мы его выдвигать? - Он - культурный хозяин! Я что же, по-твоему, кулака охраняю? - Ежели б ему крылышки не резали, он давно бы в кулаки влетел! Они разошлись, не договорившись, крепко недовольные друг другом. 14 Февраль... Жмут, корежат землю холода. В белом морозном накале встает солнце. Там, где ветры слизали снег, земля по ночам гулко лопается. Курганы в степи - как переспелые арбузы - в змеистых трещинах. За хутором возле зяблевой пахоты снежные наносы слепяще, нестерпимо блещут. Тополя над речкой все серебряного чекана. Из труб куреней по утрам строевым лесом высятся прямые оранжевые стволы дыма. А на гумнах от мороза пшеничная солома духовитей пахнет лазоревым августом, горячим дыханьем суховея, летним небом... На холодных базах до утра скитаются быки и коровы. К заре в яслях не найдешь ни одной бурьянной былки объедьев. Ягнят и козлят зимнего окота уже не оставляют на базах. Сонные бабы по ночам выносят их к матерям, а потом опять несут в подолах в угарное тепло куреней, и от козлят, от курчавой их шерсти первозданно, нежнейше пахнет морозным воздухом, разнотравьем сена, сладким козьим молоком. Снег под настом - ядреная, зернистая, хрупающая соль. Полночь так тиха, так выморочно студеное небо в зыбкой россыпи многозвездья, что кажется - мир покинут живым. В голубой степи снежной целиной пройдет волк. На снегу не лягут отпечатки лапных подушек, а там, где когти вырвут обледеневший комочек наста, останется искрящаяся царапина - жемчужный след. Ночью, если тихо заржет сжеребая кобыла, чувствуя, как в черном атласном вымени ее приливает молоко, ржанье слышно окрест за много верст. Февраль... Предрассветная синяя тишина. Меркнет пустынный Млечный Путь. В темных окнах хат багрово полыхающие зарева огней: отсвет топящихся печек. На речке под пешней хрупко позванивает лед. Февраль... Еще до света Яков Лукич разбудил сына и баб. Затопили печь. Сын Якова Лукича Семен на бруске отточил ножи. Есаул Половцев старательно обвернул портянками шерстяные чулки на ногах, надел валенки. Вместе с Семеном пошли на овечий баз. У Якова Лукича - семнадцать овец и две козы. Семен знает, какая овца окотная, у какой уже есть ягнята. Он ловит, на ощупь выбирает валухов, баранов, ярок, вталкивает в теплый катух. Половцев, сдвинув на лоб белую папаху, хватает валуха за холодную рубчатую извилину закрученного рога, валит на землю и, ложась грудью на распластанного валуха, задирает ему голову, ножом режет горло, отворяет черную ручьистую кровь. Яков Лукич хозяйственный человек. Он не хочет, чтобы мясом его овец питался где-то в фабричной столовой рабочий или красноармеец. Они - советские, а Советская власть обижала Якова Лукича налогами и поборами десять лет, не давала возможности круто повести хозяйство, зажить богато - сытней сытого. Советская власть Якову Лукичу и он ей - враги, крест-накрест. Яков Лукич, как ребенок к огоньку, всю жизнь тянулся к богатству. До революции начал крепнуть, думал сына учить в новочеркасском юнкерском училище, думал купить маслобойку и уже скопил было деньжат, думал возле себя кормить человек трех работников (тогда, бывало, даже сердце радостно замирало от сказочного, что сулила жизнь!), думалось ему, открыв торговлишку, перекупить у неудачного помещика - войскового старшины Жорова - его полузаброшенную вальцовку... В думках тогда видел себя Яков Лукич не в шароварах из чертовой кожи, а в чесучовой паре, с золотой цепочкой поперек живота, не с мозолистыми, а с мягкими и белыми руками, с которых, как змеиная шкурка-выползень, слезут черные от грязи ногти. Сын вышел бы в полковники и женился на образованной барышне, и однажды Яков Лукич подкатил бы за ним к станции не на бричке, а на собственном автомобиле, таком, как у помещика Новопавлова... Эх, да мало ли что снилось наяву Якову Лукичу в те незабываемые времена, когда жизнь сияла и хрустела у него в руках, как радужная екатериновка! Революция дохнула холодом невиданных потрясений, шатнулась земля под ногами Якова Лукича, но он не растерялся. Со всей присущей ему трезвостью и хитрецой издали успел разглядеть надвигавшееся безвременье и быстро, незаметно для соседей и хуторян, спустил нажитое... Продал паровой двигатель, купленный в 1916 году, зарыл в кубышке тридцать золотых десяток и кожаную сумку серебра, продал лишнюю скотину, свернул посев. Подготовился. И революция, война, фронты прошли над ним, как степовой вихрь над травой: погнуть - погнул, а чтобы сломать или искалечить - этого не было. В бурю лишь тополя да дубы ломает и выворачивает с корнем, бурьян-железняк только земно клонится, стелется, а потом снова встает. Но вот "встать"-то Якову Лукичу и не пришлось! Потому-то он и против советской власти, потому он и жил скучно, как выхолощенный бугай: ни тебе созидания, ни пьяной радости от него, потому-то теперь ему Половцев и ближе жены, роднее родного сына. Или с ним, чтобы вернуть ту жизнь, что прежде сияла и хрустела радужной сторублевкой, или и эту кинуть! Поэтому и режет четырнадцать штук овец Яков Лукич - член правления гремяченского колхоза имени Сталина. "Лучше выкинуть овечьи тушки вот этому черному кобелю, который у ног есаула Половцева жадно лижет дымящуюся овечью кровь, чем пустить овец в колхозный гурт, чтобы они жирели и плодились на прокорм вражеской власти! - думает Яков Лукич. - И правильно говорил ученый есаул Половцев: "Надо резать скот! Надо рвать из-под большевиков землю. Пусть дохнут быки от недосмотра, быков мы еще наживем, когда захватим власть! Быков нам из Америки и Швеции будут присылать. Голодом, разрухой, восстанием их задушим! А о кобыле не жалей, Яков Лукич! Это хорошо, что лошади обобществлены. Это нам удобно и выгодно... Когда восстанем и будем занимать хутора, лошадей проще будет вывести из общих конюшен и заседлать, нежели бегать из двора во двор искать их". Золотые слова! Голова у есаула Половцева так же надежно служит, как и руки..." Яков Лукич постоял у сарая, посмотрел, как Половцев и Семен орудуют, обдирая подвешенные к перерубу тушки. Фонарь "летучая мышь" ярко освещал белый отонок овчины. Свежевать было легко. Посмотрел Яков Лукич на тушку, висевшую перерезанной шеей вниз, с завернутой, спущенной до синего пуза овчиной, глянул на валяющуюся возле корыта черную овечью голову и вздрогнул, как от удара под колени, - побледнел. В желтом овечьем глазе с огромным, еще не потускневшим зрачком - смертный ужас. Вспомнилась Якову Лукичу жена Хопрова, ее косноязычный, страшный шепот: "Куманек!.. Родненький! За что?" Яков Лукич с отвращением глянул на овечью лилово-розовую тушу, на ее оголенные долевые пучки и связки мускулов. Острый запах крови, как тогда, вызвал припадок тошноты, заставил качнуться. Яков Лукич заспешил из сарая. - Мяса душа не принимает... Господи!.. И на дух не надо. - За каким дьяволом приходил? Без тебя управимся, тонкошкурый! - улыбнулся Половцев и окровененными пальцами, провонявшими овечьим салом, стал сворачивать цигарку. К завтраку насилу управились. Освежеванные тушки развесили в амбаре. Бабы перетопили курдюки. Половцев затворился в горенке (днем он безвылазно находился там). Ему принесли свежих щей с бараниной, вышкварок из курдюка. Едва лишь сноха вынесла от него пустую миску, как на базу скрипнула калитка. - Батя! Давыдов к нам, - крикнул Семен, первый увидев входившего на баз Давыдова. Яков Лукич стал белее отсевной муки. А Давыдов уже обметал веником в сенцах ботинки, гулко кашлял, шел уверенно, твердо переставляя ноги. "Пропал! - думал Яков Лукич. - Ходит-то, сукин сын! Будто всей земле хозяин! Будто по своему куреню идет! Ох, пропал! Небось, за Никиту рестовать, дознался, вражина". Стук в дверь, сильный тенорок: - Разрешите войти? - Входите, - Яков Лукич хотел сказать громко, но голос съехал на шепот. Давыдов постоял и отворил дверь. Яков Лукич не встал из-за стола (не мог! и даже дрожащие, обессилевшие ноги поднял, чтобы не слышно было, как каблуки чириков дробно выстукивают по полу). - Здравствуй, хозяин! - Здравствуйте, товарищ! - в один голос ответили Яков Лукич и его жена. - Мороз на дворе... - Да, морозно. - Рожь не вымерзнет, как думаешь? - Давыдов полез в карман, достал черный, как прах, платочек; хороня его в кулаке, высморкался. - Проходите, товарищ, садитесь, - приглашал Яков Лукич. "Чего он испугался, чудак?" - удивился Давыдов, заметивший, как побледнел хозяин, как губы его едва шевелились, объятые дрожью. - Так как рожь-то? - Нет, не должно бы... снегом ее прихоронило... Может, там прихватит, где сдуло снежок. "Начинает с жита, а зараз, небось, скажет: "Ну, собирайся!" Может, про Половцева кто донес? Обыск?" - думал Яков Лукич. Он понемногу оправлялся от испуга, к лицу разом прихлынула кровь, из пор выступил пот, покатился по лбу, на седоватые усы, на колючий подбородок. - Гостем будете, проходите в горницу. - Я зашел потолковать с тобой. Как имя-отечество? - Яков, сын Лукин. - Яков Лукич? Так вот, Яков Лукич, ты очень хорошо, толково говорил на собрании о колхозе. Конечно, ты прав, что колхозу нужна и сложная машина. Вот насчет организации труда ты ошибнулся, факт! Думаем тебя заведующим хозяйством вы двинуть. Я о тебе слышал как о культурном хозяине... - Да вы проходите, дорогой товарищ! Гаша, постанови самоварчик. Али вы, может, щец похлебаете? Али арбуз соленый разрезать? Проходите, дорогой, гость наш! К новой жизни нас... - Яков Лукич захлебнулся от радости, с плеч у него будто гору сняли. - Культурно хозяйствовал, верно вы сказали. Темных наших от дедовской привычки хотел отворотить... Как пашут! Грабют землю! Похвальный лист от окружного ЗУ имею. Семен! Принеси похвальный лист, что в рамку заведенный. Да мы и сами пройдем, не надо. Яков Лукич повел гостя в горницу, неприметно мигнув Семену. Тот понял, вышел в коридор замкнуть горенку, где отсиживался Половцев, заглянул туда и испугался: горенка пустовала. Семен сунулся в зал. Половцев в одних шерстяных чулках стоял возле двери в горницу. Он сделал знак, чтобы Семен вышел, приложил к двери хрящеватое, торчмя, как у хищного зверя, поставленное ухо. "Бесстрашный, черт!" - подумал Семен, выходя из зала. Зимой большой холодный зал в островновском курене был нежилым. На крашеном полу в одном из углов из года в год ссыпали конопляное семя. Рядом с дверью, стояла кадушка с мочеными яблоками. Половцев присел на край кадушки. Ему было слышно каждое слово разговора. В запушенные изморозью окна точился розовый сумеречный свет. У Половцева зябли ноги, но он сидел, не шевелясь, с щемящей ненавистью вслушиваясь в осипший тенорок врага, отделенного от него одной дверью. "Охрип, собака, на своих митингах! Я бы тебя... Ах, если бы можно было сейчас!" - Половцев прижимал к груди набухавшие отечной кровью кулаки, ногти вонзились в ладони. За дверью: - Я вам так скажу, дорогой наш руководитель колхоза: негоже нам хозяйствовать по-старому! Взять хучь бы жито. Через чего вымерзает и приходится на десятину, это красно, ежели пудов двадцать, а то и семена не выручают многие? А у меня - завсегда не проломишься меж колосу. Бывало, выеду, оседламши, на своей кобылке и поверх луки колосья связываю. Да и колос - на ладони не уляжется. Все это через то, что снег придерживал, землю поил. Иной гражданин подсолнух режет под корень - жадует: все, мол, на топку сгодится. Ему, сукину сыну, на базу кизяк летом нарезать некогда, лень вперед него родилась, залипает ему, а того не разумеет, что будылья, ежели резать одни шляпки на подсолнухи, будут снег держать, промеж них ветер не разгуляется, снег не унесет в яры. На весну такая земля лучше самой глубокой зяби. А не держи снег, он потает зря, жировой водой сольет, и нету от него ни человеку, ни землице пользы. - Это, конечно, верно. - Мне, товарищ Давыдов, наша кормилица. Советская власть, не зря похвальный лист преподнесла! Я знаю, что и к чему. Оно и агрономы кое в чем прошибаются, но много и верного в ихней учености. Вот, к примеру, выписывал я агрономовский журнал, и в нем один дюже грамотный человек из этих, какие студентов обучают, писал, что, мол, жито даже не мерзнет, а гибнет через то, что голая земля, на какой нету снежной одежины, лопается и вместе с собой рвет коренья. - А, это интересно! Я не слышал про это. - И верно он пишет. Согласуюсь с ним. Даже сам для проверки спытывал. Вырою и гляжу: махонькие и тонкие, как волоски, присоски на корню, самое какими проращенное зерно из земли черную кровь тянет, кормится через какие, - лопнутые, порватые. Нечем кормиться зерну, оно и погибнет. Человеку жилы перережь - не будет же он на свете жить? Так и зерно. - Да, Яков Лукич, это ты фактически говоришь. Надо снег держать. Ты мне дай эти агрономические журналы почитать. "Тебе не пригодится! Не успеешь. Короткая тебе мера отмерена в жизни!" - улыбался Половцев. - Или вот как на зяби снег держать? Щиты надо. Я уж и щит такой придумал из хвороста... с ярами надо воевать, они у нас земли отымают каждый год больше тыщи десятин. - Все это верно. Ты вот скажи, как нам лучше помещения для скота утеплить. Чтобы и дешево и сердито получилось, а? - Базы-то? Это мы все исделаем! Баб надо заставить плетни обмазать - это раз. А нет, так можно промеж двух Плетнев сухого помету насыпать... - Да-а-а... А как насчет протравки? Половцев хотел устроиться на кадушке половчее, но крышка скользнула из-под него, упала с грохотом. Половцев скрипнул зубами, услышав, как Давыдов спросил: - Что это упало там? - Должно, кот что-нибудь свалил. Мы там зимой не живем, топки много уходит... Да вот хочу вам показать породную коноплю. Выписанная. Она у нас в энтой зале зимует. Проходите. Половцев прыжком метнулся к выходу в коридор, дверь, заблаговременно смазанная гусиным жиром, не скрипнула, бесшумно выпустила его... Давыдов вышел от Якова Лукича с пачкой журналов под мышкой, довольный результатами посещения и еще более убежденный в полезности Островнова. "Вот с такими бы можно в год перевернуть деревню! Умный мужик, дьявол, начитанный. А как он знает хозяйство и землю! Вот это квалификация! Не понимаю, почему Макар на него косится. Факт, что он принесет колхозу огромную пользу!" - думал он, шагая в сельсовет. 15 С легкой руки Якова Лукича каждую ночь стали резать в Гремячем скот. Чуть стемнеет, и уже слышно, как где-нибудь приглушенно и коротко заблеет овца, предсмертным визгом просверлит тишину свинья или мыкнет телка. Резали и вступившие в колхоз и единоличники. Резали быков, овец, свиней, даже коров; резали то, что оставлялось на завод... В две ночи было ополовинено поголовье рогатого скота в Гремячем. По хутору собаки начали таскать кишки и требушки, мясом наполнились погреба и амбары. За два дня еповский [ЕПО - Единое потребительское общество] ларек распродал около двухсот пудов соли, полтора года лежавшей на складе. "Режь, теперь оно не наше!", "Режьте, все одно заберут на мясозаготовку!