м. Яков Лукич помедлил и открыл дверь: "Будь что будет!" Вошел кто-то низенький, закутанный башлыком. Половцев ввел его к себе, наглухо закрыл дверь, и часа полтора из горенки слышался приглушенный, торопливый разговор. Тем временем сын Якова Лукича положил лошади приехавшего нарочного сена, ослабил подпруги седла, разнуздал. Потом коннонарочные стали приезжать почти каждый день, но уже не в полночь, а ближе к заре, часов около трех-четырех ночи. Приезжали, видимо, из более дальних мест, нежели первый. Раздвоенной диковинной жизнью жил эти дни Яков Лукич. С утра шел в правление колхоза, разговаривал с Давыдовым, Нагульновым, с плотниками, с бригадирами. Заботы по устройству базов для скота, протравке хлеба, ремонту инвентаря не давали и минуты для посторонних размышлений. Деятельный Яков Лукич неожиданно для него самого попал в родную его сердцу обстановку деловой суеты и вечной озабоченности, лишь с тою существенной разницей, что теперь он мотался по хутору, в поездках, в делах уже не ради личного стяжания, а работая на колхоз. Но он и этому был рад, лишь бы отвлечься от черных мыслей, не думать. Его увлекала работа, хотелось делать, в голове рождались всяческие проекты. Он ревностно брался за утепление базов, за стройку капитальной конюшни, руководил переноской обобществленных амбаров и строительством нового колхозного амбара; а вечером, как только утихала суета рабочего дня и приходило время идти домой, при одной мысли, что там, в горенке, сидит Половцев, как коршун-стервятник на могильном кургане, хмурый и страшный в своем одиночестве, - у Якова Лукича начинало сосать под ложечкой, движения становились вялыми, несказанная усталь борола тело... Он возвращался домой и, перед тем как повечерять, шел к Половцеву. - Говори, - приказывал тот, сворачивая цигарку, готовый жадно слушать. И Яков Лукич рассказывал об истекшем в колхозных делах дне. Половцев обычно выслушивал молча, лишь единственный раз, после того как Яков Лукич сообщил о происшедшем распределении среди бедноты кулацкой одежды и обуви, его прорвало; с бешенством, с клекотом в горле он крикнул: - Весною глотки повырвем тем, кто брал! Всех этих... всю эту сволочь возьми на список! Слышишь? - Список у меня есть, Александр Анисимыч. - Он у тебя здесь? - При мне. - Дай сюда! Взял список и тщательно снял с него копию, полностью записывая имена, отчества, фамилии и взятые вещи, ставя против фамилии каждого, получившего одежду или обувь, крестик. Поговорив с Половцевым, Яков Лукич шел вечерять, а перед сном опять шел к нему и получал инструкции: что делать на следующий день. Это по мысли Половцева Яков Лукич 8 февраля приказал нарядчику второй бригады выделить четыре подводы с людьми и привезти к воловням речного песку. Песок привезли. Яков Лукич распорядился начисто вычистить земляные полы воловен, присыпать их песком. К концу работы на баз второй бригады пришел Давыдов. - Что это вы с песком возитесь? - спросил он у Демида Молчуна, назначенного бригадным воловником. - Присыпаем. - Зачем? Молчание. - Зачем, спрашиваю. - Не знаю. - Кто распорядился сыпать здесь песок? - Завхоз. - А что он говорил? - Мол, чистоту блюдите... Выдумляет, сукин сын! - Это хорошо, факт! Действительно, будет чистота, а то навоз и вонь тут, как раз еще волы могут заразиться. Им тоже чистоту подавай, так ветеринары говорят, факт. И ты напрасно, это самое... недовольство выражаешь. Ведь даже смотреть сейчас на воловню приятно: песочек, чистота, а? Как ты думаешь? Но с Молчуном Давыдов не разговорился, - отмалчиваясь, тот ушел в мякинник, а Давыдов, мысленно одобряя инициативу своего завхоза, пошел обедать. Перед вечером к нему прибежал Любишкин, озлобленно спросил: - Вместо подстилок быкам, значится, с нонешнего дня песок сыпем? - Да, песок. - Да он, этот Островнов, что? С... с... сорвался, что ли? Где это видано? И ты, товарищ Давыдов?.. Неужели же такую дурь одобряешь? - А ты не волнуйся, Любишкин! Тут все дело в гигиене, и Островнов правильно сделал. Безопасней, когда чисто: заразы не будет. - Да какая же это гигиена, в рот ее махай! На чем же быку надо лежать? Гля, какие морозы зараз давят! На соломе же ему тепло, а на песке, поди-кась, полежи! - Нет, ты уж, пожалуйста, не возражай! Надо бросать по старинке ходить за скотом! Подо все мы должны подвести научную основу. - Да какая же это основа? Эх!.. - Любишкин грохнул своей черной папахой по голенищу, выскочил от Давыдова с рожей краснее калины. А наутро двадцать три быка не могли встать с пола. Ночью замерзший песок не пропускал бычиной мочи, бык ложился на мокрое и примерзал... Некоторые поднялись, оставив на окаменелом песке клочья кожи, у четырех отломились примерзшие хвосты, остальные передрогли, захворали. Перестарался Яков Лукич, выполняя распоряжение Половцева, и еле удержался на должности завхоза. "Морозь им быков вот этаким способом! Они - дураки, поверят, что ты это для чистоты. Но лошадей мне блюди, чтобы все были хоть нынче в строй!" - говорил накануне Половцев. И Яков Лукич выполнил. Утром его вызвал к себе Давыдов; заложив дверь на крючок, не поднимая глаз, спросил: - Ты что же?.. - Ошибка вышла, дорогой товарищ Давыдов! Да я... бож-же мой... Готов волосья на себе рвать... - Ты это что же, гад!.. - Давыдов побелел, разом вскинул на Якова Лукича глаза, от гнева налитые слезами. - Вредительством занимаешься?.. Не знал ты, что песок нельзя в станки сыпать? Не знал, что волы могут примерзнуть? - Быкам хотел... Видит бог, не знал! - Замолчи ты с своим!.. Не поверю, чтобы ты - такой хозяйственный мужик - не знал! Яков Лукич заплакал: сморкаясь, бормотал все одно и то же: - Чистоту хотел соблюсть... Чтоб навозу не было... Не знал, не додумал, что оно так выйдет... - Ступай, сдай дела Ушакову. Будем тебя судить. - Товарищ Давыдов!.. - Выйди, говорят тебе! После ухода Якова Лукича Давыдов уже спокойнее продумал случившееся. Заподозрить Якова Лукича во вредительстве - теперь уже казалось ему - было нелепо. Островнов ведь не был кулаком. И если его кое-кто иногда и называл так, то это было вызвано просто мотивами личной неприязни. Однажды, вскоре после того как Островнов был выдвинут завхозом, Любишкин как-то вскользь бросил фразу: "Островнов сам - бывший кулак!" Давыдов тогда же проверил и установил, что Яков Лукич много лет тому назад действительно жил зажиточно, но потом неурожай разорил его, сделал середняком. Подумал, подумал Давыдов и пришел к выводу, что Яков Лукич не виновен в несчастном случае с быками, что присыпать воловню песком он заставил, движимый желанием установить чистоту и отчасти, может быть, своим постоянным стремлением к новшествам. "Если б он был вредителем, то не работал бы так ударно, и потом ведь пара его быков тоже пострадала от этого, - думал Давыдов. - Нет, Островнов - преданный нам колхозник, и случай с песком - просто печальная ошибка, факт!" Он вспомнил, как Яков Лукич заботливо и смекалисто устраивал теплые базы, как берег сено, как однажды, когда заболели три колхозные лошади, он с вечера до утра пробыл на конюшне и собственноручно ставил лошадям клизмы, вливал им внутрь конопляное масло, чтобы прошли колики; а потом первый предложил выбросить из колхоза виновника болезни лошадей - конюха первой бригады Куженкова, который, как оказалось, в течение недели кормил лошадей одной житной соломой. По наблюдению Давыдова, о лошадях Яков Лукич заботился, пожалуй, больше, чем кто-либо. Припомнив все это, Давыдов почувствовал себя пристыженным, виноватым перед завхозом за свою вспышку неоправданного гнева. Ему было неловко, что он так грубо накричал на хорошего колхозника, уважаемого согражданами члена правления колхоза, и даже заподозрил его - виновного в одной неосмотрительности - во вредительстве. "Какая чушь!" - Давыдов взъерошил волосы, смущенно крякнул, вышел из комнаты. Яков Лукич говорил со счетоводом, держа в руке связку ключей, губы его обиженно дрожали... - Ты вот что, Островнов... Ты дела не сдавай, продолжай работать, факт. Но если у тебя такая штука снова получится... Словом, это самое... Вызови из района ветеринарного фельдшера, а бригадирам скажи, чтобы обмороженных быков освободили от нарядов. Первая попытка Якова Лукича повредить колхозу окончилась для него благополучно. Половцев временно освободил Островнова от следующих заданий, так как был занят другим: к нему приехал - как всегда, ночью - новый человек. Он отпустил подводу, вошел в курень, и тотчас же Половцев увлек его к себе в горенку, приказал, чтобы никто не входил. Они проговорили допоздна, и на следующее утро повеселевший Половцев позвал Якова Лукича к себе. - Вот, дорогой мой Яков Лукич, это - член нашего союза, так сказать, наш соратник, подпоручик, а по-казачьему - хорунжий, Лятьевский Вацлав Августович. Люби его и жалуй. А это - мой хозяин, казак старого закала, но сейчас пребывающий в колхозе завхозом... Можно сказать - советский служащий... Подпоручик привстал с кровати, протянул Якову Лукичу белую широкую ладонь. На вид был он лет тридцати, желтолиц и худощав. Черные вьющиеся волосы, зачесанные вверх, ниспадали до стоячего воротника черной сатиновой рубахи. Под прямыми веселыми губами реденькие курчавились усы. Левый глаз был навек прижмурен, видимо после контузии; под ним недвижно бугрилась собранная в мертвые складки кожа, сухая и безжизненная, как осенний лист. Но прижмуренный глаз не нарушал, а как бы подчеркивал веселое, смешливое выражение лица бывшего подпоручика Лятьевского. Казалось, что карий глаз его вот-вот ехидно мигнет, кожа расправится и лучистыми морщинами поползет к виску, а сам жизнерадостный подпоручик расхохочется молодо и заразительно. Кажущаяся мешковатость одежды была нарочита, она не стесняла резких движений хозяина и не скрывала его щеголеватой выправки. Половцев в этот день был необычно весел, любезен даже с Яковом Лукичом. Ничего не значащий разговор он вскоре закончил; поворачиваясь к Островнову лицом, заявил: - Подпоручик Лятьевский останется у тебя недели на две, а я сегодня, как только стемнеет, уеду. Все, что понадобится Вацлаву Августовичу, доставляй, все его приказы - мои приказы. Понял? Так-то, Яков свет Лукич! - и значительно подчеркнул кладя пухложилую руку на колено Якова Лукича: - Скоро начнем! Еще немного осталось терпеть. Так и скажи нашим казакам, пусть приободрятся духом. Ну, а теперь ступай, нам еще надо поговорить. Случилось что-то необычайное, что понуждало Половцева выехать из Гремячего Лога на две недели. Яков Лукич горел нетерпением узнать. С этой целью он пробрался в зал, откуда Половцев когда-то подслушивал его разговор с Давыдовым, приник ухом к тонкой переборке. Из-за стены, из горенки, чуть слышный уловил он разговор: Лятьевский. Безусловно, вам необходимо связаться с Быкадоровым... Его превосходительство, разумеется, сообщит вам при свидании, что планы... удобная ситуация... Это же замечательно! В Сальском округе... бронепоезд... в случае поражения. Половцев. Тссс!.. Лятьевский. Нас, надеюсь, никто не слышит? Половцев. Но все же... Конспирация во всем... Лятьевский (еще тише, так что Яков Лукич невольно утратил связность в его речи). Поражения... конечно... Афганистан... При их помощи пробраться... Половцев. Но средства... ГПУ... (и дальше сплошное: "бу-бу-бу-бу-бу..."). Лятьевский. Вариант таков: перейти границу... Минске... Минуя... Я вас уверяю, что пограничная охрана... Отделе генштаба, безусловно, примут... Полковник, фамилия мне известна... условная явка... Так ведь это же могущественная помощь! Такое покровительство... Дело же не в субсидии... Половцев. А мнение особого? Лятьевский. Уверен, что генерал повторит... много! Мне ведено на словах, что... крайне напряженное, используя... не упустить момента. Голоса перешли на шепот, и Яков Лукич, так ничего и не понявший из отрывочного разговора, вздохнул, пошел в правление колхоза. И снова, когда подошел к бывшему Титкову дому и по привычке скользнул глазами по прибитой над воротами белой доске с надписью: "Правление Гремяченского колхоза им. Сталина", почувствовал обычную раздвоенность. А потом вспомнил подпоручика Лятьевского и уверенные слова Половцева: "Скоро начнем!" - и со злорадством, со злостью на себя подумал: "Скорее бы! А то я промеж ними и колхозом раздерусь, как бык на сколизи!" Ночью Половцев оседлал коня, уложил в переметные сумы все, свои бумаги, взял харчей и попрощался. Яков Лукич слышал, как мимо окон весело, с переплясом, с сухим чокотом копыт прошел-протанцевал под седлом застоявшийся половцевский конь. Новый жилец оказался человеком непоседливым и по-военному бесцеремонным. Целыми днями он, веселый, улыбающийся, шатался по куреню, шутил с бабами, не давал покою старой бабке, до смерти не любившей табачного дыма; ходил, не боясь, что к Якову Лукичу заглянет кто-либо из посторонних, так что Яков Лукич даже заметил ему: - Вы бы поосторожней... Не ровен час, кто заявится и увидит вас, ваше благородие. - А у меня что, на лбу написано, что я - "ваше благородие"? - Нет, да ить могут спросить, кто вы, откель... - У меня, хозяин, липы полны карманы, а уж если туго будет, не поверят, то предъявляю вот этот мандат... С ним всюду можно пройти! - и достал из-за пазухи черный, матово поблескивающий маузер, все так же весело улыбаясь, вызывающе глядя недвижным глазом, укрытым за бугристой складкой кожи. Веселость лихого подпоручика пришлась не по душе Якову Лукичу особенно после того, как, возвращаясь однажды вечером из правления, он услыхал в сенях приглушенные голоса, сдавленный смех, возню и, чиркнув спичкой, увидел в углу за ящиком с отрубями одиноко блеснувший глаз Лятьевского, а рядом красную, как кумач, сноху, смущенно одергивающую юбку и поправлявшую сбитый на затылок платок... Яков Лукич, слова не молвя, шагнул было в кухню, но Лятьевский нагнал его уже у порога, хлопнул по плечу, шепнул: - Ты, папаша, - молчок... Сынишку своего не волнуй. У нас, у военных, знаешь как? Быстрота и натиск! Кто смолоду не грешил, кхе, кгм... На-ка вот папироску, закури... Ты сам со снохой не того? Ах ты, шельмец этакой! Яков Лукич так растерялся, что взял папироску и только тогда вошел в кухню, когда закурил от спички Лятьевского. А тот, угостив хозяина огоньком, нравоучительно и подавляя зевоту, сказал: - Когда тебе оказывают услугу, например, спичку зажигают, надо благодарить. Эх ты, невежа, а еще завхоз! Раньше я бы тебя и в денщики не взял. "Ну, и жильца черт накачал на мою шею!" - подумал Яков Лукич. Нахальство Лятьевского подействовало на него удручающе. Сына - Семена - не было, он уехал по наряду в район за ветеринарным фельдшером. Но Яков Лукич решил не говорить ему ничего, а сам позвал сноху в амбар и там ее тихонько поучил, отхлестал бабочку чересседельней; но так как бил не по лицу, а по спине и ниже, то наглядных следов побоев не оказалось. И даже Семен ничего не заметил. Он вернулся из станицы ночью, жена собрала ему вечерять, и, когда сама присела на лавку, на самый край, Семен простодушно удивился: - Чего это ты, как в гостях, садишься? - Чирий у меня... вскочил... - Жененка Семенова вспыхнула, встала. - А ты бы луку пожевала с хлебом да приложила, сразу вытянет, - сердобольно посоветовал Яков Лукич, в это время сучивший возле пригрубка дратву. Сноха блеснула на него глазами, но ответила смиренно: - Спасибо, батюшка, и так пройдет... Лятьевскому изредка привозили пакеты. Он читал содержимое их и тотчас же сжигал в грубке [печке]. Под конец стал попивать ночами, со снохой Якова Лукича уже не заигрывал, поугрюмел и все чаще просил Якова Лукича или Семена достать "поллитровочку", совал в руки новые, хрустящие червонцы. Напиваясь, он склонен был к политическим разговорам, в разговорах - к широким обобщениям и, по-своему, объективной оценке действительности. Однажды в великое смущение поверг он Якова Лукича. Зазвал его к себе в горенку, угостил водкой; цинически подмигивая, спросил: - Разваливаешь колхоз? - Нет, зачем же, - притворено удивился Яков Лукич. - Какими же ты методами работаешь? - Как то есть? - Какую работу ведешь? Ведь ты же диверсионер... Ну, что ты там делаешь? Лошадей стрихнином травишь, орудия производства портишь или что-либо еще? - Лошадей мне не приказано трогать, даже совсем наоборот... - признался Яков Лукич. Последнее время он почти не пил, потому-то стакан водки подействовал на него оглушающе, поманил на откровенность. Ему захотелось пожаловаться на то, как болеет он душой, одновременно строя и разрушая обобществленное хуторское хозяйство, но Лятьевский не дал ему говорить; выпив водку и больше не наливая Якову Лукичу, спросил: - А зачем ты, дура этакая стоеросовая, связался с нами? Ну, спрашивается, зачем? За каким чертом? Половцеву и мне некуда деваться, мы идем на смерть... Да, на смерть! Или мы победим, хотя, знаешь ли, хамлет, шансов на победу прискорбно мало... Одна сотая процента, не больше! Но уж мы таковы, нам терять нечего, кроме цепей, как говорят коммунисты. А вот ты? Ты, по-моему, просто жертва вечерняя. Жить бы тебе да жить, дураку... Положим, я не верю, чтобы такие, как ты, хамлеты могли построить социализм, но все же... вы хоть воду бы взмутили в мировом болоте. А то будет восстание, шлепнут тебя, седого дьявола, или просто заберут в плен и как несознательного пошлют в Архангельскую губернию. Будешь там сосны рубить до второго пришествия коммунизма... Эх ты, сапог! Мне - понятно, почему - надо восставать, ведь я дворянин! У моего отца было пахотной земли около пяти тысяч десятин да леса почти восемьсот. Мне и другим, таким, как я, кровно обидно было ехать из своей страны и где-то на чужбине в поте лица, что называется, добывать хлеб насущный. А ты? Кто ты такой? Хлебороб и хлебоед! Жук навозный! Мало вас, сукиных сынов, казачишек, пошлепали за гражданскую войну! - Так житья же нам нету! - возражал Яков Лукич. - Налогами подушили, ходобу забирают, нету единоличной жизни, а то, само собою, на кой вы нам ляд, дворяне да разные подобные, и нужны. Я бы ни в жизню не пошел на такой грех! - Подумаешь, налоги! Будто бы в других странах крестьянство не платит налогов. Еще больше платит! - Не должно быть. - Я тебя уверяю! - Да вам откель же знать, как там живут и что платят? - Жил там, знаю. - Вы, стало быть, из-за границы приехали? - А тебе-то что? - Из интересу. - Много будешь знать - очень скоро состаришься. Иди и принеси еще водчонки. Яков Лукич за водкой послал Семена, а сам, взалкав одиночества, ушел на гумно и часа два сидел под прикладком соломы, думал: "Проклятый морщеный! Наговорил, ажник голова распухла. Или это он меня спытывает, что скажу и не пойду ли супротив их, а потом Александру Анисимычу передаст по прибытию его... а энтот меня и рубанет, как Хопрова? Или, может, взаправди так думает? Ить что у трезвого на уме, то у пьяного на языке... Может, и не надо бы вязаться с Половцевым, потерпеть тихочко в колхозе годок-другой? Может, власти и колхозы-то через год пораспущают, усмотрев, как плохо в них дело идет? И опять бы я зажил человеком... Ах, боже мой, боже мой! Куда теперь деваться? Не сносить мне головы... Зараз уж, видно, одинаково... Хучь сову об пенек, хучь пеньком сову, а все одно сове не воскресать..." По гумну, перевалившись через плетень, заходил, хозяйствуя, ветер. Он принес к скирду рассыпанную возле калитки солому, забил ее в лазы, устроенные собаками, очесал взлохмаченные углы скирда, где солома не так плотно слеглась, смел с вершины прикладка сухой снежок. Ветер был большой, сильный, холодный. Яков Лукич долго пытался понять, с какой стороны он дует, - и не мог. Казалось, что ветер топчется вокруг скирда и дует по очереди со всех четырех сторон. В соломе - потревоженные ветром - завозились мыши. Попискивая, бегали они своими потайными тропами, иногда совсем близко от спины Якова Лукича, привалившегося к стенистому скирду. Вслушиваясь в ветер, в шорох соломы, в мышиный писк и скрип колодезного журавля, Яков Лукич словно бы придремал: все ночные звуки стали казаться ему похожими на отдаленную диковинную и грустную музыку. Полузакрытыми слезящимися глазами он смотрел на звездное небо, вдыхал запах соломы и степного ветра; все окружающее казалось ему прекрасным и простым... Но в полночь приехал от Половцева из хутора Войскового коннонарочный. Лятьевский прочитал письмо, с пометкой на конверте: "В. срочно", разбудил спавшего в кухне Якова Лукича: - На-ка вот, прочитай. Яков Лукич, протирая глаза, взял адресованное Лятьевскому письмо. Чернильным карандашом на листке из записной книжки было четко, кое-где с буквой "ять" и твердыми знаками, написано: "Господин подпоручик! Нами получены достоверные сведения о том, что ЦК большевиков собирает среди хлеборобческого населения хлеб, якобы для колхозных посевов. На самом деле хлеб этот пойдет для продажи за границу, а хлеборобы, в том числе и колхозники, будут обречены на жестокий голод. Советская власть, предчувствуя свой неминуемый и близкий конец, продает последний хлеб, окончательно разоряет Россию. Приказываю Вам немедленно развернуть среди населения Гремячего Лога, в коем Вы в настоящее время представляете наш союз, агитацию против сбора мнимосеменного хлеба. Поставьте в известность о содержании моего письма к Вам Я.Л. и обяжите его срочно повести разъяснительную работу. Крайне необходимо во что бы то ни стало воспрепятствовать засыпке хлеба". Наутро Яков Лукич, не заходя в правление, отправился к Баннику и остальным единомышленникам, завербованным им в "Союз освобождения Дона". 24 Бригада из трех человек, оставленная в Гремячем Логу командиром агитколонны Кондратько, приступила к сбору семфонда. Под штаб бригады заняли один из пустовавших кулацких домов. С самого утра молодой агроном Ветютнев разрабатывал и уточнял при помощи Якова Лукича план весеннего сева, давал справки приходившим казакам по вопросам сельского хозяйства, остальное время неустанно наблюдал за очисткой и протравкой поступавшего в амбары семзерна, изредка шел, как он говорил, "ветеринарить": лечить чью-либо заболевшую корову или овцу. За "визит" он получал обычно "натурой": обедал у хозяина заболевшей животины, а иногда даже приносил товарищам корчажку молока или чугун вареной картошки. Остальные двое - Порфирий Лубно, вальцовщик с окружной госмельницы, и комсомолец с маслозавода Иван Найденов - вызывали в штаб гремяченцев, проверяли по списку заведующего амбаром, сколько вызванный гражданин засыпал семян, в меру сил и умения агитировали. С первых же дней работы выяснилось, что засыпать семфонд придется с немалыми трудностями и с большой оттяжкой в сроке. Все мероприятия, предпринимавшиеся бригадой и местной ячейкой с целью ускорения темпов сбора семян, наталкивались на огромное сопротивление со стороны большинства колхозников и единоличников. По хутору поползли слухи, что хлеб собирается для отправки за границу, что посева в этом году не будет, что с часу на час ожидается война... Нагульнов ежедневно созывал собрания, при помощи бригады разъяснял, опровергал нелепые слухи, грозил жесточайшими карами тем, кто будет изобличен в "антисоветских пропагандах", но хлеб продолжал поступать крайне медленно. Казаки норовили с утра уехать куда-либо из дому, то в лес за дровишками, то за бурьяном, или уйти к соседу и вместе с ним переждать в укромном месте тревожный день, чтобы не являться по вызову в сельсовет или штаб бригады. Бабы же вовсе перестали ходить на собрания, а когда на дом приходил из сельсовета сиделец, то отделывались короткой фразой: "Хозяина моего дома нету, а я не знаю". Словно чья-то могущественная рука держала хлеб... В штабе бригады обычно шли такие разговоры: - Засыпал семенное? - Нет. - Почему? - Зерна нету. - Как это - нету? - Да так, что очень просто... Думал приблюсть на посев, а потом сдал на хлебозаготовку лишки, а самому жевать нечего было. Вот и потравил. - Так ты что же, и сеять не думал? - Думалось, да нечем... Многие ссылались на то, что будто бы сдали по хлебозаготовке и семенное. Давыдов - в правлении, а Ванюшка Найденов - в штабе рылись в списках, в квитанциях ссыпного пункта, проверяли и изобличали упорствующего в неправильной даче сведений: посевной, как оказывалось, оставался. Иногда для этого нужно было подсчитать примерное количество обмолота в двадцать девятом году, подсчитать общее количество сданного хлебозаготовке хлеба и искать остаток. Но и тогда, когда обнаруживалось, что хлеб оставался, упорствующий не сдавался: - Оставалась пашеничка, спору нет. Да ить знаете, товарищи, как оно в хозяйстве? Мы привыкли хлеб исть без весу, расходовать без меры. Мне оставили по пуду на душу на месяц едоцкого, а я, к примеру, съедаю в день по три-четыре фунта. А через то съедаю, что приварок плохой. Вот и перерасход. Нету хлеба, хучь обыщите! Нагульнов на собрании ячейки предложил было произвести обыск у наиболее зажиточной части хуторян, не засыпавших семзерна, но этому воспротивились Давыдов, Лубно, Найденов, Разметнов. Да и в директиве райкома по сбору семфонда строжайше воспрещалось производить обыски. За три дня работы бригады и правления колхоза по колхозному сектору было засыпано только 480 пудов, а по единоличному - всего 35 пудов. Колхозный актив полностью засыпал свою часть. Кондрат Майданников, Любишкин, Дубцов, Демид Молчун, дед Щукарь, Аркашка Менок, кузнец Шалый, Андрей Разметнов и другие привезли зерно в первый же день. На следующий - с утра к общественному амбару шагом подъехали на двух подводах Семен Якова Лукича и сам Яков Лукич. Лукич тотчас же пошел в правление, а Семка стал сносить с саней чувалы с зерном. Принимал и вешал Демка Ушаков. Четыре чувала Семен высыпал, а когда развязал гузырь пятого, Ушаков налетел на него ястребом: - Это таким зерном твой батя собирался сеять? - и сунул под нос Семена горсть зерна. - Каким это? - вспыхнул Семен. - Ты с косого глазу, видать, пшеницу за кукурузу счел! - Нет, не за кукурузу! Я - косой, да зрячей тебя, жулика! Обое вы с батюшкой хороши, зна-а-аем! Это что? Семенное? Да ты нос не вороти! Ты чего мне в чистую зерно насыпал, гадская морда? Демка совал к лицу Семена ладонь, а на ладони лежала горстка сорного, перемешанного с землею и викой зерна. - Я вот зараз людей кликну. - Да ты не ори! - испугался Семен. - Видно, по ошибке захватил чувал... Зараз вернусь и переменю... Чудной, ей-бо! Ну, чего расходился-то, как бондарский конь? Сказано - переменю, промашка вышла... Демка забраковал шесть чувалов из четырнадцати привезенных. И когда Семен попросил его помочь поднять на плечо один из чувалов с забракованным зерном, Демка отвернулся к весам, будто не слыша. - Не помогаешь, стало быть? - с дрожью в голосе спросил Семен. - Совесть! Дома подымал, небось, легко было, а зараз почижелело? Сам подымай, таковский! Малиновый от натуги, Семен взял чувал поперек, понес... За два следующих дня поступлений почти не было. На собрании ячейки решено было идти по дворам. Давыдов накануне выехал в соседний район на селекционную станцию, чтобы внеплановым порядком добыть на обсеменение хотя нескольких гектаров засухоустойчивой яровой пшеницы, превосходно выдерживавшей длительный период бездождья и давшей в прошлом году на опытном поле станции отменный урожай. Яков Лукич и бригадир Агафон Дубцов много говорили о новом сорте пшеницы, добытом на селекционной станции путем скрещивания привозной "калифорнийской" с местной "белозернкой", и Давыдов, за последнее время усиленно приналегавший по ночам на агротехнические журналы, решил поехать на станцию добыть новой пшеницы. Из поездки он вернулся 4 марта, а за день до его возвращения случилось следующее: Макар Нагульнов, прикрепленный ко второй бригаде, с утра обошел вместе с Любишкиным около тридцати дворов, а вечером, когда из сельсовета ушли Разметнов и секретарь, стал вызывать туда тех домохозяев, дворы которых не успел обойти днем. Человек четырех отпустил, так и не добившись положительных результатов. "Нет хлеба на семена. Пущай государство дает". Нагульнов уговаривал вначале спокойно, потом стал постукивать кулаком. - Как же вы говорите, что хлеба нету? Вот ты, к примеру, Константин Гаврилович, ить пудов триста намолотил осенью! - А хлеб ты сдавал за меня государству? - Сколько ты сдал? - Ну, сто тридцать. - Остатний где? - Не знаешь где? Съел! - Брешешь! Разорвет тебя - столько хлеба слопать! Семьи - шесть душ, да чтобы столько хлеба съисть? Вези без разговору, а то из колхоза вышибем в два счета! - Увольняйте из колхозу, что хотите делайте, а хлеба, истинный Христос, нету! Пущай власть хучь под процент отпустит... - Ты повадился Советскую власть подсасывать. Деньги-то, какие брал в кредит на покупку садилки и травокоски, возвернул кредитному товариществу? То-то и есть! Энти денежки зажилил да ишо хлебом норовишь поджиться? - Все одно теперича и травокоска и садилка - колхозные, самому не довелось попользоваться, нечего и попрекать! - Ты вези хлеб, а то плохо тебе будет! Закостенел в брехне! Совестно! - Да я бы с великой душой, кабы он был... Как ни бился Нагульнов, как ни уговаривал, чем ни грозил, а все же пришлось отпустить не желавших засыпать семена. Они вышли, минуты две переговаривались в сенях, потом заскрипели сходцы. Немного погодя вошел единоличник Григорий Банник. Он, вероятно, уже знал о том, чем кончился разговор с только что вышедшими из сельсовета колхозниками, в углах губ его подрагивала самоуверенная, вызывающая улыбочка. Нагульнов дрожащими руками расправил на столе список, глухо сказал: - Садись, Григорий Матвеич. - Спасибо на приглашении. Банник сел, широко расставив ноги. - Что же это ты, Григорий Матвеич, семена не везешь? - А мне зачем их везть? - Так было же постановление общего собрания - и колхозникам и единоличникам - семенной хлеб свезть. У тебя-то он есть? - А то как же, конешно, есть. Нагульнов заглянул в список: против фамилии Банника в графе "предполагаемая площадь ярового посева в 1930 году" стояла цифра "6". - Ты собирался в нонешнем году шесть га пшеницы сеять? - Так точно. - Значит, сорок два пуда семян имеешь? - Все полностью имею, подсеянный и очищенный хлебец, как золотце! - Ну, это ты - герой! - облегченно вздохнув, похвалил Нагульнов. - Вези его завтра в общественный амбар. Могешь в своих мешках оставить. Мы от единоличников даже в ихних мешках примаем, ежели не захочешь зерно мешать. Привезешь, сдашь по весу заведующему, он наложит на мешки сюргучовые печати, выдаст тебе расписку, а весною получишь свой хлеб целеньким. А то многие жалуются, что не соблюли, поели. А в амбаре-то он надежней сохранится. - Ну, это ты, товарищ Нагульнов, оставь! - Банник развязно улыбнулся, пригладил белесые усы. - Этот твой номер не пляшет! Хлеба я вам не дам. - Это почему же, дозволь спросить? - Потому что у меня он сохранней будет. А вам отдай его, а к весне и порожних мешков не получишь. Мы зараз тоже ученые стали, на кривой не объедешь! Нагульнов сдвинул разлатые брови, чуть побледнел. - Как же ты могешь сомневаться в Советской власти? Не веришь, значит?! - Ну, да, не верю! Наслухались мы брехнев от вашего брата! - Это кто же брехал? И в чем? - Нагульнов побледнел заметней, медленно привстал. Но Банник, словно не замечая, все так же тихо улыбался, показывая ядреные редкие зубы, только голос его задрожал обидой и жгучей злобой, когда он сказал: - Соберете хлебец, а потом его на пароходы да в чужие земли? Антанабили покупать, чтоб партийные со своими стрижеными бабами катались? Зна-а-аем, на что нашу пашеничку гатите! Дожилися до равенства! - Да ты одурел, чертяка! Ты чего это балабонишь? - Небось одуреешь, коли тебя за глотку возьмут! Сто шешнадцать пудиков по хлебозаготовке вывез! Да зараз последний, семенной хотите... чтоб детей моих... оголодить... - Цыц! Брешешь, гад! - Нагульнов грохнул кулаком по столу. Свалились на пол счеты, опрокинулась склянка с чернилами. Густая фиолетовая струя, блистая, проползла по бумаге, упала на полу дубленого полушубка Банника. Банник смахнул чернила ладонью, встал. Глаза его сузились, на углах губ вскипели белые заеди, с задавленным бешенством он выхрипел: - Ты на меня не цыкай! Ты на жену свою Лушку стучи кулаком, а я тебе не жена! Ноне не двадцатый год, понял? А хлеба не дам... Кка-тись ты!.. Нагульнов было потянулся к нему через стол, но тотчас, качнувшись, выпрямился. - Ты это... чьи речи?.. Ты это, чего, контра, мне тут?.. Над социализмом смеялся, гад!.. А зараз... - Он не находил слов, задыхался, но, кое-как овладев собой, вытирая тылом ладони клейкий пот с лица, сказал: - Пиши мне зараз расписку, что завтра вывезешь хлеб, и завтра же ты у меня пойдешь куда следовает. Там допытаются, откуда ты таких речей наслухался! - Арестовать ты меня могешь, а расписки не напишу и хлеб не дам! - Пиши, говорю!.. - Трошки повремени... - Я тебя добром прошу... Банник пошел к выходу, но, видно, злоба так люто возгорелась в нем, что он не удержался и, ухватясь за дверную ручку, кинул: - Зараз приду и высыплю свиньям этот хлеб! Лучше они нехай потрескают, чем вам, чужеедам!.. - Свиньям? Семенной?! Нагульнов в два прыжка очутился возле двери, - выхватив из кармана наган, ударил Банника колодкой в висок. Банник качнулся, прислонился к стене, - обтирая спиной побелку, стал валиться на пол. Упал. Из виска, из ранки, смачивая волосы, высочилась черная кровь. Нагульнов, уже не владея собой, ударил лежачего несколько раз ногою, отошел. Банник, как очутившаяся на суше рыба, зевнул раза два, а потом, цепляясь за стену, начал подниматься. И едва лишь встал на ноги, как кровь пошла обильней. Он молча вытирал ее рукавом, с обеленной спины его сыпалась меловая пыль. Нагульнов пил прямо из графина противную, степлившуюся воду, ляская о края зубами. Искоса глянув на поднявшегося Банника, он подошел к нему, взял, как клещами, за локоть, толкнул к столу, сунул в руку карандаш: - Пиши! - Я напишу, но это будет известно прокурору... С-под нагана я что хошь напишу... Бить при Советской власти не дозволено... Она - партия - тебе тоже за это не уважит! - хрипло бормотал Банник, обессиленно садясь на табурет. Нагульнов стал напротив, взвел курок нагана. - Ага, контра, и Советскую власть и партию вспомянул! Тебя не народный суд будет судить, а я вот зараз, и своим судом. Ежели не напишешь - застрелю как вредного гада, а потом пойду за тебя в тюрьму хоть на десять лет! Я тебе не дам над Советской властью надругиваться! Пиши: "Расписка". Написал? Пиши: "Я, бывший, активный белогвардеец, мамонтовец, с оружием в руках приступавший к Красной Армии, беру обратно свои слова..." Написал?.. "...свои слова, невозможно оскорбительные для ВКП(б)". ВКП с заглавной буквы, есть? "...и Советской власти, прошу прощения перед ними и обязываюсь впредь, хотя я и есть скрытая контра..." - Не буду писать! Ты чего меня сильничаешь? - Нет, будешь! А ты думал - как? Что я, белыми израненный, исказненный, так тебе спущу твои слова? Ты на моих глазах смывался над Советской властью, а я бы молчал! Пиши, душа с тебя вон!.. Банник слег над столом, и снова карандаш в его руке медленно пополз по листу бумаги. Не снимая пальца со спуска нагана, Нагульнов раздельно диктовал: - "...хотя я и есть контра скрытая, но Советской власти, которая дорогая всем трудящимся и добытая большой кровью трудового народа, я вредить не буду ни устно, ни письменно, ни делами. Не буду ее обругивать и досаждать ей, а буду терпеливо дожидаться мировой революции, которая всех нас - ее врагов мирового масштабу - подведет под точку замерзания. А еще обязываюсь не ложиться поперек путя Советской власти и не скрывать посев и завтра, 3 марта 1930 года, отвезть в общественный амбар..." В это время в комнату вошел сиделец, с ним - трое колхозников. - Погодите трошки в сенцах! - крикнул Нагульнов и, поворачиваясь лицом к Баннику, продолжал: - "...сорок два пуда семенного зерна пшеничной натурой. В чем и подписуюсь". Распишись! Банник, к лицу которого вернулась багровая окраска, расчеркнулся, встал. - Ты за это ответишь, Макар Нагульнов!.. - Всяк из нас за свое ответит, но ежели хлеб завтра не привезешь - убью! Нагульнов свернул и положил расписку в грудной карман защитной гимнастерки, кинул на стол наган, проводил Банника до дверей. Он оставался в сельсовете до полуночи. Сидельцу приказал не отлучаться и с помощью его водворил и запер в пустовавшей комнате еще трех колхозников, отказавшихся от вывоза семенного зерна. Уже за полночь, сломленный усталостью и пережитым потрясением, уснул, сидя за сельсоветским столом, положив на длинные ладони всклокоченную голову. До зари снились Макару огромные толпы празднично одетого народа, беспрестанно двигавшиеся, полой водой затоплявшие степь. В просветах между людьми шла конница. Разномастные лошади попирали копытами мягкую степную землю, но грохочущий чокот конских копыт был почему-то гулок и осадист, словно эскадроны шли по разостланным листам железа. Отливающие серебром трубы оркестра вдруг совсем близко от Макара заиграли "Интернационал", и Макар почувствовал, как обычно наяву, щемящее волнение, горячую спазму в горле... Он увидел в конце проходившего эскадрона своего покойного дружка Митьку Лобача, зарубленного врангелевцами в 1920 году в бою под Каховкой, но не удивился, а обрадовался и, расталкивая народ, кинулся к проходившему эскадрону. "Митя! Митя! Постой!" - звал он, не слыша собственного голоса. Митька повернулся в седле, посмотрел на Макара равнодушно, как на чужого, незнакомого человека, и поехал рысью. Тотчас же Макар увидел скакавшего к нему своего бывшего вестового Тюлима, убитого польской пулей под Бродами в том же двадцатом году, Тюлим скакал, улыбаясь, держа в правой руке повод Макарова коня. А конь, все такой же белоногий и сухоголовый, шел заводным, высоко и гордо неся голову, колесом изогнув шею... Скрип ставен, всю ночь метавшихся на вешнем ветру, во сне воспринимал Макар как музыку, погромыхиванье железной крыши - как дробный топот лошадиных копыт... Разметнов, придя в сельсовет часов в шесть утра, еще застал Нагульнова спящим. На желтой Макаровой щеке, освещенной лиловым светом мартовского утра, напряженная и ждущая застыла улыбка, в мучительном напряжении шевелилась разлагая бровь... Разметнов растолкал Макара и выругался: - Наворошил делов и спишь? Веселые сны видишь, ощеряешься! За что ты Банника избил? Он на заре привез семенной хлеб, сдал и зараз же мотнулся в район. Любишкин прибегал ко мне, говорит, поехал Банник заявлять на тебя в милицию. Достукался! Приедет Давыдов, что он теперь скажет? Эх, Макар! Нагульнов потер ладонями опухшее от неловкого сна лицо и раздумчиво улыбнулся: - Андрюшка! Какой я зараз сон вида-а-ал! Дюже завлекательный сон! - Ты про сны свои оставь гутарить! Ты мне про Банника докладай. - Я про такую гаду ядовитую и докладать не хочу! Говоришь - привез он хлеб? Ну, значит, подействовало... Сорок два пуда семенного - это тебе не кот наплакал. Кабы из каждой контры посля одного удара наганом по сорок пудов хлеба выскакивало, я бы всею жизню тем и занимался, что ходил бы да ударял их! Ему за его слова не такую бы бубну надо выбить! Нехай радуется, что я ему ноги из заду не повыдергивал! - И с яростью, поблескивая глазами, закончил: - Он же, подлюка, с генералом Мамонтовым таскался. До тех пор нам супротивничал, покеда его в Черном море не выкупали, да ишо и зараз норовит поперек дороги лечь, вреду наделать мировой революции! А какие он мне тут слова про Советскую власть и про партию говорил? На мне от обиды волосья дыбом поднялись! - Мало бы что! А бить не должен ты, лучше бы арестовать его. - Нет, не арестовать, а убить бы его надо! - Нагульнов сокрушенно развел руками. - И чего я его не стукнул? Ума не приложу! Вот об чем зараз я жалкую. - Дураком тебя назвать - в обиду примешь, а дури в тебе - черпать не исчерпать! Вот приедет Давыдов, он тебе разбукварит за такое подобное! - Семен приедет - одобрит меня, он не такой сучок, как ты! Разметнов, смеясь, постучал согнутым пальцем по столу, потом по лбу Макара, уверил: - Одинаковый звук-то! Но Макар сердито отвел его руку, стал натягивать полушубок. Уже держась за дверную скобу, не поворачивая головы, буркнул: - Эй, ты, умник! Выпусти из порожней комнаты мелких буржуев, да чтобы хлеб они нынче же отвезли, а то вот умоюсь да возвернусь и обратно их посажаю. У Разметнова от удивления глаза на лоб полезли... Он кинулся к пустовавшей комнате, где хранились сельсоветские архивы да колосовые экспонаты с прошлогодней районной сельскохозяйственной выставки, открыл дверь и обнаружил трех колхозников: Краснокутова, Антипа Грача и мухортенького Аполлона Песковатскова. Они благополучно переночевали на разостланных на полу комплектах старых газет, при появлении Разметнова поднялись. - Я, гражданы, конешно, должон... - начал было Разметнов, но один из подвергшихся аресту, престарелый казак Краснокутов, с живостью перебил его: - Да что там толковать, Андрей Степаныч, виноваты, речи нету... Отпущай, зараз привезем хлеб... Мы тут ночушкой трошки промеж себя посоветовались, ну, и порешили отвезть хлеб... Чего уж греха таить, хотели попридержать пашеничку. Разметнов, только что собиравшийся извиняться за необдуманный поступок Нагульнова, учел обстоятельства и моментально перестроился: - Вот и давно бы так! Ить вы же колхозники! Совестно семена хоронить! - Пожалуйста, отпущай нас, а кто старое вспомянет... - смущенно улыбнулся в аспидно-черную бороду Антип Грач. Широко распахнув дверь, Разметнов отошел к столу, и надо сказать, что и в нем в этот момент ворохнулась мыслишка: "А может, и прав Макар? Кабы покрепче нажать - в один день засыпали бы!" 25 Давыдов вернулся из поездки на селекционную станцию с двенадцатью пудами сортовой пшеницы, веселый, довольный удачей. Хозяйка, собирая ему обедать, рассказала о том, что в его отсутствие Нагульнов избил Григория Банника и ночь продержал в сельсовете трех колхозников. Слух об этом, видимо, успел широко распространиться по Гремячему Логу. Давыдов торопливо пообедал, встревоженный пошел в правление. Там ему подтвердили рассказ хозяйки, дополнив его подробностями. Поведение Нагульнова все расценивали по-разному: одни одобряли, другие порицали, некоторые сдержанно помалкивали. Любишкин, например, категорически стал на сторону Нагульнова, а Яков Лукич в оборочку собрал губы и был столь обижен на вид, словно ему самому пришлось отведать нагульновского внушения. Вскоре пришел в правление сам Макар. Был он с виду суровей обычного, с Давыдовым поздоровался сдержанно, но взглянул на него со скрытой тревогой и ожиданием. Оставшись вдвоем, Давыдов, не сдерживаясь, резко спросил: - Это что у тебя за новости? - Слыхал, чего же пытаешь... - Такими-то методами ты начинаешь агитировать за сбор семян? - А он пущай мне такую подлость не говорит! Я зароку не давал терпеть издевку от врага, от белого гада! - А ты подумал о том, как это подействует на других, как это с политической стороны будет высматривать? - Тогда некогда было думать. - Это не ответ, факт! Ты должен был его арестовать за оскорбление власти, но не бить! Это поступок, позорящий коммуниста! Факт! И мы сегодня же поставим о тебе на ячейке. Ты принес нам вот какой вред своим поступком! Мы его должны осудить! И об этом я буду говорить на колхозном собрании, не дожидаясь разрешения райкома, фактически говорю! Потому что если нам промолчать, то колхозники подумают, будто мы с тобой заодно и такой же терпимости веры держимся в этом деле! Нет, братишечка! Мы от тебя отмежуемся и осудим. Ты - коммунист, а поступил, как жандарм. Этакое позорище! Черт бы тебя драл с твоим происшествием! Но Нагульнов уперся, как бык: на все доводы Давыдова, пытавшегося убедить его в недопустимости для коммуниста и политической вредности подобного поступка, он отвечал: - Правильно я его побил! И даже не побил, а только раз стукнул, а надо бы больше. Отвяжись! Поздно меня перевоспитывать, я - партизан и сам знаю, как мне надо свою партию от нападков всякой сволочи оборонять! - Да я же не говорю, что этот Банник - свой человек, прах его возьми! Я о том говорю, что тебе не надо бы его бить. А защищать партию от оскорблений можно было другим порядком, факт! Ты пойди остынь несколько и подумай, а вечером придешь на ячейку и скажешь, что я был прав, факт. Вечером, перед началом ячейкового собрания, как только вошел насупившийся Макар, Давыдов первым делом спросил: - Обдумал? - Обдумал. - Ну? - Мало я ему, сукину сыну, вложил. Убить бы надо! Бригада агитколонны целиком стала на сторону Давыдова и голосовала за вынесение Нагульнову строгого выговора. Андрей Разметнов от голосования воздержался, все время молчал, но когда уже перед уходом Макар, набычившись, буркнул: "Остаюсь при своем верном мнении", - Разметнов вскочил и выбежал из комнаты, яростно отплевываясь и матерно ругаясь. Закуривая в темных сенях, при свете спички всматриваясь в потускневшее за этот день лицо Нагульнова, Давыдов примирение сказал: - Ты, Макар, напрасно обижаешься на нас, факт! - Я не обижаюсь. - Ты старыми, партизанскими методами работаешь, а сейчас - новое время, и не налеты, а позиционные бои идут... Все мы партизанщиной были больны, особенно наши флотские, ну, и я, конечно. Ты хотя и нервнобольной, но надо, дорогой Макар, себя того... обуздывать, а? Ты вот посмотри на смену: комсомолец наш из агитколонны Ванюшка Найденов какие чудеса делает! У него в квартале больше всего поступлений семенного, почти все вывезено. Он с виду такой не очень шустренький, конопатенький, небольшой, а работает лучше всех вас. Черт его знает, ходит по дворам, балагурит, говорят, что он какие-то сказки мужикам рассказывает... И хлеб у него везут без мордобоя и без сажаний в "холодную", факт. - В голосе Давыдова послышались улыбка и теплые нотки, когда он заговорил о Найденове, а Нагульнов почувствовал, как в нем ворохнулось нечто похожее на зависть к расторопному комсомольцу. - Ты из любопытства пойди с ним завтра по дворам и присмотрись, какими способами он достигает, - продолжал Давыдов, - в этом, ей-богу, нет ничего обидного для тебя. Нам, браток, иногда и у молодых есть чему поучиться, факт! Они какие-то не похожие на нас растут, как-то они приспособленней... Нагульнов промолчал, а утром, как только встал, разыскал Ванюшку Найденова и - словно между прочим - сказал: - Я нынче свободный, хочу с тобой пойтить, помочь тебе. Сколько в твоей третьей бригаде еще осталось невывезенного? - Пустяки остались, товарищ Нагульнов! Пойдем, вдвоем веселее будет. Пошли. Найденов двигался с непривычной для Макара быстротой, валко, по-утиному покачиваясь. Кожанка его, духовито пахнущая подсолнечным маслом, была распахнута, клетчатая кепка надвинута по самые брови. Нагульнов сбоку пытливо всматривался в неприметное, засеянное какими-то ребячьими веснушками лицо комсомольца, которого Давыдов вчера с несвойственной ему ласковостью назвал Ванюшкой. Было в этом что-то страшно близкое, располагающее: то ли открытые, серые в крапинках глаза, то ли упрямо выдвинутый подбородок, еще не утративший юношеской округлости... К бывшему "курощупу" - деду Акиму Бесхлебнову - пришли они в курень, когда вся бесхлебновская семья завтракала. Сам старик сидел за столом в переднем углу, рядом с ним - сын лет сорока, тоже Аким, по прозвищу Младший, по правую руку от него - жена и престарелая овдовевшая теща, на искрайке примостились две взрослые дочери, а обочины стола густо, как мухи, облепили детишки. - Здравствуйте, хозяева! - Найденов стащил свою промасленную кепку, приглаживая поднявшиеся торчмя вихры. - Здравствуйте, коли не шутите, - отвечал, чуть заметно улыбаясь, простой и веселый в обхождении Аким Младший. Нагульнов бы в ответ на шутливое приветствие сдвинул разлатые брови и - преисполненный строгости - сказал: "Некогда нам шутки вышучивать. Почему до се хлеб не везешь?" - а Ванюшка Найденов, будто не замечая холодноватой сдержанности в лицах хозяев, улыбаясь, сказал: - Хлеб-соль вам! Не успел Аким рта раскрыть, чтобы не приглашая к столу, проронить скупое "спасибо" или отделаться грубовато-шутливо: "Ем, да свой, а ты рядом постой", - как Найденов торопливо продолжал: - Да вы не беспокойтесь! Не надо! А впрочем, можно и позавтракать... Я, признаться, сегодня еще не ел. Товарищ Нагульнов - здешний, он, конечно, уж подзаложил, а мы кушаем через день с натяжкой... как "птицы небесные". - Не сеете, не жнете и сыты бываете, стало быть? - засмеялся Аким. - Сыты - не сыты, а веселы всегда, - и с этими словами Найденов, к изумлению Нагульнова, в одну секунду смахнул с плеч кожанку, присел к столу. Дед Аким крякнул, видя такую бесцеремонность гостя, а Аким Младший расхохотался: - Ну, вот это по-служивски! Счастлив ты, парень, что успел вперед меня заскочить, а то я было уж хотел сказать на твою "хлеб-соль", мол, "едим свой, а ты рядом постий!" Девки! Дайте ему ложку. Одна из девок вскочила и, пырская в завеску, пошла к загнетке за ложкой, но подала ее Найденову чинно, как водится подавать мужчине - с поклоном. За столом стало оживленно и весело. Аким Младший пригласил и Нагульнова, но тот отказался, присел на сундук. Белобровая жена Акима, улыбаясь, протянула гостю ломоть хлеба, девка, подававшая ложку, сбегала в горницу, принесла чистый рушник, положила его на колени Найденову. Аким Младший, с любопытством и нескрываемым одобрением посматривавший на веснушчатое лицо не по-хуторскому смелого парня, сказал: - Вот видишь, товарищ, полюбился ты моей дочке: отцу сроду чистого рушника не подавала, а тебе - не успел ишо за столом угнездиться. Посватаешь ежели - доразу отдадим! Девка от отцовской шутки вспыхнула; закрывая лицо ладонью, встала из-за стола, а Найденов, усугубляя веселое настроение, отшучивался: - Она, наверное, за конопатого не пойдет. Мне свататься можно, только когда стемнеет, тогда я бываю красивый и могу девушкам нравиться. Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца по лбу, внушая: - Не вылавливай! - Что-то тихо у нас стало, как в церкви, - проговорила хозяйка. - В церкви тоже не всегда тихо бывает, - сказал Ванюшка, плотно подзакусивший кашей и взваром. - Вот у нас под пасху был случай - смеху не оберешься! Хозяйка перестала стирать со стола. Аким Младший свернул курить, присел на лавку, собираясь слушать, и даже дед Аким, отрыгивая и крестясь, вслушивался в слова Найденова. Нагульнов, выказывавший явные признаки нетерпения, подумал: "Когда же он про хлеб-то начнет? Тут, как видно, дела наши - хреновые! Обоих Акимов не скоро своротишь, самые напряженные черти во всем Гремячем. И на испуг - как ты его возьмешь, когда Аким Младший в Красной Армии служил и - в общем и целом - наш казак? А хлеб не повезет он через свою приверженность к собственности и через скупость. У него середь зимы снегу не выпросишь, знаю!" Тем временем Ванюшка Найденов, выждав время, продолжал: - Я - родом из Тацинского района, и был у нас под пасху один раз такой случай в церкви: идет стояние, приверженные религии люди собрались в церкви, душатся от тесноты. Поп и дьякон, конечно, поют и читают, а около ограды хлопцы играются. Была у нас в слободе телушка-летошница, такая брухливая, что чуть ее тронь - щукой кидается и норовит рогами поддеть. Телушка эта мирно паслась возле ограды, но хлопцы раздражнили ее до того, что она погналась за одним и вот-вот его догонит! Хлопец той - в ограду, телушка - за ним, хлопец - на паперть, телушка - следом. В притворе людей было до биса. Телушка разгонись, да того хлопца под зад ка-ак двинет! Он - со всех ног, да к старухе под ноги. Старушка-то затылком об пол хлопнулась и орет: "Ратуйте, люди добри! Ой, лыхо мэни!.." Старухин муж хлопца костылем по спиняке! "А, шоб ты сгорила, вражья дытына!.." А телушка: "Бе-е-е!" - и до того старика с рогами приступает. И такая пошла там паника-а-а! Кто ближе к алтарю стоял - не поймут, в чем дело, а слышат, что в притворе шум, молиться перестали, стоят, волнуются, один у одного пытают: "Шо це там шумлять?" - "Та шо там таке?" Ванюшка, воодушевившись, так живо изобразил в лицах, как перешептывались его перепуганные односельчане, что Аким Младший первый не выдержал и захохотал: - Наделала делов телушка! Оголяя в улыбке белозубый рот, Ванюшка продолжал: - Один парубок в шутку и скажи: "Мабуть, там бишена собака вскочила, треба тикать!" Рядом с ним стояла беременная баба, испугалась она да как заголосит на всю церкву: "Ой, ридна моя маты! Та вона ж зараз нас усих перекусае!" Задние на передних жмут, опрокинули подсвечники, чад пошел... Темно стало. Тут кто-то и заревел: "Горым!" Ну, и пошло! "Бишена собака!", "Го-ры-ы-ым!..", "Та шо воно таке?..", "Конець свита!", "Шо-о-о-о?.. Конець свита? Жинка! До дому!" Ломанулись в боковые двери и так сбились, что ни один не выйдет. Ларек со свечами опрокинули, пятаки посыпались, титор упал, шумит: "Граблють!.." Бабы, как овцы, шахнули на амвон, а дьякон их кадилом по головам: "Тю-у-у, скаженни!.. Куда? Чи вам, поганим, не звистно, шо в алтарь бабам не можно?" А сельский староста, толстый такой был, с цепком на пузе, лезет к дверям, распихивает людей, уркотит: "Пропустить! Пропустить, прокляти! Це ж я, голова слободьска!" А где ж там его пропускать, когда - "конець свита"! Прерываемый хохотом, Ванюшка кончил: - В слободе был у нас конокрад Архип Чохов. Лошадей уводил каждую неделю, и никто его никак не мог словить. Архип был в церкви, отмаливал грехи. И вот когда заорали: "Конець свита! Погибаемо, браты!" - кинулся Архип к окну, разбил его, хотел высигнуть, а за окном - решетка. Народ весь в дверях душится, а Архип бегает по церкви, остановится, плеснет руками и кажет: "Ось колы я попався! От попався, так вже попався!" Девки, Аким Младший и жена его смеялись до слез, до икоты. Дед Аким и тот беззвучно ощерял голодесную пасть; лишь бабка, не расслышав половины рассказа и ничего не поняв с глухоты, невесть отчего заплакала и, вытирая красные, набрякшие слезой глаза, прошамкала: - Штало быть, попалша, болежный! Чарича небешная! Чего же ему ишделали? - Кому, бабушка? - Да этому штраннику-то? - Какому страннику, бабуся? - А про какого ты, голубок, гутарил... про богомольча. - Да про какого богомольча-то? - А я, милый, и не жнаю... Тугая я на ухи стала, тугая, мой желанный... Недошлышу... Разговор с бабкой вызвал новую вспышку хохота, Аким Младший раз пять переспрашивал, вытирая проступившие от смеха слезы: - Как он, воряга этот? "Вот когда я попался"? Ну, парень, диковинную веселость рассказал ты нам! - наивно восхищался он, хлопая Ванюшку по плечу. А тот как-то скоро и незаметно перестроился на серьезный лад, вздохнул: - Это, конечно, смешная история, но только сейчас - такие дела, что не до смеху... Нынче прочитал я газету, и сердце заныло... - Заныло? - ожидая нового веселого рассказа, переспросил Аким. - Да. А заныло оттого, что так зверски над человеком в капиталистических странах издеваются и терзают. Такое описание я прочитал: в Румынии двое комсомольцев открывали крестьянам глаза, говорили, что надо землю у помещиков отобрать и разделить между собою. Очень бедно в Румынии хлеборобы живут... - Что бедно, то бедно, знаю, сам видал, как был с полком в семнадцатом году на румынском фронте, - подтвердил Аким. - Так вот, вели они агитацию за свержение капитализма и за устройство в Румынии Советской власти. Но их поймали лютые жандармы, одного забили до смерти, а другого начали пытать. Выкололи ему глаза, повыдергивали на голове все волосы. А потом разожгли докрасна тонкую железяку и начали ее заправлять под ногти... - Про-ок-лятые! - ахнула Акимова жена, всплеснув руками. - Под ногти? - Под ногти... Спрашивают: "Говори, кто у вас еще в ячейке состоит, и отрекайся от комсомола". - "Не скажу вам, вампиры, и не отрекусь!" - стойко отвечает тот комсомолец. Жандармы тогда стали резать ему шашками уши, нос отрезали. "Скажешь?" - "Нет, - говорит, - умру от вашей кровавой руки, а не скажу! Да здравствует коммунизм!" Тогда они за руки подвесили его под потолок, внизу развели огонь... - Вот, будь ты проклят, какие живодеры есть! Ить это беда! - вознегодовал Аким Младший. - ...Жгут его огнем, а он только плачет кровяными слезами, но никого из своих товарищей-комсомольцев не выдает и одно твердит: "Да здравствует пролетарская революция и коммунизм!" - И молодец, что не выдал товарищев! Так и надо! Умри честно, а друзьев не моги выказать! Сказано в писании, что "за други своя живот положиша..." - Дед Аким пристукнул кулаком и заторопил рассказчика: - Ну, ну, дальше-то что? - ...Пытают они его, стязают по-всякому, а он молчит. И так с утра до вечера. Потеряет он память, а жандармы обольют его водой и опять за свое. Только видят, что ничего они так от него не добьются, тогда пошли арестовали его мать и привели в свою охранку. "Смотри, - кажут ей, - как мы твоего сына будем обрабатывать! Да скажи ему, чтобы покорился, а то убьем и мясо собакам выкинем!" Ударилась тут мать без памяти, а как пришла в себя - кинулась к своему дитю, обнимает, руки его окровяненные целует... Побледневший Ванюшка замолк, обвел слушателей расширившимися глазами: у девок чернели открытые рты, а на глазах закипали слезы, Акимова жена сморкалась в завеску, шепча сквозь всхлипыванья: "Каково ей... матери-то... на своего дитя... го-о-ос-поди!.." Аким Младший вдруг крякнул и, ухватясь за кисет, стал торопливо вертеть цигарку; только Нагульнов, сидя на сундуке, хранил внешнее спокойствие, но и у него во время паузы как-то подозрительно задергалась щека и повело в сторону рот... - "...Сынок мой родимый! Ради меня, твоей матери, покорись им, злодеям!" - говорит ему мать, но он услыхал ее голос и отвечает: "Нет, родная мама, не выдам я товарищей, умру за свою идею, а ты лучше поцелуй меня перед моей кончиной, мне тогда легче будет смерть принять..." Ванюшка вздрагивающим голосом окончил рассказ о том, как умер румынский комсомолец, замученный палачами-жандармами. На минуту стало тихо, а потом заплаканная хозяйка спросила: - Сколько ж ему, страдальцу, было годков? - Семнадцать, - без запинки отвечал Ванюшка и тотчас же нахлобучил свою клетчатую кепку. - Да, умер герой рабочего класса - наш дорогой товарищ, румынский комсомолец. Умер за то, чтобы трудящимся лучше жилось. Наше дело - помочь им свергнуть капитализм, установить рабоче-крестьянскую власть, а для этого надо строить колхозы, укреплять колхозное хозяйство. Но у нас еще есть такие хлеборобы, которые по несознательности помогают подобным жандармам и препятствуют колхозному строительству - не сдают семенной хлеб... Ну, спасибо, хозяева, за завтрак! Теперь - о деле, насчет которого мы к вам пришли: надо вам сейчас же отвезти семенной хлеб. Вашему двору причитается засыпать ровно семьдесят семь пудов. Давай, хозяин, вези! - Да кто его знает... Его, и хлеба-то, почти нету... - нерешительно начал было Аким Младший, огорошенный столь неожиданным приступом, но жена метнула в его сторону озлобленный взгляд, резко перебила: - Нечего уж там! Ступай, насыпай мешки да вези! - Нету семидесяти пудов... Да и неподсеянный он у нас, - слабо сопротивлялся Аким. - Вези, Акимушка. Стало быть, надо сдать, чего уж там супротивничать, - поддержал сноху дед Аким. - Мы - люди не гордые, поможем, подсеем, - охотно вызвался Ванюшка. - А грохот-то у вас есть? - Есть... Да он трошки несправный... - Эка беда! Починим! Скорее, скорее, хозяин! А то мы тут у вас и так заговорились... Через полчаса Аким Младший вел с колхозного база две бычиные подводы, а Ванюшка с лицом, усеянным мелкими, как веснушки, бисеринками пота, таскал из мякинника на приклеток амбара мешки с подсеянной пшеницей, твердозерной и ядреной, отливающей красниной червонного золота. - Чего же это хлеб-то у вас в половне сохранялся? Амбар имеете вместительный, а хлеб так бесхозяйственно лежал? - спрашивал он у одной из Акимовых девок, лукаво подмигивая. - Это батяня выдумал... - смущенно отвечала та. После того как Бесхлебнов повез свои семьдесят семь пудов к общественному амбару, а Ванюшка с Нагульновым, простившись с хозяевами, пошли в следующий двор, Нагульнов, с радостным волнением глядя на усталое лицо Ванюшки, спросил: - Про комсомольца это ты выдумал? - Нет, - рассеянно отвечал тот, - когда-то давно читал про такой случай в мопровском журнале. - А ты сказал, что сегодня читал... - А не все ли равно? Тут главное, что такой случай был, вот что жалко, товарищ Нагульнов! - Ну, а ты... от себя-то прибавлял для жалобности? - допытывался Нагульнов. - Да это же неважно! - досадливо отмахнулся Ванюшка и, зябко ежась, застегивая кожанку, проговорил: - Важно, чтобы люди ненависть почувствовали к палачам и к капиталистическому строю, а к нашим борцам - сочувствие. Важно, что семена вывезли... Да я почти ничего и не прибавлял. А взвар у хозяйки был сладкий, на ять! Напрасно ты, товарищ Нагульнов, отказался! 26 Десятого марта с вечера пал над Гремячим Логом туман, до утра с крыш куреней журчала талая вода, с юга, со степного гребня, набегом шел теплый и мокрый ветер. Первая ночь, принявшая весну, стала над Гремячим, окутанная черными шелками наплывавших туманов, тишины, овеянная вешними ветрами. Поздно утром взмыли порозовевшие туманы, оголив небо и солнце, с юга уже мощной лавой ринулся ветер; стекая влагой, с шорохом и гулом стал оседать крупнозерный снег, побурели крыши, черными просовами покрылась дорога; а к полудню, по ярам и логам яростно всклокоталась светлая, как слезы, нагорная вода и бесчисленными потоками устремилась в низины, в левады, в сады, омывая горькие корневища вишенника, топя приречные камыши. Дня через три уже оголились доступные всем ветрам бугры, промытые до земли склоны засияли влажной глиной, нагорная вода помутилась и понесла на своих вскипающих кучерявых волнах желтые шапки пышно взбитой пены, вымытые хлебные корневища, сухие выволочки с пашен и срезанный водою кустистый жабрей. В Гремячем Логу вышла из берегов речка. Откуда-то с верховьев ее плыли источенные солнцем голубые крыги льда. На поворотах они выбивались из русла, кружились и терлись, как огромные рыбы на нересте. Иногда струя выметывала их на крутобережье, а иногда льдина, влекомая впадавшим в речку потоком, относилась в сады и плыла между деревьями, со скрежетом налезая на стволы, круша садовый молодняк, раня яблони, пригибая густейшую поросль вишенника. За хутором призывно чернела освобожденная от снега зябь. Взвороченные лемехами пласты тучного чернозема курились на сугреве паром. Великая благостная тишина стояла в полуденные часы над степью. Над пашнями - солнце, молочно-белый пар, волнующий выщелк раннего жаворонка, да манящий клик журавлиной станицы, вонзающейся грудью построенного треугольника в густую синеву безоблачных небес. Над курганами, рожденное теплом, дрожит, струится марево; острое зеленое жало травяного листка, отталкивая прошлогодний отживший стебелек, стремится к солнцу. Высушенное ветром озимое жито словно на цыпочках поднимается, протягивая листки встречь светоносным лучам. Но еще мало живого в степи, не проснулись от зимней спячки сурки и суслики, в леса и буераки подался зверь, изредка лишь пробежит по старюке-бурьяну полевая мышь да пролетят на озимку разбившиеся на брачные пары куропатки. В Гремячем Логу к 15 марта был целиком собран семфонд. Единоличники ссыпали свои семена в отдельный амбар, ключ от которого хранился в правлении колхоза, колхозники доверху набили шесть обобществленных амбаров. Хлеб чистили на триере и ночью при свете трех фонарей. В кузнеце Ипполита Шалого до потемок дышала широкая горловина кузнечного меха, из-под молота сеялись золотые зерна огня, певуче звенела наковальня. Шалый приналег и к 15 марта отремонтировал все доставленные в починку бороны, буккера, запашники, садилки и плуги. А 16-го вечером в школе Давыдов, при большом стечении колхозников, премировал его своими, привезенными из Ленинграда, инструментами и держал такую речь: - Нашему дорогому кузнецу, товарищу Ипполиту Сидоровичу Шалому, за его действительно ударную работу, по которой должны равняться все остальные колхозники, мы - правление колхоза - преподносим настоящий инструмент. Давыдов, по случаю торжественного премирования ударника-кузнеца свежевыбритый, в чисто выстиранной фуфайке, взял со стола разложенные на красном полотнище инструменты, а Андрей Разметнов вытолкал на сцену багрового Ипполита. - Товарищ Шалый к сегодняшнему дню на сто процентов закончил ремонт, - факт, граждане! Всего им налажено лемехов - пятьдесят четыре, приведено в боевую готовность двенадцать разнорядных сеялок, четырнадцать буккеров и прочее, факт! Получи, дорогой наш товарищ, наш братский подарок тебе в награждение, и чтобы ты, прах тебя дери, и в будущем также ударно работал; чтобы весь инвентарь в нашем колхозе был на большой палец, факт! И вы, остальные граждане, должны так же ударно работать в поле, только тогда мы оправдаем название своего колхоза, иначе нам предстоит предание позору и стыду на глазах всего Советского Союза, факт! С этими словами Давыдов завернул в трехметровый кусок красного сатина премию, подал ее Шалому. Выражать одобрение хлопаньем в ладоши гремячинцы еще не научились, но когда Шалый дрожащими руками взял красный сверток, шум поднялся в школе: - Следовает ему! Дюже работал! - Из негодности обратно привел в годность. - Инструмент получил и бабе сатину на платье! - Ипполит, магарыч с тебя, черный бугай! - Качать его! - Брось, шалавый! Он и так возля ковалды накачался! Дальше выкрики перешли в слитый гул, но дед Щукарь ухитрился-таки пробуравить шум своим по-бабьи резким голосом: - Чего же стоишь молчком?! Говори! Ответствуй! Вот уродился человек от супругов - пенька да колоды. Щукаря поддержали, всерьез и в-шутку стали покрикивать: - Пущай за него Демид Молчун речь скажет! - Ипполит! Гутарь скорее, а то упадешь! - Гляньте-ка, а у него и на самом деле поджилки трясутся? - От радости язык заглотнул? - Это тебе не молотком стучать! Но Андрей Разметнов, любивший всякие торжества и руководивший на этот раз церемонией премирования, унял шум, успокоил взволнованное собрание: - Да вы хучь трошки охолоньте! Ну, чего опять взревелись? Весну почуяли? Хлопайте культурно в ладошки, а орать нечего! Цыцте, пожалуйста, и дайте человеку соответствовать словами! - Повернувшись к Ипполиту и незаметно толкнув его кулаком в бок, шепнул: - Набери дюжей воздуху в грудя и говори. Пожалуйста, Сидорович, длинней говори, по-ученому. Ты зараз у нас - герой всей торжественности и должен речь сказать по всем правилам, просторную. Не избалованный вниманием Иполлит Шалый, никогда в жизни не говоривший "просторных" речей и получавший от хуторян за работу одни скупые водочные магарычи, подарком правления и торжественной обстановкой его вручения был окончательно выбит из состояния всегдашней уравновешенности. У него дрожали руки, накрепко прижавшие к груди красный сверток; дрожали ноги, всегда такой уверенной и твердой раскорякой стоявшие, в кузнице... Не выпуская из рук свертка, он вытер рукавом слезинку и докрасна вымытое по случаю необычайного для него события лицо, сказал охрипшим голосом: - Струмент нам, конечно, нужный... Благодарные мы... И за правление, за ихнюю эту самую... Спасибо и ишо раз спасибо! А я... раз я кузницей зараженный и могу... то я всегда, как я нынче - колхозник, с дорогой душой... А сатин, конечно, бабе моей сгодится... - Он потерянно зашарил глазами по тесно набитой классной комнате, ища жену, втайне надеясь, что она его выручит, но не увидел, завздыхал и кончил свою непросторную речь: - И за струмент в сатине и за наши труды... вам, товарищ Давыдов, и колхозу спасибочко! Разметнов, видя, что взволнованная речь Шалого приходит к концу, напрасно делал вспотевшему кузнецу отчаянные знаки. Тот не хотел их замечать и, поклонившись, пошел со сцены, неся сверток на вытянутых руках, как спящее дитя. Нагульнов торопливо сдернул с головы папаху, махнул рукой; оркестр, составленный из двух балалаек и скрипки, начал "Интернационал". Бригадиры Дубцов, Любишкин, Демка Ушаков каждый день верхами выезжали в степь смотреть, не готова ли к пахоте и севу земля. Весна шла степями в сухом дыхании ветров. Погожие стояли дни, и первая бригада уже готовилась к пахоте серопесчаных земель, бывших на ее участке. Бригада агитколонны была отозвана в хутор Войсковой, но Ванюшку Найденова, по просьбе Нагульнова, Кондратько оставил на время сева в Гремячем. На другой день после того, как премировали Шалого, Нагульнов развелся с Лушкой. Она поселилась у своей двоюродной тетки, жившей на отшибе, дня два не показывалась, а потом как-то встретилась с Давыдовым возле правления колхоза, остановила его: - Как мне теперь жить, товарищ Давыдов, посоветуйте. - Нашла о чем спрашивать! Вот мы ясли думаем организовать, поступай туда. - Нет уж, спасибо! Своих детей не имела, да чтоб теперь с чужими нянчиться? Тоже выдумали! - Ну, иди работать в бригаду. - Я - женщина нерабочая, у меня от польской работы в голове делается кружение... - Скажите, какая вы нежная! Тогда гуляй себе, но хлеба не получишь. У нас "кто не работает, тот не ест"! Лушка вздохнула и, роя остроносым чириком влажный песок, потупила голову: - Мне мой дружочек Тимошка Рваный прислал из города Котласу Северного краю письмецо... Сулится скоро приитить. - Ну, уж это черта с два! - улыбнулся Давыдов. - А если и придет, мы его еще подальше отправим. - Значит, ему не будет помилования? - Нету! Не жди и не лодырничай. Работать надо, факт! - резко ответил Давыдов и хотел было идти, но Лушка, чуть смутившись, его удержала. В голосе ее дрогнули смешливые и вызывающие нотки, когда она протяжно спросила: - А может, вы мне жениха бы какого-нибудь завалященького нашли? Давыдов злобно ощерился, буркнул: - Этим не занимаюсь! Прощай! - Погодите чудок! Ишо спрошу вас! - Ну? - А вы бы меня не взяли в жены? - В голосе Лушки зазвучали прямой вызов и насмешка. Тут уж пришла очередь смутиться Давыдову. Он побагровел до корней зачесанных вверх волос, молча пошевелил губами. - Вы посмотрите на меня, товарищ Давыдов, - продолжала Лушка с напускным смирением, - я женщина красивая, на любовь дюже гожая... Вы посмотрите: что глаза у меня хороши, что брови, что ноги подо мной, ну, и все остальное... - Она кончиками пальцев слегка приподняла подол зеленой шерстяной юбки и, избоченясь, поворачивалась перед ошарашенным Давыдовым. - Аль плоха? Так вы так и скажите... Давыдов жестом отчаяния сдвинул на затылок кепку, ответил: - Девочка ты фартовая, слов нет. И нога под тобой красивая, да только вот... только не туда ты этими ногами ходишь, куда надо, вот это факт! - Это уж где хочу, там и топчу! Так, значится, на вас мне не надеяться? - Да уж лучше не надейся. - Вы не подумайте, что я по вас сохну или пристроиться возле вас желаю. Мне вас просто жалко стало, думаю: "Живет молодой мужчина, неженатый, холостой, бабами не интересуется..." И жалко стало, как вы смотрите на меня, и в глазах ваших - голод... - Ты, черт тебя знает... Ну, до свиданья! Некогда мне с тобой, - и шутливо добавил: - Вот отсеемся, тогда, пожалуйста, налетай на бывшего флотского, да только у Макара разрешение возьми, факт! Лушка захохотала, сказала вослед: - Макар от меня все мировой революцией заслонялся, а вы - севом. Нет уж, оставьте! Мне вы, таковские, не нужны! Мне горячая любовь нужна, а так что же?.. У вас кровя заржавели от делов, а с плохой посудой и сердцу остуда! Давыдов шел в правление, растерянно улыбаясь. Подумал было: "Надо ее как-нибудь к работе пристроить, а то собьется бабочка с правильных путей. Будни, а она вырядилась, и такие разговорчики..." - но потом мысленно махнул рукой: "Э, да прах ее возьми! Сама не маленькая, должна понимать. Что я, в самом деле, - буржуйская дама с благотворительностью, что ли? Предложил работать - не хочет, ну и пусть ее треплется!" У Нагульнова коротко спросил: - Развелся? - Пожалуйста, без вопросов! - пробормотал Макар, с чрезмерным вниманием рассматривая на своих длинных пальцах ногти. - Да я так... - Ну, и я так! - И черт с тобой! Спросить нельзя уже, факт! - Первой бригаде бы выезжать пора, а они проволочку выдумляют. - Ты бы Лукерью на путь наставил, она теперь - хвост в зубы и пойдет рвать! - Да что я, поп ей или кто? Отвяжись! Я про первую бригаду говорю, что завтра ей край надо... - Первая завтра выедет... А ты думаешь, это так просто: развелся и - ваших нет? Почему не воспитал женщину в коммунистическом духе? Одно несчастье с тобой, факт! - Завтра сам на поля поеду с первой бригадой... Да что ты ко мне привязался, как репей? "Воспитать, воспитать!" Каким я ее чертом воспитал бы, ежели я сам кругом невоспитанный? Ну, развелся. Еще чего? Въедливый ты, Семен, как лишай!.. Тут с этим Банником!.. Мне самому до себя, а ты ко мне с предбывшей женой... Давыдов только что хотел отвечать, но во дворе правления зазвучала автомобильная сирена. Покачиваясь, гребя штангой талую воду в луже, въехал риковский фордик. Распахнув дверцу, из него вышел председатель районной контрольной комиссии Самохин. - Это по моему делу... - Нагульнов сморщился и озлобленно озирнулся на Давыдова. - Гляди, ишо ты ему про бабу не вякни, а то подведешь меня под монастырь! Он, этот Самохин, знаешь, какой? "Почему развелся да при какой случайности?" Ему - нож вострый, когда коммунист разводится. Поп какой-то, а не РКИ. Терпеть его ненавижу, черта лобастого! Ох, уже этот мне Банник! Убить бы гада и... Самохин вошел в комнату, не выпуская из рук брезентового портфеля, не здороваясь, полушутливо сказал: - Ну, Нагульнов, натворил делов? А я вот через тебя должен в такую росторопь ехать. А это что за товарищ? Кажется, Давыдов? Ну, здравствуйте. - Пожал руки Нагульнову и Давыдову, присел к столу. - Ты, товарищ Давыдов, оставь нас на полчасика, мне вот с этим чудаком (жест в сторону Нагульнова) потолковать надо. - Валяйте, говорите. Давыдов поднялся, с изумлением слыша, как Нагульнов, только что просивший его не говорить о разводе, брякнул, видимо решив, что "семь бед - один ответ": - Избил одного контрика - верно, да это еще не все, Самохин... - А что еще? - Жену нынче выгнал из дому! - Да ну-у?.. - испуганно протянул большелобый тощий Самохин и страшно засопел, роясь в портфеле, молча шелестя бумагами... 27 Ночью сквозь сон Яков Лукич слышал шаги, возню возле калитки и никак не мог проснуться. И когда с усилием оторвался от сна, уже въяве услышал, как заскрипела доска забора под тяжестью чьего-то тела и словно бы звякнуло что-то металлическое. Торопливо подойдя к окну, Яков Лукич приник к оконному глазку, всмотрелся, - в предрассветной глубокой темени увидел, как через забор махнул кто-то большой, грузный (слышен был тяжкий звук прыжка). По белевшей в ночи папахе угадал Половцева. Накинул пиджак, снял с печи валенки, вышел. Половцев уже ввел в калитку коня, запер ворота на засов. Яков Лукич принял из рук его поводья. Конь был мокр по самую холку, хрипел нутром и качался. Половцев, не ответив на приветствие, хриплым шепотом спросил: - Этот... Лятьевский тут? - Спят. Беда с ними... водочку все выпивали за это время... - Черт с ним! Сволочь... Коня я, кажется, перегнал... Голос Половцева был неузнаваемо тих, в нем почудились Якову Лукичу какая-то надорванность, большая тревога и усталь... В горенке Половцев снял сапоги, из седельной сумы вынул казачьи синие с лампасами шаровары, надел, а свои, мокрые по самый высокий простроченный пояс, повесил над лежанкой просушить. Яков Лукич стоял у притолоки, следил за неторопливыми движениями своего начальника; тот присел на лежанку, обхватил руками колени, грея голые подошвы, на минуту дремотно застыл. Ему, видимо, смертно хотелось спать, но он с усилием открыл глаза, долго смотрел на Лятьевского, спавшего непросыпным пьяным сном, спросил: - Давно пьет? - Спервоначалу. Дюже зашибает! Мне ажник неловко перед людьми... Кажин день приходится водку тягать... Подозрить могут. - Сволочь! - не разжимая зубов, с великим презрением процедил Половцев. И снова задремал сидя, покачивая большой седеющей головой. Но через несколько минут темного наплывного сна вздрогнул, спустил с лежанки ноги, открыл глаза. - Трое суток не спал... речки играют. Через вашу, гремяченскую, вплынь перебрался. - Вы бы прилегли, Александр Анисимыч. - Лягу. Дай табаку. Я свой намочил. После двух жадных затяжек Половцев оживился. Из глаз его исчезла сонная наволочь, голос окреп. - Ну, как дела тут? Яков Лукич коротко рассказал; спросил в свою очередь: - А какие ваши успехи? Скоро? - На этих днях или... вовсе не начнем. Завтра ночью поедем с тобой в Войсковой. Надо поднимать оттуда. Ближе к станице. Там сейчас агитколонна. С нее будем пробовать. А ты мне в этой поездке необходим. Тебя там знают казаки, твое слово их воодушевит. - Половцев помолчал, долго и нежно гладил своей большой ладонью вскочившего ему на колени черного кота, потом зашептал, и в голосе его зазвучали несвойственные ему теплота, ласка: - Кисынька! Кисочка! Котик! Ко-ти-ще! Да какой же ты вороной! Люблю я, Лукич, кошек! Лошадь и кошка - самые чистоплотные животные... У меня дома был сибирский кот, огромный, пушистый... Постоянно спал со мной... Масти этакой... - Половцев задумчиво сощурил глаза, улыбнулся и пошевелил пальцами, - этакой дымчато-серой с белыми плешинами. За-ме-ча-тель-ный кот был. А ты, Лукич, не любишь кошек? Вот собак я не люблю, ненавижу собак! Знаешь, у меня в детстве был такой случай, мне было тогда, наверное, лет восемь. У нас был щеночек маленький, я с ним как-то играл, как видно, больно ему сделал. Он меня и цапнул: за палец, до крови прокусил. Я разъярился, схватил хворостину и стал его пороть. Он бежит, а я догоняю и порю, порю с... прямо-таки с наслаждением! Он - под амбар, я - за ним, он - под крыльцо, но я его и оттуда достану и все бью его, бью. И до того засек, что он весь обмочился и уже, знаешь, не визжит, а хрипит да всхлипывает... И вот тогда я взял его на руки... - Половцев улыбнулся как-то виновато, смущенно, одною стороною рта. - Взял да так разревелся сам от жалости к нему, что у меня сердце зашлось. Судороги тогда со мной сделались... Мать прибежала, а я рядом со щенком лежу возле каретника на земле и ногами сучу... С той поры не переношу собак. А вот кошек чертовски люблю. И детей. Маленьких. Очень люблю, даже как-то болезненно. Детских слез не могу слышать, все во мне переворачивается... А ты старик, кошек любишь или нет? Изумленный донельзя проявлением таких простых человеческих чувств, необычным разговором своего начальника, пожилого матерого офицера, славившегося, еще на германской войне, жестокостью в обращении с казаками, Яков Лукич отрицательно потряс головой. Половцев помолчал, посуровел лицом и уже сухо, по-деловому спросил: - Почта давно была? - Зараз же разлой, лога все понадулись, бездорожье. Недели полторы не было почты. - В хуторе ничего не слышно насчет статьи Сталина? - Какой статьи? - Статья его была напечатана в газетах насчет колхозов. - Нет, не слыхать. Видно, эти газеты не дошли до нас. А что в ней было напечатано, Александр Анисимыч? - Так, пустое... Тебе это неинтересно. Ну, ступай, ложись спать. Коня напоишь часа через три. А завтра ночью добыть пару колхозных лошадей, и как только смеркнется, поедем на Войсковой. Ты поедешь охлюпкой [без седла], тут недалеко. Утром Половцев долго говорил с прохмелившимся Лятьевским. После разговора Лятьевский вышел в кухню бледный, злой. - Может, похмелиться есть нужда? - предупредительно спросил Яков Лукич, но Лятьевский глянул куда-то выше его головы, раздельно сказал: - Теперь уж ничего не надо, - и ушел в горенку, лег на кровать ничком. Ночью на колхозной конюшне дежурил Батальщиков Иван - один из завербованных Яковом Лукичом в "Союз освобождения Дона". Но Яков Лукич и ему не сказал о том, куда и для какой надобности поедут. "По нашему делу надо съездить недалеко", - уклончиво ответил на вопрос Батальщикова. И тот, не колеблясь, отвязал пару лучших лошадей. По-за гумнами провел их Яков Лукич, привязал в леваде, а сам пошел вызывать Половцева. И когда подходил к дверям горенки, слышал, как Лятьевский крикнул: "Да ведь это же означает наше поражение, поймите!" В ответ что-то сурово забасил Половцев, и Яков Лукич, томимый предчувствием какой-то беды, тихо постучался. Половцев вынес седло. Вышли. Взяли лошадей. Тронули рысью. Речку переехали за хутором вброд. Всю дорогу Половцев молчал, курить воспретил и ехать велел не по дороге, а сбочь, саженях в пятидесяти. В Войсковом их ждали. В курене у знакомого Якову Лукичу казака сидело человек двадцать хуторян. Преобладали старики. Половцев со всеми здоровался за руку, потом отошел с одним к окну, шепотом в течение пяти минут говорил. Остальные молча поглядывали то на Половцева, то на Якова Лукича. А тот, присев около порога, чувствовал себя среди чужих, мало знакомых казаков потерянно, неловко... Окна изнутри были плотно занавешены дерюжками, ставни закрыты, на базу караулил зять хозяина, но, несмотря на это, Половцев заговорил вполголоса: - Ну, господа казаки, час близок! Кончается время вашего рабства, надо выступать. Наша боевая организация наготове. Выступаем послезавтра ночью. К вам в Войсковой придет конная полусотня, и по первому же выстрелу вы должны кинуться и перебрать на квартирах этих... агитколонщиков. Чтобы ни один живым не ушел! Командование над вашей группой возлагаю на подхорунжего Марьина. Перед выступлением советую нашить на шапки белые ленты, чтобы в темноте своих не путать с чужими. У каждого должен быть наготове конь, имеющееся вооружение - шашка, винтовка или даже охотничье ружье - и трехдневный запас харчей. После того как управитесь с агитколонной и вашими местными коммунистами, ваша группа вливается в ту полусотню, которая придет вам на помощь. Командование переходит к командиру полусотни. По его приказу тронетесь туда, куда он вас поведет. - Половцев глубоко вздохнул, вынул из-за пояса толстовки пальцы левой руки, вытер тылом ладони пот на лбу и громче продолжал: - Со мною приехал из Гремячего Лога всем вам известный казак Яков Лукич Островнов, мой полчанин. Он вам подтвердит готовность большинства гремяченцев идти вместе с нами к великой цели освобождения Дона от ига коммунистов. Говори, Островнов! Тяжелый взгляд Половцева приподнял Якова Лукича с табурета. Яков Лукич проворно встал, ощущая тяжесть во всем теле, жар в своей пересохшей гортани, но говорить ему не пришлось, его опередил один из присутствовавших на собрании, самый старый на вид казак, член церковного совета, до войны бывший в Войсковом бессменным попечителем церковноприходской школы. Он встал вместе с Яковом Лукичом и, не дав ему слова вымолвить, спросил: - А вы, ваше благородие, господин есаул, наслышанные об том, что... Тут вот до вашего прибытия совет промежду нас шел... Тут газетка дюже антиресная проявилась... - Что-о-о? Что ты говоришь, дед? - хрипловато спросил Половцев. - Газетка, говорю, из Москвы пришла, и в ней пропечатанное письмо председателя всей партии... - Секретаря! - поправил кто-то из толпившихся возле печи. - ...То бишь секретаря всей партии, товарища Сталина. Вот она, эта самая газетка от второго числа сего месяца, - не спеша, старческим тенорком говорил старик, а сам уже доставал из внутреннего кармана пиджака аккуратно сложенную вчетверо газету. - Читали мы вслух ее промеж себя трошки загодя за вашего прибытия, и... выходит так, что разлучает эта газетка нас с вами! Другая линия жизни нам, то есть хлеборобам, выходит... Мы вчера прослыхали про эту газету, а ноне утром сел я верхи и, на старость свою не глядя, мотнулся в станицу. Через Левшову балку вплынь шел, со слезами, а перебрался через нее. У одного знакомца в станице за-ради Христа выпросил - купил я эту газету, заплатил за нее. Пятнадцать рубликов заплатил! А посля уже доглядели, а на ней обозначенная цена - пять копеек! Ну, да деньги мне с обчества соберут, с база по гривеннику, так мы порешили. Но газета денег этих стоит, ажник, кубыть, даже превышает... - Ты о чем говоришь, дед? Ты что это несешь и с Дона и с моря? На старости лет умом помешался? Кто тебе давал полномочия говорить от имени всех тут присутствующих? - с гневной дрожью в голосе спросил Половцев. Тогда выступил малого роста казачок, годов сорока на вид, с куцыми золотистыми усами и расплюснутым носом; выступил из стоявшей возле стены толпы и заговорил вызывающе, зло: - Вы, товарищ бывший офицер, на наших стариков не пошумливайте, вы на них и так предостаточно нашумелись в старую времю. Попановали - и хватит, а зараз надо без грубиянства гутарить. Мы при Советской власти стали непривычные к таким обращениям, понятно вам? И старик наш правильно гутарил, что был промеж нас совет, и порешили мы все через эту статью в газете "Правде" не восставать. Разошлись поврозь наши с вашими стежки-дорожки! Власть наша хуторская надурила, кое-кого дуриком в колхоз вогнала, много середняков занапрасно окулачила, а того не поняла наша власть, что дуриком одну девку можно, а со всем народом нельзя управиться. Ить наш председатель Совета так нас зануздал было, что на собрании и слова супротив него не скажи. Подтягивал нам подпруги неплохо, дыхнуть нечем было, - а ить хороший хозяин по песку, по чижолой дороге лошади чересседельно отпущает, норовит легше сделать... Ну, мы раньше, конешно, думали, что это из центру такой приказ идет, масло из нас выжимать; так и кумекали, что из ЦК коммунистов эта пропаганда пущенная, гутарили промеж себя, что, мол, "без ветру и ветряк не будет крыльями махать". Через это решили восставать и вступили в ваш "союз". Понятно вам? А зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностев смещает. И получается хлеборобу легкая дыхания, чересседельная ему отпущенная - хочешь, иди в колхоз, а хочешь, сиди в своей единоличности. Вот мы и порешили - с вами добром... Отдайте нам расписки, какие мы вам по нашей дурости подписали, и ступайте, куда хотите, мы вам вреда чинить не будем через то, что сами мазаные... Половцев отошел к окну, прислонился к косяку спиной, побледнел так, что всем стало заметно, но голос его прозвучал твердо, с сухим накалом, когда он, оглядывая всех, спросил: - Это что же, казачки? Измена? - Уж это как хотите, - ответил ему еще один старик, - как хотите прозывайте, но нам с вами зараз не по дороге. Раз сам хозяин стал нам в защиту, то чего же нам на сторону лезть? Вот меня лишили зазря голосу, выселять хотели, а у меня сын в Красной Армии, и, значится, я своих правов голоса достигну. Мы не супротив Советской власти, а супротив своих хуторских беспорядков, а вы нас хотели завернуть противу всей Советской власти. Нет, это не гоже нам! Возверните нам расписки, покедова добром просим. И еще один пожилой казак говорил, неспешно поглаживая левой рукой кучерявую бородку: - Промахнулись мы, товарищ Половцев... Видит бог, промахнулись! Не путем мы с вами связались. Ну, да ить от спыток - не убыток, теперича будем ходить без вилюжечков... Прошедший раз слухали мы вас, как вы нам золотые горы сулили, и диву давались: уж дюже ваши посулы чижолые! Вы говорили, что, мол, союзники нам - на случай восстания - в один момент оружию примчат и всю военную справу. Наше, мол, дело только постреливать коммунистов. А посля раздумались мы, и что же оно получается? Оружию-то они привезут, это добро дешевое, но, гляди, они и сами на нашу землю слезут? А слезут, так потом с ними и не расцобекаешься! Как бы тоже не пришлось их железякой с русской землицы спихивать. Коммунисты - они нашего рода, сказать, свои, природные, а энти черти-те по-каковски гутарют, ходют гордые все, а середь зимы снегу не выпросишь, и попадешься им, так уж милости не жди! Я побывал в двадцатом году за границей, покушал французского хлеба на Галиполях и не чаял оттедова ноги притянуть! Дюже уж хлеб их горьковатый! И много нациев я перевидал, а скажу так, что, окромя русского народа, нету желанней, сердцем мягше. В Константинополе и в Афинах работал в портах, на англичан, французов насмотрелся. Ходит такая разутюженная гадюка мимо тебя и косоротится оттого, что я, видишь ты, небритый, грязный, как прах, потом воняю, а ему на меня глядеть - душу воротит. У него ить, как у офицерской кобылы, все до самой подхвостницы подмыто и выскоблено, и вот он этим гордится, а нами гребут. Ихние матросы в кабаках, бывало, нас затрагивают и чуть чего - боксом бьют. Но наши донские и кубанские трошки приобыкли в чужих краях и начали им подвешивать! - Казак улыбнулся, в бороде синеватым лезвием сверкнули зубы. - По-русски даст наш биток какому-нибудь англичанину, а он с ног - копырь, и лежит, за голову держится, тяжело вздыхает. Нежные они на русский кулак, и хоть сытно едят, а квелые. Мы этих союзников раскусили и поотведали! Нет уж, мы тут с своей властью как-нибудь сами помиримся, а сор из куреня нечего таскать... Расписочки-то вы нам ублаговолите назад! "Махнет он зараз в окно, а я остануся, как рак на меле! Вот так влез!.. Ох, матушка родимая, в лихой час ты меня зародила! Связался с распроклятым! Попутал нечистый дух!" - думал Яков Лукич, ерзая по скамейке, глаз не сводя с Половцева. А тот спокойно стоял у окна, и теперь уже не бледность заливала его щеки, а темная просинь гнева, решимости. На лбу вздулись две толстые поперечные жилы, руки неотрывно сжимали подоконник. - Ну, что же, господа казаки, воля ваша: не хотите идти с нами - не просим, челом не бьем. Расписок я не верну, они не со мною, а в штабе. Да вы напрасно и опасаетесь, я же не пойду в ГПУ заявлять на вас... - Оно-то так, - согласился один из стариков. - ...И не ГПУ вам надо бояться... - Половцев, говоривший до этого замедленно, тихо, вдруг крикнул во весь голос: - Нас надо бояться! Мы вас будем расстреливать, как предателей!.. А ну, прочь с дороги! Сторонись! К стенкам!.. - и, выхватив наган, держа его в вытянутой руке, направился к двери. Казаки ошалело расступились, а Яков Лукич, опередив Половцева, плечом распахнул дверь, вылетел в сенцы, как камень, кинутый пращой. В темноте они отвязали лошадей, рысью выехали со двора. Из куреня доносился гул взволнованных голосов, но никто не вышел, ни один из казаков не попытался их задержать... После того как вернулись в Гремячий Лог и Яков Лукич отвел на колхозную конюшню запаренных быстрой скачкой лошадей, Половцев позвал его к себе в горенку. Он не снимал с себя ни полушубка, ни папахи; как только вошел, приказал Лятьевскому собираться, прочитал письмо, присланное перед их приездом с коннонарочным, сжег его в печке и начал увязывать в переметные сумы свои пожитки. Яков Лукич, войдя в горенку, застал его сидящим за столом. Лятьевский, посверкивая глазом, чистил маузер, собирал точными, быстрыми движениями смазанные ружейным маслом части, а Половцев на скрип двери отнял ото лба ладонь, повернулся к Якову Лукичу лицом, и тот впервые увидел, как бегут из глубоко запавших, покрасневших глаз есаула слезы, блестит смоченная слезами широкая переносица... - О том плачу, что не удалось наше дело... на этот раз... - звучно сказал Половцев и размашистым жестом снял белую курпяйчатую папаху, осушил ею глаза. - Обеднял Дон истинными казаками, разбогател сволочью: предателями и лиходеями... Сейчас уезжаем, Лукич, но мы вернемся! Получил вот пакет... В Тубянском и в моей станице казаки тоже отказались восставать. Переманил их Сталин своей статьей. Вот бы кого я сейчас... вот бы кого я... - В горле Половцева что-то заклокотало, захлюпало, под скулами взыграли желваки, а пальцы на ядреных руках скрючились, сжались в кулаки до отеков в суставах. Глубоко, с хрипом вздохнув, он медленно разнял пальцы, улыбнулся одной стороной рта. - Ккка-ккой народ! Подлецы!.. Дураки, богом проклятые!.. Они не понимают того, что эта статья - гнусный обман, маневр! И они верят... как дети. О! Гнусь земляная! Их, дураков, большой политики ради водят, как сомка на удочке, подпруги им отпускают, чтобы до смерти не задушить, а они все это за чистую монету принимают... Ну, да ладно! Поймут и пожалеют, да поздно будет. Мы уезжаем, Яков Лукич. Спаси Христос тебя за хлеб-соль, за все. Вот тебе мой наказ: из колхоза не выходи, вреди им всячески, а тем, кто был в нашем "союзе", скажи моим крепким словом: мы пока отступаем, но мы не разбиты. Мы еще вернемся, и тогда горе будет тем, кто отойдет от нас, предаст нас и дело... великое дело спасения родины и Дона от власти международных жидов! Смерть от казачьей шашки будет им расплатой, так и скажи! - Скажу, - прошептал Яков Лукич. Речь и слезы Половцева его растрогали, но в душе он был страшно рад тому, что избавляется от опасных постояльцев, что все это закончилось так благополучно, что отныне не придется рисковать имуществом и собственной шкурой. - Скажу, - повторил он и осмелился спросить: - А куда вы отбываете, Александр Анисимыч? - А зачем это тебе? - настороженно спросил Половцев. - Так, может статься, понадобитесь вы или человек какой к вам прибудет. Половцев покачал головою, встал. - Нет, этого я тебе сказать не могу. Но так недели через три ожидай меня. Прощай, - и подал холодную руку. Коня он оседлал сам, тщательно разгладил потник, подтянул подпруги. Лятьевский уже на базу простился с Яковом Лукичом, сунул ему в руку две бумажки. - Вы пеши? - спросил его Яков Лукич. - Это я только с твоего двора, а там на улице меня ожидает собственный автомобиль, - пошутил духа не сронивший подпоручик и, дождавшись, пока Половцев сел в седло, взялся за стремянной ремень. - Ну, скачи, князь, до вражьего стану, авось я пешой не отстану! Яков Лукич проводил гостей за калитку, с чувством огромного облегчения запер ворота на засов, перекрестился и, озабоченно вынув из кармана полученные от Лятьевского деньги, долго в предрассветном сумеречье пытался разглядеть, какого они достоинства, и на ощупь, по хрусту определить, не фальшивые ли. 28 Двадцатого марта кольцевик привез в Гремячий Лог запоздавшие по случаю половодья газеты со статьей Сталина "Головокружение от успехов". Три экземпляра "Молота" за день обошли все дворы, к вечеру превратились в засаленные, влажные, лохматые лоскутки. Никогда за время существования Гремячего Лога газета не собирала вокруг себя такого множества слушателей, как в этот день. Читали, собирались группами, в куренях, на проулках, по забазьям, на приклетках амбаров... Один читал вслух, остальные слушали, боясь проронить слово, всячески соблюдая тишину. По поводу статьи всюду возникали великие спорища. Всяк толковал по-своему, в большинстве так, кому как хотелось. И почти везде при появлении Нагульнова или Давыдова почему-то торопливо передавали газету из рук в руки, пока она, белой птицей облетев толпу, не исчезала в чьем-нибудь широченном кармане. - Ну, теперь полезут колхозы по швам, как прелая одежина! - первым высказал догадку торжествующий Банник. - Навоз уплывет, а что потяжельше - останется, - возражал ему Демка Ушаков. - Гляди, как бы навыворот, наоборот не получилось, - ехидствовал Банник и спешил уйти, чтобы в другом месте шепнуть людям, которые понадежнее: "Бузуй, выписывайся из колхозу, покеда-свободу крепостным объявили!" - Раскорячился середняк! Одной ногой в колхозе стоит, а другую поднял, отрясает и уже норовит зараз, как бы из колхоза переступить обратно в свое хозяйство, - говорил Павло Любишкин Менку, указывая на оживленно разговаривавших колхозников-середняков. Бабы, много недопонимавшие, по своему бабьему обыкновению занялись догадками и выгадками! И пошло по хутору: - Распушаются колхозы! - Коров - приказано из Москвы - вернуть. - Кулаков возвертают и записывают по колхозам. - Голоса отдают энтим, у каких поотняли. - Церкву на Тубянском открывают, а семенной хлеб, какой в ней был ссыпанный, раздают колхозникам на прокорм. Надвигались большие события. Это чувствовалось всеми. Вечером на закрытом собрании партячейки Давыдов, нервничая, говорил: - Очень даже своевременно написана статья товарища Сталина! Макару, например, она не в бровь, а в глаз колет! Закружилась Макарова голова от успехов, заодно и наши головы малость закружились... Давайте, товарищи, предложения что будем исправлять. Ну, птицу мы распустили, вовремя догадались, а вот как с овцами, с коровами как быть? Как с этим быть, я вас спрашиваю? Если это не политически сделать, то тут, факт, получится... получится, что это - вроде сигнала: "Спасайся, кто может!", "Бежи из колхоза!" И побегут, скот весь растянут, и останемся мы с разбитым корытом, очень даже просто! Нагульнов, пришедший на собрание последним, встал, в упор глядя на Давыдова слезящимися, налитыми кровью глазами, заговорил, и Давыдов почувствовал, как от Макара резко нанесло запахом водочного перегара: - Говоришь, в глаз мне эта статья попала? Нет, не в глаз, а в самое сердце! И наскрозь, навылет! И голова моя закружилась не тогда, когда мы колхоз создавали, а вот сейчас, посля этой статьи... - После бутылки водки она у тебя закружилась, - тихо вставил Ванюшка Найденов. Разметнов улыбнулся, сочувственно подмигнув, Давыдов нагнул над столом голову, а Макар раздул побелевшие ноздри, в мутных глазах его плеснулось бешенство: - Ты, куженок, молодой меня учить и заметки мне делать! У тебя ишо пупок не просох, а я уже бился в то время за Советскую власть и в партии состоял... Так-то! А что я выпил ноне, так это - факт, как Давыдов наш говорит. И не бутылку, выпил, а две! - Нашел чем хвалиться! То-то из тебя дурь прет... - хмуро кинул Разметнов. Макар только покосился в его сторону, но заговорил тише и рукой перестал бестолково размахивать, а накрепко прижал ее к груди, да так и остался стоять до конца своей бессвязной, горячей речи. - Дурь из меня зараз не прет, брешешь, Андрюшка! Выпил же я через то, что меня эта статья Сталина, как пуля, пронизала навылет, и во мне закипела горючая кровь... - Голос Макара дрогнул, стал еще тише. - Я тут - секретарь ячейки, так? Я приступал к народу и к вам, чертям, чтобы курей-гусей в колхоз со