", "Режь, а то в колхозе мясца не придется кусануть!" - полез черный слушок. И резали. Ели невпроворот. Животами болели все, от мала до велика. В обеденное время столы в куренях ломились от вареного и жареного мяса. В обыденное время у каждого - масленый рот, всяк отрыгивает, как на поминках; и от пьяной сытости у всех посоловелые глаза. Дед Щукарь в числе первых подвалил телку-летошницу. Вдвоем со старухой хотели подвесить ее на переруб, чтобы ловчее было свежевать; мучились долго и понапрасну (тяжела оказалась нагулявшая жиру телка!), старуха даже поясницу свихнула, поднимая задок телушки, и неделю после этого накидывала ей на спину чугунок бабка-лекарка. А дед Щукарь на следующее утро сам настряпал и, то ли от огорчения, что окалечилась старуха, то ли от великой жадности, так употребил за обедом вареной грудинки, что несколько суток после этого обеда с база не шел, мешочных штанов не застегивал и круглые сутки пропадал по великому холоду за сараем, в подсолнухах. Кто мимо Щукаревой полуразваленной хатенки ходил в те дни, видел: торчит, бывало, дедов малахай на огороде, среди подсолнечных будыльев, торчит, не шелохнется; потом и сам Щукарь из подсолнухов вдруг окажется, заковыляет к хате, не глядя на проулок, на ходу поддерживая руками незастегнутые штаны. Измученной походкой, еле волоча ноги, дойдет до воротцев и вдруг, будто вспомнив что-то неотложное, повернется, дробной рысью ударится опять в подсолнухи. И снова недвижно и важно торчит из будыльев дедов малахай. А мороз давит. А ветер пушит на огороде поземкой, наметая вокруг деда стоячие острокрышие сугробы... Разметнов на вторые сутки, к вечеру, как только узнал о том, что убой скота принял массовый характер, прибежал к Давыдову. - Сидишь? - Читаю. - Давыдов завернул страницу небольшой желтоватой книжки, раздумчиво улыбнулся. - Вот, брат, книжка, - дух захватывает! - засмеялся, ощеряя щербатый рот, раскинув куцые сильные руки. - Романы читаешь! Либо песенник какой. А в хуторе... - Дура! Дура! Романы! Какие там песенники! - Давыдов, похохатывая, усадил Андрея на табурет против себя, ткнул в руки книжку. - Это же доклад Андреева на ростовском партактиве. Это, брат, десять романов стоит! Факт! Начал читать и вот шамануть забыл, зачитался. Э, черт, досадно... Теперь все, наверно, застыло; - На смугловатое лицо Давыдова пали досада и огорчение. Он встал, уныло подсмыкнул короткие штаны; сунув руки в карманы, пошел в кухню. - Ты меня-то будешь слухать? - ожесточаясь, спросил Разметнов. - А то как же! Конечно, буду. Сейчас. Давыдов принес из кухни глиняную чашку с холодными щами, сел. Он сразу откусил огромный кус хлеба, прожевывая, гонял по-над розоватыми скулами желваки, молча уставился на Разметнова устало прижмуренными серыми глазами. На щах сверху застыли оранжевые блестки-круговины говяжьего жира, красным пламенем посвечивал плавающий стручок горчицы [горчицей на Дону называют красный перец]. - С мясом щи? - ехидно вопросил Андрей, указывая на чашку обкуренным пальцем. Давыдов, давясь и напряженно улыбаясь, довольно качнул головой. - А откуда мясцо? - Не знаю. А что? - А то, что половину скотины перерезали в хуторе. - Кто? - Давыдов повертел ломоть хлеба и отодвинул его. - Черти! - Шрам на лбу Разметнова побагровел. - Председатель колхоза! Гиганту строишь! Твои же колхозники режут, вот кто! И единоличники. Перебесились! Режут наповал все, и даже, сказать, быков режут! - Вот у тебя привычка... орать, как на митинге... - принимаясь за щи, досадливо сказал Давыдов. - Ты мне спокойно и толком расскажи, кто режет, почему. - А я знаю - почему? - А ты всегда с ревом, с криком... Глаза закрыть - и вот он, родненький, семнадцатый годок. - Небось, заревешь! Разметнов рассказал, что знал, о начавшемся убое скота. Под конец Давыдов ел, почти не прожевывая, шутливость как рукой с него сняло, около глаз собрались расщепы морщин, и лицо как-то словно постарело. - Сейчас же иди и созывай общее собрание. Нагульнова... А впрочем, я сам зайду к нему. - Чего созывать-то? - Как чего? Запретим резать скот! Из колхоза будем гнать и судить. Это же страшно важно, факт! Это опять кулак нам палку в колеса! Ну, на - закуривай и валяй... Да, кстати, я и забыл похвалиться. По лицу Давыдова побежала, тепля глаза, счастливая улыбка, радости он не смог скрыть, как ни пробовал сурово ежить губы. - Получил я сегодня посылку из Ленинграда... Да, посылочку от ребят... - Он нагнулся, вытащил из-под кровати ящик и, багровый от удовольствия, поднял крышку. В ящике беспорядочно лежали пачки папирос, коробка печенья, книги, деревянный с резьбой портсигар, еще что-то в пакетиках и свертках. - Товарищи вспомнили, прислали вот... Это, брат, наши папироски, ленинградские... Даже вот, видишь, шоколад, а на кой он мне? Надо чьей-нибудь детворе... Ну, да тут важен факт, а не это. Верно? Главное - вспомнили, прислали, и письмо вот есть... Голос Давыдова был необычно мягок; таким растерянно-счастливым Андрей видел товарища Давыдова впервые. Волнение его, неведомо как, передалось и Разметнову. Желая сказать приятное, он буркнул: - Ну, и хорошо. Ты - парень славный, вот, стало быть, и послали. Тут, гляди, не на один рубль добра наложено. - Дело не в этом! Ты же понимаешь, я, черт его подери, вроде безродного: ни жены, никого, факт! А тут - хлоп, и вот она, посылка. Трогательный факт... В письме, смотри, сколько подписей. - Давыдов в одной руке протягивал коробку папирос, в другой держал письмо, испещренное многочисленными подписями. Руки его дрожали. Разметнов закурил ленинградскую папиросу, спросил: - Ну, как ты доволен новой квартирой? Хозяйка - ничего? Насчет стирки как устроился? Ты либо матери, что ли, принес бы постирать, а? Или с хозяйкой договорился бы... Рубашка на тебе - шашкой не прорубишь, и потом разит, как от мореного коня. Давыдов порозовел, вспыхнул. - Да, есть такое дело... У Нагульного жил, как-то неудобно там... Что зашить - это я сам, и стирал как-то тоже сам. А так вообще я еще с приезда не мылся, это факт. И фуфайка тоже... Мыла тут нет в ларьке, просил уже хозяйку, а она говорит: "Мыла дайте". Напишу ребятам, чтобы прислали стирального. А квартира ничего, детей нет, можно без помехи читать и вообще... - Так ты принеси матери, она постирает. Ты, пожалуйста, не стесняйся. Она у меня старуха добрая. - С этим обойдусь, не беспокойся, спасибо. Надо баню сделать для колхоза, вот это да! Устроим, факт! Ну, ступай, организуй собрание. Разметнов, покурив, ушел. Давыдов бесцельно переложил в посылке пакетики, вздохнул, поправил растянувшийся ворот желто-бурой, загрязнившейся фуфайки и, пригладив черные, зачесанные вверх волосы, стал одеваться. По пути зашел к Нагульнову. Тот встретил его, хмуря разлатые брови, глядя в сторону. - Скотину режут... Жалко стало собственности. Такая в мелком буржуе идет смятения - слов не найдешь, - забормотал он, поздоровавшись. И сейчас же строго повернулся к жене: - Ты, Гликерья, выйди зараз же отсель. Посиди трошки у хозяйки, я при тебе гутарить не в силах. Грустная с виду, Лушка вышла в кухню. Все эти дни, после того как с кулацкими семьями уехал и Тимофей Рваный, она ходила как в воду опущенная. Под опухшими глазами ее - печальная озерная синь; нос и тот заострился, как у неживой. Видно, тяжело пало на сердце расставание с милым. Тогда, на проводах кулаков, уезжавших в студеные полярные края, она открыто, не стыдясь, битый день слонялась возле борщевского двора, поджидая Тимофея. И когда на-вечер из Гремячего тронулись подводы с кулацкими семьями и пожитками, она крикнула дурным, кликушеским криком, забилась в снегу. Тимофей было кинулся к ней от подводы, но Фрол Рваный вернул его грозным окликом. Ушел за подводой Тимофей, часто оглядываясь на Гремячий, покусывая белые от жаркой ненависти губы. Будто листы на тополе, отроптали ласковые Тимофеевы слова - видно, не слыхать уж больше их Лушке. Как же бабочке не сохнуть от тоски-немочи, как не убиваться! Кто теперь скажет ей, с любовью засматривая в глаза: "Вам эта зеленая юбка до того под стать, Луша! Вы в ней позвончее офицерши старого времени". Иль словами бабьей песенки: "Ты прости-прощай, красавица. Красота твоя мне очень нравится". Только Тимофей мог лестью и сердечным бесстыдством ворохнуть Пушкину душеньку. Мужа она с того дня вовсе зачужалась. А Макар тогда говорил спокойно, веско и необычайно много: - Живи у меня остатние деньки, доживай. А потом собирай свои огарки, резинки и склянки с помадой и жарь куда хошь. Я, любя тебя, много стыдобы перетерпел, а зараз разорвало мое терпенье! С кулацким сыном путалась - я молчал. А уж ежели ты при всем колхозном сознательном народе по нем в слезы ударилась, нету больше моего терпенья! Я, девка, с тобой не то что до мировой революции не дотяну, а вовсе могу с катушек долой. Ты мне в жизни - лишний вьюк на горбу. Скидаю я этот вьюк! Поняла? - Поняла, - ответила Лушка и притихла. Вечером тогда был у Давыдова с Макаром сокровенный разговор. - Обмарала тебя баба в доску! Как ты теперь будешь перед колхозной массой глазами моргать, Нагульнов? - Ты опять за старое... - Колода ты! Сычуг бычий! - У Давыдова шея багровела, вспухали жилы на лбу. - С тобою как говорить-то? - Нагульнов ходил по комнате, похрустывал пальцами, тихо, с лукавинкой улыбался. - Чуть не туда скажешь, и ты зараз же на крюк, цепляешь: "Анархист! Уклонщик!" Ты знаешь, как я на бабу взглядываю и через какую надобность терпел такое смывание? Я уж тебе, никак, говорил, у меня не об ней думки. Ты об овечьем курюке думал что-нибудь? - Не-е-ет... - ошарашенный неожиданным оборотом Макаровой речи, протянул Давыдов. - А вот я думал: к чему бы овце курюк, приваренный от природы? Кажись, не к чему. Ну, конь али кобель - энти хвостом мух отгоняют. А овце навесили восемь фунтов жиру, она и трясет им, мухи отогнать не может, жарко ей летом от курюка, орепьи за него хватаются... - При чем тут курюк, хвосты разные? - Давыдов начинал тихо злиться. Но Нагульнов невозмутимо продолжал: - Это ей приделано, по-моему, чтобы стыд закрыть. Неудобно, а куда же на ее месте денешься? Вот и мне баба, жена то есть, нужна, как овце курюк. Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду... А баба мне - тьфу и больше ничего. Баба так, между прочим. Без ней тоже нельзя, стыд-то надо прикрыть... Мужчина я в самом прыску, хучь и хворый, а между делом могу и соответствовать. Ежели она у меня на передок слабая, да прах ее дери! Я ей так и сказал: "Ветрийся, ежели нужду имеешь, но гляди, в подоле не принеси или хворости не захвати, а то голову набок сверну!" А вот ты, товарищ Давыдов, ничего этого не понимаешь. Ты - как железный аршин-складень. И к революции не так ты прислухаешься... Ну, чего ты меня за бабий грех шпыняешь? У ней и для меня хватит, а вот что с кулаком связалась и кричала по нем, по классовой вражине, за это она - гада, и я ее - что не видно - сгоню с базу. Бить же я ее не в силах. Я в новую жизню вступаю и руки поганить не хочу. А вот ты, небось, побил бы, а? А тогда какая же будет разница между тобой, коммунистом, и, скажем, прошедшим человеком, каким-нибудь чиновником? Энти завсегда жен били. То-то и оно! Нет, брат, ты перестань со мной об Лушке гутарить. Я сам с ней рассчитаюсь, ты в этом деле лишний. Баба - это дело дюже серьезное! От нее многое зависает. - Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал: - Вот как поломаем все границы, я первый шумну: "Валяйте, женитесь на инакокровных!" Все посмешаются, и не будет на белом свете такой страмоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно-смуглявые, и все одинаковые. Я и об этом иной раз ночами думаю... - Живешь ты как во сне, Макар! - недовольно сказал Давыдов. - Многое мне в тебе непонятное. Расовая рознь - это так, а вот остальное... В вопросах быта я с тобой не согласен. Ну, да черт с тобой! Только я у тебя больше не живу. Факт! Давыдов вытащил из-под стола чемодан (глухо загремели в нем бездельно провалявшиеся инструменты), вышел. Нагульнов проводил его на новую квартиру, к бездетному колхознику Филимонову. Тогда всю дорогу до филимоновского база они проговорили о посеве, но вопросов семьи и быта больше уже не касались. Еще ощутимее стал холодок в их взаимоотношениях с той поры... Вот и на этот раз Нагульнов встретил Давыдова, все как-то посматривая вкось и вниз, но после того, как Лушка вышла, заговорил оживленнее: - Режут скотину, гады! Готовы в три горла жрать, лишь бы в колхоз не сдавать. Я вот что предлагаю: нынче же вынести собранием ходатайство, чтобы злостных резаков расстрелять! - Что-о-о? - Расстрелять, говорю. Перед кем это надо хлопотать об расстреле? Народный суд не смогет, а? А вот как шлепнули бы парочку таких, какие стельных коров порезали, остальные, небось, поочухались бы! Теперь надо со всей строгостью. Давыдов кинул на сундук кепку, зашагал по комнате. В его голосе были недовольство и раздумье: - Вот опять ты загинаешь... Беда с тобой, Макар! Ну, ты подумай: разве можно за убой коровы расстреливать? И законов таких нет, факт! Было постановление ЦИК и Совнаркома, и на этот счет там прямо сказано: на два года посадить, лишить земли можно, злостных выселять из края, а ты - ходатайствовать об расстреле. Ну, право, ты какой-то... - Какой-то! Никакой я! Ты все примеряешься да плануешь. А на чем будем сеять? На каком... ежели не вступившие в колхоз быков перережут? Макар подошел к Давыдову вплотную, положил ладони на его широкие плечи. Он был почти на голову выше Давыдова; посматривая на него сверху, заговорил: - Сема! Жаль ты моя! Чего у тебя мозга такая ленивая? - И почти закричал: - Ить пропадаем мы, ежели с посевом не управимся! Неужели не понимаешь? Надо беспременно расстрелять двоих-троих гадов за скотину! Кулаков надо расстрелять! Ихние дела! Просить надо высшие властя! - Дурак! - Вот опять я вышел дурак... - Нагульнов понуро опустил голову и тотчас же вскинул ее, как конь, почувствовавший шенкеля; загремел: - Все порежут! Время подошло позиционное, как в гражданскую войну, враг кругом ломится, а ты! Загубите вы, такие-то, мировую революцию!.. Не приспеет она через вас, тугодумщиков! Там кругом буржуи рабочий народ истязают, красных китайцев в дым уничтожают, всяких черных побивают, а ты с врагами тут нежничаешь! Совестно! Стыдоба великая! В сердце кровя сохнут, как вздумаешь о наших родных братьях, над какими за границами буржуи измываются. Я газеты через это самое не могу читать!.. У меня от газетов все в нутре переворачивается! А ты... Как ты думаешь о родных братах, каких враги в тюрьмах гноят! Не жалеешь ты их!.. Давыдов страшно засопел, взъерошил пятерней маслено-черные волосы. - Черт тебя! Как так не жалеешь! Факт! И не ори, пожалуйста! Сам псих и других такими делаешь! Я в войну ради Пушкиных глаз, что ли, с контрой расправлялся? Чего ты предлагаешь? Опомнись! Нет речи о расстреле! Ты бы лучше массовую работу вел, разъяснял нашу политику, а расстрелять - это просто! И вот ты всегда так! Чуть неустойка, и ты сейчас падаешь в крайность, факт! А где ты был до этого? - Там же, где и ты! - В том-то и факт! Проморгали все мы эту кампанию, а теперь надо исправлять, не о расстрелах говорить! Хватит тебе истерики закатывать! Работать берись! Барышня, черт! Хуже барышни, у которой ногти крашеные! - У меня они кровью крашенные! - У всех так, кто без перчаток воевал, факт! - Семен, как ты могешь меня барышней прозывать? - Это к слову. - Возьми это слово обратно, - тихо попросил Нагульнов. Давыдов молча посмотрел на него, засмеялся. - Беру. Ты успокойся, и пойдем на собрание. Надо здорово агитнуть против убоя! - Я вчера целый день по дворам шлялся, уговаривал. - Это - хороший метод. Надо пройтись еще, да всем нам. - Вот опять ты... Я вчера только с базу выхожу, думаю: "Ну, кажись, уговорил!" Выйду и слышу: "Куви-и-и, куви-и-и!" - подсвинок какой-нибудь уж под ножом визжит. А я гаду-собственнику до этого час говорил про мировую революцию и коммунизм! Да как говорил-то! Ажник самого до скольких разов слеза прошибала от трогательности. Нет, не уговаривать их надо, а бить по головам да приговаривать: "Не слухай кулака, вредный гад! Не учись у него собственности! Не режь, подлюга, скотину!" Он думает, что он быка режет, а на самом деле он мировой революции нож в спину сажает! - Кого бить, а кого и учить, - упорствовал Давыдов. Они вышли на баз. Порошила мокрая метель. Липкие снежные хлопья крыли застарелый снег, таяли на крышах. В аспидной темени добрались до школы. На собрание пришла только половина гремяченцев. Разметнов прочитал постановление ЦИК и Совнаркома "О мерах борьбы с хищническим убоем скота", потом держал речь Давыдов. В конце он прямо поставил вопрос: - У нас есть, граждане, двадцать шесть заявлений о вступлении в колхоз, завтра на собрании будем разбирать их, и того, кто поддался на кулацкую удочку и порезал скот перед тем, как вступить в колхоз, мы не примем, факт! - А ежели вступившие в колхоз режут молодняк, тогда как? - спросил Любишкин. - Тех будем исключать! Собрание ахнуло, глухо загудело. - Тогда распущайте колхоз! Нету в хуторе такого двора, где бы скотиняки не резали! - крикнул Борщев. Нагульнов насыпался на него, потрясал кулаками: - Ты цыц, подкулачник! В колхозные дела не лезь, без тебя управимся! Ты сам не зарезал бычка-третьяка? - Я своей скотине сам хозяин! - Вот я тебя завтра приправлю на отсидку, там похозяйствуешь! - Строго дюже! Дюже строго устанавливаете! - орал чей-то сиплый голос. Собрание было хоть и малочисленно, но бурно. Расходясь, хуторцы помалчивали и, только выйдя из школы и разбившись на группы, на ходу стали обмениваться мнениями. - Черт меня дернул зарезать двух овец! - жаловался Любишкину колхозник Куженков Семен. - Вы эту мясу теперь из горла вынете... - Я, парень, сам опаскудился, прирезал козу... - тяжко вздыхал Любишкин. - Теперь моргай перед собранием. Ох ты, с этой бабой!.. Втравила в грех, туды ее в голень! "Режь да режь". Мяса ей захотелось! Ах ты анчибел [черт] в юбке! Приду зараз и выбью ей бубну! - Следовает, следовает поучить, - советовал сват Любишкина - престарелый дед Бесхлебнов Аким. - Тебе, сваток, вовсе не ловко, ты ить колхозный член. - То-то и есть, - вздыхал Любишкин, в темноте смахивая с усов налипшие хлопья снега, спотыкаясь о кочки. - А ты, дедушка Аким, рябого быка, кубыть, тоже зарезал? - покашливая, спросил Демка Ушаков, живший с Бесхлебновым по соседству. - Зарезал, милый. Да и как его не зарезать? Сломал бык ногу, сломал, окаянный, рябой! На погребицу занесла его нечистая сила, провалился в погреб и сломал ногу. - То-то я на зорьке видел, как ты со снохой хворостинами направляли его на погребицу... - Что ты? Что ты, Дементий! Окстись! - испугался дед Аким и даже стал среди проулка, часто моргая в беспросветной ночной темени. - Пойдем, пойдем, дедок, - успокаивал его Демка. - Ну, чего стал, как врытая соха? Загнал быка-то в погреб... - Сам зашел, Дементий! Не греши. Ох, грех великий! - Хитер ты, а не хитрее быка. Бык - энтот языком под хвост достает, а ты, небось, не умеешь так, а? Думал: "Окалечу быка, и взятки гладки"? Над хутором бесновался влажный ветер. Шумовито гудели над речкой в левадах тополя и вербы. Черная - глаз коли - наволочь крыла хутор. Придушенные сыростью, по проулкам долго звучали голоса. Валил снег. Зима вытряхала последние озимки... 16 С собрания Давыдов пошел с Разметновым. Снег бил густо, мокро. В темноте кое-где поблескивали огоньки. Собачий брех, разорванный порывами ветра, звучал по хутору тоскливо и неумолчно. Давыдов вспомнил рассказ Якова Лукича о снегозадержании, вздохнул: "Нет, в нынешнем году не до этого. А сколько вот в такую метель снегу легло бы на пашнях! Просто жалко даже, факт!" - Зайдем в конюшню, поглядим на колхозных коней, - предложил Разметнов. - Давай. Свернули в проулок. Вскоре показался огонек: возле лапшинского сенника, приспособленного под конюшню, висел фонарь. Вошли во двор. Около дверей в конюшню, под навесом, стояло человек восемь казаков. - Кто нынче дневалит? - спросил Разметнов. Один из стоявших затушил о сапог цигарку, ответил: - Кондрат Майданников. - А почему тут народу много? Что вы тут делаете? - поинтересовался Давыдов. - Так, товарищ Давыдов... Стоим, обчий кур устраиваем... - Сено вечером привозили с гумна. - Стали покурить да загутарились. Метель думаем перегодить. В разгороженных станках мерно жуют лошади. Запахи пота, конского кала и мочи смешаны с легким, парящим духом степного полынистого сена. Против каждого станка, на деревянных рашках [рашки - вбитые в стену деревянные развилины, на которые вешают сбрую], висят хомут, шлея или постромки. Проход чисто выметен и слегка присыпан желтым речным песком. - Майданников! - окликнул Андрей. - Аю! - отозвался голос в конце конюшни. Майданников на навильнике нес беремя житной соломы. Он зашел в четвертый от дверей станок, ногою поднял улегшегося вороного коня, раструсил солому. - Повернись! Че-е-орт! - зло крикнул он и замахнулся держаком навильника на придремавшего коня. Тот испуганно застукотел, засучил ногами по деревянному полу, зафыркал и потянулся к яслям, передумав, как видно, ложиться. Кондрат подошел к Давыдову, весь пропитанный запахом конюшни и соломы, протянул черствую холодную ладонь. - Ну, как, товарищ Майданников? - Ничего, товарищ председатель колхоза. - Чтой-то ты уж больно официально: "товарищ председатель колхоза"... - Давыдов улыбнулся. - Я зараз при исполнении обязанностев. - Почему народ возле конюшни толчется? - Спросите сами их! - В голосе Кондрата послышалась озлобленная досада. - Как на ночь метать коням, так и их черт несет. Народ никак не могет отрешиться от единоличности. Это все хозяева сидят! Приходют: "А моему гнедому положил сена?", "А буланому постелил?", "Кобылка моя тут целая?" А куда же, к примеру, его кобыленка денется? В рот я ее запхну, что ли? Все лезут, просют: "Дай подсоблю наметать коням!" И всяк норовит своему побольше сенца кинуть... Беда! Надо постановление вынесть, чтобы лишний народ тут не околачивался. - Слыхал? - Андрей подмигнул Давыдову, сокрушенно покачал головой. - Гони всех отсюда! - суровея, приказал Давыдов. - Чтобы, кроме дежурного и помощников, никого не было! Сена по скольку даешь? Весишь дачу? - Нету. Не вешаю. На глазок, с полпуда на животину. - Стелешь всем? - Да что, ей-богу! - Кондрат яростно тряхнул буденовкой, на смуглый стоян его шеи, на воротник приношенного зипуна посыпались мягкие ости. - Завхоз наш, Островнов, Яков Лукич-то, ноне перед вечером был, говорит: "Стели коням объедья". Да разве это порядки? Ить он, черт, лучшим хозяином почитается, а такую чушь порет! - А что? - Да как же, Давыдов! Объедья - все начисто едовые. Полынок промеж них, он мелкий, съестной, или бурьянина: все это овцы, козы дотла съедят, переберут, а он приказывает на подстилку коням гатить! Я ему было сказал насупротив, а он: "Не твое дело мне указывать!" - Не стели объедьев. Правильно! А мы ему завтра хвост наломаем! - пообещал Давыдов. - И ишо одно дело: расчали прикладок, какой возля колодезя склали. К чему, спрашивается? - Мне Яков Лукич говорил, что это сено похуже. Он хочет дрянненькое зимою скормить, а хорошее оставить к пахоте. - Ну, когда так, это верно, - согласился Кондрат. - А насчет объедьев ему скажите. - Скажу. На вот, закуривай ленинградскую папироску... - Давыдов кашлянул. - Прислали мне товарищи с завода... Лошади-то все здоровы? - Благодарствую. Огонька дайте... Кони все справные. Прошедшую ночь завалился наш виноходец, бывший лапшиновский, доглядели. А так все в порядке. Вот один есть чертяка, никак не ложится. Всю ночь, говорят, простаивает. Завтра на передки будем всех перековывать. Сколизь была, шипы начисто посъел ледок. Ну, прощевайте. Я ишо не всем постелил. Разметнов пошел проводить Давыдова. Разговаривая, прошли они квартал, но на повороте к квартире Давыдова Разметнов остановился против база единоличника Лукашки Чебакова, тронул плечо Давыдова, шепнул: - Гляди? Около калитки - в трех шагах от них - чернела фигура человека. Разметнов вдруг быстро подбежал, левой рукой схватил человека, стоявшего по ту сторону калитки, в правой стиснул рукоять нагана. - Ты, Лука? - Никак это вы, Андрей Степанович? - Что у тебя в правой руке? А ну, отдай! Живо! - Да это вы? Товарищ Разметнов! - Отдай, говорят! Вдарю!.. Давыдов подошел на голоса, близоруко щурясь. - Что ты у него отбираешь? - Отдай, Лука! Выстрелю! - Да возьмите, чего вы сбесились-то? - Вот он с чем стоял у калиточки! Эх, ты! Ты это для чего же с ножом ночью стоишь? Ты это кого ждал? Не Давыдова? Зачем, спрашиваю, с финкой стоял? Контра? Убивцем захотел стать! Только острые охотничьи глаза Андрея могли разглядеть в руке стоявшего около калитки человека белое лезвие ножа. Он и бросился обезоруживать. И обезоружил. Но когда стал, задыхаясь, допрашивать ошалевшего Лукашку, тот открыл калитку, изменившимся голосом сказал: - Уж коли вы так дело поворачиваете, я не могу промолчать? Вы меня в чем не надо подозрить могете, упаси бог, Андрей Степаныч! Пройдемте. - Куда это? - В катух. - Зачем это? - Поглядите, и все вам станет ясное, зачем я с ножом на проулок выглядал... - Пойдем посмотрим, - предложил Давыдов, первым входя на Лукашкин баз. - Куда идти-то? - Пожалуйте за мной. В катухе, внутри заваленном обрушившимся прикладом кизяка, стоял на табурете зажженный фонарь, возле него на корточках сидела жена Лукашки - красивая, полноликая и тонкобровая баба. Она испуганно встала, увидя чужих, заслонила собой стоявшие возле стены две цебарки с водой и таз. За нею в самом углу на чистой соломе, как видно только постланной, топтался сытый боров. Опустив голову в огромную лохань, он чавкал, пожирая помои. - Видите, какая беда... - указывая на кабана, смущенно, бессвязно говорил Лукашка. - Борова надумали потихоньку заколоть... Баба его прикармывает, а я только хотел валять его, резать, слышу - гомонят где-то на проулке. "Дай-ка, - думаю, - выйду, гляну, не ровен час кто услышит". Как был я с засученными рукавами и при фартуке и при ноже, так и вышел к калитке. И вы - вот они! А вы на меня что подумали? Разве же человека резать при фартуке и с засученными рукавами выходют? - Лукашка, снимая фартук, смущенно улыбнулся и с сдержанной злостью крикнул на жену: - Ну, чего стала, дуреха? Выгони борова! - Ты не режь его, - несколько смущенный, сказал Разметнов. - Зараз собрание было, нету дозволения скотину резать. - Да я и не буду. Всю охоту вы мне перебили... Давыдов вышел и до самой квартиры подтрунивал над Андреем: - Покушение на жизнь председателя колхоза отвратил! Контрреволюционера обезоружил! Аника-воин, факт! Хо-хо-хо!.. - Зато кабану жизнь спас, - отшучивался Разметнов. 17 На следующий день на закрытом собрании гремяченской партячейки было единогласно принято решение обобществить весь скот: как крупный гулевой, так и мелкий, принадлежащий членам гремяченского колхоза имени Сталина. Кроме скота, было решено обобществить и птицу. Давыдов вначале упорно выступал против обобществления мелкого скота и птицы, но Нагульнов решительно заявил, что если на собрании колхозников не провести решения об обобществлении всей живности, то весенняя посевная будет сорвана, так как скот весь будет перерезан, и заодно и птица. Его поддержал Разметнов, и, поколебавшись, Давыдов согласился. Помимо этого, было решено и занесено в протокол собрания: развернуть усиленную агитационную кампанию за прекращение злостного убоя, для чего в порядке самообязательства все члены партии должны были отправиться в этот же день по дворам. Что касается судебных мероприятий по отношению к изобличенным в убое, то пока решено было их не применять ни к кому, а подождать результатов агиткампании. - Так-то скотина и птица посохранней будет. А то к весне ни бычьего мыку, ни кочетиного крику в хуторе не услышишь, - говорил обрадованный Нагульнов, пряча протокол в папку. Колхозное собрание охотно приняло решение насчет обобществления всего скота, поскольку рабочий и мелочно-продуктивный уже был обобществлен и решение касалось лишь молодняка да овец и свиней, - но по поводу птицы возгорелись долгие прения. Особенно возражали бабы. Под конец их упорство было сломлено. Способствовал этому в огромной мере Нагульнов. Это он, прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно говорил: - Бабочки, дорогие мои! Не тянитесь вы за курями, гусями! На спине не удержались, а уж на хвосте и подавно. Пущай и куры колхозом живут. К весне выпишем мы кубатор, и, заместо квочков, зачнет он нам выпущать цыпляток сотнями. Есть такая машина - кубатор, она высиживает цыплятков преотлично. Пожалуйста, вы не упирайтесь! Они ваши же будут куры, только в общем дворе. Собственности куриной не должно быть, дорогие тетушки! Да и какой вам от курей прок! Все одно они зараз не несутся. А к весне с ними суеты вы не оберетесь. То она, курица то есть, вскочит на огород и рассаду выклюет, то, глядишь, а она - трижды клятая - яйцо где-нибудь под амбаром потеряет, то хорь ей вязы отвернет... Мало ли чего с ней могет случиться? И кажин раз вам надо в курятник лазить, щупать, какая с яйцом, а какая холостая. Полезешь и наберешься куриных вшей, заразы. Одна сухота с ними и сердцу остуда. А в колхозе как они будут жить? Распрекрасно! Догляд за ними будет хороший: какого-нибудь старика вдового, вот хоть бы дедушку Акима Бесхлебнова, к ним приставим, и пущай он их целый день щупает, по нашестам полозиет. Дело и веселое и легкое, самое стариковское. На таком деле грыжу сроду не наживешь. Приходите, милушки мои, в согласие. Бабы посмеялись, повздыхали, посудачили и "пришли в согласие". Сейчас же после собрания Нагульнов и Давыдов тронулись в обход по дворам. С первого же квартала выяснилось, что убоина есть доподлинно в каждом дворе... К обеду заглянули и к деду Щукарю. - Активист он, говорил сам, что скотиняк беречь надо. Этот не зарежет, - уверял Нагульнов, входя на щукаревский баз. "Активист" лежал на кровати, задрав ноги. Рубаха его была завернута до свалявшейся в клочья бороденки, а в тощий бледный живот, поросший седой гривастой шерстью, острыми краями вонзилась опрокинутая вверх дном глиняная махотка, вместимостью литров в шесть. По бокам пиявками торчали две аптекарские банки. Дед Щукарь не глянул на вошедших. Руки его, скрещенные на груди, как у мертвого, - дрожали, вылезшие из орбит, осумасшедшевшие от боли глаза медленно вращались. Нагульнову показалось, что в хате и воняет-то мертвежиной. Дородная Щукариха стояла у печи, а около кровати суетилась проворная, черная, как мышь, лекарка - бабка Мамычиха, широко известная в округе тем, что умела ставить банки, накидывать чугуны, костоправить, отворять и заговаривать кровь и делать аборты железной вязальной спицей. Она-то в данный момент и "пользовала" разнесчастного деда Щукаря. Давыдов вошел и глаза вытаращил: - Здравствуй, дед! Что это у тебя на пузе? - Стррррра-даю! Жжжжи-вотом!.. - в два приема, с трудом выговорил дед Щукарь. И тотчас же тоненьким голосом заголосил, заскулил по-щенячьи: - С-сы-ми махотку! Сыми, ведьма! Ой, живот мне порвет! Ой, родненькие, ослобоните! - Терпи! Терпи! Зараз полегчает, - шепотом уговаривала бабка Мамычиха, тщетно пытаясь оторвать край махотки, всосавшейся в кожу. Но дед Щукарь вдруг зарычал лютым зверем, лягнул лекарку ногой и обеими руками вцепился в махотку. Тогда Давыдов поспешил ему на выручку: схватил с пригрубка деревянное скало, он оттолкнул старушонку, махнул скалом по днищу махотки. Та рассыпалась, со свистом рванулся из-под черепков воздух, дед Щукарь утробно икнул, облегченно, часто задышал, без труда сорвал банки. Давыдов глянул на дедов живот, торчавший из-под черепков огромным посинелым пупом, и упал на лавку, давясь от бешеного приступа хохота. По щекам его текли слезы, шапка свалилась, на глаза нависли пряди черных волос... Живуч оказался дед Щукарь! Едва лишь бабка Мамычиха запричитала над разбитой махоткой, он опустил рубаху, приподнялся. - Головушка ты моя горькая! - навзрыд голосила бабка. - Разбил, нечистый дух, посудину! Таковских вас лечить, и добра не схошь! - Удались, бабка! Сей момент удались отседова! - Щукарь указывал рукой на дверь. - Ты меня чудок жизни не решила! Об твою бы головешку этот горшок надо разбить! Удались, а то до смертоубийства могу дойтить! Я на эти штуки отчаянный! - С чего это тебе подеялось? - спросил Нагульнов, едва лишь за Мамычихой захлопнулась дверь. - Ох, сынки, кормильцы, верите: было пропал вовзят. Двое суток с базу не шел, так штаны в руках и носил... Такой понос у меня открылся - удержу нет! Кубыть прохудился я, несло, как из куршивого гусенка: кажин секунд... - Мяса обтрескался? - Мяса... - Телушку зарезал? - Нету уж телушечки... Не в пользу она мне пошла... Макар крякнул, ненавидяще оглядел деда, процедил: - Тебе бы, черту старому, надо не махотку на живот накинуть, а трехведерный чугун! Чтобы он всего тебя с потрохом втянул! Вот выгоним из колхоза, тогда не так тебя понесет! Зачем зарезал? - Грех попутал, Макарушка... Старуха уговорила, а ночная кукушка - она перекукует завсегда... Вы смилуйтесь... Товарищ Давыдов! Приятели мы с вами были, вы меня не увольняйте из колхозу. Я и так пострадамши за свое доброе... - Ну, чего ты с него возьмешь? - Нагульнов махнул рукой. - Пойдем, Давыдов. Ты, хвороба! Ружейного масла с солью намешай и выпей, рукой сымет. Дед Щукарь обиженно задрожал губами: - Надсмешку строишь? - Верно говорю. Мы в старой армии от живота этим спасались. - Я что же, железный, что ли? Чем бездушную ружье чистют, тем и я должен пользоваться? Не буду! Лучше помру в подсолнухах, а масла не приму! На другой день, не успевши помереть, дед Щукарь уже ковылял по хутору и каждому встречному рассказывал, как в гости к нему приходили Давыдов с Нагульновым, как они спрашивали его советов насчет ремонта к посевной инвентаря и прочих колхозных дел. В конце рассказа дед выдерживал длительную паузу, сворачивая цигарку, вздыхал: - Трошки прихворнул я, и вот они уж пришли. Неуправка без меня у них. Лекарства всякие предлагали. "Лечись, - говорят, - дедушка, а то, не дай бог греха, помрешь, и мы пропадем без тебя!" И пропадут, истинный Христос! То чуть чего - зовут в ичейку: глядишь, что-нибудь и присоветую им. Уж я редко гутарю, да метко. Мое слово, небось, мимо не пройдет! - и поднимал на собеседника выцветшие ликующие глазки, угадывая, какое впечатление произвел рассказ. 18 И снова заколобродил притихший было Гремячий Лог... Скот перестали резать. На общественные базы двое суток гнали и тянули разношерстных овец и коз, в мешках несли кур. Стон стоял по хутору от скотиньего рева и птичьего гогота и крика. В колхозе числилось уже сто шестьдесят хозяйств. Были созданы три бригады. Якова Лукича правление колхоза уполномочило раздавать бедноте - нуждающейся в одежде и обуви - кулацкие полушубки, сапоги и прочие носильные вещи. Произвели предварительную запись. Оказалось, что всех удовлетворить правление было не в состоянии. На Титковом базу, где Яков Лукич распределял конфискованную кулацкую одежду, до потемок стоял неумолчный гул голосов. Тут же, возле амбара, прямо на снегу разувались, примеряя добротную кулацкую обувь, натягивая поддевки, пиджаки, кофты, полушубки. Счастливцы, которым комиссия определила выдать одежду или обувь в счет будущей выработки, прямо на амбарной приклетке телешились и, довольно крякая, сияя глазами, светлея смуглыми лицами от скупых, дрожащих улыбок, торопливо комкали свое старое, латаное-перелатаное веретье, облачались в новую справу, сквозь которую уже не просвечивало тело. А уж перед тем, как взять что-либо, сколько было разговоров, советов, высказываемых сомнений, ругани... Любишкину Давыдов распорядился выдать пиджак, шаровары и сапоги. Хмурый Яков Лукич вытащил из сундука ворох одежды, метнул под ноги Любишкину: - Выбирай на совесть. Дрогнули у атаманца усы, затряслись руки... Уж он выбирал, выбирал пиджак - сорок потов с него сошло! Попробует сукно на зуб, поглядит на свет: не побили ли шашел или моль, минут десять мнет в черных пальцах. А кругом жарко дышат, гомонят: - Бери, ишо детям достанется донашивать. - Да где глаза-то у тебя! Не видишь - перелицованное. - Брешешь! - Сам стрескай! - Бери, Павло! - Не бери, померяй другой! У Любишкина лицо - красная, обожженная кирпичина, жует он черный ус, затравленно озирается, тянется к другому пиджаку. Выберет. Всеми статьями хорош пиджак! Сунет длиннейшие свои руки в рукава, а они по локоть. Трещат швы в плечах. И снова, смущенно и взволнованно улыбаясь, роется в ворохе одежды. Разбегаются глаза, как у малого дитяти на ярмарке перед обилием игрушек; на губах такая ясная, детская улыбка, что впору бы кому-нибудь отечески погладить саженного атаманца Любишкина по голове. Так за полдня и не выбрал. Шаровары и сапоги надел, хмурому Якову Лукичу сказал, проглотив воздух: - Завтра уж прийду примерять. С база пошел в новых шароварах с лампасами, в сапогах с рыпом, помолодевший сразу лет на десять. Нарочно вышел на главную улицу, хотя было ему и не под дорогу, на проулках часто останавливался, то закурить, то со встречным погутарить. Часа три шел до дому, хвалился, и к вечеру уже по всему Гремячему шел слух: "Там Любишкина нарядили, как на службу! Ноне целый день выбирал одежи... Во всем новом домой шел, шаровары на нем праздничные. Как журавель выступал, небось, ног под собой не чуял..." Жененка Демки Ушакова обмерла над сундуком, насилу отпихнули. Надела сборчатую шерстяную юбку, некогда принадлежавшую Титковой бабе, сунула ноги в новые чирики, покрылась цветастой шалькой, и только тогда кинулось всем в глаза, только тогда разглядели, что Демкина жененка вовсе недурна лицом и собою бабочка статна. А как же ей, сердяге, было не обмереть над колхозным добром, когда она за всю свою горчайшую жизнь доброго куска ни разу не съела, новой кофтенки на плечах не износила? Как же можно было не побледнеть ее губам, выцветшим от постоянной нужды и недоеданий, когда Яков Лукич вывернул из сундука копну бабьих нарядов? Из года в год рожала она детей, заворачивая сосунков в истлевшие пеленки да в поношенный овчинный лоскут. А сама, растерявшая от горя и вечных нехваток былую красоту, здоровье и свежесть, все лето исхаживала в одной редкой, как сито, юбчонке; зимою же, выстирав единственную рубаху, в которой кишмя кишела вошь, сидела вместе с детьми на печи голая, потому что нечего было переменить... - Родимые! Родименькие!.. Погодите, я, может, ишо не возьму эту юбку... Сменяю... Мне, может, детишкам бы чего... Мишатке... Дунюшке... - исступленно шептала она, вцепившись в крышку сундука, глаз пылающих не сводя с многоцветного вороха одежды. У Давыдова, случайно присутствовавшего при этой сцене, сердце дрогнуло... Он протискался к сундуку, спросил. - Сколько у тебя детей, гражданочка? - Семеро... - шепотом ответила Демкина жена, от сладкого ожидания боясь поднять глаза. - У тебя тут есть детское? - негромко спросил Давыдов у Якова Лукича. - Есть. - Выдай этой женщине для детей все, что она скажет. - Жирно ей будет!.. - Это еще что такое?.. Ну?.. - Давыдов злобно ощерил щербатый рот, и Яков Лукич торопливо нагнулся над сундуком. Демка Ушаков, обычно говорливый и злой на язык, стоял позади жены, молча облизывая сохнувшие губы, затаив дыхание. Но при последних словах Давыдова он взглянул на него... Из косых Демкиных глаз, как сок из спелого плода, вдруг брызнули слезы. Он сорвался с места, побежал к выходу, левой рукой расталкивая народ, правой - закрывая глаза. Спрыгнув с приклетка, Демка зашагал с база, стыдясь, пряча от людей свои слезы. А они катились из-под черного щитка ладони по щекам, обгоняя одна другую, светлые и искрящиеся, как капельки росы. К вечеру на дележ приспел и дед Щукарь. Он вломился в дом правления колхоза, еле переводя дух - к Давыдову: - Здорово живете, товарищ Давыдов! Живенького вас видеть. - Здравствуй. - Напишите мне бланку. - Какой бланк? - Бланку на получку одежи. - Это за что же тебе одежину справлять? - Нагульнов, сидевший у Давыдова, поднял разлатые брови. - За то, что телушку зарезал? - Кто старое вспомянет, Макарушка, глаз ему долой, знаешь? Как так - за что? А кто пострадал, когда Титка раскулачивали? Мы с товарищем Давыдовым. Ему хоть голову пробили, это пустяковина, а мне кобель-то шубу как произвел? Одни обмотки на ноги из шубы получились! Я же страдалец за Советскую власть, и мне, значится, не надо? Пущай бы лучше мне Титок голову на черепки поколол, да шубы не касался. Шуба-то старухина, ай нет? Она, может, меня за шубу со света сживет; тогда как? Ага, то-то и оно! - Не бегал бы, и шуба целая была. - Как так не бегал бы? А ты слыхал, Макарушка, что Титкова баба-яга сотворила? Она травила на меня кобеля, шумела: "Узы его! Бери его, Серко! Он тут самый вредный!" Вот и товарищ Давыдов могет подтвердить. - Хоть ты и старик, а брешешь как сивый мерин! - Товарищ Давыдов, подтвердите! - Я что-то не помню... - Истинный Христос, так она шумела! Ну, страх в глазах, я, конечно, и тронулся с база. Кабы он, кобель, был, как все протчие собаки, а то тигра, ажник страшнее! - Никто на тебя кобеля не травил, выдумляешь! - Макарушка, ты же не помнишь, соколик! Ты сам тогда так испужался, что на тебе лица не было, где уж там тебе помнить! Я ишо тогда, грешник, подумал: "Зараз Макар вдарится бечь!" А меня-то как кобель потягал по базу - я все это до нитки помню! Ежели б не кобель, Титку бы из моих рук живым не выйти, забожусь! Я - отчаянный! Нагульнов сморщился, как от зубной боли, сказал Давыдову: - Напиши ему скорее, нехай метется. Но дед Щукарь на этот раз был больше, чем когда-либо, склонен к разговору. - Я, Макарушка, смолоду, бывало, на кулачках любого... - Ох, не балабонь, слыхали тебя! Тебе, может, написать, чтобы чугунок ведерный выдали? Живот-то чем будешь лечить? Кровно обиженный, дед Щукарь молча взял записку, вышел, не попрощавшись. Но, получив из рук Якова Лукича просторный дубленый полушубок, вновь пришел в отличное расположение духа. Глазки его сыто жмурились, ликовали. Щепоткой, как соль из солонки, брал он полу полушубка, поднимал ее наотлет, словно юбку баба, собравшаяся переходить через лужу, - цокал языком, хвалился перед казаками: - Вот он, полушубочек-то! Своим горбом заработал. Всем известно: Титка когда мы раскулачивали, он и напади с занозой на товарища Давыдова. "Пропадет, - думаю, - мой приятель!" Сей момент же кинулся на выручку, как герой, отбил. Не будь меня - труба бы Давыдову! - А гутарили, кубыть ты от кобеля побег да упал, а он тебе и зачал, как свинье, ухи рвать, - вставил кто-то из слушателей. - Брехня! Ить вот какой народ пошел: согнут, не паримши! Ну, что там кобель? Кобель, он тварь глупая и паскудная. Никакого глагола не разумеет... - И дед Щукарь искусно переводил разговор на другую тему. 19 Ночь... На север от Гремячего Лога, далеко-далеко за увалами сумеречных степных гребней, за логами и балками, за сплошняками лесов - столица Советского Союза. Над нею - половодье электрических огней. Их трепетное голубое мерцание заревом беззвучного пожарища стоит над многоэтажными домами, затмевая ненужный свет полуночного месяца и звезд. Отделенная от Гремячего Лога полутора тысячами километров, живет и ночью, закованная в камень, Москва: тягуче-призывно ревут паровозные гудки, переборами огромной гармони звучат автомобильные сирены, лязгают визжат, скрегочут трамваи. А за Ленинским Мавзолеем, за Кремлевской стеной, на вышнем холодном ветру, в озаренном небе трепещет и свивается полотнище красного флага. Освещенное снизу белым накалом электрического света, оно кипуче горит, струится, как льющаяся алая кровь. Коловертью кружит вышний ветер, поворачивает на минуту тяжко обвисающий флаг, и он снова взвивается, устремляясь концом то на запад, то на восток, пылает багровым полымем восстаний, зовет на борьбу... Два года назад, ночью, Кондрат Майданников, бывший в то время в Москве, на Всероссийском съезде Советов, пришел на Красную площадь. Глянул на Мавзолей, на победно сияющий в небе красный флаг и торопливо сдернул с головы буденовку. С обнаженной головой, в распахнутом домотканом зипуне стоял долго и недвижимо... В Гремячем же Логу ночью стынет глухая тишина. Искрятся пустынные окрестные бугры, осыпанные лебяжьим пухом молодого снега. В балках, на сувалках, по бурьянам пролиты густо-синие тени. Почти касается горизонта дышло Большой Медведицы. Черной свечой тянется к тягостно высокому черному небу раина [пирамидальный тополь], растущая возле сельсовета. Звенит, колдовски бормочет родниковая струя, стекая в речку. В текущей речной воде ты увидишь, как падают отсветившие миру звезды. Вслушайся в мнимое безмолвие ночи, и ты услышишь, друг, как заяц на кормежке гложет, скоблит ветку своими желтыми от древесного сока зубами. Под месяцем неярко светится на стволе вишни янтарный натек замерзшего клея. Сорви его и посмотри: комочек клея, будто вызревшая нетронутая слива, покрыт нежнейшим дымчатым налетом. Изредка упадет с ветки ледяная корочка - ночь укутает хрустальный звяк тишиной. Мертвенно-недвижны отростки вишневых веток с рубчатыми серыми сережками на них; зовут их ребятишки "кукушкиными слезами"... Тишина... И только на зорьке, когда с севера, из-под тучи, овевая снег холодными крылами, прилетит московский ветер, зазвучат в Гремячем Логу утренние голоса жизни: зашуршат в левадах голые ветви тополей, зачиргикают, перекликаясь, зазимовавшие возле хутора, кормившиеся ночью на гумнах куропатки. Они улетят дневать в заросли краснобыла, на песчаные склоны Яров, оставив возле мякинников на снегу вышитую крестиками лучевую россыпь следов, накопы соломы. Замычат телята, требуя доступа к матерям, яростней вскличутся обобществленные кочета, потянет над хутором терпко-горьким кизяшным дымком. А пока полегла над хутором ночь, наверное, один Кондрат Майданников не спит во всем Гремячем. Во рту у него горько от табаку-самосаду, голова - как гиря, от курева тошнит... Полночь. И мнится Кондрату ликующее марево огней над Москвой, и видит он грозный и гневный мах алого полотнища, распростертого над Кремлем, над безбрежным миром, в котором так много льется слез из глаз вот таких же трудяг, как и Кондрат, живущих за границами Советского Союза. Вспоминаются ему слова покойной матери, сказанные как-то с тем, чтобы осушить его ребячьи слезы: - Не кричи, милушка, Кондрат, не гневай бога. Бедные люди по всему белому свету и так кажин день плачут, жалуются богу на свою нужду, на богатых, какие все богатство себе забрали. А бог бедным терпеть велел. И вот он огневается, что бедные да голодные все плачут да плачут, и возьмет соберет ихни слезы, исделает их туманом и кинет на синие моря, закутает небо невидью. Вот тут-то и начинают блудить по морям корабли, потерямши свою водяную дорогу. Напхнется корабль на морской горюч-камень и потонет. А не то господь росой исделает слезы. В одну ночь падет соленая роса на хлеба по всей земле, нашей и чужедальней, выгорят от слезной горечи хлебные злаки, великий голод и мор пойдет по миру... Стало быть, кричать бедным никак нельзя, а то накричишь на свою шею... Понял, родимушка? - и сурово кончила: - Молись богу, Кондратка! Твоя молитва скорей долетит. - А мы бедные, маманя? Папаня бедный? - спрашивал маленький Кондрат свою богомольную мать. - Бедные. Кондрат падал на колени перед темным образом староверского письма, молился и досуха тер глаза, чтобы сердитому богу и слезинки не было видно. Лежит Кондрат, как сетную дель, перебирает в памяти прошлое. Был он по отцу донским казаком, а теперь - колхозник. Много передумал за многие и длинные, как степные шляхи, ночи. Отец Кондрата, в бытность его на действительной военной службе, вместе со своей сотней порол плетью и рубил шашкой бастовавших иваново-вознесенских ткачей, защищая интересы фабрикантов. Умер отец, вырос Кондрат и в 1920 году рубил белополяков и врангелевцев, защищая свою, Советскую власть, власть тех же иваново-вознесенских ткачей, от нашествия фабрикантов и их наймитов. Кондрат давно уже не верит в бога, а верит в Коммунистическую партию, ведущую трудящихся всего мира к освобождению, к голубому будущему. Он свел на колхозный баз всю скотину, всю - до пера - отнес птицу. Он - за то, чтобы хлеб ел и траву топтал только тот, кто работает. Он накрепко, неотрывно прирос к Советской власти. А вот не спится Кондрату по ночам... И не спится потому, что осталась в нем жалость-гадюка к своему добру, к собственной худобе, которой сам он добровольно лишился... Свернулась на сердце жалость, холодит тоской и скукой... Бывало, прежде весь день напролет у него занят: с утра мечет корм быкам, корове, овцам и лошади, поит их; в обеденное время опять таскает с гумна в вахлях [вахли - веревочная сетка для носки сена] сено и солому, боясь потерять каждую былку, на ночь снова надо убирать. Да и ночью по нескольку раз выходит на скотиний баз, проведывать, подобрать в ясли наметанное под ноги сенцо. Хозяйской заботой радуется сердце. А сейчас пусто, мертво у Кондрата на базу. Не к кому выйти. Порожние стоят ясли, распахнуты хворостяные ворота, и даже кочетиного голоса не слышно за всю долгую ночь; не по чем определить время и течение ночи. Только тогда смывается скука, когда приходится дежурить на колхозной конюшне. Днем же норовит он уйти поскорее из дому, чтобы не глядеть на страшно опустелый баз, чтобы не видеть скорбных глаз жены. Вот сейчас она спит с ним рядом, дышит ровно. На печке Христишка мечется, сладко чмокает губами, лопочет во сне: "Батяня, потихонечку!.. Потихонечку, потихонечку..." Во сне она, наверное, видит свои особые светлые, детские сны; ей легко живется, легко дышится. Ее радует порожняя спичечная коробка. Она возьмет и смастерит из нее сани для своего тряпичного кукленка. Санями этими будет забавляться до вечера, а грядущий день улыбнется ей новой забавой. У Кондрата же свои думки. Бьется он в них, как засетившаяся рыба... "Когда же ты меня покинешь, проклятая жаль? Когда же ты засохнешь, вредная чертяка?.. И с чего бы это? Иду мимо лошадиных станков, чужие кони стоят, - мне хоть бы что, а как до своего дойду, гляну на его спину с черным ремнем до самой репки, на меченое левое ухо, и вот засосет в грудях, - кажись, он мне роднее бабы в эту минуту. И все норовишь ему послаже сенца кинуть, попыреистей, помельче. И другие так-то: сохнет всяк возле своего, а об чужих и - бай дюже. Ить нету зараз чужих, все наши, а вот так оно... За худобой не хотят смотреть, многим она обчужала... Вчера дежурил Куженков, коней сам не повел поить, послал парнишку; энтот сел верхи, погнал весь табун к речке в намет. Напилась какая, не напилась - опять захватил в намет и - до конюшни. И никому не скажи супротив, оскаляются. "Га-а-а, тебе больше всех надо!" Все это оттого, что трудно наживалося. У кого всего по ноздри, этому, небось, не так жалко... Не забыть сказать завтра Давыдову, как Куженков коней поил. С таким доглядом лошадюка к весне и борону с места не стронет. Поглядеть завтра утрецом, как курей доглядают, - бабы брехали, что кубыть штук семь уж издохли, от тесноты. Ох, трудно! И зачем зараз птицу сводить? Хучь бы по кочету на двор оставить заместо часов... В еповской лавке товару нету, а Христишка босая. Хучь кричи - надо ей чиричонки бы! Совесть зазревает спрашивать у Давыдова... Нет, нехай уж эту зиму перезимует на пече, а к лету они ей не нужны". Кондрат думает о нужде, какую терпит строящая пятилетку страна, и сжимает под дерюжкой кулаки, с ненавистью мысленно говорит тем рабочим Запада, которые не за коммунистов: "Продали вы нас за хорошую жалованью от своих хозяев! Променяли вы нас, братушки, на сытую жизнь!.. Через чего до се нету у вас Советской власти? Через чего вы так припозднились? Ежели б вам погано жилось, вы бы теперича уж революцию сработали, а то, видно, ишо жареный кочет вас в зад не клюнул; все вы чухаетесь, никак не раскачаетесь, да как-то недружно, шатко-валко идете... А клюнет он вас! До болятки клюнет!.. Али вы не видите через границу, как нам тяжко подымать хозяйство? Какую нужду мы терпим, полубосые и полуголые ходим, а сами зубы сомкнем и работаем. Совестно вам будет, братушки, прийти на готовенькое! Исделать бы такой высоченный столб, чтобы всем вам видать его было, взлезть бы мне на макушку этого столба, то-то я покрыл бы вас матерным словом!.." Кондрат засыпает. Из губ его валится цигарка, прожигает большую черную дыру на единственной рубахе. Он просыпается от ожога, встает; шепотом ругаясь, шарит в темноте иголку, чтоб зашить дыру на рубахе, а то Анна утром доглядит и будет за эту дыру точить его часа два... Иголки он так и не находит. Снова засыпает. На заре, проснувшись, выходит на баз до ветру и вдруг слышит диковинное: обобществленные, ночующие в одном сарае кочета ревут одновременно разноголосым и мощным хором. Кондрат, удивленно раскрыв опухшие глаза, минуты две слушает сплошной, непрекращающийся кочетиный крик и, когда торопливо затихает последнее, запоздавшее "куке-кууу", сонно улыбается: "Ну, и орут, чертовы сыны! Чисто - духовая музыка. Кто возля ихнего пристанища живет, сну, покою лишится. А раньше то в одном конце хутора, то в другом. Ни складу ни ладу... Эт, жизня!" - и идет дозоревывать. Утром, позавтракав, он направляется на птичий двор. Дед Аким Бесхлебнов встречает его сердитым окриком: - Ну, чего шляешься ни свет ни заря? - Тебя да курей проведать пришел. Как живешь-могешь, дед? - Жил, а зараз - не дай и не приведи! - Что так? - Служба при курях искореняет! - Чем же это? - А вот ты побудь тут денек, тогда узнаешь! Анафены кочета целый день отражаются, от ног отстал, за ними преследуя. На что уж куры, кажись, бабьего полу, и энти схватют одна другую за хохол - и пошел по базу! Пропади она пропадом такая служба! Нынче же пойду к Давыдову увольняться, отпрошусь к пчелам. - Они свыкнутся, дед. - Покеда они свыкнутся, дед ноги протянет. Да разве ж это мущинское дело? Я ить, как-никак, а казак, в турецкой канпании участвовал. А тут - изволь радоваться - над курями главнокомандующим поставили. Два дня, как заступил на должность, а от ребятишков уж проходу нету. Как иду домой, они, враженяты, перевстревают, орут: "Дед курощуп! Дед Аким курощуп!" Был всеми уважаемый, да чтобы при старости лет помереть с кличкой курощупа? Нету моего желания! - Брось, дедушка Аким! С ребятишек какой вопрос? - Кабы они одни, ребятишки, дурили, а то и бабы к ним иные припрягаются. Вчера иду домой полудновать. Возля колодезя Настенка Донецковых стоит, воду черпает. "Управляешься с курями, дед?" - спрашивает. "Управляюсь", - говорю. "А несутся какие курочки, дед?" - "Несутся, - говорю, - мамушка, да что-то плохо". А она, кобыляка калмыцкая, как заиржет: "Гляди, - говорит, - чтоб к пахоте кошелку яиц нанесли, а то самого тебя заставим курей топтать!" Стар я такие шутки слухать. И должность эта дюже обидна! Старик хотел еще что-то сказать, но возле плетня грудь в грудь ударились кочета, у одного из гребня цевкой свистнула кровь, у другого с зоба вылетело с пригоршню перьев. Дед Аким рысцой затрусил к ним, на бегу вооружившись хворостиной. В правлении колхоза, несмотря на раннее утро, было полно народу. Во дворе, возле крыльца, стояла пара лошадей, запряженных в сани, поджидая Давыдова, собравшегося ехать в район. Оседланный лапшиновский иноходец рыл ногою снег, а около топтался, подтягивая подпруги, Любишкин! Он тоже готовился к поездке в Тубянской, где должен был договориться с тамошним правлением колхоза насчет триера. Кондрат вошел в первую комнату. За столом рылся в книгах приехавший недавно из станицы счетовод. Осунувшийся и хмурый за последнее время, Яков Лукич что-то писал, сидя напротив. Тут же толпились колхозники, назначенные нарядчиком на возку сена. Бригадир третьей бригады рябой Агафон Дубцов и Аркашка Менок о чем-то спорили в углу с единственным в хуторе кузнецом, Ипполитом Шалым. Из соседней комнаты слышался резкий и веселый голос Разметнова. Он только что пришел; торопясь и посмеиваясь, рассказывал Давыдову: - Приходют ко мне спозаранок четыре старухи. Коноводит у них бабка Ульяна, мать Мишки Игнатенко. Знаешь ты ее? Нет? Старуха такая, пудов на семь весом, с бородавкой на носу. Приходют. Бабка Ульяна - буря бурей, не слышится от гневу, ажник бородавка на носу подсигивает. И с места наметом: "Ах ты, такой-сякой, разэтакий!" У меня в Совете народ, а она матюгается. Я ей, конечно, строго говорю: "Заткнись и прекрати выражение, а то отправлю в станицу за оскорбление власти. Чего ты, - спрашиваю, - взъярилась?" А она: "Вы чего это над старухами мудруете? Как вы могете над нашей старостью смываться?" Насилу дознался, в чем дело. Оказывается, прослыхали они, будто бы всех старух, какие к труду неспособные, каким за шестьдесят перевалило, правление колхоза определит к весне... - Разметнов надулся, удерживая смех, закончил: - Будто бы за недостачей паровых машин, какие насиживают яйца, старух определят на эту работенку. Они и взбесились. Бабка Ульяна и орет, как резаная: "Как! Меня на яйца сажать? Нету таких яиц, на какие бы я села! И вас всех чапельником побью и сама утоплюсь!" Насилу их урезонил. "Не топись, - говорю, - бабка Ульяна, все одно в нашей речке воды тебе не хватит утопнуть. Все это - брехня, кулацкие сказки". Вот какие дела, товарищ Давыдов! Распушают враги брехню, тормоз нам делают. Начал допрашивать, откедова слухом пользовались, дознался: с Войскового монашка позавчера пришла в хутор, ночевала у Тимофея Борщева и рассказывала им, что, мол, для того и курей сбирают, чтобы в город всех отправить на лапшу, а старухам, дескать, такие стульцы поделают, особого фасону, соломки постелют и заставют яйца насиживать, а какие будут бунтоваться, энтих, мол, к стулу будут привязывать. - Где эта монашка зараз? - с живостью спросил присутствовавший при разговоре Нагульнов. - Умелась. Она не глупая: сбрешет - и ходу дальше. - Таких сорок чернохвостых надо арестовывать и по принадлежности направлять. Не попалась она мне! Завязал бы ей на голове юбку да плетюганов всыпал... А ты - председатель Совета, а в хуторе у тебя ночует кто хочешь. Тоже порядочки! - Черт за ними за всеми углядит! Давыдов, в тулупе поверх пальто, сидел за столом, в последний раз просматривая-утвержденный колхозным собранием план весенних полевых работ; не поднимая глаз от бумаги, он сказал: - Клевета на нас - старый прием врага. Он - паразит - все наше строительство хочет обмарать. А мы ему иногда козырь в руки даем, вот как с птицей... - Чем это такое? - Нагульнов раздул ноздри. - Тем самым, что пошли на обобществление птицы. - Неверно! - Факт, верно! Не надо бы нам на мелочи размениваться. У нас вон еще семенной материал не заготовлен, а мы за птицу взялись. Такая глупость! Я сейчас локоть бы себе укусил... А в райкоме мне за семфонд хвост наломают, факт! Прямо-таки неприятный факт... - Ты скажи, почему птицу-то не надо обобществлять? Собрание-то согласилось? - Да не в собрании дело! - Давыдов поморщился. - Как ты не поймешь, что птица - мелочь, а нам надо решать главное: укрепить колхоз, довести процент вступивших до ста, наконец посеять. И я, Макар, серьезно предлагаю вот что: мы политически ошиблись с проклятой птицей, факт, ошиблись! Я сегодня ночью прочитал кое-что по поводу организации колхозов и понял, в чем ошибка: ведь у нас колхоз, то есть артель, а мы на коммуну потянули. Верно? Это и есть левый уклон, факт! Вот ты и подумай. Я бы на твоем месте (ты провел это и нас сагитировал) с большевистской смелостью признал бы эту ошибку и приказал разобрать кур и прочую птицу по домам. А? Ну, а если ты не сделаешь, то сделаю я на свою ответственность, как только вернусь. Я поехал, до свиданья. Нахлобучил кепку, поднял высокий, провонявший нафталином воротник кулацкого тулупа, сказал, увязывая папку: - Всякие же монашки недобитые ходят, и вот ну болтать про нас - женщин, старушек вооружать против. А колхозное дело такое молодое и страшно необходимое. Все должны быть за нас! И старушки и женщины. Женщина тоже имеет свою роль в колхозе, факт! - и вышел, широко и тяжело ступая. - Пойдем, Макар, курей разгонять по домам. Давыдов правильные слова говорил. Разметнов, выжидая ответа, долго смотрел на Нагульнова... Тот сидел на подоконнике, распахнув полушубок, вертел в руках шапку, беззвучно шевелил губами. Так прошло минуты три. Голову поднял Макар разом, и Разметнов встретил его открытый взгляд. - Пойдем. Промахнулись. Верно! Давыдов-то, черт щербатый, в аккурат и прав... - и улыбнулся чуть смущенно. Давыдов садился в сани, около него стоял Кондрат Майданников. Они о чем-то оживленно говорили. Кондрат размахивал руками, с жаром рассказывая; кучер нетерпеливо перебирал вожжи, поправляя подоткнутый под сиденье махорчатый кнут. Давыдов слушал, покусывая губы. Сходя с крыльца, Разметнов слышал, как Давыдов сказал: - Ты не волнуйся. Ты поспокойнее. Все в наших руках, все обтяпаем, факт! Введем систему штрафов, обяжем бригадиров следить под их личную ответственность. Ну, пока! Над лошадиными спинами взвился и щелкнул кнут. Сани вычертили на снегу синие округлые следы полозьев, скрылись за воротами. На птичьем дворе сотни кур рассыпаны разноцветной галькой. Дед Аким с хворостинкой похаживает по двору. Ветерок заигрывает с сивой его бородой, сушит на лбу зернистый пот. Ходит "курощуп", расталкивая валенками кур; через плечо у него висит мешок, наполовину наполненный озадками. Сыплет дед озадки узкой стежкой от амбара к сараю, а под ногами у него варом кипят куры, непрестанно звучит торопливо-заботливое: "Ко-ко-ко-ко-ко-ко-ко!" На гумне, отгороженном частоколом, сплошными завалами известняка белеют гусиные стада. Оттуда, как с полой воды во время весеннего перелета, полнозвучный и зычный несется гогот, хлопанье крыл, кагаканье. Возле сарая - тесно скученная толпа людей. Наружу торчат одни спины да зады. Головы наклонены вниз, - куда-то под ноги, внутрь круга, устремлены глаза. Разметнов подошел, заглянул через спины, пытаясь разглядеть, что творится в кругу. Люди сопят, вполголоса переговариваются. - Красный собьет. - Как то ни черт! Гля, у него уж гребень набок. - Ох, как он его саданул! - Зев-то разинул, приморился... Голос деда Щукаря: - Не пихай! Не пихай! Он сам начнет! Не пихай, шалавый!.. Вот я тебе пихну под дыхало!.. В кругу, распустив крылья, ходят два кочета, один - ярко-красный, другой - оперенный иссиня-черным, грачиным пером. Гребни их расклеваны и черны от засохшей крови, под ногами набиты черные и красные перья. Бойцы устали. Они расходятся, делают вид, будто что-то клюют, гребут ногами подтаявший снег, следя друг за другом настороженными глазами. Притворное равнодушие их коротко: черный внезапно отталкивается от земли, летит вверх, как "галка" с пожарища, красный тоже подпрыгивает. Они сшибаются в воздухе раз и еще раз... Дед Щукарь смотрит, забыв все на свете. На кончике его носа зябко дрожит сопля, но он не замечает. Все внимание его сосредоточено на красном кочете. Красный должен победить. Дед Щукарь бился с Демидом Молчуном об заклад. Из напряженнейшего состояния Щукаря неожиданно выводит чья-то рука: она грубо тянет деда за ворот полушубка, вытаскивает из круга. Щукарь поворачивается, лицо его изуродовано несказанной злобой, кочетиной решимостью броситься на обидчика. Но выражение лица мгновенно меняется, становится радушным и приветливым: это - рука Нагульнова. Нагульнов, хмурясь, расталкивает зрителей, разгоняет петухов, мрачно говорит: - Китушки тут оббиваете, кочетов стравливаете... А ну, расходись на работу, лодыри! Ступайте сено метать к конюшне, коли делать нечего. Навоз идите возить на огороды. Двое пущай идут по дворам и оповещают баб, чтобы шли разбирать курей. - Распушается куриный колхоз? - спрашивает один из любителей кочетиного боя, единоличник в лисьем треухе, по прозвищу Банник. - Видать, ихняя сознательность не доросла до колхоза! А при сицилизме кочета будут драться или нет? Нагульнов меряет спрашивающего тяжеленным взглядом, бледнеет. - Ты шути, да, знай, над чем шутить! За социализм самый цвет людской погиб, а ты, дерьмо собачье, над ним вышучиваешься? Удались зараз же отседова, контра, а то вот дам тебе в душу, и поплывешь на тот свет. Пошел, гад, пока из тебя упокойника не сделал! Я ить тоже шутить умею! Он отходит от притихших казаков, в последний раз глядит на баз, полный птицей, и медленно, сутуловато идет к калитке, подавив тяжелый вздох. 20 В райкоме сине вился табачный дым, тарахтела пишущая машинка, голландская печь дышала жаром. В два часа дня должно было состояться заседание бюро. Секретарь райкома - выбритый, потный, с расстегнутым от духоты воротом суконной рубахи - торопился: указав Давыдову на стул, он почесал обнаженную пухло-белую шею, сказал: - Времени у меня мало, ты это учти. Ну, как там у тебя? Какой процент коллективизации? До ста скоро догонишь? Говори короче. - Скоро. Да тут не в проценте дело. Вот как с внутренним положением быть? Я привез план весенних полевых работ; может быть, посмотришь? - Нет, нет! - испугался секретарь и, болезненно щуря сумчатые глаза, вытер платочком со лба пот. - Ты с этим иди к Лупетову, в райполеводсоюз. Он там посмотрит и утвердит, а мне некогда: из окружкома товарищ приехал, сейчас будет заседание бюро. Ну, спрашивается, за каким ты чертом к нам кулаков направил? Беда с тобой... Ведь я же русским языком говорил, предупреждал: "С этим не спеши, сколь нет у нас прямых директив". И вместо того, чтобы за кулаками гонять и, не создавши колхоза, начинать раскулачиванье, ты бы лучше сплошную кончал. Да что это у тебя с семфондом-то? Ты получил директиву райкома о немедленном создании семфонда? Почему до сих пор ничего не сделано во исполнение этой директивы? Я буду вынужден сегодня же на бюро поставить о вас с Нагульновым вопрос. Мне придется настаивать, чтобы вам записали это в дела. Это же безобразие! Смотри, Давыдов! Невыполнение важнейшей директивы райкома повлечет за собой весьма неприятные для тебя оргвыводы! Сколько у тебя собрано семенного по последней сводке? Сейчас я проверю... - Секретарь вытащил из стола разграфленный лист, щурясь, скользнул по нему глазами и разом покрылся багровой краской. - Ну, конечно! Ни пуда не прибавлено! Что же ты молчишь? - Да ты не даешь мне говорить. Семфондом, верно, еще не занимались. Сегодня же вернусь, и начнем. Все это время каждый день созывали собрания, организовывали колхоз, правление, бригады, факт! Дела очень много, нельзя же так, как ты хочешь: по щучьему веленью, раз-два - и колхоз создать, и кулака изъять, и семфонд собрать... Все это мы выполним, и ты не торопись записывать в дело, еще успеешь. Как не торопись, если округ и край жмут, дышать не дают! Семфонд должен быть создан еще к первому февраля, а ты... - А я его создам к пятнадцатому, факт! Ведь не в феврале же сеять будем? Сегодня послал члена правления за триером в Тубянской. Там председатель колхоза Гнедых бузит, на нашем письменном запросе, когда у них освободится триер написал резолюцию: "В будущие времена". Тоже остряк-самоучка, факт! - Ты мне про Гнедых не рассказывай. О своем колхозе давай. - Провели кампанию против убоя скота. Сейчас не режут. На днях приняли решение обобществить птицу и мелкий скот, из боязни, что порежут, да и вообще... Но я сегодня сказал Нагульнову, чтобы он обратно раздал птицу. - Это зачем? - Считаю ошибочным обобществление мелкого скота и птицы, в колхозе это пока не нужно. - Собрание колхоза приняло такое решение? - Приняло. - Так в чем же дело? - Нет птичников, настроение у колхозника упало, факт! Незачем его волновать по мелочам... Птицу не обязательно обобществлять, не коммуну строим, а колхоз. - Хорошенькая теория! А возвращать обратно есть зачем? Конечно, не нужно было браться за птицу, но если уж провели, то нечего пятиться назад. У вас там какое-то топтание на месте, двойственность... Надо решительно подтянуться! Семфонд не создан, ста процентов коллективизации нет, инвентарь не отремонтирован... - Сегодня договорились с кузнецом. - Вот видишь, я и говорю, что темпов нет! Непременно агитколонну к вам надо послать, она вас научит работать. - Пришли. Очень хорошо будет, факт! - А вот с чем не надо торопиться, вы моментально обтяпали. Кури, - секретарь притянул портсигар. - Вдруг, как снег на голову, прибывают подводы с кулаками. Звонит мне из ГПУ Захарченко: "Куда их девать? Из округа ничего нет. Под них эшелоны нужны. На чем их отправлять, куда отправлять?" Видишь, что вы наработали! Не было ни согласовано, ни увязано... - Так что же я с ними должен был делать? Давыдов осердился. А когда в сердцах он начинал говорить торопливей, то слегка шепелявил, потому что в щербину попадал язык и делал речь причмокивающей, нечистой. Вот и сейчас он чуть шепеляво, повышенно и страстно заговорил своим грубоватым тенорком: - На шею я их должен был себе повесить? Они убили бедняка Хопрова с женой. - Следствием это не доказано, - перебил секретарь, - там могли быть посторонние причины. - Плохой следователь, потому и не доказано. А посторонние причины - чепуха! Кулацкое дело, факт! Они нам всячески мешали организовывать колхоз, вели агитацию против, - вот и выселили их к черту. Мне непонятно, почему ты все об этом упоминаешь? Словно ты недоволен... - Глупейшая догадка! Поосторожней выражайся! Я против самодеятельности в таких случаях, когда план, плановая работа подменяется партизанщиной. А ты первый ухитрился выбросить из своего хутора кулаков, поставив нас в страшно затруднительное положение с их выселением. И потом, что за местничество, почему ты отправил их на своих подводах только до района? Почему не прямо на станцию, в округ? - Подводы нужны были. - Вот я и говорю - местничество! Ну, хватит. Так вот тебе задания на ближайшие дни: собрать полностью семфонд, отремонтировать инвентарь к севу, добиться стопроцентной коллективизации. Колхоз твой будет самостоятельным. Он территориально отдален от остальных населенных пунктов и в "Гигант", к сожалению, не войдет. А тут в округе - черт бы их брал! - путают: то "гиганты" им подавай, то разукрупняй! Мозги переворачиваются! Секретарь взялся за голову, посидел с минуту молча и уже другим тоном сказал: - Ступай согласовывай план в райполеводсоюз, потом обедай в столовке, а если там обедов не захватишь, иди ко мне на квартиру, жена тебя покормит. Подожди! Записку напишу. Он быстро черканул что-то на листке бумажки, сунул Давыдову и, уткнувшись в бумаги, протянул холодную, потную руку. - И тотчас же езжай. Будь здоров. А на бюро я о вас поставлю. А впрочем, нет. Но подтянитесь. Иначе - оргвыводы. Давыдов вышел, развернул записку. Синим карандашом было размашисто написано: "Лиза! Категорически предлагаю незамедлительно и безоговорочно предоставить обед предъявителю этой записки. Г.Корчжинский". "Нет, уж лучше без обеда, чем с таким мандатом", - уныло решил проголодавшийся Давыдов, прочитав записку и направляясь в райполеводсоюз. 21 По плану площадь весенней пахоты в Гремячем Логу должна была составить в этом году 472 гектара, из них, 110 - целины. Под зябь осенью было вспахано - еще единоличным порядком - 643 гектара, озимого жита посеяно 210 гектаров. Общую посевную площадь предполагалось разбить по хлебным и масличным культурам следующим порядком: пшеницы - 667 гектаров, жита - 210, ячменя - 108, овса - 50, проса - 65, кукурузы - 167, подсолнуха - 45, конопли - 13. Итого - 1325 гектаров плюс 91 гектар отведенной под бахчи песчаной земли, простиравшейся на юг от Гремячего Лога до Ужачиной балки. На расширенном производственном совещании, состоявшемся двенадцатого февраля и собравшем более сорока человек колхозного актива, стоял вопрос о создании семенного фонда, о нормах выработки на полевых работах, ремонте инвентаря к севу и о выделении из фуражных запасов брони на время весенних полевых работ. По совету Якова Лукича, Давыдов предложил засыпать семенной пшеницы круглым числом по семи пудов на гектар, всего - 4669 пудов. Тут-то и поднялся оглушительный крик. Всяк себе орал, не слушая другого, от шума стекла в Титковом курене дрожали и вызванивали. - Много дюже! - Как бы не прослабило! - По серопескам сроду мы так не высевали. - Курям на смех! - Пять пудов, от силы. - Ну, пять с половиной. - У нас жирной земли, какая по семь на десятину требует, с воробьиный нос! Толоку надо бы пахать, чего власть предусматривала? - Либо возле Панюшкина буерака, энти даны. - Хо! Самые травяные места запахивать! Сказал, как в воду дунул! - Вы про хлеб гутарьте, сколько килой на эту га надо. - Ты нам килами голову не морочь! Мерой али пудом вешай! - Гражданы! Гражданы, тише! Гражданы, вашу...! Тю-у-у, сбесились, проклятые! Одно словцо мне дайте! - надрывался бригадир второй, Любишкин. - Бери их все, даем! - Ну, народ, язви его в почку! Чисто скотиняка... Игнат! И чего ты ревешь, как бугай? Ажник посинел весь с натуги... - У тебя у самого с рота пена клубом идет, как у бешеной собаки! - Любишкину слово представьте! - Терпежу нету, глушно! Совещание лютовало в выкриках. И наконец, когда самые горлодеры малость приохрипли, Давыдов свирепо, необычно для него, заорал: - Кто-о-о так совещается, как вы?.. Почему рев? Каждый говорит по порядку, остальные молчат, факт! Бандитства здесь нечего устраивать! Сознательность надо иметь! - И тише продолжал: - Вы должны у рабочего класса учиться, как надо организованно проводить собрания. У нас в цеху, например, или в клубе собрание, и вот идет оно порядком, факт! Один выступает, остальные слушают, а вы кричите все сразу, и ни черта не поймешь! - Кто вякнет середь чужой речи, того вот этой задвижкой так и потяну через темя, ей-богу! Чтоб и копыта на сторону откинул! - Любишкин встал, потряс дубовым толстенным запором. - Этак ты нас к концу собрания всех перекалечишь! - высказал предположение Демка Ушаков. Совещавшиеся посмеялись, покурили и уже серьезно взялись за обсуждение вопроса о норме высева. Да оно, как выяснилось, и спорить-то и орать было нечего... Первым взял слово Яков Лукич и сразу разрешил все противоречия. - Надсадились от крику занапрасну. Почему товарищ Давыдов предлагали по семи пудов? Очень просто, это наш общий совет. Протравливать и чистить на триере будем? Будем. Отход будет? Будет. И может много быть отходу, потому у иных хозяев, какие нерадеи, семенное зерно от озадков не отличишь. Блюдется оно с едовым вместе, подсевается абы как. Ну, а ежели и будут остальцы, не пропадут же они? Птицей, животиной потравим. Решили - по семь пудов. Хуже дело пошло, когда коснулись норм выработки на плуг. Тут уж пошел такой разнобой в высказываниях, что Давыдов почти растерялся. - Как ты могешь мне выработку загодя на плуг устанавливать, ежели не знаешь, какая будет весна? - кричал бригадир третьей бригады, рябой и дюжий Агафон Дубцов, нападая на Давыдова. - А ты знаешь, как будет снег таять и какая из-под него земля выйдет, сырая или сухая? Ты что, сквозь землю видишь? - А ты что же предлагаешь, Дубцов? - спрашивал Давыдов. - Предлагаю бумагу зря не портить и зараз ничего не писать. Пройдет сев, и толкач муку покажет. - Как же ты - бригадир, а несознательно выступаешь против плана? По-твоему, он не нужен? - Нельзя загодя сказать, что и как! - неожиданно поддержал Дубцова Яков Лукич. - И норму как можно становить? У вас, к примеру, в плугу три пары добрых, старых быков ходют, а у меня трехлетки, недоростки. Разве же я с ваше вспашу? Сроду нет! Но тут вмешался Кондрат Майданников: - От Островнова, завхоза, дюже удивительно нам такие речи слухать! Как же ты без заданий будешь работать? Как бог на душу положит? Я от чапиг не буду рук отымать, а ты на припеке будешь спину греть, а получать за это будем одинаково? Здорово живешь, Яков Лукич! - Слава богу, Кондрат Христофорыч! А как же ты уравняешь бычиную силу и землю? У тебя - мягкая земля, а у меня - крепь, у тебя - в низине лан, а у меня - на бугру. Скажи уж, ежели ты такой умный. - По крепкой - одна задача, по мягкой - другая. Быков можно подравнять в запряжках. Все можно учесть, ты мне не толкуй! - Ушаков хочет говорить. - Просим. - Я бы, братцы, так сказал: худобу надо, как оно всегда водится, за месяц до сева начать кормить твердым кормом: добрым сеном, кукурузой, ячменем. Вот тут вопросина: как у нас с кормами будет? Хлебозаготовка съела лишнюю зерно... - О скоте потом будет речь. Сейчас это не по существу, факт! Надо решать вопрос о нормах дневной выработки на пахоте. Сколько гектаров по крепкой земле, сколько на плуг, сколько на сеялку. - Сеялки - они тоже разные! Я на одиннадцатирядной не сработаю же с семнадцатирядовкой. - Факт! Вноси свое предложение. А вы чего, гражданин, все время молчите? Числитесь в активе, а голоса вашего я еще не слыхал. Демид Молчун удивленно взглянул на Давыдова, ответил нутряным басом: - Я согласный. - С чем? - Что надо пахать, стало быть... и сеять. - Ну? - Вот и все. - И все? - Кгм. - Поговорили, - Давыдов улыбнулся, еще что-то сказал, но за общим хохотом слов его не было слышно. Потом уже за Молчуна объяснился дед Щукарь: - Он у нас в хуторе, товарищ Давыдов, Молчуном прозывается. Всю жизнь молчит, гутарит в крайностях, через это его и жена бросила. Казак он неглупой, а вроде дурачка, али, нежнее сказать, как бы с придурью, что ли, али бы вроде мешком из-под угла вдаренный. Мальчонком был, я его помню, сопливый такой и никудышний, без порток бегал, и никаких талантов за ним не замечалось, а зараз вот вырос и молчит. Его при старом прижиме тубянской батюшка даже причастия за это лишал. На исповеди накрыл его черным платком, спрашивает (в великий пост было дело, на семой, никак, неделе): "Воруешь, чадо?" Молчит. "Блудом действуешь?" Опять молчит. "Табак куришь? Прелюбы сотворяешь с бабами?" Обратно молчит. Ему бы, дураку, сказать, мол: "Грешен, батюшка!" - и сей момент было бы отпущение грехов... - Да заткнись ты! - Голос сзади и смех. - ...Зараз, в один секунд кончаю! Ну, а он толечко сопит и глаза лупит, как баран на новые ворота. Батюшка в отчаянность пришел, в испуг вдарился, питрахиль на нем дрожит, а все-таки спрашивает: "Может, ты когда жену чужую желал или ближнего осла его, или протчего скота его?" Ну, и разное другое по евангелию... Демид опять же молчит. Да и что же можно ему сказать? Ну, жену чью бы он ни пожелал, все одно этого дела не было бы: никакая, самая последняя, ему не... - Кончай, дед! К делу не относящийся твой рассказ, - сурово приказал Давыдов. - Он зараз отнесется, вот-вот подойдет к делу. Это толечки приступ. Ишо один секунд! Перебили... Ах, едрить твою за кочан! Забыл, об чем речь-то шла!.. Дай бог памяти... Т-твою!.. с такой памятью! Вспомнил! - Дед Щукарь хлопнул себя по плеши, посыпал очередями, как из пулемета: - Так вот, насчет чужой женки Демидовы дела табак были, а осла чего ему желать или протчую святую скотиняку? Он, может, и пожелал бы, пребывая в хозяйстве безлошадным, да они у нас не водются, и он их сроду не видал. А спрошу я вас, дорогие гражданы, откель у нас ослы? Спокон веку их тут не было! Тигра там или осел, то же самое верблюд... - Ты замолчишь ноне? - спросил Нагульнов. - Зараз выведу из хаты. - Ты, Макарушка, на Первое мая об мировой революции с полден до закату солнца в школе говорил. Скушно говорил, слов нет, то же да одно же толок. Я потихонечку на лавке свернулся калачом, уснул, а перебивать тебя не решился, а вот ты перебиваешь... - Нехай кончает дед. Время у нас терпит, - сказал Разметнов, шибко любивший шутку и веселый рассказ. - Может, через это он и смолчал, никому ничего не известно. Поп тут диву дался. Лезет головой к Демиду под платок, пытает: "Да ты не немой?" Демид тут говорит ему: "Нету, мол, надоел ты мне!" Поп тут осерчал, слов нет, ажник зеленый с лица стал, как зашипит потихоньку, чтоб ближние старухи не слыхали: "Так чего же ты тудыт твою, молчишь, как столб?" Да ка-а-ак дюбнет Демида промеж глаз малым подсвечником! Хохот покрывается рокочущим басом Демида: - Брешешь! Не вдарил. - Неужели не вдарил? - страшно удивился дед Щукарь. - Ну, все одно, хотел, небось, вдарить... Тут он его и причастия лишил. Что же, гражданы, Демид молчит, а мы будем гутарить, нас это не касаемо. Хучь одно хорошее слово, как мое, и серебро, а молчание - золото. - Ты бы все свое серебро-то на золото променял! Другим бы спокойнее было... - посоветовал Нагульнов. Смех то вспыхивал горящим сухостоем, то гаснул. Рассказ деда Щукаря было нарушил деловую настроенность. Но Давыдов смахнул с лица улыбку, спросил: - Что ты хотел сказать о норме выработки? К делу приступай! - Я-то? - Дед Щукарь вытер рукавом вспотевший лоб, заморгал. - Я ничего про нее не хотел... Я про Демида засветил вопрос... А норма тут ни при чем... - Лишаю тебя слова на это совещание! Говорить надо по существу, а балагурить можно после, факт! - Десятину в сутки на плуг, предложил один из агроуполномоченных, колхозник Батальщиков Иван. Но Дубцов возмущенно крикнул: - Одурел ты! Бабке своей рассказывай побаски! Не вспашешь за сутки десятину! В мылу будешь, а не сработаешь. - Я пахал допрежь. Ну, чудок, может, и меньше... - То-то и оно, что меньше! - Полдесятины на плуг. Это - твердой земли. После долгих споров остановились на следующей суточной норме вспашки: твердой земли на плуг - 0,60 гектара, мягкой - 0,75. И по высеву для садилок: одиннадцатирядной - 3 1/4 гектара, тринадцатирядной - 4, семнадцатирядной - 4 3/4. При общем наличии в Гремячем Логу 184 пар быков и 73 лошадей план весеннего сева не был напряженным. Об этом так и заявил Яков Лукич: - Отсеемся рано, ежели будем работать при усердии. На тягло падает по четыре с половиной десятины на весну. Это легко, братцы! И гутарить нечего. - А вот в Тубянском вышло по восемь на тягло, - сообщил Любишкин. - Ну, и пущай они себе помылят промеж ног! Мы до заморозков прошлую осень пахали зябь, а они с покрова хворост зачали делить, шило на мыло переводить. Приняли решение засыпать семфонд в течение трех дней. Выслушали нерадостное заявление кузнеца Ипполита Шалого. Он-говорил зычно, так как был туговат на ухо, и все время вертел в черных, раздавленных работой руках замаслившийся от копоти треух, робея говорить перед столь многолюдным собранием: - Всему можно ремонт произвесть. За мной дело не станет. Но вот насчет железа как ни мога надо стараться, зараз же его добывать. Железа на лемеши и на чересла плугов и куска нету. Не с чем работать. К садилкам я приступаю с завтрашнего дня. Подручного мне надо и угля. И какая мне от колхоза плата будет? Давыдов подробно разъяснил ему относительно оплаты и предложил Якову Лукичу завтра же отправиться в район за железом и углем. Вопрос о создании фуражной брони разрешили скоро. Потом взял слово Яков Лукич: - Надо нам толком обсудить, братцы, как, где и что сеять, и полевода надо выбрать знающего, грамотного человека. Что же, было у нас до колхоза пять агроуполномоченных, а делов ихних не видно. Одного полевода нужно выбрать из старых казаков, какой всю нашу землю знает, и ближнюю и переносную. Покеда новое землеустройство не прошло, он нам дюже сгодится! Я скажу так: зараз в колхозе у нас почти весь хутор. Помаленечку вступают да вступают. Дворов полсотни осталось единоличников, да и энти завтра проснутся колхозниками... вот и надо нам сеять по науке, как она диктует. Я это к тому, чтобы из двухсот десятин, какие у нас под пропашные предназначаются, половину сработать под херсонский пар. Нонешнюю весну сто десять десятин будем подымать целины, вот и давайте их кинем под этот херсонский пар. - Слыхом про такой не слыхивали! - Что это за Херсон? - Ты нам фактически освети это, - попросил Давыдов, втайне гордясь познаниями своего столь многоопытного завхоза. - А это вот какой пар, иначе он ишо прозывается кулисным, американским. Это дюже любопытно и с умом придумано! К примеру, сеете вы нонешний год пропашные, ну, кукурузу там либо подсолнушки, и сеете редким рядом, наполовину реже, чем завсегда, так что урожай супротив настоящего, правильного посева соберете толечко пятьдесят процентов. Кочны с кукурузы сымете либо подсолнуховые шляпки поломаете, а будылья оставляете на месте. И в эту же осень промеж будыльев по кулисам сеете пшеницу-озимку. - А как же сеять-то? Садилка будылья ить поломает? - спросил, жадно, с открытым ртом слушавший, Кондрат Майданников. - Зачем поломает? Ряды же редкие, через это она будылья не тронет, рукава ее мимо пойдут, стало быть, ляжет и задержится промеж будыльев снег. Таять он будет степенно и влаги больше даст. А весною, когда пшеница подымется, эти будылья удаляют, пропалывают. Довольно завлекательно придумано. Я сам хучь и не пробовал так сеять, а в этом году уж было намеревался спытать. Тут верный расчет, без ошибки! - Это вот да! Поддерживаю! - Давыдов толкнул под столом ногою Нагульнова, шепнул: - Видишь? А ты все был против него... - Я и зараз против... - Это уж от упрямства, факт! Уперся, как вол... Совещание приняло предложение Якова Лукича. После этого решили и обсоветовали еще кучу мелких дел. Стали расходиться. Не успели Давыдов с Нагульновым дойти до сельсовета, как из сельсоветского двора навстречу им быстро зашагал невысокий парень в распахнутой кожаной тужурке и юнгштурмовском костюме. Придерживая рукой клетчатую городскую кепку, преодолевая сопротивление бившего порывами ветра, он быстро приближался. - Из району кто-то. - Нагульнов сощурился. Паренек подошел вплотную, по-военному приложил руку к козырьку кепки. - Вы не из сельсовета? - А вам кого? - Секретаря здешней ячейки или предсовета. - Я секретарь ячейки, а это председатель колхоза. - Вот и хорошо. Я, товарищи, из агитколонны. Мы только Что приехали и ждем вас в Совете. Курносый и смуглолицый паренек, быстро скользнул глазами по лицу Давыдова, вопрошающе улыбнулся: - Ты не Давыдов, товарищ? - Давыдов. - Я тебя угадал. Недели две назад встречались мы с тобой в окружкоме. Я в округе работаю, на маслозаводе, прессовщиком. И только тут Давыдов понял, почему, когда подошел к ним парень, вдруг пахуче и сладко дохнуло от него подсолнечным маслом: его промасленная кожаная куртка была насквозь пропитана этим невыветривающимся вкусным запахом. 22 На сельсоветском крыльце, спиной к подходившему Давыдову, стоял приземистый человек в черной, низко срезанной кубанке с белым перекрестом по верху и в черном дубленом сборчатом полушубке. Плечи человека в кубанке были необъятно широки, редкостно просторная спина заслоняла всю дверь вместе с притолоками. Он стоял, раскорячив куцые, сильные ноги, низкорослый и могучий, как степной вяз. Сапоги с широченными морщеными голенищами и сбитыми на сторону каблуками, казалось, вросли в настил крыльца, вдавили его тяжестью медвежковатого тела. - Это командир нашей агитколонны, товарищ Кондратько, - сказал паренек, шедший рядом с Давыдовым. И, заметив улыбку на его губах, шепнул: - Мы его между собой в шутку зовем "батько Квадратько"... Он - с Луганского паровозостроительного. Токарь. По возрасту - папаша, а так - парень хоть куда! В этот момент Кондратько, заслышав разговор, повернулся багровым лицом к Давыдову, под висячими бурыми усами его в улыбке бело вспыхнули зубы: - Оце, мабуть, и радянська власть? Здоровеньки булы, братки! - Здравствуйте, товарищ. Я - председатель колхоза, а это - секретарь партячейки. - Добре! Ходимте у хату, а то вже мои хлопцы заждались. Як я у цей агитколонни голова, то я з вами зараз и побалакаю. Зовуть мене Кондратько, а коли мои хлопци будут казать вам, що зовуть мене Квадратько, то вы им, пожалуйста, не давайте виры, бо они у мене таки скаженни та дурны, шо и слов нема... - говорил он громовитым басом, боком протискиваясь в дверь. Осип Кондратько работал на юге России более двадцати лет. Сначала в Таганроге, потом в Ростове-на-Дону, в Мариуполе и, наконец, в Луганске, откуда и пошел в Красную гвардию, чтобы подпереть своим широким плечом молодую Советскую власть. За годы общения с русскими он утратил чистоту родной украинской речи, но по облику, по нависшим шевченковским усам в нем еще можно было узнать украинца. Вместе с донецкими шахтерами, с Ворошиловым шел он в 1918 году сквозь полыхавшие контрреволюционными восстаниями казачьи хутора на Царицын... И уже после, когда в разговоре касались отлетевших в прошлое годов гражданской войны, чей отзвук неумираемо живет в сердцах и памяти ее участников, Кондратько с тихой гордостью говорил: "Наш Клементий, луганський... Як же, колысь булы добре знакомы, та, мабуть, ще побачимось. Вин мене зразу взнае! Пид Царицыном, як воювалы з билыми, вин зо мной стике разив шутковав: "Ну як, каже, Кондратько, дило? Ты ще живый, старый вовк?" - "Живый, кажу, Клементий Охримыч, николы зараз помырать, бачите як з контрой рубаемось? Як скаженни!" Колы б побачилысь, вин бы мене и зараз пригорнув", - уверенно заканчивал Кондратько. После войны он опять попал в Луганск, служил в органах Чека на транспорте, потом перебросили его на партработу и снова на завод. Оттуда-то по партмобилизации и был он послан на помощь коллективизирующейся деревне. За последние годы растолстел, раздался вширь Кондратько... Теперь не узнать уж соратникам того самого Осипа Кондратько, который в 1918 году на подступах к Царицыну зарубил в бою четырех казаков и кубанского сотника Мамалыгу, получившего "за храбрость" серебряную с золотой насечкой шашку из рук самого Врангеля. Взматерел Осип, начал стариться, по лицу пролегли синие и фиолетовые прожилки... Как коня быстрый бег и усталь кроют седым мылом, так и Осипа взмылило время сединой; даже в никлых усах - и там поселилась вероломная седина. Но воля и сила служат Осипу Кондратько, а что касается неумеренно возрастающей полноты, то это пустое. "Тарас Бульба ще важче мене був, а з ляхами як рубався? Ото ж! Колы прийдеться воюваты, так я ще зумию з якого-небудь охвицера двох зробыти! А пивсотни годив моих - що ж таке? Мий батько сто жив при царськой власти, а я зараз при своей риднесенькой пивтораста проживу!" - говорит он, когда ему указывают на его лета и все увеличивающуюся толщину. Кондратько первым вошел в комнату сельсовета. - Просю тыше, хлопци! Ось - председатель колхоза, а це - секретарь ячейки. Треба нам зараз послухать, яки тутечка дила, тоди будемо знать, шо нам робыть. А ну, сидайте! Человек пятнадцать из состава агитколонны, разговаривая, стали рассаживаться, двое пошли на баз - видимо, к лошадям. Рассматривая незнакомые лица, Давыдов узнал трех районных работников: агронома, учителя из школы второй ступени и врача; остальные были присланы из округа, некоторые, судя по всему, с производства. Пока рассаживались, двигая стульями и покашливая, Кондратько шепнул Давыдову: - Прикажи, шоб нашим коням синця кинулы та шоб пидводчикы не отлучалысь, - и хитро прижмурился. - А мабуть, у тебя и овсом мы разживемось? - Нет овса, остался лишь семенной, - ответил Давыдов и тотчас же весь внутренне похолодел, остро ощущая неловкость, неприязнь к самому себе. Овса кормового было еще более ста пудов, но он ответил отказом потому, что оставшийся овес хранили к началу весенних работ как зеницу ока; и Яков Лукич, чуть не плача, отпускал лошадям (одним правленческим лошадям!) по корцу драгоценного зерна, и то только перед долгими и трудными поездками. "Вот она, мелкособственническая стихия! И меня захлестывать начинает... - подумал Давыдов. - Ничего подобного не было раньше, факт! Ах, ты... Дать, что ли, овса? Нет, сейчас уже неудобно". - Мабуть, ячмень е? - И ячменя нет. Ячменя в самом деле не было, но Давыдов вспыхнул под улыбчивым, понимающим взглядом Кондратько. - Нет, серьезно говорю - нету ячменя. - Гарный з тебе хозяин був бы... Та ще, мабуть, и кулак... - смеясь в усы, басил Кондратько, но, видя, что Давыдов сдвигает брови, обнял его, чуточку приподнял от пола. - Ни-ни! То я шуткую. Нема так нема! Соби ховай бильше, шоб свою худобу було чим годувать... Так, ну, братики, - к дилу! Шоб мертву тишину блюлы. - И обращаясь к Давыдову и Нагульнову: - Приихалы мы до вас, щоб якусь-то помогу вам зробить, це вам, надиюсь, звистно. Так от докладайте: яки у вас тутечка дила? После сделанного Давыдовым обстоятельного доклада о ходе коллективизации и засыпке семенного фонда Кондратько решил так: - Нам усим тут ничего робыть, - он, кряхтя, извлек из кармана записную книжку и карту-трехверстку, повел по ней толстым пальцем, - мы поидемо у Тубяньский. До цього хутора, як бачу я, видциля блызенько, а у вас тутечка кинемо бригаду з четырех хлопцив, хай воны вам пидсобляють у работи. А шо касаемо того, як скорийше собрать семфонд, то я хочу вам присовитувать так: уначали проводить собрания, расскажить хлиборобам, шо воно и як, а вжи тоди о так развернете массовую работу, - говорил он подробно и не спеша. Давыдов с удовольствием слушал его речь, временами не совсем ясно разбираясь в отдельных выражениях, затемненных полупонятным для него украинским языком, но крепко чувствуя, что Кондратько излагает в основном правильный план кампании по засыпке семенного зерна. А Кондратько все так же неспешно наметил линию, которую нужно вести в отношении единоличника и зажиточной части хутора, ежели, паче чаяния, они вздумают упорствовать и так или иначе сопротивляться мероприятиям по сбору семзерна; указал на наиболее эффективные методы, основанные на опыте работы агитколонны в других сельсоветах; и все время говорил мягко, без малейшего намека на желание руководить и поучать, по ходу речи советуясь то с Давыдовым, то с Разметновым, то с Нагульновым. "Це дило треба о так повернуть. Як вы, гремяченци, думаете? Ото ж и я так соби думал!" А Давыдов, улыбчиво глядя на багровое, в прожилках лицо токаря Кондратько, на шельмовский блеск его глубоко посаженных глазок, думал: "Экий же ты, дьявол, умница! Не хочет нашу инициативу вязать, будто бы советуется, а начни возражать против его правильной расстановки, - он тебя так же плавно повернет на свой лад, факт! Видывал я таких, честное слово!" Еще один мелкий случай укрепил его симпатии к товарищу Кондратько: перед тем как уезжать, тот отозвал в сторону бригадира, оставшегося с тремя товарищами в Гремячем Логу, и между ними короткий возник разговор: - Шо це ты надив на себя поверх жакетки наган? Зараз же скынь! - Но, товарищ Кондратько, ведь кулачество... классовая борьба... - То шо ты мени там кажешь? Кулачество, ну так шо, як кулачество? Ты приихав агитировать, а колы кулакив злякався, так имий наган, но наверху его не смий носить. Вумный який! У его, не у его наган! Як дитына мала! Цацкаеться з оружием, начепыв зверху... Зараз же заховай у карман, шоб той же пидкулачник не сказав про тебе: "Дывысь, люди добри, ось як вас приихалы агитировать, з наганами!" - и сквозь зубы кончил: - Таке дурне... И уже садясь в сани, подозвал Давыдова, повертел пуговицу на его пальто: - Мои хлопци будут робить, як прокляти! Тике ж и вы гарно робите, шоб усе было зроблено, тай скорийше. Я буду у Тубянськом, колы шо - повидомляй. Приидемо туда, тай ще нынче, мабуть, прийдеться спектакль становыть. От побачив бы ты, як я кулака граю! В мене ж така компликация, шо дозволяе кулака з натуры грать... Ось, як диду Кондратько пришлось на старости лит! А за овес не думай, сердця из-за цього дила на тебе не маю, - и улыбнулся, привалившись широченной спиной к задку саней. - Что головой башковат, что в плечах, что ноги под ним! - хохотал Разметнов. - Как трактор!.. Он один, впряги его в букарь, потянет, и трех пар быков не нужно. Даже удивительно мне: чем их, таких ядреных людей, и делают, как думаешь, Макар? - Ты уж вроде деда Щукаря: балабоном становишься! - сердито отмахнулся тот. 23 Есаул Половцев, живя у Якова Лукича, деятельно готовился к весне, к восстанию. Ночами он до кочетов просиживал в своей комнатушке, что-то писал, чертил химическим карандашом какие-то карты, читал. Иногда, заглядывая к нему, Яков Лукич видел, как Половцев, склонив над столиком лобастую голову, читает, беззвучно шевелит твердыми губами. Но иногда Яков Лукич заставал его в состоянии тяжелейшей задумчивости. В такие минуты Половцев обычно сидел облокотясь, сунув пальцы в редеющие отросшие космы белесых волос. Сцепленные крутые челюсти его двигались, словно прожевывали что-то неподатливо твердое, глаза были полузакрыты. Только после нескольких окликов он поднимал голову, в крохотных, страшных неподвижностью зрачках его возгоралось озлобление. "Ну, чего тебе?" - спрашивал он лающим басом. В такие минуты Яков Лукич испытывал к нему еще больший страх и невольное уважение. В обязанности Якова Лукича вошло ежедневно сообщать Половцеву о том, что делается в хуторе, в колхозе; сообщал он добросовестно, но каждый день приносил Половцеву новые огорчения, вырубая на щеках его еще глубже поперечные морщины... После того как были выселены из Гремячего Лога кулаки, Половцев всю ночь не спал. Его тяжелый, но мягкий шаг звучал до зорьки, и Яков Лукич, на цыпочках подходя к двери комнатушки, слышал, как он, скрипя зубами, бормотал: - Рвут из-под ног землю! Опоры лишают... Рубить! Рубить! Рубить беспощадно! Умолкнет, снова пойдет, мягко ставя ступни обутых в валенки ног, слышно, как он скребет пальцами тело, чешет по привычке грудь и снова глухо: - Рубить! Рубить!.. - И мягче, с глухим клекотом в гортани: - Боже милостивый, всевидящий, справедливый!.. Поддержи!.. Да когда же этот час?.. Господи, приблизь твою кару! Встревоженный Яков Лукич уже на заре подошел к двери горенки, снова приложил к скважине ухо: Половцев шептал молитву, кряхтя, опускался на колени, клал поклоны. Потом погасил огонь, лег и уже в полусне еще раз внятно прошептал: "Рубить всех... до единого!" - и застонал. Спустя несколько дней Яков Лукич услышал ночью стук в ставню, вышел в сени. - Кто? - Открой, хозяин! - Кто это? - К Александру Анисимовичу... - Шепот из-за двери. - К какому? Нету тута таких. - Скажи ему, что я - от Черного моря, с пакето