ногу вывернули, и как его били, а у меня уже и уши болят, и ноги ломит, и все кости ноют, будто меня самого били, кусали за уши и волочили, как хотели... Я на эти зверские рассказы ужасный нервный, все одно как контуженный. Так что ты иди, за-ради бога, пока один на собрание, а я трошки отдохну тут, успокою себя, настрою свои нервы, а тогда и пойду Дубцову отлуп давать. А зараз я не могу, Антипушка, выступать, у меня мелкая зыбь по спине идет и в коленях какое-то дрожание, какая-то трясучка, чума ее забери, встать твердо на ноги не позволяет... Щукарь начал свертывать новую папироску. И на самом деле руки его дрожали, со свернутого желобком клочка газетной бумаги сыпался крупно покрошенный табак-самосад, лицо слезливо морщилось. Антип с притворной, жалостью поглядел на старика: - Не знал я, дедушка, что ты такой чувствительной души, а то бы я тебе не рассказывал про горькую жизню артистов... Нет, дедок, не гож ты в артисты! Сиди на печке и не гоняйся за длинным рублем. Да и старуху тебе оставлять надолго негоже, пожалеть ее старость надо... - То-то она возликует, когда скажу ей, что из-за нее я отказался ехать в артисты! Благодарностев мне от нее будет - несть конца! Дед Щукарь умильно улыбался, покачивал головой, предвкушая то удовольствие, какое получит сам и доставит своей старухе, сообщив ей столь приятную новость. Но над ним уже нависала гроза... Не знал старик о том, что верный его друг, Макар Нагульнов, полчаса назад снарядил одного из парней к Щукаревой старухе со строгим наказом - немедленно явиться в школу и под любым предлогом увести старика домой. - А легка на поминке твоя старая! - улыбаясь уже в открытую, сказал Антип Грач и довольно крякнул. Дед Щукарь поднял голову. Словно мокрой губкой кто-то стер с его лица блаженную улыбку! Прямо на него шла старуха, нахмуренная, решительная, исполненная начальственной строгости. - Язви ее... - растерянно прошептал дед Щукарь. - Откуда же она, окаянная, взялась? То лежала хворая, головы не подымала, а то вот тебе, сама собой жалует. И за какой чумой ее несет нелегкая? - Пошли домой, дед, - голосом, не терпящим возражений, приказала старуха своему благоверному. Дед Щукарь, сидя на земле, словно околдованный, смотрел на нее снизу вверх, смотрел, как кролик на удава. - Собрание ишо не кончилось, милушка, и мне выступать надо. Наше хуторское начальство усердно просило меня выступить, - наконец-то тихо проговорил он и тут же икнул. - Обойдутся без тебя. Пошли! Дома дела есть. Старуха была почти на голову выше мужа и вдвое тяжелее его. Она властно взяла старика за руку, одним движением легко поставила его на ноги. Дед Щукарь пришел в себя, гневно топнул ногой: - А вот и не пойду! Не имеешь никакого права лишать меня голоса! Это тебе не старый режим! Не говоря больше ни слова, старуха повернулась, крупно зашагала к дому, и, влекомый ею, изредка упираясь, семенил рядом дед Щукарь. Весь вид его безмолвно говорил о слепой покорной судьбе. Вслед ему смотрел и беззвучно смеялся Антип Грач. Но, уже поднимаясь по ступенькам крыльца, он подумал: "А ведь, не дай бог, подомрет старик, скучно без него в хуторе станет!" 23 Как только в школе не стало деда Щукаря, собрание приняло совсем иной характер: по-деловому, не прерываемые внезапными взрывами смеха, зазвучали выступления колхозников, обсуждавших кандидатуру Дубцова, а после того как неожиданно для всех выступил кузнец Ипполит Шалый, - на собрании на несколько минут впервые установилась словно бы предгрозная тишина... Уже все кандидатуры подавших заявления о вступлении в партию были всесторонне обсуждены; уже все трое открытым голосованием были единогласно приняты кандидатами в члены партии с шестимесячным испытательным стажем, когда слова попросил старик Шалый. Он поднялся с парты, стоявшей вплотную к окну, прислонился широкой спиной к оконной притолоке, спросил: - Можно мне задать один вопросик нашему завхозу Якову Лукичу? - Задавай хоть два, - разрешил сразу весело насторожившийся Макар Нагульнов. Яков Лукич нехотя повернулся к Шалому. На лице у него застыло напряженное, ожидающее выражение. - Вот люди вступают в партию, хотят не возле нее жить, а в ней самой, вместе с ней делить и горе и радость, - приглушенным басом заговорил Шалый, не сводя выпуклых черных глаз с Якова Лукича. - А почему ты, Лукич, не подаешь в партию? Хочу я у тебя крепко спросить: почему ты отстаиваешься в сторонке? Или тебя вовсе не касается, что партия как рыба об лед бьется, тянет нас к лучшей жизни? А ты - что? А ты от жарких делов норовишь в холодке отсидеться, ждешь, когда тебе кусок добудут, разжуют и в рот положат, так, что ли? Как это так у тебя получается? Интересно у тебя получается и очень даже наглядно для народа... Для всего хутора наглядно, ежели хочешь знать! - Я себе сам кусок зарабатываю и у тебя ишо не просил, - живо отозвался Островнов. Но Шалый властно повел рукой, будто отстраняя этот никчемный довод, сказал: - Хлеб себе на пропитание можно добывать по-разному: надень сумку через плечо, иди христарадничать, и то с голоду не помрешь. Но не об этом я держу речь, и ты, Лукич, не вертись, как уж под вилами, ты понимаешь, об чем я говорю! Раньше, в единоличной жизни, ты на работу был злой, по-волчьему, без упуска, хватался за любое дело, лишь бы копейку лишнюю тебе где-нибудь сшибить, а зараз ты работаешь спустя рукава, как все одно для отвода глаз... Ну, не об этом речь, ишо не пришла пора отчитываться тебе перед миром за свою легкую работу и кривую жизню, подойдет время - отчитаешься! А зараз скажи: почему ты в партию не подаешь? - Не такой уж я грамотный, чтобы в партии состоять, - тихо ответил Островнов, так тихо, что, кроме сидевших рядом с ним, никто в школе не расслышал, что он сказал. Сзади кто-то требовательно крикнул: - Громче гутарь! Не слыхать, что ты там под нос себе бормочешь! Повтори, что сказал! Яков Лукич долго молчал, будто и не слышал обращенной к нему просьбы. В наступившей выжидательной тишине слышно было, как разноголосно, но дружно квакают лягушки на темной и сонной речке, как где-то далеко, наверное на старой ветряной мельнице, стоявшей за хутором, тоскует сыч да трещат за окнами, в зеленых зарослях акаций, ночные свиристелки. Молчать и дольше было неудобно, и Островнов значительно громче повторил: - Не дюже грамотный я для партии. - Завхозом быть - грамотный, а в партии - нет? - снова спросил Шалый. - Там хозяйство, а тут политика. Ежели ты в этой разнице не разбираешься, то я разбираюсь, - уже отчетливо и звучно сказал оправившийся от неожиданности Яков Лукич. Но Шалый не унимался, с усмешкой проговорил: - А наши коммунисты и хозяйством и политикой занимаются, и - понимаешь ты, какое диковинное дело, - ведь выходит у них! Одно другому вроде бы и не помеха. Что-то крутишь ты, Лукич, не то гутаришь... Правду хочешь околесть, вот и крутишь! - Нечего мне крутить и ни к чему, - глухо отозвался Островнов. - Нет, крутишь! Из-за каких-то своих потаенных думок не желаешь ты подавать в партию... А может, я ошибку несу, так ты меня поправь, поправь меня! Собрание длилось уже больше четырех часов. В школе, несмотря на вечернюю прохладу, было нестерпимо душно, Тускло светили в коридоре и классах несколько настольных ламп, но от них, казалось, было еще душнее. Однако мокрые от пота люди сидели не шевелясь, молча и напряженно следя за неожиданно вспыхнувшим словесным поединком между старым кузнецом и Островновым, чувствуя, что за всем этим кроется что-то недосказанное, тяжелое, темное... - А какие у меня могут быть скрытые думки? Раз ты все на свете наскрозь видишь, так ты и скажи, - предложил Островнов, снова обретая утраченное было спокойствие и уже переходя от обороны к наступлению. - Ты сам, Лукич, возьми и скажи про себя. С какой стати и чего ради я буду за тебя гутарить? - Нечего мне с тобой говорить! - А ты не со мной, ты с народом... с народом поговори! - Окромя тебя, никто с меня ничего не спрашивает. - Хватит с тебя и меня одного. Стало быть, не хочешь говорить? Ну, ничего, подождем, не нынче, так завтра все одно заговоришь! - Да чего ты ко мне привязался, Ипполит? Ты сам-то почему не вступаешь в партию? Ты за себя скажи, а меня нечего исповедовать, ты не поп! - А кто тебе сказал, что я не вступаю в партию? - не меняя положения, медленно, подчеркнуто растягивая слова, спросил Шалый. - Не состоишь в партии - значит, не вступаешь. И тут Шалый, крякнув, оттолкнулся плечом от оконной притолоки, перед ним дружно расступились хуторяне, и он развалисто, не спеша, зашагал к столу президиума, на ходу говоря: - Раньше не вступал - это да, а зараз вступлю. Ежели ты, Яков Лукич, не вступаешь, стало быть, мне надо вступать. А вот ежели бы ты нынче подал заявление, то я бы воздержался. Нам с тобой в одной партии не жить! Разных партий мы с тобой люди... Островнов промолчал, как-то неопределенно улыбаясь, а Шалый подошел к столу, встретил сияющий, признательный взгляд Давыдова и, протягивая заявление, кое-как нацарапанное на восьмушке листа старой пожелтевшей бумаги, сказал: - А вот поручателей-то у меня и нету. Как-то надо вылазить из такого положения... Кто из вас, ребятки, за меня поручится? А ну-ка, пишите. Но Давыдов уже писал рекомендацию - размашисто и торопливо. Потом ручку взял у него Нагульнов. Единогласно был принят кандидатом в члены партии и Ипполит Шалый. После голосования ему, встав с мест, начали аплодировать коммунисты гремяченской ячейки, а за ними поднялись и все присутствовавшие на собрании, редко, неумело, гулко хлопая мозолистыми, натруженными ладонями. Шалый стоял, растроганно моргая. Он как бы заново оглядывал повлажневшими глазами издавна знакомые лица хуторян. Но когда Разметнов шепнул ему на ухо: "Ты бы, дядя Ипполит, сказал народу что-нибудь этакое, чувствительное..." - старик упрямо мотнул головой. - Нечего на ветер слова кидать! Да и нету у меня в загашнике таких слов... Видишь, как хлопают? Стало быть, им и так все понятно, без моих лишних слов. Но разительная перемена во внешнем облике произошла за эти минуты не с кем-либо из вновь принятых в партию, а самим секретарем партячейки Нагульновым. Таким Давыдов еще никогда не видел его: Макар широко и открыто улыбался. Поднявшись за столом во весь рост, он немножко нервически оправлял гимнастерку, бесцельно касался пальцами пряжки солдатского ремня, переступал с ноги на ногу, а самое главное - улыбался, показывая густые, мелкие зубы. Всегда плотно сжатые губы его, дрогнув в уголках, вдруг расползались в какой-то по-детски трогательной улыбке, и так необычна была она на аскетически суровом лице Макара, что первый не выдержал Устин Рыкалин. Это он в величайшем изумлении воскликнул: - Гляньте, люди добрые, Макар-то наш похоже что улыбается! Первый раз в жизни вижу такую диковину!.. И Нагульнов, не пряча улыбки, отозвался: - Нашелся один! Приметил! А чего бы мне и не улыбаться? Приятно на душе, вот и улыбаюсь. Не куплено. А и кто мне воспретит? Дорогие гражданы, хуторцы, считаю открытое партийное собрание закрытым. Повестка собрания вся вычерпана. Еще как-то более подобравшись, распрямив и без того крутые плечи, он шагнул из-за стола, сказал позвучневшим голосом: - Прошу - как секретарь ячейки - подойти ко мне дорогих товарищей, принятых в нашу великую Коммунистическую партию. Хочу вас проздравить с великой честью! - И, уже сжав губы и став обычным Макаром, негромко, но по-командирски повелительно бросил: - Ко мне! Первым подошел Кондрат Майданников. Сидящим сзади было видно, что мокрая от пота рубаха его сплошь прилипла к спине от лопаток до поясницы. "Жалкий мой, как, скажи, он десятину выкосил!" - сочувственно прошамкала одна из старух, а кто-то тихо засмеялся: "Погрели Кондрата неплохо!" Клоня голову, Нагульнов взял прямо протянутую руку Кондрата в свои увлажнившиеся от волнения длинные ладони, сжал ее в полную силу, торжественно сказал слегка дрогнувшим голосом: - Товарищ! Браток! Поздравляю! Надеемся, все мы, коммунисты, надеемся, что будешь примерным большевиком. Да иначе с тобой и быть не может! А когда последним, медвежковато шагая, подошел Ипполит Шалый и, сдержанно посмеиваясь, смущенный всеобщим вниманием, издали протянул черную, раздавленную работой, огромную руку - Нагульнов шагнул ему навстречу, крепко обнял широкие сутулые плечи старого кузнеца: - Ну, вот, дядя Ипполит, как здорово оно вышло! Проздравляю всем сердцем! И остальные наши ребята-коммунисты проздравляют. Живи, не хворай и стучи молотком ишо лет сто на пользу Советской власти и нашего колхоза. Живи долго, старик, вот что я тебе скажу! От твоего долгожительства, кроме приятности, для людей ничего не будет, это я тебе верно говорю! Неловко теснясь и "толкаясь, четверо принятых в партию обменялись рукопожатиями со всеми остальными коммунистами, и народ уже столпился у выходной двери, оживленно переговариваясь, но Давыдов крикнул: - Граждане, одну минутку! Разрешите сказать несколько слов. - Давай, председатель, только покороче, а то мы начисто подушимся! Жарища-то и духота тут, как в доброй бане! - со смешком предупредил кто-то из толпы. Колхозники снова стали рассаживаться, занимая прежние места. Несколько минут в школе стоял сдержанный гомон, затем все стихло. - Граждане колхозники и особенно колхозницы! Сегодня, как никогда, собрались все до одного члены нашего колхоза... - начал было Давыдов, но тут его прервал Демка Ушаков, крикнув из коридора: - Ты, Давыдов, начинаешь, как дед Щукарь! Энтот говорил: "Дорогие гражданы и старушки!" - и ты вроде него: от этой же печки зачинаешь пляс. - Они со Щукарем один у одного обучаются: Щукарь нет-нет да и ввернет давыдовское словцо "факт", а Давыдов скоро будет говорить: "Дорогие гражданы и миленькие старушки!" - добавил старик Обнизов. И тут в школе грянул такой добродушнейший, но громовой хохот, что в лампах заметались язычки пламени, а одна из них даже потухла. Смеялся и Давыдов, по привычке прикрывая щербатый рот широкой ладонью. Один Нагульнов возмущенно крикнул: - Да что ж это такое?! Никакой сурьезности нету на этом собрании! Куда вы ее подевали? Или она у вас вместе с потом вся вышла?! Но этим выкриком он словно масла в огонь подлил, и хохот вспыхнул и покатился по всем классам, по коридору с новой силой. Макар безнадежно махнул рукой, со скучающим видом повернулся лицом к окну. Все же нелегко ему давалось это показное безразличие, судя по тому, как перекатывались под скулами его крутые желваки и подергивалась левая бровь! Но через минуту, когда все стихло, он вскочил со стула, будто осою ужаленный, - потому что из задних рядов снова зазвучал громкий, дребезжащий голосок деда Щукаря: - А спрошу я вас, дорогие гражданы и старушки, почему я так возглашал? Старик не успел окончить фразу, а хохот громыхнул, как орудийный выстрел, погасив еще две лампы. В полутьме кто-то нечаянно разбил ламповое стекло, крепко выругался; какая-то женщина осуждающе сказала: - А ну, зануздайся! Рад, что темно и тебя не видать, так ты и ругаешься, дурак? Смех понемногу стих, и в сумеречном свете снова послышался дребезжащий и негодующий голосок деда Щукаря: - Один дурак в потемках ругается почем зря, а другие неизвестно для чего смеются... Потеха, а не жизня пошла! Хучь не ходи на собрания! Я проясню вам, по какой такой причине я возглашал: "дорогие гражданы и старушки!" А по такой причине, что старушки - дело верное и надежное. Любая старушка все едино, как Госбанк, живет без мошенства и без подвоха. От них никакой пакости я не жду в моей престарелой жизни, а вот молодых бабенок и девок я даже вовсе зрить не могу! А почему, спрошу я вас? Да потому, что дитя мне подкинула не какая-нибудь уважительная старушка, не старушкино это дело, и кишка тонка у любой самой резвой старухи дитя на божий свет произвесть! А какая-нибудь молодая подлючина раздобрилась под мою голову и самовольно причислила меня к лицу отцов. Вот потому я разных и тому подобных молодых юбошниц и терпеть ненавижу и ни на одну из них даже глазом повесть нисколько не желаю после такого пришествия! Меня дурнит, как с перепоя, ежели я нечаянно загляжусь на какую-нибудь красивую бабенку. Вот до чего они, треклятые, меня довели!.. Как же я им после такого пришествия с дитем буду возглашать - дескать, "дорогие мои бабочки и девицы непорочные", и всякую тому подобную нежность преподносить им, как на блюде? Да ни за что на свете! Не выдержав, Нагульнов высоко взметнул брови, изумленно спросил: - Откуда ты взялся, дед? Тебя же твоя старуха увела домой, и как ты мог опять тут очутиться? - Ну и что, как увела? - заносчиво ответил Щукарь. - Тебе-то какое до этого дело? Это наше дело, семейное, а не партийное. Ясно тебе? - Ничего не ясно. Раз увела, значит по делу увела, и ты должен быть дома. - Был, да весь сплыл, Макарушка! И никому я ничего не должен, ни тебе, ни собственной старухе, ну вас к анчихристу, отвяжитесь вы от меня за-ради бога! - Как же это ты, дедушка, ухитрился из дому удрать? - всеми силами сдерживая смех, спросил Давыдов. Последнее время он положительно не мог сохранять подобающую ему серьезность в присутствии Щукаря, даже взглянуть на него не мог без улыбки, и теперь ждал ответа, щуря глаза и заранее прикрывая рот ладонью. Недаром Нагульнов, оставаясь с ним с глазу на глаз, с нескрываемой досадой говорил: "И что это с тобой, Семен, делается? Смешливый ты стал, как девка, какую щекочут, и на мужчину вовсе стал не похожий!" Воодушевленный вопросом Давыдова, Щукарь рванулся вперед, яростно работая локтями, расталкивая столпившихся в проходе хуторян, изо всех сил пробиваясь к столу президиума. Нагульнов крикнул ему: - Дед! Ну, что ты по головам ходишь? Говори с места, разрешаем, только покороче! Остановившись на полпути, дед Щукарь, запальчиво прокричал в ответ: - Ты свою бабушку поучи, откуда ей говорить, а я свое место знаю! Ты, Макарушка, завсегда на трибун лезешь, либо из презюдиума рассуждаешь и несешь оттуда всякую околесицу, а почему же я должен с людьми разговаривать откуда-то из темного заду? Ни одного личика я оттуда не вижу, одни затылки, спины и все прочее, чем добрые люди на лавки садятся. С кем же я, по-твоему, должен разговаривать и кому возглашать? Затылкам, спинам и разному тому подобному? Иди ты сам сюда, взад, отсюда и держи свои речи, а я хочу людям в глаза глядеть, когда разговариваю! Задача ясная? Ну и молчи помаленьку, не сбивай меня с мысли. А то ты повадился загодя сбивать меня. Я и рот не успею открыть, а ты уже, как из пращи, запускиваешь в меня разные возгласы. Нет, братец ты мой, так дело у нас с тобой не пойдет! Уже стоя против стола и одним глазом глядя на Макара в упор, Щукарь спросил: - Ты когда-нибудь в жизни видал, Макарушка, чтобы баба отрывала мужчину от дела по вострой нужде? Ответствуй по совести! - Редко, но случалось: скажем, в случае пожара или ишо какой беды. Ты только собрание не затягивай, старик, дай высказаться Давыдову, а после собрания пойдем ко мне и будем с тобой гутарить хоть до рассвета. Нагульнов, непреклонный Нагульнов, явно шел на уступки, лишь бы как-то умаслить деда Щукаря и не дать ему возможности по-пустому задерживать собравшихся, но достиг неожиданного эффекта - дед Щукарь всхлипнул, вытер рукавом заслезившийся глаз, сквозь непритворные слезы заговорил: - По мне, все едино, у тебя ночевать или возле жеребцов, но только домой мне нынче объявляться никак нельзя, потому что предстоит мне от моей старухи такая турецкая баталия, что я могу у себя на пороге и копыта к чертовой матери откинуть, и очень даже просто! Дед Щукарь повернулся сморщенным, как печеное яблоко, личиком к Давыдову, продолжал внезапно окрепшим голосом: - Вот ты, жаль моя, Семушка, вопрошаешь, как то есть я дома был и из дома сплыл. А ты думаешь - это простое дело? Должен я собранию в один секунд, не затягивая дела, прояснить насчет моей зловредной старухи, потому что должен я от народа восчувствие себе иметь, а не сыщу я того восчувствия - тогда ложись, Щукарь, на сырую землю и помирай с господом богом к едреной матушке! Вот какой петрушкой складывается моя гробовая жизня!.. Стало быть, с час назад приходит сюда моя зазноба, а я сижу с Антипушкой Грачом на дворе, табачок с ним покуриваем и рассуждаем про артистов и насчет нашей протекающей жизни. Приходит она, треклятая, берет меня за руку и волокет за собой, как сытый конь перевернутую вверх зубьями борону. Легочко волокет, не кряхнет даже и не охнет от натуги, хотя я и упирался обеими ногами изо всех силов. Да ежели хотите знать, то на моей старухе пахать можно и груженые воза возить, а меня ей утянуть куда хошь - раз плюнуть, до того она сильная, проклятая! Сильная до ужасти, как ломовая лошадюка, истинный бог не брешу! Уж кому-кому, а мне про ее силищу известно до тонкостев, на своем горбу пробовал... И вот она меня и тянет и волокет следом за собой, а что поделаешь? Сила солому ломит. Поспешаю за ней, а сам спрашиваю: "За какой нуждой ты меня от собрания отрываешь, как новорожденного дитя от материнских грудей? Ить мне же там дело предстоит!" А она говорит: "Пойдем, старый, у нас ставня на одном окошке сорвалась с петли, навесь ее как следует, а то, не дай бог, подует ночью ветер и расколотит нам окошко". Это как вам, номер? Вот тебе, думаю, и раз! "Да, что же, - говорю ей, - завтра дня не будет, чтобы ставню навесить? Не иначе ты ополоумела, старая кочерыжка!" А она говорит: "Я хвораю, и мне одной лежать в хворости скучно, не слиняешь, ежели посидишь возле меня". Вот тебе и два! Я ответствую ей на это: "Позови какую-нибудь старуху, она и посидит с тобой, пока я на собрание вернусь и Агафоше Дубцову отлуп дам". А она говорит: "Желаю только с тобой скуку делить, и никакая старуха мне не нужна". Вот тебе и три, то есть три пакости в ответ! Это как, можно добровольно переносить такое смывание над человеком или надо было сразу экуироваться от такой непролазной дурости? Я так и сделал, то есть самовольно экуировался. Вошли в хату, а я, не долго думая, шмыг - в сенцы, оттуда - на крыльцо и поспешно накинул цепку на дверной пробой, а сам на рысях сюда, в школу! Окошечки у нас в хате маленькие, узенькие, а старуха моя, вы же знаете, тушистая, огромадная. Ей ни за что в окно не пролезть, застрянет, как кормленая свинья в дыроватом плетне, это дело уже пробованное, застревала она там, и не раз. Вот она и сидит тепереча дома, сидит, миленькая, как черт в старое время, ишо до революции, в рукомойнике сидел, а из хаты выйти не может! Кому охота - пущай идет, высвобождает ее из плену, а мне являться ей на глаза никак нельзя, я дня на два подамся к кому-нибудь во временные жильцы, пока старуха моя не остынет трошки, пока ее гнев на меня не потухнет. Я не глупой, чтобы рысковать своей судьбой, и мне вовсе ни к чему ее разные и тому подобные баталии. Решит она меня жизни вгорячах, а потом что? А потом прокурор напишет, что, мол, на Шипке все спокойно, и дело с концом! Нет, покорнейше благодарю, кушайте эти оладьи сами! Умный человек все это дело и без прояснений поймет, а дураку проясняй не проясняй - все едино он так дураком и проживет до гробной доски! - Ты кончил дед? - спокойно спросил Разметнов. - С вами нехотя кончишь. Агафону отлуп дать я опоздал, все одно вы его приняли в нашу партию, да, может, эдак оно и к лучшему, может, я даже с вами и согласный. Про старуху все как есть прояснил и по глазам вашим вижу, что все вы тут предсидящие ко мне дюже восчувствие имеете. А больше мне ничего и не надо! Поговорил я с вами в свое удовольствие, не все же мне с одними жеребцами разговаривать, верно говорю? У вас понятия хучь на самую Малость, но все-таки больше, чем у моих жеребцов... - Садись, старик, а то ты опять заговариваться начинаешь, - приказал Нагульнов. Вопреки ожиданиям присутствовавших, Щукарь молча пошел на свое место, не вступая в обычные пререкания, но зато улыбался с таким необычайным самодовольством и так победоносно сверкал одним глазом, что всякому с непреложной ясностью долженствовало видеть: идет он не побежденным, а победителем. Его провожали дружественными улыбками. Все же гремяченцы относились к нему очень тепло. И только один Агафон Дубцов не преминул испортить деду счастливое настроение. Когда Щукарь, исполненный важности, проходил мимо него, Агафон, искривив рябое лицо, зловеще шепнул: - Ну, достукался ты, старик... Давай попрощаемся! Щукарь встал как вкопанный, некоторое время молча жевал губами, а потом набрался сил, спросил дрогнувшим голосом: - Это... это с какой же стати то есть я должен с тобой прощаться? - А с такой, что жить тебе осталось на белом свете самую малость... Жизни тебе осталось на два огляда и на четыре вздоха. Не успеет стриженая девка косу заплесть, а ты уже доской накроешься... - Это... как же это так, Агафоша? - А так, очень даже просто! Тебя убить собираются. - Кто? - еле выдавил из себя дед Щукарь. - Известно кто: Кондрат Майданников с женой. Он уже ее домой послал за топором. Ноги Щукаря мелко задрожали, и он обессиленно присел рядом с услужливо подвинувшимся Дубцовым, потерянно спросил: - За что же это он меня задумал жизни решить? - А ты не догадываешься? - За отлуп, какой ему дал? - Точно! За критику всегда убивают, иной раз топором, иной раз из обреза. А тебе как больше нравится - от пули умереть или под топором? - Нравится! Скажешь тоже! Да кому же может нравиться такое пришествие?! - возмутился дед Щукарь. - Ты скажи лучше: что мне теперича делать надо? Как я могу себя оборонить от такого глупого дурака? - Заявлять надо начальству, пока жив, вот и все. - Не иначе, - немного поразмыслив, согласился дед Щукарь. - Зараз пойду Макарушке жалиться. А что же ему, проклятому Кондрашке, не страшно за меня на каторгу идти? - Он говорил - мол, за Щукаря мне больше года не дадут или, на худой конец, больше двух лет, а год или два я смело отсижу, легко отдежурю... За таких старичишек, говорит, много не дают. Самые пустяки дают за подобное барахло. - Облизнется он, сукин сын! Получит всю десятку, уж это я до тонкостев знаю! - в ярости возопил дед Щукарь. И тут получил от Нагульнова строжайшее предупреждение: - Ежели ты, старик, ишо раз заорешь недорезанным козлом - немедленно выведем с собрания! - Сиди тихо, дедушка, я провожу тебя отсюда, я тебя в трату не дам! - шепотом пообещал Дубцов. Но Щукарь в ответ и словом не обмолвился. Он сидел, опершись локтями о колени, низко склонив голову. Он думал о чем-то сосредоточенно, упорно, страдальчески морщил лоб, а потом вдруг вскочил, расталкивая людей, рысцой затрусил к столу президиума. Дубцов, следивший за стариком, видел, как тот склонился над Нагульновым, что-то зашептал ему на ухо, указывая на него, Дубцова, а потом на Кондрата Майданникова. Трудно, почти невозможно было рассмешить Нагульнова, но тут и он не выдержал, улыбнулся краешками губ и, глядя на Дубцова, укоризненно покачав головой, усадил Щукаря рядом с собой, шепнул: "Сиди тут и не рыпайся, а то ты домотаешься до какого-нибудь греха". Спустя немного торжествующий и успокоенный дед Щукарь поймал взгляд Майданникова и злорадно показал ему из-под локтя левой руки дулю. Изумленный Кондрат поднял брови, а Щукарь, чувствуя себя возле Макара в полной безопасности, уже показывал ему сразу две дули. - Что это старик тебе шиши кажет? - спросил у Майданникова сидевший по соседству Антип Грач. - А черт его знает, что ему на ум взбрело, - с досадою ответил Кондрат. - Примечаю я, что он умом начинает трогаться. Да оно и пора: года-то его не малые, а пережить ему пришлось тоже не мало, бедняку. Всегда мы жили с ним по-хорошему, а зараз, видать, он что-то на меня злобствует. Надо будет у него спросить, за что он обижается. Случайно Кондрат глянул на место, где недавно сидел дед Щукарь, и тихонько рассмеялся, толкнул локтем Антипа: - Он же рядом "с Агафоном сидел, теперь все понятно! Это чертов Агафон ему что-нибудь в уши надул про меня, какую-нибудь хреновину выдумал, вот дед и бесится, а я и сном-духом не знаю, чем ему не угодил. Он уже как малое дите стал, всякому слову верит. Стоя возле стола, Давыдов терпеливо ждал, когда извечно медлительные хуторяне снова рассядутся по местам и стихнет шум. - Давай, Давыдов! Давай, не тяни! - крикнул нетерпеливый на ожидание Демка Ушаков. Давыдов, о чем-то пошептавшись с Разметновым, торопливо начал: - Я вас надолго не задержу, факт! Я потому обращаюсь особенно к колхозницам, что вопрос, который сейчас поставлю перед вами, больше касается женщин. Сегодня на нашем партийном собрании весь колхоз присутствует, и мы, коммунисты, посоветовавшись между собою, хотим предложить вам такую штуку: на заводах у нас давным-давно созданы детские сады и ясли, где каждый день, с утра до вечера, под присмотром опытных нянек и воспитательниц находятся, кормятся и отдыхают малые детишки, это, товарищи, факт. А мамаши их тем временем работают и о своей детворе не болеют душой. Руки у них развязаны, от забот о детях они освобождены. Почему бы и нам при колхозе не устроить такой детский сад? Два кулацких дома у нас пустуют; молоко, хлеб, мясо, пшено и кое-что другое в колхозе есть, факт! Харчами мелких граждан наших мы полностью обеспечим, уходом - тоже, так в чем же дело, черт возьми? А то ведь на носу уборка хлебов, а с выходами женщин на работу дело не ахти как важно обстоит у нас, прямо скажу - плохо обстоит, вы сами это знаете. Как, дорогие колхозницы, согласны вы с нашим предложением? Давайте голоснем, и если большинство будет согласно, то и примем сейчас же такое решение, чтобы из-за этого вопроса не созывать нам лишний раз еще одно собрание. Кто "за" - прошу поднять руки. - Кто же супротив такого добра будет? - крикнула многодетная жена Турилина. Оглядывая соседок, она первая подняла узкую в запястье руку. Густейший частокол рук вырос над головами сидевших и толпившихся в проходах колхозников и колхозниц. Против никто не голосовал. Давыдов потер руки, довольно заулыбался: - Предложение об устройстве детского сада принято единогласно! Очень приятно, дорогие товарищи-граждане, такое единодушие, факт, что попали мы в точку! Завтра приступим к делу. Детишек приходите, мамаши, записывать в правление колхоза с утра, часов с шести, как только со стряпней управитесь. Посоветуйтесь, товарищи женщины, между собой и выберите стряпуху, чтобы была опрятная и умела хорошо готовить, и еще двух-трех колхозниц выберите, аккуратных, чисторядных собою, ласковых к детишкам - на должность нянек. Заведующую будем просить себе в районе, чтобы была грамотная и могла вести отчетность, факт. Мы тут прикидывали и решили, что каждой из колхозниц-нянек и стряпухе мы будем в день начислять по трудодню, а заведующей придется платить жалованье по государственной ставке. Не разоримся, факт! А дело такое, что тут ничего жалеть не надо, расходы окупятся выходами на работу, это я вам впоследствии фактически докажу! Детишек будем принимать от двух лет и до семи. Вопросов нет? - А не многовато ли в день по трудодню? Не велика тяжесть с детвой возиться, это не вилами в поле ворочать, - вслух усомнился недавно вступивший в колхоз, один из последних в хуторе единоличников Ефим Кривошеев. Но тут вокруг него закипела такая буря негодующих женских возгласов, что оглушенный Ефим вначале только морщился, отмахивался, будто от пчел, от наседавших на него женщин, а потом, чуя недоброе, вскочил на парту, весело и зычно заорал: - Уймитесь, мои лапушки! Уймитесь, за-ради Христа! Это я по нечайке сказал! Это я по оплошке сдуру сбрехнул! Пропустите меня к выходу и не тянитесь, пожалуйста, к моей морде с вашими кулаками! Товарищ Давыдов, выручай нового колхозника! Не дай пропасть геройской смертью! Ты же наших баб знаешь! Женщины кричали вразнобой: - Да ты, такой-сякой, когда-нибудь возился с детишками?! - В стряпухи его определить, толстого борова! - В няньки! - И двух трудодней не захочешь, как побудешь с ними день-деньской, а он скряжничает, волчий зуд! - Проучите его, бабоньки, чтобы брехал, да меру знал!.. Может быть, все и обошлось бы чинно-мирно, но шутливый выкрик Ефима послужил как бы сигналом к разрядке напряженности, и дело приняло совсем неожиданный для Ефима оборот: с хохотом и визгом женщины стащили его с парты, чья-то смуглая рука зажала в кулаке каштановую бороду Ефима, и звучно затрещала на нем по всем швам и помимо швов новая сатиновая рубаха. Тщетно, надрываясь, Нагульнов, призывал женщин к порядку. Свалка продолжалась, и через минуту багрового от смеха и смущения Ефима дружно вытолкали в коридор, но оба рукава, оторванные от его рубахи, лежали на полу в классе, а сама рубаха, оставшаяся без единой пуговицы, была распущена во многих местах от ворота до подола. Задыхаясь от смеха, под общий хохот окруживших его казаков, Ефим говорил: - Какую силу забрали наши анафемские бабы! Ведь это беда! Первый раз выступил супротив них и, скажи, как неудачно... - Он стыдливо запахивал на смуглом животе располосованную рубаху, сетовал: - Ну, как я в таком кружеве своей бабе на глаза покажусь? Ведь она меня за такой убыток со двора сгонит! Придется вместе с дедом Щукарем пристраиваться к какой-нибудь вдове во временные жильцы, нету у нас с ним другого выхода! 24 С собрания расходились далеко за полночь. По всем улицам и переулкам медленно шли люди, оживленно переговаривались; в каждом дворе скрипели калитки, резко в ночной тишине звякали дверные щеколды; изредка то здесь, то там звучал смех, и - непривычные к такому многолюдству и гомону в ночное время - по всему Гремячему Логу подняли неистовый брех проснувшиеся хуторские собаки. Одним из последних вышел из школы Давыдов. После ядовитой, густой духоты, заполнившей все помещение школы, воздух на улице показался ему холодным, пьянящим свежестью. Даже как будто запах браги уловил в легком ветерке жадно дышавший Давыдов. Впереди него шли двое. Услышав их голоса, он невольно улыбнулся. Дед Щукарь горячо говорил: - ...А я сдуру и поверил ему, чертову треплу, что Кондрат всурьез собирается казнить меня за мою критику и самокритику, и испужался страшно, подумал про себя: "Да ить это шутка делов - топор в руках у Кондрата! Парень он вроде и смирный, а там черт его знает... раз махнет топором вгорячах и расколет голову напополам, как арбуз!" И как я мог дать веры этому чертову Агафошке?! Ить он шагу не сделает, чтобы мне в чем-нибудь не напакостить! Ить у него же всею жизню язык трепется, как худая варежка на колу. Это он, проклятый сын, и козла Трофима выучил на меня кидаться и поддевать рогами куда попало, не считаясь, что я грызной человек. Уж это я до тонкостев знаю! Сам видал, как он его этой зверской науке выучивал, только я тогда вовсе не думал, что он его супротив меня наставляет и научает жизню мне укорачивать. - А ты не верь ему! Ни в чем, как есть, не верь и всегда бери его под всевозможное сомнение! Агафон до смерти любит всякие штучки выкидывать, он надо всеми подшучивает, такой уж у него характер, - хрипловатым баском успокаивающе отзывался Нагульнов. Они вместе вошли в калитку нагульновского двора, продолжая разговор, начатый, очевидно, еще в школе. Давыдов хотел было последовать за ними, но раздумал. Свернул в ближайший переулок и, пройдя немного, усидел прислонившуюся к плетню Варю Харламову. Она шагнула ему навстречу. Поздний ущербный месяц светил скупо, но Давыдов отчетливо разглядел на губах девушки смущенную и невеселую улыбку. - А я вас дожидаюсь... Я знаю, что вы этим переулком всегда домой ходите. Давно я вас не видала, товарищ Давыдов... - Давно не встречались мы с тобой, Варюха-горюха! - обрадованно проговорил Давыдов. - Ты за это время стала совсем взрослой и красивой, факт! Где же это ты пропадала? - То на прополке, то на покосе, и тю домашности тоже дела... А вы ни разу и не проведали меня, небось и не вспомнили ни разу... - Моя такая обидчивая! Не упрекай, все - некогда, все - дела. По неделе не бреемся, едим раз в сутки, вот как нас прикрутило перед уборкой. Ну, чего ты меня ждала? Дело какое есть? Не пойму: какая-то ты грустная, что ли? Или я ошибаюсь? Давыдов легонько сжал тугую и полную руку девушки повыше локтя, сочувственно заглянул ей в глаза: - Уж не горе ли какое у тебя? Рассказывай! - Вы домой идете? - А куда же мне еще в такой поздний час? - Мало ли куда, вам двери везде открытые... Ежели домой, то нам по дороге. Может, проводите меня до нашей калитки? - О чем речь! Чудачка ты, право! Ну, когда это матросы, даже бывшие, отказывались провожать хорошеньких девушек? - с шутливым наигрышем воскликнул Давыдов, взяв девушку под руку. - Пошли в ногу! Ать, два! Ать, два! Ну, так что у тебя за горе-беда? Выкладывай все начистоту. Председатель должен все знать, факт! Все до подноготной! И вдруг Давыдов ощутил, как под его пальцами задрожала рука Вари, шаг ее стал неуверенным, как бы спотыкающимся, и сейчас же послышался короткий всхлип. - Да ты на самом деле раскисла, Варюха! Что с тобой? - отбросив шутливый тон, обеспокоенно и тихо спросил Давыдов. Он остановился снова, пытаясь заглянуть ей в глаза. Мокрым от слез лицом Варя ткнулась в его широкую грудь. Давыдов стоял не шевелясь, то хмурясь, то удивленно подымая выгоревшие брови. Сквозь сдавленные рыдания еле расслышал: - Меня сватают... За Ваньку Обнизова... Маманя день и ночь меня пилит: "Выходи за него! Они живут справно!" - и вдруг все горькое горе, что копилось на сердце у девушки, как видно, не один день, вырвалось в страдальческом вскрике: - Да господи, что же мне делать?! На короткий миг рука ее легла на плечо Давыдова и тотчас же соскользнула, обессиленно повисла. Вот уж чего никак не ожидал Давыдов и никогда не думал о том, что такая встреча может повергнуть его в полное смятение! Растерянный, онемевший от неожиданности, чувствуя острую боль на сердце, он молча сжал Варины руки и, слегка отшатнувшись, смотрел на ее склоненное заплаканное лицо, не зная, что сказать. И только в этот момент до него наконец дошло, что он, таясь от самого себя, пожалуй, давно любит эту девушку - какой-то новой для него, бывалого человека, чистой и непонятной любовью, и что сейчас вот уже в упор подошли к нему две печальные подруги и спутницы почти каждой настоящей любви - разлука и утрата... Овладев собой, он спросил чуточку охрипшим голосом: - А ты? Что же ты, моя ланюшка? - Не хочу я идти за него! Пойми, не хочу! Варя подняла на Давыдова всклень налитые слезами глаза. Распухшие губы ее трогательно и жалко задрожали. И словно бы в ответ отозвалось, дрогнуло сердце Давыдова. Во рту у него пересохло. Он с трудом проглотил колючую слюну, сказал: - Ну, и не выходи за него, факт! Силой никто тебя замуж не выдаст. - Да пойми же ты, что у матери нас шестеро, остальные все меньше меня, мать хворая, а одна я такую ораву не прокормлю, хоть задушусь на работе! Как же ты этого не поймешь, родненький мой? - А замуж выйдешь - тогда как? Муж-то будет помогать? - Он с себя последнее сымет, лишь бы нашим помочь! Он рук не будет покладать на работе! Знаешь, как он меня любит? Он дюже меня любит! Только не нужны мне ни помочь его, ни любовь! Не люблю я его ни капельки! Противный он мне до смерти! Он меня за руки возьмет потными руками, а мне тошно становится. Я скорее... Эх, да что там говорить! Был бы отец живой, я и не задумывалась бы ни о чем, я бы теперь, может, уже школу второй ступени кончала... Давыдов все еще пристально глядел на заплаканное, бледное в лунном свете лицо девушки. Горестные складки лежали по углам ее припухших губ, глаза были опущены, и сине темнели веки. Она тоже молчала, комкая в руках платочек. - А что, если помогать вашей семье? - после короткого раздумья неуверенно спросил Давыдов. Но не успел он закончить фразы, как уже не слезами, а гневом блеснули будто сразу высохшие глаза Варюхи. Раздувая ноздри, она по-мужски грубо воскликнула низким, рвущимся голосом: - Иди ты к черту со своей помощью! Понял?! И опять наступило короткое молчание. Потом Давыдов, немного ошалевший от неожиданности, спросил: - Это почему же так? - Потому! - Но все же? - Не нуждаюсь я в твоей помощи! - Да не о моей помощи разговор идет, а колхоз будет помогать твоей матери, как многодетной вдове. Понятно? Поговорю на правлении колхоза, и примем такое решение. Уразумела, Горюха? - Не нужна мне колхозная помощь! Давыдов с досады пожал плечами: - Странная ты фигура, факт! То она нуждается в помощи и за первого подвернувшегося парня собирается замуж выскакивать, то она не нуждается ни в чьей помощи... Что-то не пойму я тебя! У кого-то из нас мозги сегодня набекрень, факт! Чего же ты хочешь в конце концов? Спокойный, рассудительный голос Давыдова - а может быть, он показался Варе таким - привел девушку в совершенное отчаяние. Она заплакала навзрыд, прижала к лицу ладони и, круто повернувшись спиной к Давыдову, вначале пошла, а затем побежала по переулку, клонясь вперед, не отнимая мокрых ладоней от лица. Давыдов догнал ее на повороте в улицу, схватил за плечи, зло проговорил: - Эй, Горюха, не мудри! Я у тебя толком спрашиваю: в чем дело? Вот тут-то бедная Варя и дала полную волю своему неистовому девичьему отчаянию, злому горю: - Дурак слепой! Слепец проклятый! Ничего ты не видишь! Люблю я тебя, с самой весны люблю, а ты... а ты ходишь как с завязанными глазами! Надо мною уже все подруги смеются, может, уже все люди смеются! Ну, не слепец ли ты? А сколько слез я по тебе, врагу, истопила... сколько ночей не спала, а ты ничего не видишь! Как же я приму от тебя помощь или от колхоза милостыню, ежели я тебя люблю?! И у тебя, у проклятого, язык повернулся сказать такое?! Да я лучше с голоду подохну, но ничего от вас не возьму! Ну, вот и все тебе сказала. Добился своего? Дождался? А теперь и ступай от меня к своим Лушкам, а мне ты не нужен, нипочем не нужен такой каменюка холодный, незрячий, такой слепец прижмуренный! Она с силой рванулась из рук Давыдова, но тот держал ее крепко. Держал надежно, крепко, но молча. Так они постояли несколько минут, потом Варя вытерла глаза кончиком косынки, сказала потухшим, каким-то будничным и усталым голосом: - Пусти меня, я пойду. - Говори тише, а то кто-нибудь услышит, - попросил Давыдов. - Я и так тихо говорю. - Неосторожная ты... - Хватит! Полгода осторожничала, а больше не могу. Ну, пусти же меня! Скоро рассветать будет, мне надо идти корову доить. Слышишь! Давыдов молчал, опустив голову. Правой рукой он все еще крепко обнимал мягкие плечи девушки, вплотную ощущая тепло ее молодого тела, вдыхая пряный запах волос. Но странное чувство испытывал он в эти минуты: ни волнения, ни жара в крови, ни желания не ощущал он, только легкая грусть, словно дымкой, обволакивала его сердце, и почему-то трудно было дышать... Стряхнув с себя оцепенение, Давыдов левой рукой коснулся круглого подбородка девушки, слегка приподнял ее голову и улыбнулся: - Спасибо тебе, милая! Моя милая Варюха-горюха! - За что же? - чуть слышно прошептала она. - За счастье, каким даришь, за то, что отругала, слепым обозвала... Но не думай, что я окончательно слепой! А ты знаешь, я уже иногда подумывал, приходило на ум частенько, что счастье мое, личное счастье, осталось за кормой, в прошлом то есть... Хотя и в прошлом мне его было отмерено - кот наплакал... - Ну, а мне и того меньше! - тихо проговорила Варя. И уже немного внятнее попросила: - Поцелуй меня, мой председатель, в первый и в последний раз, и давай расходиться, а то уже заря занимается. Нехорошо будет, ежели увидят нас вместе, стыдно. Она потянулась губами, по-детски привстав на носки и запрокинув голову. Но Давыдов с холодком, как ребенка, поцеловал ее в лоб, твердо сказал: - Не горюй, Варюха, все утрясется! Провожать тебя Дальше не пойду, не надо, факт, а завтра увидимся. Загадала ты мне загадку... Но к утру я ее одолею, факт, что отгадаю! А ты утром матери скажи: пусть вечером она из дома не отлучается, я зайду к вам на закате солнца, будет разговор, и ты будь дома. До свидания, моя ланюшка! Не обижайся, что ухожу вот так... Надо же мне как-то подумать и о твоей судьбе и о моей тоже? Правильно я говорю? Ответа он не стал дожидаться. Молча повернулся и молча пошел домой обычным своим размеренным и неспешным шагом. Так они и расстались бы - не свои и не чужие. Но Варя чуть слышно окликнула его. Давыдов нехотя остановился, спросил вполголоса: - Что тебе? Он смотрел на быстро приближавшуюся девушку не без некоторой внутренней тревоги: "Какое еще новое решение сумела она принять за эти считанные минуты расставанья? Горе ее на все может толкнуть, факт". Варя стремительно подошла и с ходу прижалась к Давыдову, дыша ему в лицо, горячечно зашептала: - Миленький ты мой, не приходи ты к нам, не говори ни о чем с матерью! Хочешь, я буду жить с тобой, ну... ну, как Лушка? Поживем год, а потом бросай меня! Я выйду замуж за Ваньку. Он меня всякую возьмет, и после тебя возьмет! Он позавчера так и сказал: "Ты мне любая будешь мила!" Хочешь? Уже не рассуждая, Давыдов грубо оттолкнул Варю, презрительно сказал: - Дура! Девчонка! Шалава! Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты взбесилась, факт! Одумайся и ступай домой, проспись. Слышишь? А вечером я приду, и ты не вздумай от меня прятаться? Я тебя везде найду! Если бы Варя оскорбление, молча ушла - на том бы они и расстались, но она потерянным голосом тихо спросила: - А что же мне делать, Семен, миленький мой? И у Давыдова еще раз за встречу дрогнуло сердце - уже не от жалости. Он обнял Варю, несколько раз провел ладонью по ее склоненной голове, попросил: - Ты меня прости, я погорячился... Но и ты хороша! Тоже мне, жертву придумала... Пойди, на самом деле, милая Варюха, поспи малость, а вечером увидимся, ладно? - Ладно, - покорно ответила Варя. И испуганно отстранилась от Давыдова: - Господи! Да ведь уж вовсе рассвело! Пропала я... Рассвет подкрался незаметно, и теперь уже и Давыдов, будто проснувшись, увидел отчетливо обрисованные контуры домов, сараев, крыш, слитые воедино темно-синие купы деревьев в примолкших садах, а на востоке - еле намечавшуюся, мутно-багряную полоску зари. А ведь неспроста - Давыдов в разговоре с Варей случайно обмолвился, что счастье его "осталось за кормой". Да и было ли оно, это счастье, в его суматошной жизни? Вернее всего, что нет. До позднего утра он сидел дома возле открытого окошка, курил одну папиросу за другой, перебирал в памяти свои былые любовные увлечения, и вот на поверку оказалось, что ничего-то и не было в его жизни такого, о чем можно было бы вспомнить теперь с благодарностью, или грустью, или даже, на худой конец, с угрызениями совести... Были короткие связи со случайными женщинами, никого и ни к чему не обязывающие, только и всего. Легко сходились и без труда, без переживаний и жалких слов расходились, а через неделю встречались уже как чужие и лишь для приличия обменивались холодными улыбками и несколькими незначащими словами. Кроличья любовь! И вспомнить-то было стыдно бедному Давыдову, и он, мысленно путешествуя по своему любовному прошлому и наткнувшись на такой эпизод, брезгливо морщился, старался поскорее проскользнуть мимо того, что красило прошлое, допустим, так же, как жирное пятно мазута красит чистую матросскую форменку. Чтобы поскорей забыть неприятное, он в смятении поспешно закуривал новую папиросу, думал: "Вот так и возьмись подбивать итоги... И получается одна чепуха и гнусь, факт! Словом, ноль без палочки получается у матроса. Ничего себе, достойно прожил с женщинами, не хуже любого пса!" И уже часам к восьми утра Давыдов решил: "Что ж, женюсь на Варюхе. Пора кончать матросу с холостяцкой жизнью! Должно быть, так дело будет лучше. Устрою ее в сельскохозяйственный техникум, через два года будет свой агроном в колхозе, вот и станет тянуть рядом. А там видно будет". Приняв решение, он не привык медлить, откладывать дело в долгий ящик, - умылся и пошел к дому Харламовых. Мать Вари он встретил во дворе, почтительно поздоровался: - Ну, здравствуй, мать! Как живешь? - Здорово, председатель! Живем помаленьку. Ты что хотел? Какая нужда тебя принесла поутру? - Варвара дома? - Спит. Вы же на собраниях засиживаетесь до белого света. - Пойдем в хату. И разбуди ее. Разговор есть. - Проходи, гостем будешь. Они вошли в кухню. Хозяйка, настороженно глядя на Давыдова, сказала: - Садись, зараз я Варьку разбужу. Вскоре из горницы вышла Варя. Она, наверное, тоже не спала это утро. Глаза ее были припухлы от слез, но лицо - по-молодому свежо и как бы осиянно внутренней ласковой теплотой. Немного исподлобья, испытующе и выжидательно взглянув на Давыдова, она проговорила: - Здравствуйте, товарищ Давыдов! Вот и вы к нам с утра пожаловали в гости. Давыдов присел на лавку, мельком оглядел спавших вповалку на убогой кровати детей, сказал: - Не в гости я пришел, а по делу. Вот что, мать... - и на минутку умолк, подыскивая слова, глядя на пожилую женщину усталыми глазами. Та стояла возле печи, беспокойно перебирая пальцами на впалой груди складки старенького платья. - Вот что, мать, - повторил Давыдов. - Варвара любит меня, я тоже ее люблю. Решение такое: отвезу ее в округ учиться на агронома, есть там такой техникум, через два года будет она агрономом, приедет работать сюда, в Гремячий, а нынче осенью, когда справимся с делами, сыграем свадьбу. Тут без меня за ней сваты были от Обнизовых, но ты девку не неволь, она сама себе свою судьбу сыщет, факт. Построжавшим лицом женщина повернулась к дочери: - Варька?! А та только и могла прошептать: - Маманя! - и, кинувшись к матери, низко склонившись, плача счастливыми слезами, стала целовать ее сморщенные, натруженные долголетней безустанной работой руки. Отвернувшись к окну, Давыдов слышал, как сквозь всхлипы она шептала: - Маманюшка, родненькая! Я за ним хоть на край света пойду! Что он скажет, то я и сделаю. Хоть учиться, хоть работать - все сделаю!.. Только не приневоливай ты меня выходить за Ваньку Обнизова! Пропаду я с ним... Давыдов - после недолгого молчания - услышал дрогнувший голос Вариной матери: - Видать, без материнского согласия договорились? Ну что ж, бог вам судья, я Варьке зла не желаю, но ты, матрос, мою девку не позорь! На нее у меня вся надежда! Ты видишь, что она старшая в доме, она за хозяина, а я от горя, от детишек, от великой нужды... Ты видишь, какая я стала? Я раньше времени старухой стала! А вас, матросов, я видала в войну, какие вы есть... Но ты нашу семью не разоряй! Давыдов круто повернулся от окна, в упор глянул на женщину: - Ты, мамаша, матросов не трогай! Как мы воевали и били ваших казачишек - про то еще когда-нибудь напишут, факт! А что касается нашей чести и любви, то мы умели и умеем быть и честными и верными похлеще, чем какая-нибудь штатская сволочь! И за Варьку ты не беспокойся, ее я никак не обижу. А касательно того, как нам быть, хочу просить об одном: если ты согласная на наш с ней союз, то завтра я ее отвезу в Миллерово, устрою в техникум, а сам, пока до свадьбы, перейду к вам на жительство: Мне у тебя будет легче, чем у чужих людей, и потом другое: как-то я должен теперь вашу семью содерживать, помогать вам? Ты же с детишками без Варвары из сил выбьешься! Вот я уж и возьму заботу о вас на свои плечи. Они у меня широкие, не беспокойся, выдержат, факт! Вот так у нас и будет порядок. Ну, что, договорились? Давыдов широко шагнул к ней и обнял ее сухонькие плечи, и когда почувствовал на щеке поцелуй мокрых от слез губ своей будущей тещи, досадливо сказал: - Больно у вас, у женщин, слез много! Этак вы можете и самого твердого разжалобить. Ну-ну, старая, как-нибудь проживем? Фактически тебе говорю, что проживем! Давыдов поспешно достал из кармана небрежно скомканную пачку денег, смущенно сунул их под бедненькую скатерть на столе, неловко улыбаясь, пробормотал: - Это у меня из старых рабочих накоплений. Мне ведь только на табак... Я ведь редко пьющий, а вам деньжонки потребуются - Варваре справить чтой-то на дорогу, детишкам что-нибудь купить... Ну, вот и все, я пошел, мне сегодня еще надо в район съездить. Вечером я вернусь, принесу свой чемоданишко, а ты, Варвара, собирайся. Завтра утром, на рассвете поедем в округ. Ну, бывайте здоровы, мои дорогие. - Давыдов обеими руками обнял сунувшуюся к нему Варю и ее мать, решительно повернулся и пошел к двери. Шаг его был тверд, уверен, все тот же, прежний, с легкой матросской развальцей, но если бы кто-нибудь из знающих его посмотрел на его походку - он увидел бы в ней нечто новое... В тот же день Давыдов обыденкой съездил в райком и получил от Нестеренко разрешение на поездку в окружной комитет партии. - Ты только недолго задерживайся там, - предупредил Нестеренко. - Я не задержусь и лишнего часа, лишь бы ты позвонил секретарю окружкома, чтобы он принял меня и помог в отношении устройства в техникум Харламовой. Нестеренко шельмовато сощурился. - Ты, матрос, не морочишь мне голову? Смотри, пеняй на себя, если подведешь меня и не женишься на этой девушке! Второй раз мы тебе не спустим такого донжуанства! С Лукерьей Нагульновой было проще - как-никак разведенная жена, а ведь тут совсем другое дело!.. Давыдов зло взглянул на Нестеренко, не дослушав его, прервал: - Черт знает, секретарь, как нехорошо ты обо мне думаешь, факт! Ведь я же говорил с ее мамашей и посватался по всем правилам этого порядка! Чего же тебе еще надо и почему ты мне не веришь? Нестеренко тихо спросил: - Последний вопрос к тебе, Семен; ты с нею не жил? И если - да, то почему ты перед ее отъездом на учебу не хочешь оформить с ней брак? Ты из Ленинграда никого не ждешь к себе, вроде прежней жены? Пойми же, чертов чурбан, что я беспокоюсь о тебе, ну, как брат, что ли, и для меня было бы страшно огорчительно разувериться в твоих качествах мужской порядочности... Я влезаю в твою душеньку вовсе не из праздного любопытства... Не обижайся, слышишь? Ну, и совсем напоследок: ты Харламову не затем ли хочешь устроить на учебу, чтобы развязать себе руки? Чтобы избавиться от ее присутствия... Гляди, братец! Давыдов, устало сгибая затекшие от быстрой верховой езды ноги, тяжело опустился на старенький стул, стоявший как раз против кресла, на котором сидел Нестеренко, тупо посмотрел на потерханные, плетенные из прутьев лозняка подлокотники дешевенького кресла, а потом прислушался к неумолчному чириканью воробьев в кустах акации и, взглянув на желтое лицо Нестеренко, на его старую гимнастерку с аккуратно обшитыми рукавами, - проговорил: - Напрасно я каялся тебе в своей дружбе, когда познакомился с тобой весной на пахоте... Напрасно, потому что ты, видно, никому не привык верить... Ну, и черт с тобой, секретарь! Ты, должно, быть, только самому себе веришь, да и то по выходным дням, а всех остальных, даже кому ты в дружбе объясняешься, ты всегда под какое-то дурацкое подозрение берешь... Как же ты при таком характере можешь руководить районной партийной организацией? Ты себе сначала поверь как надо, а потом уже всех других бери под подозрение! Нестеренко болезненно усмехнулся: - Все-таки обиделся, хотя я тебя и просил не обижаться? - Обиделся! - Ну, и грош тебе цена! Еще более усталый, Давыдов поднялся: - Я пойду, а не то мы с тобой поругаемся... - Мне бы этого не хотелось, - ответил Нестеренко. - Мне тоже. - Ну, и побудь еще минут пять - десять, утрясем, в чем не сошлись. - Побуду. - Давыдов снова опустился на стул, сказал: - Худого девушке я не причинил, факт! Ей надо учиться. У нее большая семья, сама она - старшая, тянет весь дом... Понятно тебе? - Понятно, - отозвался Нестеренко, но по-прежнему смотрел на Давыдова строгими и отчужденными глазами. - Жениться на ней думаю, когда она с учением устроится окончательно, а я управлюсь с осенними работами. Словом, крестьянская свадьба, после уборки, - невесело усмехнулся Давыдов. И, видя, что Нестеренко словно бы помягчел лицом и стал слушать его с большим вниманием, уже охотнее, без недавней принужденности и какой-то внутренней стеснительности продолжал: - Женат ни в Ленинграде, нигде не был раньше, с Варюхой первый раз иду на такой риск. Да и пора: скоро уже и под сорок подтянет. - С тридцати ты каждый год за десять считаешь? - улыбнулся Нестеренко. - А гражданская война? Каждый год, протопанный в ней, я бы за десять лет считал. - Многовато... - А ты на себя погляди и скажешь, что как раз. Нестеренко встал из-за стола, прошелся по комнате, зябко потирая руки, неуверенно ответил: - Это как сказать... Впрочем, не об этом разговор, Семен. Я рад, когда выяснил, что тут ты не споткнешься, как с Лукерьей Нагульновой, тут у тебя похоже на что-то надежное. Что ж, поддерживаю доброе начинание и желаю счастья! - Осенью на свадьбу приедешь? - потеплев сердцем, спросил Давыдов. - Первый гость! - сказал Нестеренко, и опять его улыбка, как и прежде, засветилась непритворной веселинкой, и в мутных глазах блеснули прежние озорноватые искорки. - Первый не в смысле значимости, а потому, что первый явлюсь, как только услышу о свадьбе. - Ну, будь здоров! Звякни секретарю окружкома. - Сегодня же. Поезжай и не задерживайся там. - Живой ногой! Они обменялись крепким рукопожатием. Выйдя на пыльную, нагретую солнцем улицу, Давыдов подумал: "А ведь неспроста он такой не похожий на себя, на прежнего! Ведь он же очень болеет! И эта желтизна, и щеки ввалились, как у покойника, и мутные глаза... Может быть, он потому так и разговаривал со мной?.." Давыдов уже подходил к коню, когда Нестеренко, высунувшись из окна, негромко окликнул его: - Вернись на минутку, Семен! Давыдов неохотно поднялся по ступенькам райкомовского крыльца. Нестеренко, еще более сгорбившись и как-то поникнув всем телом, посмотрел на Давыдова, проговорил: - Может быть, я с тобой говорил излишне грубовато, но ты меня извини, брат, у меня большое горе: к малярии, черт его знает где, подцепил еще туберкулез, и сейчас он во мне бушует вовсю, в самой что ни на есть открытой форме. Каверны на обоих легких. Завтра еду в санаторий, окружком посылает. И не хотелось бы перед уборкой отлучаться из района, но ничего не поделаешь, не от сладкой жизни приходится ехать. Но к твоей свадьбе постараюсь вернуться. Поплакал я тебе в жилетку?.. Да нет, просто захотелось поделиться с другом горем, какое на меня свалилось - и так неожиданно... Давыдов обошел вокруг стола, молча и крепко обнял Нестеренко, поцеловал его в горячую и влажную щеку и только тогда сказал: - Езжай, дорогой, лечись! От этого одни молодые умирают, а нас с тобой никакая хворость не возьмет! - Спасибо, - чуть слышно проговорил Нестеренко. Широко шагая, Давыдов вышел на улицу, сел на коня, впервые с места огрел его плетью - и шибко поскакал по станичной улице, яростно бормоча сквозь стиснутые зубы: - Все спал бы ты, лопоухий черт!.. Вернувшись после обеда в хутор, Давыдов прямиком проехал ко двору Харламовых, спешился у калитки, в меру неторопливо вошел во двор. Его, очевидно, увидели из дома, когда он подходил к крыльцу, широко расставляя ноги, морщась оттого, что потерся, сделав с непривычки чрезмерно большой пробег верхом, - на пороге хаты его встретила уже по-иному, приветливая, будто за полдня и приобвыкшая к нему будущая теща: - Да милый ты мой сынок, небось, подбился? И как ты так скоро вернулся! А ведь путь-то в станицу да обратно - не близкий! - с притворным сочувствием приговаривала она, глядя, как неуверенно, раскорякой, идет к порогу Давыдов, и в душе, наверное, беззлобно посмеиваясь над тем, что нареченный зять ее молодецки помахивает плетью, а сам еле-еле переставляет ноги... Уж кому-кому, а ей, старой казачке, полагалось знать, как ездят верхом "русские" конники... В душе проклиная этакое сочувствие, Давыдов грубовато сказал: - Да ты не рассыпайся, мамаша! А Варвара где? - Пошла портнишку какую-нибудь искать. Кое-что из старья ведь ей надо себе приготовить? Ну, парень, и невесту ты себе сыскал! На ней же, окромя старенькой юбчонки, хоть разорвись, ничего не сыщешь! Где твои глазыньки были? - А я у тебя нынче утром не юбку сватал, а дочь, - облизывая запекшиеся от жары губы, сказал Давыдов. - У тебя вода холодная есть напиться? А юбки - дело наживное, с юбками подождем. Когда она придет, Варвара? - А Христос ее знает. Проходи в хату! Ну, как, договорился со своим начальством, чтоб Варьку в науку определять? - А как же иначе? Завтра поедем в округ, собирай доченьку в дальнюю дорогу. Ну, что? Сейчас глаза на мокрое место поставишь? Опоздала! Мать и на самом деле заплакала - горько, неутешно, но вскоре, справившись со своей слабостью, вытерла глаза не очень чистой завеской, с досадой проговорила, изредка всхлипывая: - Да ступай же ты в хату, родимец тебя забери! Что же мы будем с тобой об таком великом деле на базу гутарить?! Давыдов прошел в хату, присел на лавку, бросил под лавку плеть. - Мать, о чем же нам с тобой говорить? Дело ясное и решенное. Давай вот так договоримся: я сильно устал за эти дни, ты дай мне воды напиться, потом я сосну часок, вот тут у вас, проснусь, тогда и поговорим. А коня пусть кто-нибудь из наших ребятишек отведет на колхозную конюшню. Подобрев лицом, женщина сказала: - О коне не беспокойся, его ребята отведут, а ты подожди немного, я тебе холодного молочка принесу. Зараз принесу из погреба. Усталость, бессонные ночи сморили Давыдова, и не дождался он молока: пока хозяйка пришла, осторожно неся отпотевшую корчагу с молоком, Давыдов уже спал, пристроившись на лавке, там, где сидел, успокоенно свесив правую руку, слегка приоткрыв рот. Хозяйка не стала его будить. Она бережно подняла запрокинутую голову Давыдова, подсунула под нее небольшую, в синем напернике подушку. Одурманенный жаркой теплотою хаты и усталью, Давыдов беспросыпно проспал часа два и проснулся от детского шепота, от ласкового прикосновения теплых девичьих рук. Он открыл глаза, увидел сидящую возле лавки, ласково улыбающуюся ему Варю и толпящихся возле него пятерых ребят - всех потомков рода Харламовых. Самый младший из ребят и, очевидно, самый отважный, доверчиво беря в свои ручонки большую руку Давыдова, прижимаясь к нему, несмело спросил: - Дяденька Семен, верно, что ты теперь у нас будешь жить? Давыдов свесил с лавки ноги, сонно улыбнулся мальчику: - Верно, сынок! А как же иначе? Варя уедет учиться, а кто же вас кормить, одевать-обувать будет? Теперь это мне придется делать, факт! - и по-отцовски положил руку на теплую, вихрастую голову ребенка. 25 На следующий день задолго до рассвета Давыдов разбудил спавшего на сеновале деда Щукаря, помог ему запрячь жеребцов и подъехал ко двору Харламовых. Сквозь неплотно прикрытые ставни он увидел, что в кухне горит лампа. Мать Вари стряпалась, поперек широкой деревянной кровати спали детишки, а Варя, принаряженная в дорогу, сидела на лавке в родной хате уже не как своя, а как бы пришедшая ненадолго гостья. Она встретила Давыдова счастливой и признательной улыбкой: - А я уже давно готова, жду тебя, мой председатель. Варина мать добавила, поздоровавшись с Давыдовым: - Она засобиралась после первых кочетов. То-то молодо-зелено! А уж про то, что глупо, и гутарить не приходится!.. Зараз завтрак будет готов. Проходи, садись, товарищ Давыдов. Втроем они наскоро поели вчерашних щей, жареной картошки, закусили молоком. Поднимаясь из-за стола, Давыдов поблагодарил хозяйку, сказал: - Пора ехать. Прощайся, Варвара, с матерью, только не долго. Нечего вам сырость разводить, не навек расстаетесь. Как только поеду в округ, так прихвачу тебя, мамаша, с собой, проведать дочь... Я пошел к лошадям. - От порога он спросил Варю: - Какую-нибудь теплую одежку ты с собой берешь? Варя не без смущения ответила: - У меня есть ватная кофтенка, только уж дюже она старенькая... - Сойдет, не на бал едешь, факт. Час спустя они были уже далеко за хутором. Давыдов сидел рядом со Щукарем, Варя - с другой стороны дрожек. Время от времени она брала руку Давыдова, коротко пожимала ее и снова уходила в какие-то свои мысли. За недолгую жизнь девушка еще ни разу не покидала хутора на длительный срок, всего лишь несколько раз была в станице, еще не видела железной дороги, и первая поездка в город приводила ее сердчишко в восторг, в смятение и трепет. Расставаться с семьей, с подругами все же было горько, и у нее нет-нет да и наворачивались на глаза слезы. Когда переправились на пароме через Дон и жеребцы шагом стали подниматься в гору на придонский бугор, Давыдов соскочил с дрожек и шел с той стороны, где сидела Варя, шагал, стряхивая сапогами с низкорослого придорожного полынка обильную росу, пока, до восхода солнца, еще бесцветную, не блещущую так, как блестит она поздним утром, переливаясь в солнечных лучах всеми цветами радуги. Изредка он взглядывал на Варю, ободряюще улыбался ей, тихо говорил: - А ну, Варюха, перемести глаза на сухое место. Или: - Ведь ты у меня уже большая, взрослым не положено плакать, не надо, милая! И заплаканная Варя послушно вытирала кончиком голубой косынки мокрые щеки и что-то беззвучно шептала, ответно улыбаясь ему несмелой и покорной улыбкой. А над меловыми горбатыми отрогами обдонских гор теснились туманы, и пока еще не виден был покрытый ими гребень бугра. В этот ранний утренний час ни степной подорожник, ни поникшие ветки желтого донника, ни показавшееся на взгорье и близко подступавшее к шляху жито не источали присущих им дневных запахов. Даже всесильный полынок и тот утратил его - все запахи поглотила роса, лежавшая на хлебах, на травах так щедро, будто прошел здесь недавно короткий сыпучий июльский дождь. Потому в этот тихий утренний час и властвовали всесильно над степью два простых запаха - росы и слегка примятой ею дорожной пыли. Дед Щукарь, в старом брезентовом плаще, подпоясанном еще более старым красным матерчатым кушаком, сидел, зябко нахохлившись, необычно долго для него молчал, только помахивал кнутом и со свистом причмокивал губами, понукая и без того резво бежавших жеребцов. Но когда взошло солнце, он оживился, спросил: - По хутору брешут, будто ты, Семушка, на Варьке жениться думаешь. Это правда? - Правда, дед. - Что ж, это дело такое, что как ни крутись, а рано или поздно от женитьбы не уйдешь, то есть я про мужчинов говорю, - глубокомысленно изрек старик. И продолжал: - Меня тоже покойные родители женили, когда мне только что стукнуло восемнадцать годков. А я и тогда был до ужасти хитрый, я и тогда знал, что это за чертовщина - женитьба... Вот уж я от нее крутился, как никто на белом свете! Я очень даже преотлично знал, что жениться - не меду напиться. И чего я только, Семушка, жаль моя, над собой не вытворял! И сумасшедшим прикидывался, и хворым, и припадошным. За сумасшедшего меня родитель - а покойник был крутой человек - битых два часа порол кнутом и кончил, только когда кнутовище обломал об мою спину. За припадошного порол меня уже ременными вожжами. А когда я прикинулся хворым, начал орать дурным голосом и сказал, что у меня вся середка гнилая, - он, слова не говоря, пошел на баз и несет в хату оглоблю от саней. Не поленился, старый черт, идти под сарай, выворачивать ее, разорять сани. Вот он какой был, покойник, царство ему небесное. Принес он эту оглоблю и ласково так говорит мне: "Вставай, сынок, я тебя лечить буду..." Э, думаю: раз он не поленился оглоблю вывернуть, так он не поленится и душу из меня вывернуть своим лекарством. Дурна шутка - оглобля в его руках. Он у меня трошки с глупиной был, я ишо махоньким за ним этот грех примечал... И тут я взвился с кровати, как будто под меня кипятку плеснули. И женился. А что я с ним, с глупым человеком, мог поделать? И пошла и поехала моя жизня с той поры и наперекосяк, и боком, и вверх тормашками! Ежели сейчас в моей старухе добрых восемь пудов будет, то в девятнадцать лет в ней было... - Старик задумчиво пожевал губами, подняв глаза вверх, и решительно закончил: - Никак не меньше пятнадцати пудов, истинный бог не брешу. Давыдов, давясь от смеха, чуть слышно спросил: - А не много ли? На что ему дед Щукарь весьма резонно возразил: - А тебе не все равно? Пудом больше, пудом меньше - какая разница? Ить не тебе же приходилось от нее страдания и баталии принимать, а мне? Один черт, мне было так плохо в этой супружеской жизни, что впору вешаться. Да только не на таковского она напала! Я отчаянный, когда разойдусь! Вот в отчаянности я и думал: повесься ты сначала, а я - после... Дед Щукарь весело покрутил головой, похихикал, предаваясь, видимо, самым разнообразным воспоминаниям, и, видя, что слушают его с неослабным вниманием, охотно продолжал: - Эх, дорогие гражданы и... и ты, Варька! Яростная была у нас любовь смолоду с моей старухой! А спрошу я вас: почему яростная? Да потому, что на злобе она всею жизню у нас проходила, а ярость и злоба - одно и то же, так я у Макарушки в толстом словаре прочитывал. И вот, бывалоча, проснусь ночью, а моя баба то слезьми плачет, то смеется, а я про себя думаю: "Поплачь, милушка, бабьи слезы - божья роса, мне с тобой тоже не медовое житье, а я же не плачу!" И вот на пятый год нашей жизни в супружестве случилось такое происшествие: вернулся сосед Поликарп с действительной службы. Служил он в Атаманском полку, гвардеец. Научили его там, дурака, усы крутить, вот он и дома начинает возле моей бабы усы закручивать. Как-то вечером гляжу, а они стоят у плетня, моя баба - с своей стороны, он - с своей. Прошел я в хату, прикинулся слепым, будто ничего и не вижу. На другой день вечером - опять стоят. Э, думаю, дурна шутка. На третий день я нарочно из дому ушел. В сумерках возвращаюсь - опять стоят! Экая оказия! Что-то надо мне делать. И придумал: обернул трехфунтовую гирьку полотенцем, прокрался к Поликарпу на баз, шел босиком, чтобы он не услыхал, и, пока он усы крутил, я его и тяпнул в затылок со всей мочи. Он и улегся вдоль плетня, как колода. Дней через несколько встречаюсь с Поликарпом. Голова у него перевязанная. Кисло так говорит мне: "Дурак! Ты же мог убить до смерти". А я ему говорю: "Это ишо неизвестно, кто из нас дурак - тот, кто под плетнем валялся, или тот, кто на ногах стоял". С тех пор - как бабушка отшептала! Перестали они стоять возле плетня. Только баба моя вскорости научилась по ночам зубами скрипеть. Проснусь от ее скрипа, спрашиваю: "У тебя, милушка, уж не зубы ли болят?" Она мне в ответ: "Отвяжись, дурак!" Лежу и думаю про себя: "Это ишо неизвестно, кто из нас дурее - кто зубами скрипит или кто спит тихочко и спокойночко, как смирное дите в люльке". Боясь обидеть старика, слушатели сидели очень тихо. Варя молча тряслась от смеха, Давыдов отвернулся от Щукаря, закрыл лицо ладонями и что-то больно уж часто и заливисто кашлял. А Щукарь, ничего не замечая, с увлечением продолжал: - Вот она какая иной раз бывает, яростная любовь! Одним словом, добра от этих женитьбов редко когда бывает, так я рассуждаю своим стариковским умом. Или, к придмеру, взять такой случай: в старое время жил у нас в хуторе молодой учитель. Была у него невеста, купецкая дочка, тоже с нашего хутора. Ходил этот учитель уж до того нарядный, до того красивый - я про одежу говорю, - как молодой петушок, и больше не ходил, а ездил на велосипеде. Тогда они только что появились, и уж ежели в хуторе был этот первый велосипед всем людям в диковинку, то про собак и говорить нечего. Как только учитель появится на улице, заблестит колесами, так проклятые собаки прямо с ума сходят. А он знай спешит, норовит ускакать от них, согнется в три погибели на своей машине и так шибко сучит ногами, что и глазом не разглядишь. Сколько-то мелких собачонок он передавил, но пришлось и ему от них лиха хватить! Как-то утром иду я через площадь в степь за кобылой, и вот тебе - навстречу собачья свадьба. Впереди сучонка бежит, а за ней, как полагается, вязанка кобелей, штук тридцать, если не больше. А тогда наши хуторные, будь они прокляты, развели этих собак столько, что не счесть. В каждом дворе - по два, по три кобеля, да каких! Любой из них хуже тигры лютой, и ростом каждый чуть не с телка. Все сундуки свои берегли хозяева да погреба. А что толку? Один черт, война у них все порастрясла... И вот эта свадьба - мне навстречу. Я, не будь дурак, бросил уздечку и, как самый лихой кот, в один секунд взлетел на телеграфный столб, окорачил его ногами, сижу. А тут, как на грех, этот учитель на своей машине, колесами блестит, правилом от машины. Ну, они его и огарновали. Бросил он машину, топчется на одном месте, я ему шумлю: "Дурак, лезь ко мне на столб, а то они тебя зараз на ленты всего распустят!" Полез он, бедняга, ко мне, да опоздал малость: как только он ухватился за столб, они с него в один секунд спустили и новые дигоналевые штаны, и форменный пиджак с золотыми пуговицами, и все исподнее. А самые лютые из кобелей уже кое в каком месте до голого мяса добрались. Потешились они над ним всласть и побегли своей собачьей дорогой. А он сидит на столбу, и только на нем и радости, что одна фуражка с кокардой, и то козырек он поломал, когда лез на столб. Спустились мы с ним с нашего убежища - он спервоначалу, а я следом за ним: я же выше сидел, под самыми чашечками, через какие провода тянут. Вот по порядку и слезли - он, как есть, голый, а на мне простая рубаха и одни холщовые штаны. Он и просит меня: "Дядя, уступи мне на время твои штаны, я через полчаса тебе верну их". Говорю ему: "Милый человек, как же я тебе их уступлю, ежели я без исподних? Ты уедешь на своей машине, а я без штанов буду вокруг столба крутиться среди бела дня? Рубаху уступлю на время, а штаны, извиняй, не могу". Надел он мою рубаху ногами в рукава, пошел, горемыка, потихонечку. Ему весь резон бы рысью бечь - а как он побежит, ежели он шагом идет, и то как стреноженный конь? Ну, и увидала его в моей рубахе купецкая дочка - его невеста... В этот же день и кончилась ихняя любовь. Пришлось ему эстренно переводиться в другую школу. А через неделю от такого пришествия - тут тебе и страма, тут и страх от собак, тут тебе и невеста бросила, и вся любовь их рухнулась к едрене-фене - получил парень скоротечную чахотку и помер. Но я этому не дюже верю: скорее всего, он от страху и от страмы помер. Вот до чего она доводит, эта проклятая любовь, не говоря уж про разные женитьбы и свадьбы. И ты бы, Семушка, жаль моя, сто раз подумал, допрежь чем жениться на Варьке. Все они одним миром мазанные, и недаром мы их с Макарушкой теперь ненавидим! - Ладно, дед, я еще подумаю, - успокоил старика Давыдов, а сам, пользуясь тем, что Щукарь закуривал, быстро притянул к себе Варю и поцеловал в висок, точно в том место, где шевелился под встречным ветром пушистый завиток волос. Утомленный собственным рассказом, а может быть, воспоминаниями, дед Щукарь вскоре начал дремать, и Давыдов взял вожжи из его ослабевших рук. Одолеваемый дремотою, дед Щукарь пробормотал: - Вот спасибо тебе, жаль моя, ты помахай на жеребцов кнутом, а я часок присплю. Язви ее со старостью! Как только солнце пригреет, так тебя сон начинает морить... А зимой, чем ни дюжей холод, тем тебе дюжей спать хочется, того и гляди, замерзнешь во сне. Маленький и щуплый, он лег между Варей и Давыдовым, протянувшись вдоль дрожек, как кнут, и вскоре уже храпел, тонкой, фистулой. А нагретая солнцем степь уже дышала всеми ароматами разнотравья, пресно примешивался к запаху скошенных трав запах теплой дорожной пыли, нечетко синели тонущие в мареве нити дальних горизонтов, - и жадными глазами оглядывала Варя незнакомую ей задонскую, но все же бесконечно родную степь. Ночевали они возле стога сена, проехав к вечеру более ста километров. Поужинали взятыми из дому скромными харчишками, посидели немного возле дрожек, молча глядя на звездное небо. Давыдов сказал: - Завтра у нас опять ранний подъем, давайте моститься спать. Ты, Варюха, ложись на дрожках, бери мое пальто, укроешься им, а мы с дедушкой пристроимся под стогом. - Правильное решение ты принимаешь, Семушка, - обрадованно одобрил Щукарь, весьма довольный тем обстоятельством, что Давыдов ложится именно с ним. Нечего греха таить, старику было страшновато ночевать одному в чужой безлюдной степи. Давыдов лежал на спине, закинув руки за голову, смотрел в разверстое над ним бледно-синее небо. Нашел глазами Большую Медведицу, вздохнул, а потом поймал себя на том, что чему-то неосознанно улыбается. Только к полуночи остыла накаленная за день земля и стало по-настоящему прохладно. Где-то недалеко, в балке наверное, был пруд или степной лиман. От него потянуло запахом ила, камыша. Совсем недалеко ударил перепел. Послышалось неуверенное, всего лишь в несколько голосов, кваканье лягушек. "Сплю, сплю!" - сонно прокричала в ночи маленькая сова... Давыдов стал дремать, но тут в сене прошуршала мышь, и дед Щукарь вскочил с бешеным проворством, тормоша Давыдова, заговорил: - Сема, ты слышишь?! Ну, и выбрали место, язви его! В этом стогу, небось, ужаков и змей полно. Слышишь, шуршат, проклятые? Какие-то совы кричат, как на кладбище... Давай переезжать в другое место с этого гиблого угодья! - Спи, не выдумывай, - сонно отозвался Давыдов. Щукарь снова лег, долго ворочался, со всех сторон подтыкал под себя плащ, бормоча: - Говорил же тебе - давай на арбе поедем, так нет, захотелось тебе на дрожках фасон давить. Вот теперь и радуйся. То бы мы из дому настелили полную арбу своего, природного сена и ехали бы спокойничко, и спали б зараз все трое на этой арбе, а то теперь, пожалуйста, гнись под чужим стогом, как бездомная собака. Варьке добро, она спит наверху, в укрытии, барыня барыняй, а тут - в головах шуршит, с боков шуршит, в ногах шуршит, а чума его знает, что оно там шуршит? Вот уснешь подползет к тебе гадюка, тяпнет в притимное место, вот ты и отжениховался! А ить она, проклятая, куда укусит, а то и с копыт долой. Вот тогда твоя Варька слез корыто прольет, а что толку?.. Меня любой гадюке кусать резона нет, у меня мясо старое, жилистое, да к тому же от меня козлом воняет, - потому как Трофим рядом со мной часто спит на сеновале, - а гадюки козлиного духа не любят. Ясное дело, ей тебя кусать, а не меня... Давай переезжать с этого места! Давыдов с досадою сказал: - Ты сегодня угомонишься, дед? Ну, куда мы среди ночи поедем? Дед Щукарь печально ответил: - Завез ты меня в пропащее место - знал бы, хучь со старухой попрощался бы, а то поехал, как сроду не венчанный. Так не будешь трогаться с места, жаль моя? - Нет. Спи, старик. Тяжело вздыхая и крестясь, дед Щукарь сказал: - И рад бы уснуть, Семушка, да ить страх в глазах. Тут сердце от страху стукотит в грудях, тут сова эта треклятая орет, хучь бы она подавилась... Под размеренные причитания Щукаря Давыдов крепко уснул. Проснулся он перед восходом солнца. Рядом с ним, привалившись боком к стенке стога и поджав ноги, сидела Варя и перебирала на его лбу спутанные пряди волос, - и так нежны и осторожны были касания ее девичьих пальцев, что Давыдов, уже проснувшись, еле ощущал их. А на ее месте, на дрожках, укрывшись давыдовским пальто, крепко спал дед Щукарь. Розовая, как эта зоренька. Варя тихонько сказала: - А я уже сбегала к пруду, умылась. Буди дедушку, давай ехать! - Она легко прижалась губами к колючей щеке Давыдова, пружинисто вскочила на ноги. - Пойдешь умываться, Сема? Я покажу дорогу к пруду. Осипшим со сна голосом Давыдов ответил: - Проспал я свое умывание, Варюха, где-нибудь дорогой умоюсь. А этот старый суслик давно тебя разбудил? - Он меня не будил. Я проснулась на рассвете, а он сидит возле тебя, обнял колени руками и цигарку курит. Я спрашиваю: "Ты чего не спишь, дедушка?" А он отвечает: "Я всю ночь не сплю, милушка, тут кругом змей полно. Ты пойди погуляй по степи, а я на твоем месте хоть часок в спокойствии усну". Я встала и пошла умываться к пруду. В первой половине этого дня они были уже в Миллерове. За полчаса Давыдов управился в окружкоме, вышел на улицу веселый, довольно улыбающийся: - Все решил секретарь, как и надо решать в окружкоме, быстро и дельно: тебя, моя Горюха, возьмут под свою опеку девчата из окружкома комсомола, а сейчас поедем в сельхозтехникум, буду тебя устраивать на новое местожительство. Договоренность с заместителем директора уже есть. До начала приемных испытаний с тобой позанимаются преподаватели, и к осени будешь ты у меня подкована на все четыре ноги, факт! Девчатки из окружкома будут тебя проведывать, договорился с ними по телефону. - По привычке Давыдов оживленно потер руки, спросил: - А знаешь, Варюха, кого к нам посылают в хутор секретарем комсомольской организации? Кого бы ты думала? Ивана Найденова, паренька, который был у нас зимой с агитколонной. Очень толковый парень, я страшно рад буду его приезду. Тогда у нас цело с комсомолом пойдет на лад, это я тебе фактически говорю! За два часа все было улажено и в сельхозтехникуме. Подошла пора расставаться. Давыдов твердо сказал: - До свидания, милая моя Варюха-горюха, не скучай и хорошенько учись, а мы там без тебя не пропадем. Впервые он поцеловал Варю в губы. Пошел по коридору. На выходе оглянулся, и вдруг такая острая жалость стиснула его сердце, что ему показалось, будто шероховатый пол закачался под его ногами, как палуба: Варя стояла, прижавшись к стене лбом, уткнув лицо в ладони, голубенькая косынка ее съехала на плечи, и столько было во всей ее фигуре беспомощности и недетского горя, что Давыдов только крякнул и поспешил выйти во двор. К исходу третьих суток после отъезда из хутора он уже вернулся в Гремячий. Несмотря на поздний час, в правлении колхоза его ожидали Нагульнов и Разметнов. Нагульнов хмуро поздоровался с ним, так же хмуро сказал: - Ты что-то, Семен, последние дни и дома не живешь: в станицу съездил, а потом в окружком... Какая нужда тебе в Миллерово-то носила? - Обо всем доложу в свое время. А у вас что нового в хуторе? Вместо ответа Разметнов спросил: - Ты дорогой видел хлеба? Ну, как они там, подошли уже? - Ячмень кое-где уже можно косить, выборочным порядком, рожь - тоже. Ну, рожь, по-моему, можно класть наповал, но что-то соседи наши медлят. Как бы про себя Разметнов проговорил: - Тогда не будем и мы спешить. С зеленцой ее повалять можно при хорошей погоде, она и в валках дойдет, - а ежели дождь? Вот и пиши пропало. Нагульнов согласился с ним: - Тройку дней подождать можно, но потом уже браться за покос надо и руками и зубами, иначе райком съест тебя, Семен. А нас с Андреем на закуску... Да, имею и я новость: есть у меня в совхозе дружок по военной службе, ездил я его проведать вчера. Он давно меня приглашал на-гости, да все как-то неуправно было, а вчера решился - думаю: смотаюсь к нему на денек, проведаю приятеля, а кстати и погляжу, как трактора работают. Сроду не видал, и дюже мне это было любопытно! У них там пары пашут, я и проторчал в поле целый день. Ну, братцы, и штука, должен я вам сказать, этот трактор "фордзон"! Рысью пашет пары. А как только напорется на целину где-нибудь на повороте, так у него, у бедного, силенок и не хватает. Подымется вдыбки, как норовистый конь перед препятствием, постоит-постоит и опять вдарится колесами об землю, поспешает поскорее убраться обратно на пары, не под силу ему целина... Но иметь пару таких лошадок у нас в колхозе все равно было бы невредно, вот о чем я и думаю все-время. Дюже уж завидная в хозяйстве штука! Так меня это завлекло, что с дружком даже выпить не успели. Прямо с поля повернулся и поехал домой. - Ты же думал в Мартыновскую МТС съездить? - спросил Разметнов. - А какая разница - в МТС или в совхоз? И там трактора, и тут такие же. Да и далековато, а покос - вот он, на носу. Разметнов хитро сощурился: - А я, признаться, грешил на тебя, Макар, что ты по пути из Мартыновской завернешь в Шахты проведать Лукерью... - И в мыслях не держал! - решительно сказал Нагульнов. - А вот ты, небось, бы заехал, знаю я тебя, белобрысого! Разметнов вздохнул: - Будь она моей предбывшей женой, я бы не только непременно заехал, но и прогостил у нее не меньше недели! - И уже шутливо добавил: - Я не такой соломенный тюфяк, как ты! - Знаю я тебя, - повторил Нагульнов. И, подумав, тоже добавил: - Чертова бабника! Но и я не такой бегунец по бабам, как ты! Разметнов пожал плечами: - Я вдовцом живу тринадцатый год. Чего ты от меня хочешь? - Вот потому ты и бегунец. После короткого молчания Разметнов уже совершенно серьезно и тихо сказал: - А может, я все двенадцать годов одну люблю, ты же не знаешь? - Это ты-то? Поверю я тебе, как же! - Одну! - Уж не Марину ли Пояркову? - Не твое дело - кого, и ты в чужую душу не лезь! Может быть, когда-нибудь, под пьяную руку, я и рассказал бы тебе, кого любил и доныне люблю, но ведь... Холодный ты человек, Макар, с тобой по душам сроду не поговоришь. Ты в каком месяце родился? - В декабре. - Я так и думал. Не иначе, тебя мать у проруби на льду родила - пошла за водой и по нечаянности разродилась прямо на льду: потому-то от тебя всю жизнь холодом несет. Как же тебе признаешься от сердца? - А ты, видать, на горячей плите родился? Разметнов охотно согласился: - Дюже похоже! Потому от меня и пышет жаром, как при суховее. А вот ты - другое дело. С досадой Нагульнов сказал: - Надоело! Хватит об нас с тобой и об бабах разговаривать, давай лучше потолкуем об том, кому из нас в какую бригаду направляться на уборку. - Нет, - возразил Разметнов, - давай уж прикончим начатый разговор, а кому в какую бригаду ехать - это мы успеем поговорить. Ты спокойночко рассуди, Макар, вот об чем: прозвал ты меня бегунцом, а какой же я бегунец по нынешним временам, ежели я вскорости вас обоих на свадьбу кликать буду?.. - Это ишо на какую свадьбу? - строго спросил Нагульнов. - На мою собственную. Мать окончательно старухой стала, тяжело ей в хозяйстве, заставляет жениться. - И ты послушаешься ее, старый дурак? - Нагульнов не мог скрыть своего величайшего возмущения. С притворным смирением Разметнов ответил: - А куда же мне деваться, миленький мой? - Ну, и трижды дурак! - Затем, почесав в раздумье переносицу, Нагульнов заключил: - Придется нам, Семен, снимать с тобой одну квартиру и жить вместе, чтобы не так скучно было. А на воротах напишем: "Тут живут одни холостяки". Давыдов не замедлил с ответом: - Ничего у нас, Макар, из этой затеи не выйдет: невеста у меня есть, потому и ездил в Миллерово. Нагульнов переводил испытующий взгляд с одного на другого, пытаясь разгадать, шутят они или нет, а потом медленно поднялся, раздувая ноздри, даже несколько побледнев от волнения. - Да вы что, перебесились, что ли?! Последний раз спрашиваю: всурьез вы это говорите или высмеиваетесь надо мной? - Но, не дождавшись ответа, плюнул под ноги со страшным ожесточением, не прощаясь, вышел из комнаты. 26 Дурея от скуки, с каждым днем все больше морально опускаясь от вынужденного безделья, Половцев и Лятьевский по-прежнему коротали дни и ночи в тесной горенке Якова Лукича. В последнее время что-то значительно реже стали навещать их связные, а обнадеживающие обещания из краевого повстанческого центра, которые доставлялись им в простеньких, но добротно заделанных пакетах, уже давно утратили для них всякую цену... Половцев, пожалуй, легче переносил длительное затворничество, даже наружно он казался более уравновешенным, но Лятьевский изредка срывался, и каждый раз по-особому: то сутками молчал, глядя на стену перед собой потухшим глазом, то становился необычайно, прямо-таки безудержно болтливым, и тогда Половцев, несмотря на жару, с головой укрывался буркой, временами испытывая почти неодолимое желание подняться, вынуть шашку из ножен и сплеча рубнуть по аккуратно причесанной голове Лятьевского. А однажды с наступлением темноты Лятьевский незаметно исчез из дома и появился только перед рассветом, притащив с собой целую охапку влажных цветов. Обеспокоенный отсутствием сожителя. Половцев всю ночь не смыкал глаз, ужасно волновался, прислушивался к самому ничтожному звуку, доносившемуся извне. Лятьевский, пропахший ночной свежестью, возбужденный прогулкой, веселый, принес из сеней ведро с водой, бережно опустил в него цветы. В спертом воздухе горенки одуряюще пьяно, резко вспыхнул аромат петуний, душистого табака, ночной фиалки, еще каких-то неизвестных Половцеву цветов, - и тут произошло неожиданное: Половцев, этот железный есаул, всей грудью вдыхая полузабытые запахи цветов, вдруг расплакался... Он лежал в предрассветной тьме на своей вонючей койке, прижимая к лицу потные ладони, а когда рыдания стали душить его, рывком повернулся к стене, изо всей силы стиснул зубами угол подушки. Лятьевский, мягко ступая босыми ногами, ходил по теплым половицам горенки. В нем проснулась деликатность, и он чуть слышно насвистывал опереточные арии и делал вид, что ничего не слышит, ничего не замечает... Уже часов в одиннадцать дня, очнувшись от короткого, но тяжелого сна, Половцев хотел учинить Лятьевскому жестокий разнос за самовольную отлучку, но вместо этого сказал: - Воду в ведре надо бы переменить... завянут. Лятьевский весело отозвался: - Сию минуту будет исполнено. Он принес кувшин холодной колодезной воды, теплую воду из ведра выплеснул на пол. - Где вы достали цветы? - спросил Половцев. Ему было неловко за свою слабость, стыдно за слезы, пролитые ночью, и он смотрел в сторону. Лятьевский пожал плечами: - "Достал" - это слишком мягко, господин Половцев. "Украл" - жестче, но точнее. Прогуливаясь возле школы, уловил поразивший мое обоняние божественный аромат и махнул в палисадник к учителю Шпыню, там и ополовинил две клумбы, чтобы хоть как-нибудь скрасить наше с вами гнусное существование. Обещаю и впредь снабжать вас свежими цветами. - Нет уж, увольте! - А вы еще не полностью утратили некоторые человеческие чувства, - тихо, намекающе проговорил Лятьевский, глядя на Половцева в упор. Тот промолчал, сделал вид, будто не слышит... Каждый из них по-своему убивал время: Половцев часами просиживал за столом, раскладывая пасьянсы, брезгливо касаясь толстыми пальцами замусоленных, толстых карт, а Лятьевский чуть ли не в двадцатый раз, не вставая с койки, перечитывал единственную имевшуюся у него книгу - "Камо грядеши?" Сенкевича, смаковал каждое слово. Иногда Половцев, оставив карты, садился прямо на полу, по-калмыцки сложив ноги, и, расстелив кусок брезента, разбирал, чистил и без того идеально чистый ручной пулемет, протирал, смазывал теплым от жары ружейным маслом каждую деталь и снова не спеша собирал пулемет, любуясь им, клоня лобастую голову то в одну, то в другую сторону. А потом, вздохнув, заворачивал пулемет в этот же кусок брезента, бережно укладывал его под койку, смазывал и снова заряжал диски и, уже сидя под столом, доставал из-под тюфяка свою офицерскую шашку, пробовал на ногте большого пальца остроту клинка и сухим бруском осторожно, всего лишь несколько раз проводил по тускло блистающей стали. "Как бритва!" - удовлетворенно бормотал он. В такие минуты Лятьевский, отложив книгу, щурил единственный глаз, саркастически улыбался: - Удивляет меня, без меры удивляет ваша дурацкая сентиментальность! Что вы носитесь с вашей селедкой, как дурень с писаной торбой? Не забывайте, что сейчас тридцатый год и век сабель, пик, бердышей и прочих железок давно уже миновал. Артиллерия, любезнейший, решала все в прошлую войну, а не солдатики на лошадках или без оных, она же будет решать исход и будущих сражений и войн. Как старый артиллерист утверждаю это самым решительным образом! Половцев, как всегда, смотрел исподлобья, цедил сквозь зубы: - Вы думаете начинать восстание, сразу же опираясь на огонь гаубичных батарей - или же на солдатиков с шашками? Дайте мне поначалу хоть одну трехдюймовую батарею, и я с удовольствием оставлю шашку на попечение жены Островнова, а пока помолчите, ясновельможный фразер! От ваших разговорчиков меня тошнит. Это вы польским барышням рассказывайте о роли артиллерии в прошлой войне, а не мне. И вообще всегда вы пытаетесь говорить со мной пренебрежительным тоном, а напрасно, представитель великой Польши. Ваш тон и ваши разговорчики дурно пахнут. Впрочем, ведь это о вашей державе в двадцатых годах говорили: "Еще Польска не сгинела, но дала уже душок"... Лятьевский трагически восклицал: - Боже мой, какое духовное убожество! Карты и сабля, сабля и карты... Вы за полгода не прочли ни одного печатного слова. Как вы одичали! А ведь вы когда-то были учителем средней школы... - По нужде был учителем, милейший пан! По горькой нужде! - Кажется, у вашего Чехова есть рассказик о казаках: на своем хуторе живет невежественный и тупой казак-помещик, а два его взрослых оболтуса-сына только тем и занимаются, что один подбрасывает в воздух домашних петушков, а другой стреляет по этим петушкам из ружья. И так изо дня в день: без книг, без культурных потребностей, без тени каких-либо духовных интересов... Иногда мне кажется, что вы - один из этих двух сынков... Может, я ошибаюсь? Не отвечая, Половцев дышал на мертвую сталь шашки, смотрел, как растекается и медленно тает на ней синеватая тень, а затем подолом серой толстовки вытирал шашку и осторожно, даже нежно, без пристука, опускал ее в потертые ножны. Но не всегда их внезапно возникавшие разговоры и короткие пикировки кончались столь мирно. В горенке, редко проветриваемой, было душно; наступившая жара еще более отягчала их жалкое житье в доме Островнова, и все чаще Половцев, вскакивая с влажной, пропахшей потом постели, приглушенно рычал: "Тюрьма! Я пропаду в этой тюрьме!" Даже по ночам, во сне, он часто произносил это неласковое слово, пока, наконец, выведенный из терпения Лятьевский как-то не сказал ему: - Господин Половцев, можно подумать, что у вас, в вашем и без того убогом лексиконе, осталось всего только одно слово "тюрьма". Если уж вы так тоскуете по этому богоугодному заведению, мой добрый совет вам: идите сегодня же в районное ГПУ и попросите, чтобы вас определили в тюрьму этак лет на двадцать, не меньше. Уверяю вас, что в вашей просьбе вам не будет отказано! - Это как называется? Остроумием по-польски? - криво улыбаясь, спросил Половцев. Лятьевский пожал плечами: - Вы находите мое остроумие плоским? - Вы просто скот, - равнодушно сказал Половцев. Лятьевский снова пожал плечами, усмехнулся: - Возможно. Но я так долго живу рядом с вами, что немудрено потерять человеческий облик... После этой стычки они в течение трех суток не обменялись ни одним словом. Но на четвертый день им поневоле снова пришлось заговорить... Рано утром, когда Яков Лукич еще не уходил на работу, во двор вошли двое незнакомых, один - в новеньком прорезиненном пальто, другой - в замызганном брезентовом плаще с капюшоном. У первого под мышкой был прижат объемистый, пухлый портфель, у второго через плечо висел кнут с нарядными ременными махрами. Согласно давнему уговору, Яков Лукич, завидев в окно пришельцев, быстро прошел в сени, дважды, с короткой паузой, стукнул в дверь горницы, где жили Половцев и Лятьевский, и степенно вышел на крыльцо, разглаживая усы. - Вы ко мне, добрые люди? Аль понадобилось вам что из колхозного закрома? И кто вы такие? Из приезжих? Плотный, коренастый человек с портфелем, приветливо улыбаясь, сияя женственными ямочками на толстых щеках, тронул ладонью козырек поношенной кепки, сказал: - Вы и есть хозяин дома? Здравствуйте, Яков Лукич! Нас направили к вам ваши соседи. Мы - заготовители скота, работаем на шахтеров, заготовляем им скот, как говорится, на дневное пропитание. Платим хорошие деньги, повыше общегосударственных, заготовительных. А платим выше потому, что нам надо шахтеров кормить посытнее и без перебоев. Вы же завхоз колхоза и должны понимать нашу нужду... Но из колхозного закрома нам ничего не надо, мы покупаем скот личного пользования, а также у единоличников. Нам сказали, что у вас есть телка-летошница. Может, продадите? За ценой мы не постоим, была бы она в теле. Яков Лукич помолчал, задумчиво почесал бровь, прикидывая про себя, что со щедрых заготовителей можно сорвать лишнее, не таскаясь по рынкам, и ответил так, как отвечает большинство хлеборобов, умеющих не продешевить: - Продажной телушки у меня нету. - А может, все-таки поглядим ее и сойдемся? Еще раз скажу вам, что мы готовы заплатить лишнего. И Яков Лукич, помолчав с минуту, поглаживая усы, для важности - врастяжку, как бы про себя, ответил: - Телушка, то есть, имеется у меня, и сытенькая, аж блестит! Но она мне самому нужна: корова пристарела, менять надо, а порода на молоко и на сним, то есть на сливки, по-вашему, дюже хорошая. Нет, товарищи покупатели, не продам! Коренастый, с портфелем, разочарованно вздохнул: - Ну что ж, хозяину виднее... Извиняйте нас, поищем товару в другом месте, - и, еще раз неловко коснувшись рукой козырька помятой кепки, пошел со двора. Следом за ним поплелся и дюжий, очень широкоплечий гуртовщик, поигрывая кнутом, рассеянным взглядом обводя двор, жилые постройки, окна дома, наглухо закрытую дверцу чердака... И тут хозяйское сердце Якова Лукича не выдержало. Допустив гостей до калитки, он окликнул коренастого: - Погоди трошки, эй ты, товарищ заготовитель! Вы сколько платите за килограмму живого веса? - Как сойдемся. Но я уже тебе сказал, что за ценой не стоим и сами располагаем своими деньгами. Они у нас считанные, но не меренные, - хвастливо похлопывая пухлой рукой по пухлому портфелю, сказал коренастый, выжидающе стоя возле калитки. Яков Лукич решительно зашагал с крыльца. - Пойдемте глядеть телушку, пока не прогнали ее в табун, но поимейте в виду, что дешево я вам ее не отдам - только из уважения, потому что ребята вы, видать, сходственные, да и не дюже скуповатенькие. А мне скупых купцов на моем базу и на дух не нужно! Оба покупателя осматривали и ощупывали телку дотошно, придирчиво, потом коренастый стал нудно торговаться, а тот, который был с кнутом, скучливо посвистывая, пошел по забазьям и базу, заглядывая и в курятник, и в пустую конюшню, и всюду, куда ему и не надо было бы заглядывать... И тут Якова Лукича как бы осенило: "Ох, не те покупатели!" Сразу сбавив цену на целых семьдесят пять рублей, он сказал: - Ладно, отдаю себе в убыток, только для товарищей шахтеров, но вы меня извиняйте, мне надо идти в правление, некогда мне с вами проводить время. Телушку зараз поведете? Тогда деньги на кон! У входа в сарай коренастый, слюнявя пальцы, долго отсчитывал кредитки, накинул сверх условленной цены еще пятнадцать рублей, пожав руку заскучавшему Якову Лукичу, подмигнул: - Может, на нашей сделке разопьем бутылочку, Яков Лукич? Наше заготовительное дело требует магарыч при себе иметь, - и, не торопясь, достал из кармана неярко блеснувшую при свете раннего солнца бутылку белоголовки. С деланной веселостью Яков Лукич ответил: - Вечерком, дорогие сваты, вечерком! Вечером радый буду и поприветить вас и выпить с вами. Такая веселуха в бутылке, какую ты показываешь, найдется и у хозяина в доме, пока мы ишо не д