о дозвольте, - потребовала вдовая Екатерина Гулящая. - Да говори, черт тебя нюхай!.. - Ты не чертякай, председатель! А то я тебя черкану, должно быть... С чьего соизволеньица вы дозволили наш хлеб растаскивать? Кто это распорядился ярцам отпущать и на раскакую нужду? - Гулящая - руки в бока - изогнулась, ожидая ответа. Андрей отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи. - Было вам авторитетно объяснено товарищем Давыдовым. И я собрание не за этими глупостями открывал, а затем... - Андрей вздохнул, - что надо, любезные гражданы, на сусликов идтить всей нашей силой... Маневр Андрею не удался. - Какой там суслик! - Не до сусликов! - Хлеб давайте!.. - Краснобай, еж тебя наколи! На суслика съехал! А про хлеб кто будет гутарить? - Про него и гутарить нечего! - А-а-а, нечего? Отдавайте назад хлеб! Бабы во главе с Гулящей начали подступать к сцене. Андрей стоял около жестяной суфлерской будки. Он с усмешкой посматривал на баб, но в душе испытывал некоторую тревогу: уж больно суровы на вид были казаки, толпившиеся позади, за белым ромашковым полем сплошных бабьих платков. - В сапогах зиму и лето ходишь, а нам и на чирики товару нету! - Комиссаром стал! - А давно ли с Маришкиного мужа шаровары трепал? - Наел мурло. - Разуйте его, бабы! Выкрики загрохотали, как беспорядочная пачечная стрельба. Несколько десятков баб столпилось около самой сцены. Андрей тщетно старался водворить тишину: голоса его не было слышно. - Сымайте с него сапоги! Бабочки, а ну, доразу! Вмиг к сцене протянулось множество рук. Андрея схватили за левую ногу. Он вцепился в будку, побледнел от злости, но с ноги уже стянули сапог, кинули куда-то назад. Многочисленные руки подхватывали сапог, перебрасывали дальше, покатился недружный, недобрый смех. Издали, из задних рядов, зазвучали одобрительные мужские голоса: - Разувай его! - Пущай без галихве походит!.. - Тяни другой!.. - Бабы, действуйте! Валяй его, борова!.. И другой сапог сорвали с Андрея. Он стряхнул с ног портянки, оранул: - И портянки нужны? Берите! Может, кому на утирки пойдут! К сцене быстро подходило несколько парней. Один из них - единоличник Ефим Трубачев, губатый детина, сын атаманца и сам саженного роста, - растолкал баб, шагнул на сцену. - Нам портянки твои не нужны, - говорил он, улыбаясь и тяжело дыша, - а вот шаровары мы с тебя, председатель, сымем... - Штаны нам позарез нужны! Беднота без штанов ходит, а кулацкого не хватило, - развязно пояснил другой, помоложе и помельче ростом, но бедовей, коноводистей на вид. Парень этот, по прозвищу Дымок, был на редкость кучеряв. Каракулевых дымчато-белесых волос его словно никогда в жизни не касалась расческа, - такими беспорядочными завитушками взмывали они из-под околыша старенькой казачьей фуражки. Отец Дымка был убит на германской войне, мать умерла от тифа; малолетний Дымок возрастал на попечении тетки. Сызмальства он воровал на чужих огородах огурцы и редиску, в садах - вишню и яблоки, с бахчей мешками носил арбузы, а по возмужании пристрастился портить хуторских девок и на этом поприще стяжал себе столь худую и громкую славу, что ни одна гремяченская мамаша, имевшая взрослую дочь, не могла равнодушно глядеть на Дымка, на его небольшую, но складную, как у ястребка, фигуру. Глянет, непременно сплюнет на сторону, зашипит: - Идет, чертяка белоглазый! Так и ходит, кобелина поблудный, по хутору, так и ходит... - и к дочери: - Ну, а ты чего гляделки вылупила? Чего у окна торчишь? Вот принеси мне в подоле, только принеси - своими руками задушу! Тяни, сукина дочь, кизяк на затоп да ступай корову встревай! А Дымок, зверино-мягко ступая обутыми в рваные чирики ногами, тихонько посвистывая сквозь зубы, идет себе мимо плетней и заборов, из-под загнутых, лучистых ресниц посматривает на окна, на базы, и лишь только мелькнет где-нибудь девичий платок, - мгновенно преображается ленивый с виду, неповоротливый Дымок: он коротким, точным движением, по-ястребиному быстро поворачивает голову, выпрямляется. Но не хищность высматривает из его белесоватых глаз, а ласка и величайшая нежность; даже глаза Дымковы в этот момент как будто меняют окраску, и становятся такими бездонно-синими, как июльское небо. "Фектюшка! Светок мой лазоревый! Ноне, как смеркнется, я приду на забазье. Ты где ноне спать будешь?" - "Ах, оставьте ваши глупости!" - на бегу неприступно-строго отвечает девка. Дымок с понимающей улыбкой смотрит ей вслед, уходит. На закате солнца играет возле общественного амбара на гармошке своего сосланного дружка, Тимофея Рваного, но как только синяя тень ляжет в садах и левадах, едва утихнет людской гомон и скотиний мык, он не спеша шагает по проулку к Фектиному базу, а над грустно перешептывающимися верхушками тополей, над безмолвным хутором идет такой же одинокий, такой же круглолицый, как и Дымок, месяц. Не одни девки были утехой в жизни Дымка: любил он и водку, а еще больше - драки. Где драка, там и Дымок. Вначале он смотрит, с силой сцепив за спиной руки, угнув голову, потом у него начинают часто подрагивать ноги в коленях, дрожь становится неудержной, и Дымок, не в силах совладать с борющей его страстью, вступает в бой. К двадцати годам он уже успел растерять полдюжины зубов. Неоднократно был избиваем так, что кровь шла у него горлом. Били его и за девичьи грехи и за вмешательство в чужие споры, разрешаемые при помощи кулаков. Покашляет Дымок, похаркает кровью, с месяц вылежит на печи у вечно плачущей тетки, а потом опять появится на игрищах, и еще неутолимей блистают голубоватые Дымковы глаза, еще проворней бегают пальцы по клапанам двухрядки, только голос после болезни становится глуше и хрипатей, словно вздох изношенных мехов старенький гармошки. Из Дымка трудно было вышибить жизнь, - живуч был, как кошка. Его исключили из комсомола, судили за хулиганство и за поджог. Андрей Разметнов не раз арестовывал его за буйство, отводил ночевать в сельсоветский сарай. Дымок издавна питал к нему великую злобу и вот теперь-то, считая момент подходящим для расплаты и полез на сцену, чтобы поквитаться... Он подходил к Андрею все ближе. Колени его тряслись, и от этого казалось, что он словно бы пританцовывает. - Шаровары нам... - Дымок громко вздохнул: - А ну, сымай!.. Сцена текуче наполнялась бабами, многорукая толпа снова окружила Андрея, жарко дыша ему в лицо и в затылок, окружая неразрывным кольцом. - Я - председатель! - крикнул Разметнов. - Надо мной смеяться - над Советской властью смеяться! Отойди! Хлеба я вам не дозволю брать! Собрание считаю закрытым!.. - Сами возьмем! - Хо-хо! Закрыл! - Откроем! - К Давыдову пойдем, ишо его потрясем! - А ну, ходу в правление! - Разметнова придержать надо! - Бей его, ребятки!.. - Чего ему в зубы глядеть?! - Он против Сталина! - Посадить его! Одна из баб стащила со стола президиума красную сатиновую покрышку, сзади укутала ею голову Разметнова. А пока он пытался сорвать пахнущую чернилами и пылью скатерть, Дымок, не размахиваясь, ударил его под ложечку. Освободив голову, задыхаясь от безрассудной ярости и боли, Андрей выхватил из кармана наган. Бабы с криком шарахнулись в стороны, но Дымок, Ефим Трубачев и еще двое проникших на сцену казаков схватили его за руки, обезоружили. - Стрелять в народ хотел! Вот сукин-то сын! - радостно заорал Трубачев, поднимая над головой разметновский наган с порожним, без единого патрона барабаном... Давыдов невольно замедлил шаг, услышав доносившийся от амбаров сплошной и грозный рев: "Ая-я-я-я-я-я!" - высоко взлетая, звенел над мужскими басовитыми голосами пронзительный бабий крик. Он резко выделялся из слитной массы голосов, как выделяется из общего гона осенью в лесу, тронутом первыми заморозками, страстный, захлебывающийся, яростно плачущий лай гончей суки, идущей вместе со стаей по горячему следу красного зверя. "Надо бы послать за второй бригадой, а то разберут хлеб", - подумал Давыдов. Он решил вернуться в правление, чтобы спрятать где-нибудь ключи от амбаров с семенным зерном. Демка Ушаков растерянно стоял у ворот. - Я схоронюсь, товарищ Давыдов. А то меня за ключи дерзать будут. - Это твое дело. Найденова нет? - Он во второй бригаде. - А из второй бригады здесь никого нет? - Кондрат Майданников. - Где он? Что он тут делает? - За семенами приехал. Да вот он метется! К ним, поспешая, подходил Майданников. Еще издали махнул кнутом, крикнул: - Андрея Разметнова арестовало общество! Посадили его в подвал и зараз направляются к амбарам. Ты прихоронись, товарищ Давыдов, а то как бы греха не вышло... Народ прямо-таки осатанел! - Не буду я прятаться! С ума ты сошел?! На тебе ключи и мотай в бригаду, скажи Любишкину, чтобы посадил человек пятнадцать на коней и сейчас же скакал сюда. Видишь, у нас здесь... буза начинается. Район я не хочу тревожить, сами управимся. Ты на чем приехал? - На бричке. - Отцепи одну лошадь, садись верхом и дуй! - Это я в два счета! - Майданников сунул в карман ключи, побежал по проулку. Давыдов не спеша подходил к амбарам. Толпа несколько приутихла, поджидая его. "Идет, вражина!" - истерично крикнула какая-то бабенка, указывая на Давыдова. Но он не спеша, на виду у всех остановился закурить, повернулся спиной на ветер, зажег спичку. - Иди, иди! Ус-пе-ешь покурить-то! - Ишо на том свете накуришься! - Ключи несешь, ай нет? - Не-се-от, небось! Чует кошка, чью мясу съела. Попыхивая дымком, сунув руки в карманы, Давыдов подошел к передним рядам. Его самоуверенный, спокойный вид подействовал на толпу двояко: некоторые почувствовали в этой самоуверенности сознание силы и превосходства, бывших на стороне Давыдова, других внешняя спокойность его взбесила. Как град по железной крыше, застукотели выкрики: - Ключи давай! - Распущай колхоз! - Катись отседова! Кой тебя... просил?! - Давай Семенов! - Почему не даешь нам сеять? Тихий ветерок поигрывал концами бабьих платков, шуршал метелками камыша на амбарных крышах, нес из степи пресный запах сохнущей земли и невыбродивший виноградный дух молодых трав. Медвяный аромат набухающих почек тополей был так приторно-сладок, что у Давыдова, когда он начал говорить, было такое ощущение, как будто губы его слипаются, и даже вкус меда ощущал он, касаясь языком неба. - Вы что же это, граждане, перестали подчиняться распоряжениям Советской власти? Почему это вы не дали Ярскому колхозу хлеба? А вы не думаете, что за это придется вам отвечать перед судом как за срыв весенней посевной кампании? Факт, что прийдется! Советская власть вам этого не простит! - Советская власть твоя сидит у нас зараз заарестованная! Сидит, как любушка, в подвале! - ответил единоличник Добродеев Мирон, низенький хромой казачишка, намекая на арест Разметнова. Кое-кто засмеялся, но Банник выступил вперед, гневно крикнул: - Советская власть не так диктует, как вы тут выдумляете! Мы такой Советской власти, какую вы с Нагульновым Макаркой выдумали, не подчиняемся! Разве ж это мода, чтобы хлеборобам не давать сеять? Это что есть такое? Это есть искажение партии! - Тебе, что ли, не даем сеять? - А то даете? - Ты ссыпал в общественный амбар семена? - Ну, ссыпал. - Получил их обратно? - Ну, получил. Далее что? - Кто же тебе не дает сеять? Чего ты тут возле амбаров околачиваешься? Банник был несколько смущен неожиданным для него оборотом разговора, но он попытался вывернуться: - Я не о себе душою болю, а об народе, какой вышел из колхоза и какому вы хлеб обратно не возвертаете и имущество не даете. Вот что! Да и мне какую вы землю отвели? Почему вдалях? - Ступай отсюда! - не выдержал Давыдов. - С тобой мы потом будем говорить, факт! А в колхозные дела ты не суй носа, а не то мы его тебе живо оттяпаем! Ты подстрекательством занимаешься! Ступай, говорят тебе! Банник, бормоча угрозы, отступил, а на смену ему дружно выдвинулись бабы. Они зашумели все сразу, в один голос, не давая Давыдову и слова молвить. Он старался выиграть время, чтобы дать возможность подоспеть Любишкину с бригадой, но бабы окружили его, оглушительно крича, поддерживаемые сочувственным молчанием казаков. Оглядываясь по сторонам, Давыдов увидел Марину Пояркову. Она стояла поодаль, скрестив на груди обнаженные по локоть могучие руки, о чем-то оживленно разговаривая с бабами, хмуря почти сомкнувшиеся над переносицей иссиня-черные брови. Давыдов уловил ее враждебный взгляд и почти тотчас же увидел около нее Якова Лукича, взволнованно, выжидательно улыбавшегося, шептавшего что-то Демиду Молчуну. - Давай ключи! Отдай добром, слышишь? Одна из баб схватила Давыдова за плечо, сунула руку в карман его штанов. Давыдов с силой толкнул ее. Баба попятилась, упала на спину, притворно заголосила: - Ой, убил, убил! Родненькие, не дайте пропасть!.. - Что же это такое? - дрожащим тенорком сказал кто-то из задних рядов толпы. - Драться, значится, начинает? А ну, толканите-ка его, чтобы у него юшка из носу брызнула!.. Давыдов шагнул было, чтобы поднять упавшую бабу, но с головы его сбили кепку, несколько раз ударили его по лицу и по спине, схватили за руки. Ворохнув плечами, он сбросил насевших на него баб, но они снова с криком вцепились в него, разорвали ворот рубахи, в несколько секунд обшарили и вывернули карманы. - Нету у него ключей! - Где ключи?.. - От-да-а-ай! Все одно замки пособьем! Величественная старуха - мать Мишки Игнатенка, - сопя, пробилась к Давыдову, матерно выругалась, плюнула ему в лицо. - Вот тебе, сатанюка, безбо-ож-ник! Побледнел Давыдов, напряг всю силу, пытаясь освободить руки, и не смог: как видно, кто-то из казаков поспешил на помощь бабам. Ядреные заскорузлые пальцы взяли, стиснули сзади его локти, стиснули как плоскогубцы. Тогда Давыдов перестал вырываться. Он понял, что дело зашло уж слишком далеко, что на помощь ему никто из присутствующих не выступит, а поэтому и действовать решил иначе. - Ключей от амбаров у меня нет, граждане. Ключи хранятся... - Давыдов запнулся: он хотел сказать, что ключи не у него хранятся, но мгновенно сообразил, что если он откажется, толпа бросится искать Демку Ушакова, наверняка найдет, и тогда Демке несдобровать, - убьют. "Скажу, что у меня на квартире, а там поищу и скажу, что потерял. Тем временем Любишкин подоспеет, а меня они убить едва ли решатся. Э, да черт их бери!" Он помолчал, вытирая плечом кровь с оцарапанной щеки, потом сказал: - Ключи у меня на квартире хранятся, но я вам их не дам, а за взлом замков вы будете отвечать по всей строгости! Так и знайте, факт! - Веди нас на фатеру! Сами твои ключи возьмем, - наседала Игнатенкова мать. У нее дрожали от волнения брюзглые щеки и крупная бородавка на носу, по морщинистому лицу непрестанно сыпался пот. Она первая толкнула Давыдова, и тот охотно, но медленно зашагал по направлению к своей квартире. - Да там ли ключи-то? Может, ты запамятовал? - допытывалась Авдотья, жена Банника. - Там, там, тетушка! - уверял Давыдов, наклоняя голову, пряча улыбку. Четыре бабы держали его за руки, пятая шла позади с здоровенным колом в руках; с правой стороны, вся сотрясаясь, шагала крупным мужским шагом Игнатенкова старуха, а по левую сторону, разбившись на группки, валили бабы. Казаки остались дожидаться ключей около амбаров. - Руки пустите, тетушка. Я не убегу, - просил Давыдов. - А чума тебя знает, как раз ишо и убежишь. - Да нет же! - Иди при нас, так нам спокойнее. Дошли до квартиры; повалив хворостяные воротца и плетень, вломились во двор. - Иди, неси ключи. А не принесешь - зараз кликнем казаков, они тебе враз вязы набок своротют! - Ох, тетушка, скоро вы Советскую власть позабыли. А она вам за это не спустит! - Семь бед - один ответ! Что нам, не сеямши, к осени с голоду пухнуть, что зараз отвечать, - все едино! А ты йди-кася, иди! Давыдов вошел в свою комнату; зная, что за ним подсматривают, сделал вид, будто старательно ищет. Он перерыл все в чемодане и на столе, перетряс все бумаги, слазил под койку и под кривоногий стол... - Нету ключей, - заявил он, появляясь на крыльце. - А где же они? - Наверное, у Нагульнова. - Да ить он же уехал! - Мало ли что! Сам уехал, а ключи мог оставить. Даже наверное оставил. Мы сегодня должны были хлеб отпускать на вторую бригаду. Его повели на квартиру Нагульнова. Дорогою стали бить. Сначала лишь слегка подталкивали и ругали, а потом, ожесточившись оттого, что он все время посмеивается и шутит, начали бить уже как следует. - Гражданочки! Дорогие мои ухажерочки! Вы хоть палками-то не бейте, - упрашивал он, пощипывая ближайших баб, а сам нагибал голову и через силу улыбался. Его нещадно колотили по согнутой широкой и гулкой спине, но он только покрякивал, плечами шевелил и, несмотря на боль, все еще пробовал шутить: - Бабушка! Тебе помирать пора, а ты дерешься. Дай я тебя хоть разок ударю, а? - Идол бесчувственный! Каменюка холодная! - чуть не со слезами взголосила молоденькая Настенка Донецкова, усердно молотившая по спине Давыдова своими маленькими, но крепкими кулачками. - Все руки об него пробила, а ему хучь бы что!.. - Палками не бить! - единственный раз сурово, сквозь стиснутые зубы, бор мотнул Давыдов и выхватил из рук какой-то бабенки сухой вербовый колышек, хряпнул его об колено. Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела: - Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу! "Н-н-ну, подожди, чертова жаба, - с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, - как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!" Любишкина с верховыми все не было. Подошли к квартире Нагульнова. На этот раз вместе с Давыдовым вошли в комнату и бабы. Они все перерыли, пораскидали бумаги, книги, белье, даже у хозяев и то искали ключи. Разумеется, не нашли, вытолкали Давыдова на крыльцо. - Где ключи? Убьем! - У Островного, - отвечал Давыдов, вспомнив стоявшего в толпе у амбаров, злорадно улыбавшегося завхоза. - Брешешь! Мы у него уж пытали! Он сказал, что у тебя должны быть ключи!.. - Гражданочки! - Давыдов потрогал пальцами чудовищно распухший нос, тихо улыбнулся: - Гражданочки! Совершенно напрасно вы меня били... Ключи лежат в правлении, в моем столе, факт. Теперь я точно припоминаю. - Да ты смеешься над нами! - взвизгнула подоспевшая от амбаров Екатерина Гулящая. - Ведите туда. Какой может быть смех? Только, пожалуйста, без драки! Давыдов сошел с крыльца. Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. "Только бы не свалиться, а то озвереют и - чего доброго - заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!" - думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте... Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов. Пока дошли до правления, Давыдова избили столь изрядно, что он еле держался на ногах. Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил: - Хватит! Убьете ведь. По голове не надо... Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету... Не отдам! - А-а-а-а, до ночи?! - стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали. Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело и сопом дышал и выглядел жалко. - Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. - Игнатенкова старуха топала ногами. - За вас же, сволочей!.. - неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. - Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете... Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну? - Бросьте вы его!.. - закричала подбежавшая девка. - Казаки уже замки посбили и хлеб делют! Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам. Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цебарку со степлившейся водой, долго пил, а потном стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек. Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворечни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек. Заслышав глухой, мягкий грохот копыт, Давыдов поднял голову: в ворота на полном карьере влетел оседланный вислозадый буланый конишка. Он круто повернулся, взрыл задними ногами землю, с храпом околесил двор, роняя со стегнов на жаркую землю большие, пышные шмотья мыла. Возле конюшенных дверей остановился, обнюхал помост. Нарядная, отделанная серебром уздечка на нем была оборвана, концы поводов болтались, седло сбилось на самую холку, а лопнувшие ремни нагрудника свисали до земли, касаясь исчерна-лиловых раковин копыт. Он тяжело носил боками, раздувал розовые ноздри; в золотистой челке его и в спутанных космах гривы понастряли комья бурых прошлогодних репьев. Давыдов с удивлением смотрел на коня. В это время тягуче скрипнула дверь сеновала и наружу просунулась голова деда Щукаря. Немного погодя и сам он вышел, с величайшими предосторожностями отворив дверь, пугливо озираясь по сторонам. Сенная труха густо крыла мокрую от пота рубаху Щукаря, в клочкастой бороденке торчали обзерненные головки пырея, пересохшие травяные былки и листья, желтая осыпь донника. Лицо деда Щукаря было вишнево-красно, печать безмерного испуга лежала на нем, по вискам на бороду и щеки стремился пот... - Товарищ Давыдов! - просящим шепотом заговорил он, на цыпочках подойдя к крыльцу, - схоронитесь вы, за-ради господа бога! Уж раз зачали нас громить, значится дело вот-вот подходит к смертоубийству. До чего вас розмозжили - лица не призначишь! Я в сене спасался... Духотища там - мочи нету, весь я потом изошел, но зато спокойнее для души, ей-богу! Давайте перегодим трошки эту смуту, вместе схоронимся, а? Одному как-то ужасно пребывать... Ну, какой нам интерес смерть принимать, за-ради чего - неизвестно. Вы послухайте, как бабы гудут, как шершеня, в рот им клеп! Вот и Нагульнова, как видно, ухандокали. Ить это его конь прибег... На этом маштачке он в станицу ноне бегал. Он утром под ним спотыкнулся в воротах, а я ишо тогда ему сказал: "Вернись, Макар, примета дюже плохая!" Но ить он разве ж когда послухает знающего человека? Сроду нет! Все на свой хряп норовит, вот и убили. А коли воротился бы, то мог бы за мое почтение прихорониться. - Так, может быть, он теперь дома? - нерешительно спросил Давыдов. - До-о-ма? А почему конь порожнем прибег и храпит, как мертвежину чует? Мне эти приметы довольно даже известные! Ясное дело: возвернулся он из района, видит, что возле амбаров хлеб громят, ну сказал суперечь, не стерпело его горячее сердце, ну и убили человека... Давыдов молчал. Около амбаров по-прежнему стон стоял от многоголосого говора, слышался скрип арб и такающий перестук бричечных колес. "Хлеб увозят... - подумал Давыдов. - А действительно, что же с Макаром? Неужели убили? Пойду!" Он поднялся. Дед Щукарь, думая, что Давыдов решил схорониться вместе с ним на сеновале, засуетился: - Пойдемте, пойдемте от греха! А то ишо кого-нибудь черт занесет сюда, узрят нас с вами и наведут нам трубу. Это они в один секунд сработают! А на сеновале очень даже прекрасно. Дух от сена легкий, веселый, я бы там месяц пролежал, кабы харчишки водилися. Только вот козел меня искоренил... Убил бы вредителя, до смерти! Прослыхал я, бабы колхоз громят и вас за хлеб дерзают: "Ну, - говорю сам себе, - пропадешь ты, Щукарь, ни за понюшку табаку!" Ить бабы все до одной знают, что только мы с вами, товарищ Давыдов, со дня революции на платформе и что мы и сочинили в Гремячем колхоз и Титка раскулачили. Кого им перво-наперво надо убивать? Ясное дело - меня и вас! "Плохие наши дела, - думаю, - надо хорониться, а то Давыдова убьют и до меня доберутся, а кто же тогда про смерть товарища Давыдова следователю будет показывать?" В один секунд пыхнул я в сено, зарылся с головой, лежу, дыхать резко и то опасаюсь. И вот слышу, кто-то лезет по сену, поверх меня... Лезет и, натурально, чихает от пыли. "Мать родимая! - думаю. - Не иначе, меня ищут, не иначе, за моей душой лезут". А оно все лезет себе и лезет, и вот уже на живот мне наступает... Лежу! Душа с телом от страха растается, а я лежу как прооклятый, затем, что мне, ну, рази же некуда податься! И вот оно наступает мне прямо на морду. Я рукой цап - копыто, и все в шерсте! Волосья на мне все наежинились, и ажник кожа начала от тела отставать... Никак не воздохну от страху! Я что подумал, ущупамши шерстяное копыто? "Черт!" - думаю. На сеновале - страшенная темень, а всякая нечисть темноту уважает. "Значится, - думаю, - зараз он меня зачнет кузюкать и защелыкчет до смерти... Уж лучше пущай бы бабы исказнили". Да-а-а-а, страху принял - нет числа! Будь на моем месте другой, трусого десятка парень, энтот в один секунд мог бы окочуриться от разрыва сердца и внутренностей. От скорого страха это завсегда разрывается. А я толечко похолодал трошки, а сам лежу. И вот чую, что уж дюже козлиным духом воняет... Заметило мне, что раскулаченный Титков козел на сеновале проживает, вовзят забыл про него, проклятущего! Взглянул, а это так и есть он, Титков козел, по сену лазит, шалфей ищет, полынок грызет... Ну, уж тут я, конешно, привстал и зачал его утюжить. Извозил его, как миленького, и за бороду и по-всякому! "Не лазь, бородатый черт, по сену, когда в хуторе бунт идет! Не топчись без толку, вонючий дьявол!" Так осерчал, что хотел его там же смерти предать за то, что он хучь и животина, но должон разуметь, что и к чему и когда можно без толку по сену командироваться, а когда надо тихочко притаиться и сидеть... Вы куда же это, товарищ Давыдов?.. Давыдов, не отвечая, прошел мимо сеновала, направился к воротам. - Куда вы?.. - испуганно зашептал дед Щукарь. Выглянув в полуотворенную калитку, он увидел, как Давыдов, словно подталкиваемый в спину порывистым ветром, идет по направлению к общественным амбарам неверным, но быстрым шагом. 34 Сбочь дороги - могильный курган! На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоди, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу. Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза два и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь. Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан? Зимою же, когда могильный курган - в горностаевой мантии снега, каждый день в голубино-сизых предрассветных сумерках выходит на вершину его старый сиводуший лисовин. Он стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора; стоит, опустив на лиловый снег рыжее ворсистое правило, вытянув навстречу ветру заостренную, с дымной черниной у пасти, морду. В этот момент только агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов, ловя жадно разверстыми, трепещущими ноздрями и пресный, все обволакивающий запах снега, и неугасимую горечь убитой морозами полыни, и сенной веселый душок конского помета с ближнего шляха, и несказанно волнующий еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже. В запахе куропаток так много плотно ссученных оттенков, что лисовину, для того чтобы насытить нюх, надо сойти с кургана и проплыть, не вынимая из звездно искрящегося снега ног, волоча покрытое сосульками, почти невесомое брюшко по верхушкам бурьяна, саженей пятьдесят. И только тогда в крылатые черные ноздри его хлынет обжигающая нюх пахучая струя: терпкая кислота свежего птичьего помета и сдвоенный запах пера. Влажное от снега, соприкасающееся с травой перо лучит воспринятую от травы горечь полынка и прогорклый душок чернобыла, это - сверху, а от синего пенька, до половины вонзающегося в мясо, исходит запах теплой и солонцеватой крови... ...Точат заклеклую насыпную землю кургана суховеи, накаляет полуденное солнце, размывают ливни, рвут крещенские морозы, но курган все так же нерушимо властвует над степью, как и много сотен лет назад, когда возник он над прахом убитого и с бранными почестями похороненного половецкого князя, насыпанный одетыми в запястья смуглыми руками жен, руками воинов, родичей и невольников... Стоит курган на гребне в восьми верстах от Гремячего Лога, издавна зовут его казаки Смертным, а предание поясняет, что под курганом когда-то, в старину, умер раненый казак, быть может тот самый, о котором в старинной песне поется: ...Сам огонь крысал шашкой вострою, Разводил, раздувал полынь-травушкой. Он грел, согревал ключеву воду, Обливал, обмывал раны смертные: "Уж вы, раны мои, раны, кровью изошли, Тяжелым-тяжело к ретиву сердцу пришли!.." ...Верст двадцать от станицы Нагульнов проскакал наметом и остановил своего буланого маштака лишь около Смертного кургана. Спешился, ладонью сгреб с конской шеи пенное мыло. Необычная для начала весны раскохалась теплынь. Солнце калило землю, как в мае. Над волнистым окружном горизонта, дымное, струилось марево. С дальнего степного пруда ветер нес гусиный гогот, разноголосое кряканье уток, стенящий крик куликов. Макар разнуздал коня, привязал повод уздечки к его передней ноге, ослабил подпруги. Конь жадно потянулся к молодой траве, попутно обрывая выгоревшие метелки прошлогоднего пырея. Над курганом с тугим и дробным свистом пронеслась стайка свиязей. Они снизились над прудом. Макар бездумно следил за их полетом, видел, как свиязи камнями попадали в пруд, как вскипела распахнутая ими вода возле камышистого островка. От плотины тотчас же поднялась станица потревоженных казарок. Степь мертвела в безлюдье. Макар долго лежал у подножия кургана. Вначале он слышал, как неподалеку фыркал, переступал конь, звякая удилами, а потом конь сошел в лог, где богаче была травяная поросль, и стала вокруг такая тишина, какая бывает лишь позднею глухою осенью в покинутой людьми отработанной степи. "Приеду домой, попрощаюсь с Андреем и с Давыдовым, надену шинель, в какой пришел с польского фронта, и застрелюсь. Больше мне нету в жизни привязы! А революция от этого не пострадает. Мало ли за ней народу идет? Одним меньше, одним больше... - равнодушно, словно о ком-то постороннем, думал Макар, лежа на животе, рассматривая в упор спутанные ковыльные нити. - Давыдов, небось, будет говорить на моей могиле: "Хоть Нагульнова и исключили из партии, но он был хорошим коммунистом. Его поступок самоубийства мы не одобряем, факт, но дело, за которое он боролся с мировой контрреволюцией, мы доведем до конца!" И с необыкновенной яркостью Макар представил себе, как довольный, улыбающийся Банник будет похаживать в толпе, оглаживать свои белесые усы, говорить: "Один натянулся, ну, и слава богу! Собаке - собачья смерть!" - Так нет же, гадючья кровь! Не застрелюсь! Доведу вас, подобных, до точки! - скрипнув зубами, вслух сказал Макар и вскочил на ноги, будто ужаленный. Мысль о Баннике перевернула его решение, и он, разыскивая глазами коня, уже думал: "Ни черта! Сначала вас всех угроблю, а посля уж и я выйду в расход! Торжествовать вам над моею смертью не придется! А Корчжинский, что же, его слово - остатнее, что ли? Отсеемся - и махну в окружком. Восстановят! В край поеду, в Москву!.. А нет - так и беспартийным буду сражаться с гадами!" Посветлевшими глазами оглядел он распростертый окрест его мир. Ему уже казалось, что положение его вовсе не такое непоправимое и безнадежное, каким представилось несколько часов назад. Торопливо направился в лог, куда ушел конь. Потревоженная его шагами, из бурьянов на сувалке поднялась щенная волчица, Мгновение она стояла, угнув лобастую голову, осматривая человека, потом заложила уши, поджала хвост и потрусила в падину. Черные оттянутые сосцы ее вяло болтались под впалым брюхом. Едва Макар стал подходить к коню, как тот норовисто махнул головой. Повод, привязанный к ноге, лопнул. - Тррр! Васек! Васек! Тррр, стой! - вполголоса уговаривал Макар, пытаясь сзади подойти к взыгравшему маштаку, ухватиться за гриву или стремя. Помахивая головой, буланый прибавлял шагу, косился на седока. Макар побежал рысью, но конь не допустил его, взбрыкнул и ударился через шлях по направлению к хутору стремительным гулким наметом. Макар выругался, пошел следом за ним. Версты три шагал бездорожно, направляясь к видневшейся около хутора зяби. Из некоей поднимались стрепета и спарованные куропатки, вдали, на склоне балки, ходил дудак, сторожа покой залегшей самки. Охваченный непоборимым стремлением соития, он веером разворачивал куцый рыжий хвост с белесо-ржавым подбоем, распускал крылья, чертя ими сухую землю, ронял перья, одетые у корня розовым пухом... Великая плодотворящая работа вершилась в степи: буйно росли травы, поднимались птицы и звери, лишь пашни, брошенные человеком, немо простирали к небу свои дымящиеся паром, необсемененные ланы... Макар шагал по высохшей комкастой зяби в ярости и гневе. Он быстро нагибался, хватал и растирал в ладонях землю. Черноземный прах, в хрупких волокнах умерщвленных трав, был сух и горяч. Зябь перестаивалась! Требовалось, не медля ни часу, пустить по заклеклой дернистой верхушке в три-четыре следа бороны, разодрать железными зубьями слежалую почву, а потом уже гнать по рыхлым бороздам сеялки, чтобы падали поглубже золотистые зерна пшеницы. "Припозднились! Загубим землю! - думал Макар, с щемящей жалостью оглядывая черные, страшные в своей наготе, необработанные пашни. - День-два - и пропала зябь. Земля ить как кобыла: течка у ней - спеши покрывать, а пройдет эта пора - и на дух не нужен ей жеребец. Так и человек земле... Все, окромя нас, людей, - чистое в этих делах. И животина всякая, и дерево, и земля пору знают, когда им надо обсеменяться, а люди... а мы - хуже и грязней самой паскудной животины! Вот не едут сеять через то, что собственность в них на дыбки встала... Проклятые! Прийду зараз и всех выгоню на поля! Всех, до одного!" Он все убыстрял шаги, кое-где переходя на рысь. Из-под шапки его катился пот, рубаха на спине потемнела, губы пересохли, а на щеках все ярче проступал нездоровый, плитами, румянец... 35 Он вошел в хутор, когда дележ семенного хлеба был в полном разгаре. Любишкин со своей бригадой все еще был в поле. Около амбара шла давка. На весы в спешке кидали мешки с зерном, непрерывно подъезжали подводы, казаки и бабы несли хлеб в чувалах, в мешках, в завесках, рассыпанное зерно густо устилало землю и амбарные сходцы... Нагульнов сразу понял, в чем дело. Расталкивая хуторян, пробился к весам. Вешал и отпускал хлеб бывший колхозник Батальщиков Иван, ему помогал мухортенький Аполлон Песковатсков. Ни Давыдова, ни Разметнова, ни одного из бригадиров не было около амбаров. На секунду лишь в толпе мелькнуло растерянное лицо завхоза Якова Лукича, но и тот скрылся где-то за плотно сбитыми арбами. - Кто дозволил хлеб разбирать? - крикнул Макар, оттолкнул Батальщикова, становясь на весы. Толпа молчала. - Кто тебя уполномочил хлеб вешать? - не снижая голоса, спросил Макар у Батальщикова. - Общество... - Где Давыдов?.. - Я за ним не ходил! - Правление где? Правление дозволяло? Демид Молчун, стоявший возле весов, улыбнулся, вытер рукавом пот. Громовитый бас его прозвучал уверенно и простодушно: - Мы сами, без правления дозволили. Сами берем! - Сами?.. Вот как?! - Нагульнов в два прыжка очутился на приклетке амбара, ударом кулака сшиб стоявшего на порожке парня, резко захлопнул дверь и крепко прислонился к ней спиною. - Расходись! Хлеб не даю! Всех, кто сунется к амбару, объявляю врагами Советской власти!.. - Ого! - насмешливо сказал Дымок, помогавший кому-то из соседей нагружать хлебом бричку. Появление Нагульнова было для большинства неожиданностью. До его отъезда в районный центр по Гремячему упорные ходили слухи, что Нагульнова будут судить за избиение Банника, что его снимут с должности и наверняка посадят... Банник, с утра еще прослышавший об отъезде Макара, заявил: - Нагульнову больше не ворочаться! Прокурор мне самому сказал, что его пришкребут по всей строгости! Нехай почухается Макарка! Вышибут его из партии - тогда будет знать, как хлебороба бить. Зараз - не старые права! Поэтому-то появление Макара возле весов и было встречено такой растерянной, недоумевающей тишиной. Но после того как он кинулся от весов на приклеток амбара и стал, заслонив собою дверь, настроение большинства сразу определилось. Вслед за Дымковым возгласом посыпались крики: - У нас зараз своя власть! - Народная! - Покличьте его, ребяты! - Ступай, откель пришел! - Рас-по-ря-ди-тель, под такую... Первым пошел было к амбару Дымок, молодецки шевеля плечами, с улыбкой поглядывая назад. За ним нерешительно тронулось еще несколько казаков. Один из них на ходу поднял с земли камень... Нагульнов неторопливо вытащил из кармана шаровар наган, взвел курок. Дымок остановился, замялся в нерешительности. Остановились и остальные. Вооружившийся увесистым камнем повертел его в руках, бросил в сторону. Все знали, что уж если Нагульнов взвел курок, то при необходимости он не задумается его спустить. И Макар это подтвердил незамедлительно: - Семь гадов убью, а уж тогда в амбар войдете. Ну, кто первый? Подходи! Охотников что-то не находилось... На минуту наступило общее замешательство. Дымок что-то обдумывал, не решаясь идти к амбару. Нагульнов, опустив наган дулом вниз, крикнул: - Расходись!.. Расходись зараз же, а то стрелять зачну!.. Не успел он окончить фразы, как над головой его с громом ударился о дверь железный шкворень. Друг Дымка, Ефим Трубачев бросил его, целя Макару в голову, но, увидев, что промахнулся, проворно присел за арбу. Нагульнов принимал решения, как в бою: увернувшись от камня, брошенного из толпы, он выстрелил вверх и тотчас же сбежал с приклетка. Толпа не выдержала: опрокидывая друг друга, передние бросились бежать, захрястели дышла бричек и арб, дурным голосом взвыла поваленная казаками бабенка. - Не бегай! У него только шесть патронов осталось! - воодушевлял и останавливал бегущих появившийся откуда-то Банник. Макар снова вернулся к амбару, но он не взошел на приклеток, а стал около стены с таким расчетом, чтобы в поле его зрения были все остальные амбары. - Не подходи! - закричал он снова подступавшим к весам Дымку, Трубачеву и другим. - Не подходи, ребята! Перебью! Из толпы, расположившейся шагах в ста от амбаров, выступили Батальщиков Иван, Атаманчуков и еще трое выходцев. Они решили действовать хитростью. Подошли шагов на тридцать, Батальщиков предупреждающе поднял руку: - Товарищ Нагульнов! Обожди, не подымай оружию. - Зачем вам надо? Расходись, говорю!.. - Зараз разойдемся, но ты занапрасну горячку порешь... мы хлеб с изволения берем... - С чьего это изволения? - Из округа приехал какой-то... Ну, из окрисполкома, что ли, и он нам дозволил. - А где же он? Давыдов где? Разметнов? - Они в правлении заседают. - Брешешь, стерва!.. Отходи от весов, говорят тебе! Ну?.. - Нагульнов согнул в локте левую руку, положил на нее белый, потерявший от старости вороненье ствол нагана. Батальщиков безбоязненно продолжал: - Не веришь нам - пойди сам, погляди, а нет - мы их зараз сюда приведем. Брось грозить оружием, товарищ Нагульнов, а то плохо будет! Ты противу кого идешь? Противу народа! Противу всего хутора! - Не подходи! Не трогайся дальше! Ты мне не товарищ! Ты - контра, раз ты хлеб государственный грабишь!.. Я вам не дам Советскую власть топтать ногами. Батальщиков хотел было что-то сказать, но в этот момент из-за угла амбара показался Давыдов. Страшно избитый; весь в синяках, царапинах и кровоподтеках, он шел неверным, спотыкающимся шагом. Нагульнов глянул на него и кинулся к Батальщикову с хриплым криком: "А-а-а, гад! Обманывать?.. Бить нас?!" Батальщиков и Атаманчуков побежали. Нагульнов два раза стрелял по ним, но промахнулся. Дымок в стороне ломал из плетня кол, остальные, не отступая, глухо взроптались. - Не дам... топтать... ногами... Советскую власть!.. - сквозь стиснутые зубы рычал Макар, бегом направляясь на толпу. - Бей его! - Хочь бы ружьишко какое-нибудь было! - стонал в задних рядах Яков Лукич, всплескивая руками, проклиная так некстати исчезнувшего Половцева. - Казаки!.. Берите его, храброго, до рук!.. - звучал негодующий, страстный голос Марины Поярковой. Она выталкивала казаков навстречу бегущему Макару, с ненавистью спрашивала, хватая Демида Молчуна за руки: - Какой же ты казак?! Боишься?! И вдруг толпа раскололась, хлынула в стороны врозь, навстречу Макару... - Милиция!!! - в диком страхе крикнула Настенка Донецкова. С бугра, рассыпавшись лавой, наметом спускалось в хутор человек тридцать всадников. Под лошадьми их легкими призрачными дымками вспыхивали клубы вешней пыли... Через пять минут на опустевшей площади возле амбаров остались только Давыдов с Макаром. Грохот конских копыт стлался все ближе. На выгоне показались всадники. Впереди на лапшиновском иноходце скакал Любишкин Павло, по правую руку от него вооруженный дубиной, рябой и страшный в своей решимости Агафон Дубцов, а позади в беспорядке, на разномастных лошадях, - колхозники второй и третьей бригад... К вечеру из района приехал вызванный Давыдовым милиционер. Батальщикова Ивана, Аполлона Песковатскова, Ефима Трубачева и еще нескольких "активистов" из выходцев он арестовал в поле. Игнатенкову старуху - на дому. Всех их направил с понятыми в район... Дымок сам явился в сельсовет. - Прилетел, голубь? - торжествующе спросил Разметнов. Усмешливо поглядывая на него. Дымок ответил: - Явился. Зараз уж нечего в похоронки играть, ежели перебор вышел... - Какой перебор? - Разметнов нахмурился. - Ну, какой бывает перебор, когда в очко играешь? Не вышло двадцать одно - вот и перебор! Мне куда зараз деваться? - В район пойдешь. - А милиционер где? - Зараз приедет, не скучай дюже! Нарсуд тебя выучит, как председателей бить! Нарсуд тебе с недобором пропишет!.. - Уж это конешно! - охотно согласился Дымок и, зевая, попросил: - Спать мне охота, Разметнов. Отведи меня в сарай да примкни, покеда милиционер явится, а я сосну. Примкни, пожалуйста, а то во сне убегу. На следующий день приступили к сбору расхищенного семенного хлеба. Макар Нагульнов ходил по дворам, хозяева которых вчера брали хлеб; не здороваясь, отводя глаза в сторону, сдержанно спрашивал: - Брал хлеб? - Брал... - Привезешь обратно? - Прийдется отвезть... - Вези, - и с тем, не прощаясь, выходил из куреня. Многие из выходцев взяли семенного хлеба больше, чем раньше ссыпали. Раздача производилась на основании опроса. "Сколько засыпал пшеницы?" - спрашивал нетерпеливо Батальщиков. "По семь пудов на два круга". - "Неси мешки на весы!" А на самом деле получавший засыпал при сборе семфонда на семь - четырнадцать пудов меньше. Кроме этого, пудов сто, не вешавши, растащили бабы в завесках и сумках. К вечеру пшеница была собрана целиком, за вычетом нескольких пудов. Не хватало лишь пудов двадцати ячменя да нескольких мешков кукурузы. Вечером же полностью роздали семена, принадлежавшие единоличникам. Хуторское собрание в Гремячем началось затемно. Давыдов, при небывалом стечении народа в школе, говорил: - Это что означает вчерашнее выступление недавних колхозников и части единоличников, граждане? Это означает, что они качнулись в сторону кулацкого элемента! Это факт, что они качнулись в сторону наших врагов. И это позорный факт для вас, граждане, которые вчера грабительски тянули из амбаров хлеб, топтали дорогое зерно в землю и расхищали в завесках. Из вас, граждане, шли несознательные возгласы, чтобы женщины меня били, и они меня били всем, чем попадя, а одна гражданка даже заплакала оттого, что я виду слабости не подавал. Я про тебя говорю, гражданочка! - И Давыдов указал на Настенку Донецкову, стоявшую у стены, суетливо закутавшую головным платком лицо, едва лишь Давыдов начал говорить. - Это ты меня гвоздила по спине кулаками и сама же плакала от злости и говорила: "Бью, бью его, а он, идол, как каменный!" Закутанное лицо Настенки горело огнем великой стыдобы. Все собрание смотрело на нее, а она, потупившись от смущения и неловкости, только плечами шевелила, вытирая спиной побелку стены. - Закрутилась, гада, как ужака под вилами! - не вытерпел Демка Ушаков. - Всю стену спиной обтерла! - поддержал его рябой Агафон Дубцов. - Не вертися, лупоглазая! Умела бить - умей собранию и в глаза глядеть! - рычал Любишкин. Давыдов неумолимо продолжал, но на разбитых губах его уж заскользила усмешка, когда он говорил: - ...Ей хотелось, чтобы я на колени стал, пощады попросил, ключи от амбаров ей отдал! Но, граждане, не из такого мы - большевики - теста, чтобы из нас кто-нибудь мог фигуры делать! Меня в гражданскую войну юнкера били, да и то ничего не выбили! На коленях большевики ни перед кем не стояли и никогда стоять не будут, факт! - Верно! - Вздрагивающий, взволнованный голос Макара Нагульнова прозвучал задушевно и хрипло. - ...Мы, граждане, сами привыкли врагов пролетариата ставить на колени. И мы их поставим. - И поставим в мировом масштабе! - снова вмешался Нагульнов. - ...и в мировом масштабе проделаем это, а вы вчера к этому врагу качнулись и оказали ему поддержку. Как считать, граждане, такое выступление, когда замки с амбаров посбивали, меня избили, а Разметнова сначала связали, посадили в подвал, а потом повели в сельсовет и по пути на него хотели крест надеть? Это - прямое контрреволюционное выступление! Арестованная мать нашего колхозника Игнатенка Михаила кричала, когда вели Разметнова: "Анчихриста ведут! Сатану преисподнюю!.." - и хотела при помощи женщин надеть на шею нательный крест на шнурке, но наш товарищ Разметнов, как и следует коммунисту, не мог на такое издевательство согласиться! Он фактически говорил и женщинам и вредным старухам, которые одурманены поповщиной: "Гражданки! Я не православный, а коммунист! Отойдите с крестом прочь!" Но они продолжали приставать и только тогда оставили его в покое, когда он перекусил шнурок зубами и активно начал отбиваться ногами и головой. Это что же, такое, граждане? Это прямая контрреволюция! И народный суд жестоко осудит подобных издевателей, как мать того же Игнатенка Михаила. - Я за свою матерю не ответчик! Она сама имеет голос гражданства, пущай она и отвечает! - крикнул Мишка Игнатенок из передних рядов. - Так я про тебя и не говорю. Я говорю про тех типов, какие вопили против закрытия церквей. Им не нравилось, когда церкви закрывали, а как сами принудительно хотели надеть крест на шею коммунисту, - так это ничего! Ну, и здорово же они разоблачили свое лицемерие! Те, что были зачинщиками этих беспорядков и кто активно выступал, - арестованы, но остальные, поддавшиеся на кулацкую удочку, должны опомниться и понять, что они упали в заблуждение. Это я фактически говорю... В президиум неизвестный гражданин бросил записочку, в ней спрашивается: "Верно ли, что все, забиравшие хлеб, будут арестованы с конфискацией имущества и сосланы?" Нет, это неверно, граждане! Большевики не мстят, а беспощадно карают только врагов; но вас, хотя вы и вышли из колхоза, поддавшись уговорам кулаков, хотя вы и расхитили хлеб и били нас, - мы не считаем врагами. Вы - качающиеся середняки, временно заблужденные, и мы к вам административных мер применять не будем, а будем вам фактически открывать глаза. По школе прокатился сдержанный рокот голосов. Давыдов продолжал: - И ты, гражданочка, не бойся, раскутай лицо, никто тебя не тронет, хотя ты, меня и здорово колотила вчера. Но вот если выедем завтра сеять и ты будешь плохо работать, то уж тогда я всыплю тебе чертей, так и знай! Только уж бить я буду не по спине, а ниже, чтобы тебе ни сесть, ни лечь нельзя было, прах тебя возьми! Несмелый смешок окреп, а пока докатился до задних рядов, вырос в громовитый, облегчающий хохот. - ...Поволынили, граждане, и будет! Зябь перестаивается, время уходит, надо работать, а не валять дурака, факт! Отсеемся - тогда можно будет и подраться и побороться... Я вопрос ставлю круто: кто за Советскую власть - тот завтра едет в поле, кто против - тот пускай семечки лущит. Но кто не поедет завтра сеять, у того мы - колхоз - землю заберем и сами засеем! Давыдов отошел от края сцены, сел за стол президиума, и, когда потянулся к графину, из задних рядов, из сумеречной темноты, озаренной оранжевым светом лампы, чей-то теплый и веселый басок растроганно сказал: - Давыдов, в рот тебе печенку! Любушка Давыдов!.. За то, что зла на сердце не носишь... зла не помнишь... Народ тут волнуется... и глаза некуда девать, совесть зазревает... И бабочки сумятются... А ить нам вместе жить... Давай, Давыдов, так: кто старое помянет - тому глаз вон! А? Наутро пятьдесят выходцев подали заявление с просьбой о принятии в колхоз. Единоличники и все три бригады гремяченского колхоза зарею выехали в степь. Любишкин предложил было оставить охранку около амбаров, но Давыдов усмехнулся: - Теперь, по-моему, не надо... За четыре дня колхоз засеял почти половину своего зяблевого клина. Третья бригада 2 апреля перешла на весно-вспашку. За все это время Давыдов лишь раз был в правлении. Он кинул в поле всех способных к труду и даже деда Щукаря временно отстранил от обязанностей конюха, послал во вторую бригаду, а сам с рассветом уезжал на участки бригад и возвращался в хутор за полночь, когда по базам уже начиналась побудняя перекличка кочетов. 36 На затравевшем дворе колхозного правления было тихо, как на выгоне за хутором. Под полуденным солнцем ржавые черепицы амбарной крыши тепло и тускло блестели, но в тени сараев, на примятой траве еще висели литые, тяжелые зерна дымчато-сиреневой росы. Обчесанная, безобразная в своей худобе овца стояла среди двора, раздвинув захлюстанные ноги, а рядом, припав на колени, проворно толкала вымя белошерстая, как мать, ярка. Любишкин въехал во двор верхом на маленькой подсосой кобыленке. Проезжая мимо сарая, он озлобленно хлестнул плетью козленка, смотревшего на него с крыши зелеными дьявольскими глазами, буркнул: - Все бы ты верхолазничал, разнечистый дух! Кызь отседова! Зол и хмур был Любишкин! Он прискакал из степи и, не заезжая домой, направился в правление. За его мухортенькой кобылкой, глухо побрякивая привязанным к шее балабоном, неся пушистый хвост наотлет, бежал тонконогий, с утолщенными бабками жеребенок. По росту Любишкина кобыла была так мала, что распущенная стременная скошевка болталась чуть не ниже ее колен; казалось, что согбенный всадник, как в сказке, несет ледащую лошаденку промеж своих богатырских ног... Демка Ушаков, смотревший на Любишкина с крыльца, развеселился: - Ты вроде как Исус Христос, взъежающий в Ерусалим на осляти... До смерти похоже! - Сам ты ослятя! - огрызнулся Любишкин, подъезжая к крыльцу. - Ноги-то подбери, а то ты ими землю пашешь! Любишкин, не удостаивая Демку ответом, спешился, обмотал повод вокруг перильца, сурово спросил: - Давыдов тут? - Тут. Сидит, скучает, тебя увидеть не чает. Третьи сутки не жрет, не пьет, одно гутарит: "Где мой незабвенный Павло Любишкин? Жизни без него решаюся, и белый свет мне не мил!" - Поговори-ка у меня ишо! Поговори! Наступлю вот на язык. Демка покосился на любишкинскую плеть, умолк, а Любишкин потопал в курень. Давыдов с Разметновым и представительницами женского собрания только что окончили обсуждение вопроса об устройстве детских яслей. Любишкин подождал, пока бабы вышли, подвинулся к столу. От ситцевой рубахи его, распоясанной и запыленной на лопатках, дохнуло потом, солнцем и пылью... - Приехал я с бригады... - Чего приехал? - Давыдов пошевелил бровями. - Ничего не выходит! Осталось у меня к труду способных двадцать восемь человек, и энти не хотят работать, злодырничают... Никакой управы на них не найду. Зараз работает у меня двенадцать плугов. Плугарей насилу собрал. Один Кондрат Майданников ворочает, как бык, а что Аким Бесхлебнов, Куженков Самоха или эта хрипатая заноза, Атаманчуков, и другие, то это горючие слезы, а не плугари! Как, скажи, они сроду за чапиги не держались! Пашут абы как. Гон пройдут, сядут курить, и не спихнешь их. - Сколько выпахиваете в день? - Майданников и я по три четверти подымаем, а энти... кругом по полдесятины. Ежели так будем пахать, к покрову прийдется кукурузку-то сеять. Давыдов в молчании постучал донышком карандаша по столу, вкрадчиво спросил: - Так ты чего приехал? Чтобы мы тебе слезы утерли? - и злобно заиграл глазами. Любишкин ощетинился: - Я не со слезами приехал. Ты мне людей давай да плугов прибавь, а шутки вышучивать я и без тебя умею! - Шутить-то ты умеешь, факт, вот работу поставить - гайка у тебя слаба! Тоже, бри-га-дир! Управы не найдет на лодырей! Факт, что ты не найдешь, если дисциплину распустил и всякую терпимость веры развел! - Ты ее найди, дисциплину-то! - повысил голос вспотевший от волнения Любишкин. - Всему делу голова там - Атаманчуков. Он мне народ мутит, подбивает выходить из колхоза, а начни его, стерву, выкидывать, - он и других за собой потянет. Да что ты, Семен Давыдов, на самом деле, смеешься надо мной, что ли? Каких-то калек да хворых навешал на меня и работу норовишь спрашивать? Куда я того же деда Щукаря дену? Его, черта, балабона, на бахчу становить в неподвижность, замест чучела грачей пужать, а вы мне его вперли в бригаду, навязали, как на цыгана матерю! Куда он гож? За плугом - не может, погонычем - тоже. Голос у него воробьиный, его быки и за человека не считают, ничуть не пужаются! Повиснет на налыгаче, чертяка клешнятый, а пока гон пройдет - раз десять упадет! То он чирик завязывает, то ляжет, ноги задерет выше головы и грязь свою вправляет. А бабы быков кинут, заиржут, зашумят: "У Щукаря грызь выпал!.." - и опрометью бегут любопытствовать, как он, Щукарь этот, грызь обратно в свое нутряное место впихивает. Ить это спектакля, а не работа! Мы уже его вчера в кашевары определили, через его грызь, но он и там негожий и вредный! Сала выдал ему затолочь в кашу, а он его слопал, а кашу пересолил и сварил с какими-то пенками... Ну, куда я его дену? - у Любишкина под черными усами бешено задрожали губы. Он поднял плеть, обнажив под мышкой вылинявшую и обопревшую от пота круговину грязной рубахи, с отчаянием сказал: - Сымите меня с бригадиров, нету моего терпежу валандаться с такими подобными: они и меня-то стреножили своей работой!.. - Ты тут сиротой не прикидывайся, факт! Мы знаем, когда тебя надо будет снять, а сейчас езжай в поле, и чтобы было вспахано двенадцать га. А не вспашешь - не обижайся! Часа через два я приеду, проверю. Ступай. Любишкин с громом захлопнул за собой дверь, сбежал с крыльца. Привязанная к крыльцу кобыла стояла понуро. В фиолетовых глазах ее, испещренных золотистыми крапинками, отсвечивало солнце. Поправив на голом, горячем от солнца ленчике седла разостланную дерюжку, Любишкин медленно стал садиться. Демка Ушаков, щуря глаза, язвительно выспрашивал: - Много ли напахала ваша бригада, товарищ Любишкин? - Тебя это не касаемо... - То-то что не касаемо... Вот зацеплю тебя на буксир, оно и коснется! Любишкин, поворачиваясь на седле, сжал до отека в пальцах ядреный бурый кулак, посулил: - Только явись! Я тебе, черту косоглазому, глаза враз направлю! На затылок оборочу и задом наперед ходить научу! Демка презрительно сплюнул: - Лекарь нашелся! Плугатарей своих спервоначалу вылечил бы, чтоб они у тебя спорей пахали... Любишкин, словно в атаку идучи, наметом вылетел из ворот, помчался в степь. Еще не успел заглохнуть захлебывающийся звон балабона, мотавшегося на шее жеребенка, как на крыльцо вышел Давыдов, торопливо сказал Демке: - Я на несколько дней уеду во вторую бригаду, тебя оставляю заместителем. Проследи за устройством яслей, помоги им, в третью бригаду овса не давай, слышишь? В случае какой заминки - скачи ко мне. Понятно? Запряги-ка лошадь да скажи Разметнову, чтобы заехал за мной. Я буду на квартире. - Может, мне бы со своими перекинуться на целину, подсобить Любишкину? - предложил было Демка, но Давыдов чертыхнулся, крикнул: - Выдумываешь! Они сами должны управиться! Вот поеду, наломаю им хвосты, тогда они у меня, факт, что не будут по половине... пахать! Запрягай! Разметнов подъехал к квартире Давыдова на одном из правленческих жеребцов, запряженном в дрожки. Давыдов уже ожидал, стоял возле ворот, прижав локтем небольшой узелок. - Садись. Ты чего это, харчей набрал, что ли? - улыбнулся Разметнов. - Белье. - Какое белье? Зачем? - Ну, смена белья. - На что это? - Да езжай ты, чего пристал? Белье взял затем, чтобы вшей не разводить, понятно? Еду в бригаду, ну вот и решил до тех пор там побыть, пока кончат пахоту. Закрой рот и трогай. - Ты, бывает, умом не рухнулся? Что ты там будешь делать до конца пахоты? - Пахать. - Бросишь правление и поедешь пахать? Ну, вот это придумал! - Езжай! Езжай! - Давыдов сморщился. - Да ты не сепети! - Разметнов, как видно, начинал злиться. - Ты мне путем объясни: без тебя там не обойдутся, или как? Ты должен руководить, а не за плугом ходить! Ты - председатель колхоза... Давыдов яростно сверкнул глазами: - Ну, еще!.. Учишь! Я сначала - коммунист, а потом уж... Факт!.. а потом уж председатель колхоза! У меня пахота гибнет, а я тут буду?.. Пошел, пошел, говорят тебе! - Да мне-то что! Но, ты, уснул, вражина! - Разметнов вытянул кнутом жеребца. Давыдов от неожиданного рывка откинулся назад, больно ударился локтем о дрожину; колеса мягко затарахтели по летнику [летник - летняя малоезженная дорога в степи] в степь. На выезде из хутора Разметнов перевел жеребца на шаг, вытер рукавом шрамистый лоб. - Ты, Давыдов, глупость сотворяешь! Ты им работу поставь на ноги и мотай назад. Это, брат, не диво, пахать-то. Хороший командир не должен в цепе идтить, а должен умно командовать, вот что я тебе скажу! - Оставь, пожалуйста, свои примеры! Я должен их научить работать и научу, факт! Это и есть руководство! В первой и третьей бригаде кончили колосовые, а тут у меня прорыв, Любишкин не справится, как видно. А ты еще туда же: "Хороший командир" и прочее... Ну, чего ты мне очки втираешь? Что я, не видал хороших командиров, по-твоему? Тот и хорош, который в заминке своим примером ведет. И я должен повести! - Ты бы им лучше два букаря перекинул из первой бригады. - А людей? Людей где возьму? Погоняй, погоняй, пожалуйста! До самого гребня ехали молча. Над степью, заслонив солнце, в зените стояла вздыбленная ветром, густо-лиловая градовая туча. Белые обочины ее клубились и снежно блистали, но черная вершина была грозна своей тяжкой недвижностью. Из провала тучи, из-за оранжевого, окрашенного солнцем края широким веером косо ниспадали солнечные лучи. Тонкие, копьеносные там, в просторном небе, они потоками расходились, приближаясь к земле, и, ложась на дальние, простертые над горизонтом грядины бурой степи, красили ее, диковинно и радостно молодили... Степь, задымленная тучевой тенью, молчаливо, покорно ждала дождя. Ветер кружил на шляху сизый столб пыли. Ветер уже дышал духовитой дождевой влагой. А через минуту, скупой и редкий, пошел дождь. Ядреные холодные капли вонзались в дорожную пыль, сворачивались в крохотные комочки грязи. Тревожно засвистали суслики, отчетливей зазвучал перепелиный бой, умолк накаленный страстью призывный крик стрепета. По просяной стерне хлынул низовой ветер, и стерня ощетинилась, зашуршала. Степь наполнилась сухим ропотом прошлогодних бурьянов. Под самой тучевой подошвой, кренясь, плыл на восток ворон. Бело вспыхнула молния, и ворон, уронив горловой баритонистый клекот, вдруг стремительно ринулся вниз. На секунду - весь осиянный солнечным лучом - он сверкнул, как охваченный полымем смоляной факел; слышно было, как сквозь оперенье его крыл со свистом и буреподобным гулом рвется воздух, но, не долетев до земли саженей полсотни, ворон круто выпрямился, замахал крыльями, и тотчас же с оглушительным, сухим треском ударил гром. На гребне показался стан второй бригады, когда Разметнов заприметил шагавшего под изволок, навстречу им человека. Он шел бездорожно, перепрыгивая ярки, иногда переходя на старческую дробную рысь. Разметнов направил к нему жеребца и еще издали угадал деда Щукаря. По всему было видно, что со Щукарем произошло что-то неладное... Он подошел к дрожкам. Волосы на обнаженной голове его были плотно прибиты дождем, в мокрой бороденке, в бровях густо торчало разваренное пшено. Щукарь был иссиня-бледен, напуган, и у Давыдова ворохнулась тяжкая догадка: "В бригаде неладно... Волынка!" - В чем дело? - спросил он. - От смерти насилу ушел! - выдохнул Щукарь. - Убить хотели... - Кто? - Любишкин и протчие. - За что? - За капрызность ихнюю... За кашу дело зашло... Я человек отчаянный на слова, не стерпел... ну, а Любишкин ухватил нож, да за мной... Кабы не моя резвость - сидел бы зараз я на ноже! Так и спекся бы! - Ступай в хутор, после разберемся, - приказал Давыдов, облегченно вздыхая. ...А на стану за полчаса до этого произошло следующее: дед Щукарь, пересолив накануне кашу, решил выдобриться перед бригадой и, отправившись с вечера в хутор, переночевал там, а утром припас из дому мешок, на пути в бригаду завернул к гумну Краснокутова, жившего на самом краю хутора, перелез через прясло и воровски затаился возле мякинной кучи. План у деда Щукаря был гениально прост: подстеречь курицу, осторожно схватить ее и обезглавить, чтобы наварить каши с курятиной и тем самым снискать себе в бригаде почет и уважение. Он пролежал, тая дыхание, с полчаса, но куры, как назло, рылись где-то около плетня, а подходить к вороху мякины словно и не думали. Тогда дед Щукарь начал тихонько их прикликать: "Цып, цып, цып, цып!.. Цыпаньки! Мамушки! Тю-тю-тю!" - звал он шепотом, а сам звероподобно таился за мякиной. Старик Краснокутов случайно находился неподалеку от гумна. Он услышал чей-то вкрадчивый голосок, созывавший кур, присел за плетнем... Куры доверчиво подошли к вороху мякины, и в этот момент Краснокутов увидел, как чья-то рука, высунувшись из мякины, сцапала бисерную курочку за ногу. Щукарь задушил курицу с быстротой матерого хоря и только что начал просовывать ее в мешок, как услышал негромкий вопрос: "Курочек щупаешь?" - и увидел поднимавшегося из-за плетня Краснокутова. Так растерялся дед Щукарь, что выронил из рук мешок, снял шапку и некстати поздоровался: "Доброго здоровья, Афанасий Петрович!" - "Слава богу, - отвечал тот. - Курочками, говорю, займаешься?" - "Вот-вот! Иду мимо и вижу - бисерная курица! Такая по ней диковинная разноцветь пера, что даже не мог я утерпеть. Дай, думаю, поймаю, погляжу вблизу, что это за диковинная птаха? Век прожил, а такой любопытственной не видывал!" Щукарева хитрость была прямо-таки неуместна, и Краснокутов положил ей конец: "Не бреши, старый мерин! Курей в мешках не разглядывают! Признавайся: на какую надобность хотел скрасть?" И Щукарь повинился: сказал, что хотел угостить пахарей своей бригады кашей с курятиной. К его удивлению, Краснокутов и слова не сказал суперечь, а только посоветовал: "Пахарям можно, в этом греху нету. Раз уж ты пошкодил одну курочку, то клади ее в мешок, да вдобавки подстрели костыликом ишо одну, да не эту, а вон энту, какая не несется, хохлатую... Из одной курицы на бригаду лапши не сваришь. Лови другую скорей и метись живее, а то - не дай бог - старуха моя вспопашится, так нам с тобой обоим тошноты наделает!" Щукарь, донельзя довольный исходом дела, поймал вторую курицу и махнул через прясло. За два часа он пришел на стан, а к приезду Любишкина из хутора у него уже кипела в трехведерном котле вода, выпрыгивало разварившееся пшено, и порезанная на куски курятина истекала наваристым жиром. Каша удалась на славу. Единственно, чего опасался дед Щукарь, - это того, что каша будет приванивать стоялой водой, так как воду черпал он в ближнем мелководном пруду, а непроточная вода там уже крылась чуть заметной зеленью. Но опасения его не оправдались: все ели и усердно хвалили, а сам бригадир Любишкин даже сказал: "В жизни не ел такого кондера! Благодарность тебе, дедок, от всей бригады!" Котел быстренько опорожнили. Самые проворные уже начали доставать со дна гущу и куски мяса. В этот-то момент и случилось то, что навек испортило поварскую карьеру Щукаря... Любишкин вытащил кусочек мясца, понес его было ко рту, но вдруг отшатнулся и побледнел. - Это что же такое? - зловеще спросил он у Щукаря, поднимая кончиками пальцев кусок белого разваренного мяса. - Должно, крылушко, - спокойно ответил дед Щукарь. Лицо Любишкина медленно наливалось синеватым румянцем страшного гнева. - Кры-луш-ко?.. А ну, гляди сюда, каш-ше-варррр! - зарычал он. - Ох, милушки мои! - ахнула одна из баб. - Да на ней когти!.. - Повылазило тебе, окаянная! - обрушился на бабу Щукарь. - Откуда на крыле когти? Ты под юбкой на себе их поищи! Он кинул на разостланное ряднище ложку, всмотрелся: в подрагивающей руке Любишкина болталась хрупкая косточка, оперенная на конце перепонками и крохотными коготками... - Братцы! - воскликнул потрясенный Аким Бесхлебнов. - А ить мы лягушку съели!.. Вот тут-то и началось смятение чувств: одна из брезгливых бабенок со стоном вскочила и, зажимая ладонями рот, скрылась за полевой будкой. Кондрат Майданников, глянув на вылупленные в величайшем изумлении глаза деда Щукаря, упал на спину, покатываясь со смеху, насилу выкрикнул: "Ой, бабочки! Оскоромилися вы!" Казаки, отличавшиеся меньшей брезгливостью, поддержали его: "Не видать вам теперича причастия!" - в притворном ужасе закричал Куженков. Но Аким Бесхлебнов, возмущенный смехом, свирепо заорал: "Какой тут могет быть смех?! Бить Щукарячью породу!.." - Откель могла лягушка в котел попасть? - допытывался Любишкин. - Да ить он воду в пруду черпал, значит, не доглядел. - Сукин сын! Нутрец седой!.. Чем же ты нас накормил?! - взвизгнула Аниська, сноха Донецковых, и с подвывом заголосила: - Ить я зараз в тягостях! А ежели вот скину через тебя, подлюшного?.. Да с тем как шарахнет в деда Щукаря кашей из своей миски! Поднялся великий шум. Бабы дружно тянулись руками к Щукаревой бороде, невзирая на то, что растерявшийся и перепуганный Щукарь упорно выкрикивал: - Охолоньте трошки! Это не лягушка! Истинный Христос, не лягушка! - А что же это? - наседала Аниська Донецкова, страшная в своей злобе. - Это одна видимость вам! Это вам видение! - пробовал схитрить Щукарь. Но обглодать косточку "видимости", предложенную ему Любишкиным, категорически отказался. Быть может, на том дело и кончилось бы, если бы вконец разозленный бабами Щукарь не крикнул: - Мокрохвостые! Сатаны в юбках! До морды тянетесь, а того не понимаете, что это не простая лягушка, а вустрица! - Кто-о-о-о?! - изумились бабы. - Вустрица, русским языком вам говорю! Лягушка - мразь, а в вустрице благородные кровя! Мой родный кум при старом прижиме у самого генерала Филимонова в денщиках служил и рассказывал, что генерал их даже натощак сотнями заглатывал! Ел прямо на кореню! Вустрица ишо из ракушки не вылупится, а он уж ее оттель вилочкой позывает. Проткнет насквозь и - ваших нету! Она жалобно пишшит, а он, знай, ее в горловину пропихивает. А почему вы знаете, может она, эта хреновина, вустричной породы? Генералы одобряли, и я, может, нарошно для навару вам, дуракам, положил ее, для скусу... Тут уж Любишкин не выдержал: ухватив в руку медный половник, он привстал, гаркнул во всю глотку: - Генералы? Для навару!.. Я красный партизан, а ты меня лягушатиной, как какого-нибудь с... генерала... кормить?! Щукарю показалось, что в руках у Любишкина нож, и он со всех ног, не оглядываясь, кинулся бежать... Давыдов обо всем этом узнал, приехав на стан, а пока, проводив Щукаря, попросил Разметнова погонять - и вскоре подъехал к стану бригады. Дождь все еще звенел над степью. От Гремячего Лога до дальнего пруда, в полнеба, стала горбатая, цветастая радуга. На стану не было ни души. Попрощавшись с Разметновым, Давыдов пошел к ближайшей клетке пахоты. Около нее на попасе ходили выпряженные быки, а плугатарь - Аким Бесхлебнов, - ленясь идти на стан, лег на борозде, укрылся с головой зипуном и придремал под шепелявый говор дождевой капели. Давыдов разбудил его: - Почему не пашешь? Аким нехотя встал, зевнул, улыбнулся. - При дожде нельзя пахать, товарищ Давыдов. Вам про это неизвестно? Бык - не трактор. Как толечко намокнет у него шерсть на шее - враз ярмом потрешь шею до крови, и тогда уж на нем отработался. Верно, верно! - закончил он, приметив недоверчивость во взгляде Давыдова, и посоветовал: - Вы бы лучше пошли аников-воинов развели. С утра Кондрат Майданников к Атаманчукову присыкается... А зараз вон у них отражение идет на энтой клетке. Кондрат велит быков выпрягать, а Атаманчуков ему: "Не касайся моей упряги, а то голову побью..." Они уж вон, никак, за грудки один одного берут! Давыдов поглядел в конец второй за складом клетки и увидел, что там действительно происходит что-то похожее на драку: Майданников, словно шашку, вертел в руке железную занозу, а высокий Атаманчуков одной рукой отталкивал его от ярма, а другую, сжатую в кулак, держал за спиною. Голосов слышно не было. Торопливо направившись туда, Давыдов издали крикнул: - Что еще такое? - Да как же так, Давыдов! Мокресть идет, а он пашет! Ить этак же он быкам шеи потрет! Я говорю: "Отпрягай, покеда дождь спустился", а он меня матом: "Не твое дело!" А чье же, сукин ты сын, это дело? Чье, хрипатый черт? - закричал Майданников, уже обращаясь к Атаманчукову и замахиваясь на него занозой. Они, как видно, успели-таки цокнуться: у Майданникова черносливом синел над глазом подтек, а у Атаманчукова наискось был разорван ворот рубахи, на выбритой вспухшей губе расползлась кровь. - Вреда колхозу делать не дам! - ободренный приходом Давыдова, кричал Майданников. - Он говорит: "Не мои быки, колхозные!" А ежели колхозные, значит, и шкуру с них сымай? Отступись от быков, вражина! - Ты мне не указ! И бить не имеешь права! А то вот чистик выну, так я тебя не так перелицую! Мне надо норму выпахать, а ты мне препятствуешь! - хрипел бледный Атаманчуков, шаря левой рукой по вороту рубахи, стараясь застегнуть. - Можно при дожде пахать? - спросил у него Давыдов, на ходу взял из рук Кондрата занозу, кинув ее под ноги. У Атаманчукова засверкали глаза. Вертя своей тонкой шеей, он злобно просипел: - У хозяев нельзя, а в колхозе надо!.. - Как это "надо"? - А так, что план надо выполнять! Дождь не дождь, а паши. А не вспашешь - Любишкин день будет точить, как ржа железу. - Ты эти разговорчики... Вчера, в ведро, ты норму выпахал? - Выпахал, сколько сумел! Майданников фыркнул: - Четверть десятины поднял! Гля, какие у него быки! Рога не достанешь, а что вспахал? Пойдем, Давыдов! Поглядишь. - Он схватил Давыдова за мокрый рукав пальто, повел по борозде; не договаривая от волненья, бормотал: - Решили пахать не менее трех с половиной вершков глуби, а это как? Меряй сам! Давыдов нагнулся, сунул пальцы в мягкую и липкую борозду. От днища ее до дернистого верха было не больше полутора-двух вершков глубины. - Это пахота? Это земле чесотка, а не пахота! Я его ишо утром хотел побить за такую старанию. Пройди по всем ланам - и скрозь у него такая глубь! - А ну, пойди сюда! Тебе говорю, факт! - крикнул Давыдов Атаманчукову, неохотно выпрягавшему быков. Тот лениво, не спеша подошел. - Ты что же это... так пашешь? - ощеряя щербатый рот, тихо спросил Давыдов. - А вам как бы хотелось? Восемь вершков гнать? - Атаманчуков злобно сощурился и, сняв фуражку с голо остриженной головы, поклонился: - Спасибо вам! Сами попробуйте вспахать глубе! На словах-то мы все, как на органах, а на деле нас нету! - Нам так бы хотелось, чтобы тебя, подлеца, из колхоза гнать! - побагровев, крикнул Давыдов. - И выгоним! - Сделайте одолжению! Сам уйду! Я не проклятый, чтобы вам тут жизню свою вколачивать. Силу из себя мотать за-ради чего не знаю, - и пошел, посвистывая, к стану. Вечером, как только вся бригада собралась у стана, Давыдов сказал: - Ставлю перед бригадой вопрос: как быть с тем ложным колхозником, который обманывает колхоз и Советскую власть, - вместо трех с половиной вершков пахоты портит землю, пашет полтора вершка? Как с тем быть, кто сознательно хочет угробить быков, работая под дождем, а в ведро выполняет норму лишь наполовину? - Выгнать! - сказал Любишкин. Особо ретиво его поддержали бабы. - Такой колхозник-вредитель есть среди вас. Вот он! - Давыдов указал на Атаманчукова, присевшего на дышло арбы. - Бригада в сборе. Ставлю вопрос на голосование: кто за то, чтобы вредителя и лодыря Атаманчукова выгнать? Из двадцати семи - "за" голосовали двадцать три. Давыдов пересчитал, сухо сказал Атаманчукову: - Удались. Ты теперь не колхозник, факт! А через годик посмотрим: если исправишься, примем обратно. Теперь, товарищи, выслушайте мое краткое и важное слово к вам. Вы почти все работаете плохо. Очень плохо! Нормы никем, за вычетом Майданникова, не выполняются. Это - позорный факт, товарищи вторая бригада! Этак можно в дым обмараться. С такой работой можем вмиг влететь на черную доску, да так и присохнем на ней! Надо в корне пресечь это дело! - Дюже норма не по силам! Быки не тянут, - сказал Аким Бесхлебнов. - Не под силу? Быкам? Чепуха! А почему же быкам Майданникова под силу? Я остаюсь в вашей бригаде, беру быков Атаманчукова и покажу вам на живом примере, что можно за день вспахать один га и даже один с четвертью. - Э, Давыдов, да ты ловкач! У тебя губа не дура, - засмеялся Куженков, зажав в руке короткий оклад седоватой бороды. - На быках Атаманчукова можно черту рога свернуть! На них одну га это и я бы вспахал... - А на своих ты не вспашешь? - Сроду нет! - Ну, давай поменяемся? Ты на Атаманчуковых, а я на твоих! Ладно? - Давай спытаем, - подумав, серьезно и осторожно отвечал Куженков. ...Ночь Давыдов провел беспокойно. Он спал в полевой будке, часто просыпался, то ли оттого, что гремела под ветром железная крыша будки, то ли от полуночного холода, забиравшегося под не просохшее от дождя пальто, то ли от блох, густо населявших разостланную под ним овчинную шубу... На заре его разбудил Кондрат Майданников. Кондрат уже поднял на ноги всю бригаду. Давыдов выпрыгнул из будки. На западной окраине неба тускло просвечивали звезды, молодой согнутый сагайдаком месяц золотой насечкой красовался на сизо-стальной кольчуге неба. Давыдов умывался, черпая воду из пруда, а Кондрат стоял около и, досадливо покусывая кончик желтоватого уса, говорил: - За день десятину с гаком - это много делов... Загнул ты вчерась через край, товарищ Давыдов! Как бы нам с тобой не опростоволоситься... - Все в наших руках, все наше! Чего ты боишься, чудак? - бодрил его Давыдов, а про себя думал: "Умру на пашне, а сделаю! Ночью при фонаре буду пахать, а вспашу десятину с четвертью, иначе нельзя. Позор всему рабочему классу..." Пока Давыдов вытирал лицо подолом парусиновой толстовки, Кондрат запряг своих и его быков, крикнул: - Пошли! Под скрип колесен плугов Кондрат объяснял Давыдову простые, десятилетиями складывавшиеся основы пахоты на быках. - Лучшим плугом считаем мы сакковский. Вот хучь бы аксайский взять, слов нет - плуг, а до сакковского ему далеко! Нету в нем такого настрою. Мы порешили пахать так: отбиваем каждому свою клетку, и бузуй на ней. Спервоначалу Бесхлебнов, Атаманчуков, Куженков, - да и Любишкин к ним припрегся, - начали пахать след в след. "Раз у нас колхоз, - говорят, - значит, надо пущать плуг за плугом". Пустили. Только вижу я - не туда дело загинает... Передний плуг остановится, и другим надо останавливаться. Ежели передний пашет с прохладцем, и остальные по нем нехотя равняются. Я и взбунтовался: "Либо меня, - говорю, - пущайте передом, либо отбивайте каждому свою клетку". Тут и Любишкин понял, что не годится так пахать. Ничью работу не видно. Побили на клетки, ну, я и ушел от них, десять очек им дал, чертям! Каждая клетка у нас - десятина: сто шестьдесят сажен - долевой дан и пятнадцать - поперечный. - А почему поперечный лан не пашется? - глядя на обчин пахотной клетки, спросил Давыдов. - А это вот зачем: кончаешь ты долевую борозду и на выгоне завертаешь быков, так? Ежели круто их поворачивать, так им шеи побьешь ермами, и - готов бык, негож пахать! Потому вдоль пробороздишь, а потом вывернешь плуг и гонишь пятнадцать сажен порожнем. Трактор - он круто повернулся, ажник колеса у него под перед заходют, и опять пошел рвать обратным следом, а трех-четырех пар быков разве повернешь? Это им надо как в строю, на одной левой ноге крутиться, чтоб без огреха на повороте запахать! Через это и больших клеток бычиной пахоте нельзя делать! Трактору, чем ни длиньше гон, тем спокойней, а с быками пробуровлю я сто шестьдесят длининку, а потом ить плуг-то у меня по поперечному лану порожня идет, на ползунке. Да вот я вам нарисую, - и Кондрат, остановившись, начертил на земле отточенным концом чистика удлиненную клетку. - Тут нехай четыре десятины. Вдоль - сто шестьдесят сажен, и поперек шестьдесят. Вот я пашу первый долевой лан, глядите: ежели я одну десятину пашу, мне надо порожнем пятнадцать сажен по выгону объехать, а ежели четыре десятины - шестьдесят. Несходно ить? Поняли? Потеря времени... - Понял. Это ты фактически доказал. - Вы пахать-то пахали когда? - Нет, браток, не приходилось. Плуг я приблизительно знаю, а пускать его в действие не могу. Ты мне укажи, я понятливый. - Я зараз вам налажу плуг, пройду с вами гона два, а потом уж вы сами наловчитесь. Кондрат наладил плуг Давыдова, переставил на подъемной подушке крюк, установил глубину в три с половиной вершка и, незаметно перейдя в обращении на "ты", на ходу объяснил: - Тронемся пахать, и ты будешь видать: ежели быкам будет тяжко, то подкрутишь оборота на полтора вот эту штуку. Называется она у нас бочонком; видишь, он на разводной цепи, а борозденная цепь - глухая. Крутнешь ты бочонок, и лемех трошки избочится, пойдет на укос и будет брать шириной уж не все свои восемь дюймов, а в шесть, и быкам будет легше. Ну, трогаем! Цоб, лысый! Цоб!.. Не щади живота, товарищ Давыдов! Погоныч Давыдова, молодой парнишка, щелкнул арапником, и головные быки дружно взяли упор. Давыдов с некоторым волнением положил руки на чапиги, пошел за плугом, глядя, как, разрезанный череслом, лезет из-под лемеха по глянцевитому отвалу черный сальный пласт земли, валится, поворачиваясь набок, как сонная рыбина. В конце дана на выгоне Майданников подбежал к Давыдову, указал: - Клади плуг налево, чтобы он на ползунке шел, а чтобы тебе отвал не чистить, вот так делай, гляди! - Он налег на правую чапигу, поставил плуг "на перо", и пласт земли, косо и туго проехавшись по отвалу, словно слизал плотно притертую, налипшую на отвале грязь. - Вот как надо! - Кондрат опрокинул плуг, улыбнулся. - Тут тоже техника! А не поставь плуг "на перо", надо бы, пока быки поперечный лан пройдут, чистиком счищать грязцо с отвала-то. Зараз у тебя плуг - как вымытый, и ты могешь на ходу цигарочку для удовольствия души завернуть. На-ка! Он протянул Давыдову свернутый в трубку кисет, скрутил цигарку, кивком головы указал на своих быков: - Гляди, как моя баба наворачивает! Плуг настроенный, выскакивает редко, ей и одной бы можно пахать... - Это у тебя жена погонычем? - спросил Давыдов. - Жена. С ней сподручней. Ее иной раз и крепким словом пуганешь - не обидится, а ежели и обидится, то только до ночи... Ночь помирит - свои как-никак... Кондрат улыбнулся и широко и валко зашагал по пашне. В первом упруге [упруг - непрерывная работа в течение определенного срока, до роздыха] до завтрака Давыдов вспахал около четверти десятины. Он нехотя похлебал каши, дождавшись, пока поели быки, мигнул Кондрату: - Начинаем? - Я готов, Анютка, гони быков! И снова - борозда за бороздой - валится изрезанная череслом и лемехом заклеклая, спрессованная столетиями почва, тянутся к небу опрокинутые, мертво скрюченные корневища трав, издробленная, дернистая верхушка прячется в черных валах. Земля сбоку отвала колышется, переворачивается, словно плывет. Пресный запах чернозема живителен и сладок. Солнце еще высоко, а у подручного быка уже темнеет от пота линючая шерсть... К вечеру у Давыдова тяжко ныли потертые ботинками ноги, болела в пояснице спина. Спотыкаясь, обмерил он свой участок и улыбнулся спекшимися, почерневшими от пыли губами: вспахана за день одна десятина. - Ну, сколько наворочал? - с чуть приметной улыбкой, с ехидцей спросил Куженков, когда Давыдов, волоча ноги, подошел к стану. - А сколько бы ты думал? - Полдесятины одолел? - Нет, черт тебя задери, десятину и лан! Куженков, смазывавший сурчиным жиром порезанную о зубья бороны ногу, закряхтел, пошел к клетке Давыдова мерять... Через полчаса, уже в густых сумерках, вернулся, сел подальше от огня. - Что же ты молчишь, Куженков? - спросил Давыдов. - Нога что-то разболелась... А говорить нечего, вспахал, ну и вспахал... Делов-то! - нехотя ответил тот и прилег возле огня, натягивая на голову зипун. - Замазали тебе рот? Теперь не гавкнешь? - захохотал Кондрат, но Куженков промолчал, словно и не слышал. Давыдов лег около будки, закрыл глаза. От костра наносило запахом древесной золы. Жарко горели натруженные ходьбой подошвы, в голенях - ноющая тяжесть; как ни положи ноги, все неудобно, все хочется переменить положение... И почти сейчас же, едва только лег, перед глазами поплыла волнующаяся черная почва: белое лезвие скользило неслышно, а сбоку, меняя очертания, смолой вскипала, ползла черная земля... Почувствовав легкое головокружение и тошноту, Давыдов открыл глаза, окликнул Кондрата. - Не спится? - отозвался тот. - Да что-то голова кружится, перед глазами - земля из-под плуга... - Уж это завсегда так, - в голосе Кондрата послышалась сочувственная улыбка. - Целый день под ноги глядишь, от этого и кружение делается. А тут дух от земли чертячий, чистый, от него ажник пьянеешь. Ты, Давыдов, завтра под ноги дюже не пулься, а так, по сторонам больше интересуйся... Ночью Давыдов не чувствовал укусов блох, не слышал ни ржанья лошадей, ни гогота припоздавшей станицы диких гусей, ночевавших на гребне перевала, - уснул мертво. Уже перед зарей, проснувшись, увидел подходившего к будке закутанного в зипун Кондрата. - Ты где это был? - в полусне, приподняв голову, спросил Давыдов. - Своих и твоих быков стерег... Дюже подкормились быки. Согнал их в ложок, а там травка добрая выметалась... Хрипловатый голос Кондрата стал стремительно удаляться, глохнуть... Давыдов не слышал конца фразы: сон снова опрокинул голову его на мокрую от росы шубу, покрыл забытьем. В этот день к вечеру Давыдов вспахал десятину и два дана, Любишкин - ровно десятину, Куженков - десятину без малого, и совершенно неожиданно для них на первое место выбился Антип Грач, до этого находившийся в группе отсталых, в насмешку прозванной Давыдовым "слабосильной командой". Он работал на отощавших Титковых быках, когда полудновали - промолчал о том, сколько вспахал; после обеда жена его, работавшая с ним погонычем, кормила быков своей упряги из подола, насыпав туда шесть фунтов причитавшихся быкам концентратов; а Антип даже хлебные крохи, оставшиеся после обеда, смахнул с ватолы, высыпал жене в подол - быкам на подкормку. Любишкин приметил это, усмехнулся: - Тонко натягиваешь, Антип! - И натяну! Наша порода в работе не из последних! - вызывающе кинул еще более почерневший от вешнего загара Грач. Он таки натянул: к вечеру у него оказалась вспаханной десятина с четвертью. Но уже затемно пригнал к стану быков Кондрат Майданников, на вопрос Давыдова: "Сколько к шабашу?" - прохрипел: "Без лана полторы. Дайте табачку на цигарку... с полден не курил..." - и глянул на Давыдова обрезавшимися, но торжествующими глазами. После того как повечеряли, Давыдов подвел итоги: - Социалистическое соревнование, товарищи вторая бригада, развернулось у нас - во! Темпы взяты очень достойные. За пахоту бригаде от правления колхоза большевистское спасибо! Из прорыва мы, дорогие товарищи, вылезаем, факт! И как не вылезти, если на веществе доказана выполнимость нормы! Теперь надо навалиться на волочбу. И чтобы обязательно волочить в три следа! Особое спасибо Майданникову, так как он - самый фактический ударник! Бабы перемыли посуду, плугатари улеглись спать, быков погнали на попас. Кондрат уже придремал, когда жена забралась к нему под зипун, толкнула в бок, спросила: - Кондраша, Давыдов тебя повеличал... Вроде бы в похвальбу... А что это такое - ударник? Кондрат много раз слышал это слово, но объяснить его не мог. "Надо бы у Давыдова разузнать!" - с легкой досадой подумал он. Но не растолковать жене, уронить в ее глазах свое достоинство он не мог, а потому и объяснил, как сумел: - Ударник-то? Эх ты, дура-баба! Ударник-то? Кгм... Это... Ну, как бы тебе понятней объяснить? Вот, к примеру, у винтовки есть боек, каким пистонку разбивают - его тоже самое зовут ударником. В винтовке эта штука - заглавная, без нее не стрельнешь... Так и в колхозе: ударник есть самая заглавная фигура, поняла? Ну, а зараз спи и не лезь ко мне! 37 К 15 мая по району сев колосовых в основном был закончен. В Гремячем Логу колхоз имени Сталина к этому времени целиком выполнил посевной план. Десятого в полдень третья бригада досеяла оставшиеся восемь гектаров пропашных - кукурузы и подсолнуха, и Давыдов тотчас же снарядил в район коннонарочного с рапортом в райком партии об окончании сева. Ранняя пшеница радовала всходами, но на участке второй бригады было около сотни гектаров кубанки, высеянной в первых числах мая. Давыдов опасался, что посеянная с опозданием кубанка плохо взойдет; опасения его разделял и Любишкин, а Яков Лукич, так тот даже с прямой уверенностью заявлял: - Не взойдет! Ни за что не взойдет! Вы хотите круглую лету сеять, да чтобы всходило? В книжках прописано, будто бы в Египте, два раза в год сеют и урожай снимают, а Гремячий Лог вам, товарищ Давыдов, не Египта, тут надо дюже строго сроки сева выдерживать! - Ну, что ты оппортунизм разводишь? - сердился Давыдов. - У нас должна взойти! И если нам потребуется, два раза будем сымать урожай. Наша земля, нам принадлежащая: что захочем, то из нее и выжмем, факт! - Ребячьи речи гутарите. - А вот посмотрим. Ты, гражданин Островнов, в своих речах правый уклон проявляешь, а это для партии нежелательный и вредный уклон... Он, этот уклон, достаточно заклейменный, - ты об этом не забывай. - Я не про уклон, а про землю гутарю. В уклонах ваших я несмысленный. Но Давыдов, надеясь на всхожесть кубанки, все же не мог разогнать сомнений и каждый день седлал правленческого жеребца, ехал смотреть обуглившиеся под солнцем, разделанные, но пугающие мертвой чернотой пашни. Земля быстро высыхала. Нарастившееся зерно, скудно питаясь, не в силах было выбросить росток наружу. Острое жальце ростка, нежное и слабое, вяло лежало под рыхлыми комьями теплой, пахнущей солнцем земли, стремилось к свету и не могло пронзить лишенный влаги, зачерствевший земляной покров. Давыдов спешивался на пашне - стоя на коленях, разрывал рукою землю и, рассматривая на ладони зернышко пшеницы с выметавшимся тоненьким ростком, испытывал горькое чувство жалости к миллионам похороненных в земле зерен, так мучительно тянувшихся к солнцу и почти обреченных на смерть. Его бесило сознание своей беспомощности. Нужен был дождь, и тогда кубанка зеленым плющом застелила бы пашню. Но дождя не было, и пашни густо зарастали сильными, живучими и неприхотливыми сорняками. Вечером как-то к Давыдову на квартиру пришла делегация от стариков. - Мы к вам с покорнейшей просьбицей, - сказал дед Аким Курощуп, здороваясь и тщетно разыскивая глазами образ, глядя на который можно было бы перекреститься. - С какой просьбой?.. Иконы нету, дедушка, не ищи. - Нету? Ну, обойдуся... ничего... А просьба к вам будет от стариков такая... - Какая? - Пашеничка-то во второй бригаде, как видно, не взойдет? - Еще ничего не видно, дед. - Не видно, а запохожилось на это. - Ну? - Дожжа надо. - Надо. - Дозвольте попа покликать, помолебствовать? - Это для чего же? - Давыдов порозовел. - Известно для чего, чтобы господь дожжичка дал. - Ну, уж это дед... Ступай, дед, и больше об этом не говори. - Как же так - не говори? Пашеничка-то наша? - Колхозная. - Ну, а мы-то кто? Мы - колхозники. - А я - председатель колхоза. - Мы это понимаем, товарищ. Вы бога не признаете, вас мы и не просим с хоругвой идтить, а нам дозвольте: мы - верующие. - Не позволю. Вас колхозное собрание послало? - Нет. Сказать, мы сами, старики, решили. - Ну, вот, видите: вас немного, а собрание все равно не возводило бы. Надо, дедушка, с наукой хозяйство вести, а не с попами. Давыдов говорил долго и осторожно, стараясь не обидеть религиозных чувств стариков. Деды молчали. Под конец явился Макар Нагульнов. Он услышал, что старики - делегация верующих - отправилась просить у Давыдова разрешения молебствовать, поспешил прийти. - Значит, нельзя? - вздохнул, поднимаясь, дед Аким Курощуп. - Нельзя и незачем. И без этого дождь будет. Старики вышли, следом за ними шагнул в сенцы и Нагульнов. Он плотно притворил дверь в комнату Давыдова, шепотом сказал: - Вы, ветхие люди! Я про вас знаю: вы все норовите по-своему жить, вы напряженные черти. Вам бы все престольные праздники устраивать да с иконами по степе таскаться, хлеба вытаптывать... Ежели самовольно привезете попа и тронетесь в поле, я следом за вами выеду с пожарной командой и до тех пор буду вас из насосов полоскать, пока вы мокрее воды сделаетесь. Понятно? А поп пущай лучше и не является. Я его, волосатого жеребца, при народе овечьими ножницами остригу. Остригу на страм и пущу. Понятно вам? - А потом вернулся к Давыдову, хмурый и недовольный сел на сундук? - Ты о чем со стариками шептался? - подозрительно спросил Давыдов. - Про погоду гутарили, - глазом не моргнув, отвечал Макар. - Ну? - Ну, и решили они твердо - не молебствовать. - Что же они говорили? - Давыдов отвернулся, пряча улыбку. - Говорят: сознали, что религия опиум... Да что ты ко мне пристаешь, Семен? Ты чисто стригучий лишай: привяжешься - и отцепы от тебя нету! О чем говорил да чего говорил?.. Говорил - и ладно. Это ты с ними тут демократизмы разводишь, уговариваешь, упрашиваешь. А с такими старыми вовсе не так надо гутарить. Они же все вредного духу, захрясли в дурмане. Значит, с ними нечего и речей терять, а надо так: раз-два - и в дамки! Давыдов, посмеиваясь, безнадежно махнул рукой. Нет, положительно Макар был неисправим. Две недели ходил он беспартийным, а за это время в райкоме произошла смена руководства: сняли Корчжинского и Хомутова. Новый секретарь райкома, получив из окружной контрольной комиссии апелляцию Нагульнова, послал в Гремячий Лог одного члена бюро вторично расследовать дело, и после этого бюро постановило: отменить прежнее свое решение об исключении Нагульнова из партии. Решение отменили, мотивируя тем, что строгость взыскания несоответственна проступку, а кроме того, ряд обвинений, в свое время выдвинутых против Нагульнова ("моральное разложение", "половая распущенность"), после вторичного расследования отпал. Макару записали выговор. На этом дело и кончилось. Давыдов, временно исполнявший обязанности секретаря ячейки, передавая дела Макару, спросил: - Научен? Будешь еще загинать? - Очень даже научен. Только кто из нас загинал - я или райком? - И ты и райком. Все понемногу. - А я считаю, что и окружком перегибы делает. - Какие, например? - А вот такие: почему выходцам не приказано было возвращать скот? Это не есть принудительная коллективизация? Она самая! Вышли люди из колхоза, а им ни скота, ни инструмента не дают. Ясное дело: жить ему не при чем, деваться некуда, он опять и лезет в колхоз. Пищит, а лезет. - Так ведь скот и инвентарь вошли в неделимый фонд колхоза! - А на черта нужен такой фонд, раз они через силу опять идут в колхоз? Выкинуть им!.. "Нате, жрите, подавитесь своим инструментом!" Я бы их и близко к колхозу не подпустил, а вот ты напринимал таких перевертухов целую сотню и думаешь, небось, что из него сознательный колхозник выйдет? Черта лысого! Он, вражина, в колхозе будет жить, а сам на единоличную жизнь до гробовой покрышки будет косоротиться... Знаю я их! И то, что им не отдали скотину и сельский инструмент, - левый перегиб, а то, что ты их обратно принял в колхоз, - правый перегиб. Я, брат, тоже стал политически развитый, ты меня зараз не объедешь! - Где уж там политически развитый, если ты даже того не понимаешь, что не могли мы всякие расчеты с выходцами устраивать сейчас же, не дождавшись конца хозяйственного года!.. - Нет, это я понимаю. - Эх, Макар, Макар! Жить ты не можешь без заскоков. Частенько моча тебе в голову ударяет, факт! Они еще долго спорили, под конец разругались, и Давыдов ушел. За две недели в Гремячем Логу произошло много перемен: к великому удивлению всего хутора, Марина Пояркова приняла в мужья Демида Молчуна. Он перешел к ней в хату, ночью сам впрягся в повозку и перевез все свое скудное имущество, а окно и дверь в своей хатенке заколотил насмерть досками. "Нашла Маришка себе пару. Они вдвоем больше трактора сработают!" - говорили в Гремячем. Андрей Разметнов, сраженный замужеством своей долголетней милахи, первое время бодрился, а потом не выдержал и, потаясь Давыдова, начал попивать. Давыдов, однако, приметил это, предупредил: - Ты брось это дело, Андрей. Не годится. - Брошу. Только обидно мне, Сема, до невозможностев! На кого променяла, сука? На кого променяла?! - Это ее личное дело. - Но мне-то обидно? - Обижайся, но не пей. Не время. Скоро полка подойдет. А Марина, как назло, все чаще попадалась Андрею на глаза и по виду была довольна, счастлива. Демид Молчун ворочал в ее крохотном хозяйстве, как добрый бык: в несколько дней он привел в порядок все надворные постройки, за сутки вырыл полуторасаженной глубины погреб, на себе носил десятипудовые стояны и сохи... Марина обстирала, обшила его; починила бельишко, соседкам нахвалиться не могла работоспособностью Демида. - То-то, бабочки, он мне в хозяйстве гожий. Сила у него медвежиная. За что ни возьмется - кипит у него в руках. А что молчаливый, так уж бог с ним... Меньше ругани промеж нас будет... И Андрей, до которого доходили слухи о том, что довольна Марина новым мужем, тоскливо шептал про себя: - Ах, Мариша! Да я что же, не мог бы тебе сараи поправить али погреб вырыть? Загубила ты мою молодую жизню! В Гремячий Лог вернулся из ссылки раскулаченный Гаев: краевая избирательная комиссия восстановила его в правах гражданства. И Давыдов тотчас же, как только многодетный Гаев приехал в хутор, вызвал его в правление колхоза. - Как думаешь жить, гражданин Гаев? Единоличным порядком или будешь вступать в колхоз? - Как придется, - отвечал Гаев, не изживший обиды за незаконное раскулачивание. - А все же? - Видно так, что колхоза не миновать. - Подавай заявление. - А имущество мое как же? - Скот твой - в колхозе, сельскохозяйственный инвентарь - тоже. А вот барахлишко твое мы раздали. С этим будет сложнее. Кое-что отдадим, а остальное получишь деньгами. - Хлебец-то вы у меня весь вымели... - Ну, это дело простое. Пойди к завхозу, он скажет кладовщику, и тот отпустит на первое время пудов десять муки. - Пошли набирать в колхоз и с бору и с сосенки! - негодовал Макар, прослышав о том, что Давыдов намерен принять Гаева в колхоз. - Тогда уж пущай Давыдов объявление в "Молоте" пропечатает, что всех ссыльнопоселенцев, какие отбыли выселку, он в колхоз будет принимать... - говорил он Андрею Разметнову. Гремяченская ячейка после сева выросла вдвое; в кандидаты партии были приняты Павло Любишкин, три года батрачивший у Титка, Нестор Лощилин - колхозник третьей бригады - и Демка Ушаков. Нагульнов в день собрания ячейки, когда принимали в партию Любишкина и остальных, предложил Кондрату Майданникову: - Вступай, Кондрат, в партию, за тебя я с охотой поручусь. Служил ты под моей командой в эскадроне, и как тогда был геройским конармейцем, так и зараз колхозник на первом счету. Ну, чего ты, спрашивается, поотдальки от партии стоишь? Дело идет к тому, что с часу на час подходит мировая революция, может, нам с тобой опять придется в одном эскадроне служить, Советскую власть отстаивать, а ты по прошествии времен, как и раньше, беспартийный! Нехорошо так-то! Вступай! Кондрат вздохнул и высказал сокровенное: - Нет, товарищ Нагульнов, совесть мне не дозволяет в партию вступать зараз... Воевать за Советскую власть я сызнова пойду и в колхозе буду работать на совесть, а в партию не могу вписываться... - Это почему такое? - нахмурился Макар. - А через то не могу, что вот я зараз в колхозе, а об своем добре хвора