OCR Гуцев В.Н.

     В  Филипповке,  после  заговенья,  выпал  первый снег. Ночью из-за Дона
подул  ветер,  зашуршал  в  степи  обыневшим  краснобылом, лохматым сугробам
заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.
     Ночь спеленала  станицу  зеленоватой  сумеречной  тишиной.  За  дворами
дремала степь, непаханая, забурьяневшая.
     В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед
Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась  за  комель,  долго  кашлял,
потом сплюнул и нащупал кисет.
     Каждую  ночь  после  первых  кочетов  просыпается  дед,  сидит,  курит,
кашляет,  с  хрипом  отрывая  от  легких  мокроту,  а  в  промежутках  между
приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой.  Об  одном
думает дед - о сыне, пропавшем в войну без вести.
     Был один - первый и последний. На него работал не покладая  рук.  Время
приспело провожать на фронт против красных,- две пары быков отвел на  рынок,
на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь - буря степная,  летучая.
Достал из сундука  седло  и  уздечку  дедовскую  с  серебряным  набором.  На
проводах сказал:
     - Ну, Петро, справил я тебя,  не  стыдно  и  офицеру  с  такой  справой
идтить... Служи, как отец твой  служил,  войско  казацкое  и  тихий  Дон  не
страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должен и ты!..
     Глядит  дед  в  окно,  обрызганное  зелеными отсветами лунного света, к
ветру,-   какой   по   двору  шарит,  неположенного  ищет,-  прислушивается,
вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся...
     На проводах служивого гремели казаки под камышовой  крышей  Гаврилиного
дома старинной казачьей песней:
          А мы бьем, не портим боевой порядок.
          Слу-ша-ем один да приказ.
          И что нам прикажут отцы-командиры,
          Мы туда идем - рубим, колем, бьем!..

     За  столом  сидел  Петро,  хмельной,  иссиня-бледный,  последнюю рюмку,
"стременную",  выпил,  устало  зажмурив  глаза, но на коня твердо сел. Шашку
поправил  и, с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то
теперь лежит он и чья земля на чужбинке греет ему грудь?
     Кашляет  дед  тягуче  и   сухо,   мехи   в   груди   на   разные   лады
хрипят-вызванивают,  а  в  промежутках,  когда,  откашлявшись,   прислонится
сгорбленной спиной к комелю, думки идут в голове знакомой, хоженой стежкой.



     Проводил сына, а  через  месяц  пришли  красные.  Вторглись  в  казачий
исконный быт  врагами,  жизнь  дедову,  обычную,  вывернули  наизнанку,  как
порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта,  возле  Донца,  усердием  в
боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на  москалей,  на
красных вынашивал, кохал, нянчил - как Петра, белоголового сынишку, когда-то
- ненависть стариковскую, глухую.
     Назло им носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей,  черными
нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень  надевал  с
гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских
погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил  монарху
верой и правдой; шел по воскресеньям в церковь,  распахнув  полы  полушубка,
чтоб все видали.
     Председатель Совета станицы при встрече как-то сказал:
     - Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается.
     Порохом пыхнул дед:
     - А ты мне их вешал, что сымать-то велишь?
     - Кто вешал, давно небось в земле червей продовольствует.
     - И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь?
     - Сказанул тоже... Тебя же жалеючи, советую, по мне, хоть спи  с  ними,
да ить собаки... собаки-то штаны тебе облагают! Они, сердешные,  отвыкли  от
такого виду, не признают свово...
     Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида  росла  в
душе, лопушилась, со злобой родниться начала.
     Пропал сын - некому стало  наживать.  Рушились  сараи,  ломала  скотина
базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в  пустых  станках,
по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавела косилка.
     Лошадей  брали  перед  уходом  казаки,  остатки  добирали  красные,   а
последнюю, лохмоногую и ушастую, брошенную красноармейцами в  обмен,  осенью
за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток.
     -  Пущай  уж  наше  переходит!  -  подмигивал  махновский  пулеметчик.-
Богатей, дед, нашим добром!..
     Прахом  дымилось  все  нажитое  десятками лет. Руки падали в работе; но
весною,-  когда  холостеющая степь ложилась под ногами, покорная и истомная,
манила  деда  земля,  звала  по  ночам  властным,  неслышным  зовом.  Не мог
противиться,  запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял
ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей-гиркой.
     Приходили  казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра.
В  разных  полках с ним служили, в разных краях бывали,- мала ли Россия? - а
однополчане-станичники  Петра  полком  легли  в бою со Жлобинским отрядом на
Кубани где-то.
     Со старухой о сыне почти не говорил Гаврила.
     Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала.
     - Ты чего, старая? - спросит кряхтя.
     Помолчит та немного, откликнется:
     - Должно, угар у нас... голова что-то прибаливает.
     Не показывал виду, что догадывается, советовал:
     - А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка, я слазю в погреб, достану?
     - Спи уж. Пройдет и так!..
     И снова тишина расплеталась  в  хате  незримой  кружевной  паутиной.  В
оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь.
     Но все же ждали и надеялись,  что  придет  сын.  Овчины  отдал  Гаврила
выделать, старухе говорит:
     - Мы с тобой перебьемся и так, а Петро придет, что будет  носить?  Зима
заходит, надо ему полушубок шить.
     Сшили  полушубок  на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие -
скотину убирать - ему сготовили. Мундир свой синего сукна берег дед, табаком
пересыпал,  чтобы  моль  не  посекла, а зарезали ягненка - из овчинки папаху
сшил  сыну  дед  и  повесил на гвоздь. Войдет с надворья, глянет, и кажется,
будто  выйдет  сейчас  Петро  из горницы, улыбнется, спросит: "Ну как, батя,
холодно на базу?"
     Дня через два после этого перед сумерками пошел скотину убирать. Сена в
ясли наметал, хотел воды из колодца почерпнуть - вспомнил, что забыл варежки
в хате. Вернулся, отворил дверь и видит:  старуха  на  коленях  возле  лавки
стоит, папаху Петрову неношеную к груди прижала, качает, как дитя баюкает...
     В глазах потемнело, зверем кинулся к ней, повалил  на  пол,  прохрипел,
пену глотая с губ:
     - Брось, подлюка!.. Брось!.. Что ты делаешь?!
     Вырвал из рук папаху, в сундук  кинул  и  замок  навесил.  Только  стал
примечать, что с той  поры  левый  глаз  у  старухи  стал  дергаться  и  рот
покривило.
     Текли дни и недели, текла вода в  Дону,  под  осень  прозрачно-зеленая,
всегда торопливая.
     В  этот  день  замерзли  на  Дону  окраинцы.  Через  станицу  пролетела
припозднившаяся  ватага  диких  гусей.  Вечером прибежал к Гавриле соседский
парень, на образа второпях перекрестился.
     - Здорово дневали!
     - Слава богу.
     - Слыхал, дедушка? Прохор Лиховидов из Турции пришел. Он  ить  с  вашим
Петром в одном полку служил!..
     Спешил Гаврила по проулку, задыхаясь от кашля и быстрой ходьбы. Прохора
не застал дома: уехал на хутор к брату, обещал вернуться к завтрему.
     Ночь не спал Гаврила. Томился на печке бессонницей.
     Перед светом зажег жирник, сел подшивать валенки.
     Утро - бледная немочь - точит с сизого восхода  чахлый  рассвет.  Месяц
зазоревал  посреди  неба,  сил  не  хватило  дошагать  до  тучки,  на   день
прихорониться.



     Перед завтраком глянул Гаврила в окно, сказал почему-то шепотом:
     - Прохор идет! Вошел он, на казака не похожий, чужой обличьем. Скрипели
на  ногах  у  него  кованые  английские  ботинки,  в мешковато сидело пальто
чудного покроя, с чужого плеча, как видно.
     - Здорово живешь, Гаврила Василич!..
     - Слава богу, служивый!.. Проходи, садись.
     Прохор снял шапку, поздоровался со старухой и сел на лавку, в  передний
угол.
     - Ну, и погодка пришла, снегу надуло - не пройдешь!..
     - Да, снега нынче рано  упали...  В  старину  в  эту  пору  скотина  на
подножном корму ходила.
     На минутку тягостно замолчали. Гаврила, с виду равнодушный  и  твердый,
сказал:
     - Постарел ты, парень, в чужих краях!
     - Молодеть-то не с чего было, Гаврила Василич! - улыбнулся Прохор.
     Заикнулась было старуха:
     - Петра нашего...
     -  Замолчи-ка,  баба!..-  строго  прикрикнул  Гаврила.-  Дай   человеку
опомниться с морозу, успеешь... узнать!..
     Поворачиваясь к гостю, спросил:
     - Ну как, Прохор Игнатич, протекала ваша жизня?
     - Хвалиться нечем. Дотянул до дому, как кобель с отбитым задом, и то  -
слава богу.
     - Та-а-ак... Плохо у турка жилось, значится?
     -  Концы  с  концами  насилу  связывали.-  Прохор  побарабанил по столу
пальцами.-  Однако  и  ты,  Гаврила  Василич,  дюже постарел, седина вон как
обрызгала тебе голову... Как вы тут живете при Советской власти?
     -  Сына  вот  жду...  стариков,  нас  докармливать...-  криво улыбнулся
Гаврила.
     Прохор торопливо отвел глаза в сторону. Гаврила приметил  это,  спросил
резко и прямо:
     - Говори: где Петро?
     - А вы разве не слыхали?
     - По-разному слыхали,- отрубил Гаврила.
     Прохор свил в пальцах грязную бахромку скатерти, заговорил не сразу:
     - В  январе,  кажись...  Ну  да,  в  январе,  стояли  мы  сотней  возле
Новороссийского... Город такой у моря есть... Ну, обнакновенно стояли...
     - Убит, что ли?..- нагибаясь, низким шепотом спросил Гаврила.
     Прохор, не поднимая глаз, промолчал, словно и не слышал вопроса.
     -  Стояли,  а  красные  прорывались  к  горам: к зеленым на соединенье.
Назначает  его,  Петра  вашего, командир сотни в разъезд... Командиром у нас
был подъесаул Сенин... Вот тут и случись... понимаете...
     Возле  печки звонко стукнул упавший чугун, старуха, вытягивая руки, шла
к кровати, крик распирал ей горло.
     -  Не  вой!!-  грозно  рявкнул  Гаврила  и, облокотясь о стол, глядя на
Прохора в упор, медленно в устало проговорил: - Ну, кончай!
     -  Срубили!..-бледнея,  выкрикнул  Прохор  и  встал, нащупывая на лавке
шапку.-  Срубили  Петра...  насмерть...  Остановились  они возле леса, коням
передышку  давали,  он  подпругу  на  седле  отпустил, а красные из лесу...-
Прохор,  захлебываясь  словами,  дрожащими  руками мял шапку.- Петро черк за
луку,  а седло коню под пузо... Конь горячий... не сдержал, остался... Вот и
все!..
     - А ежели я не верю?..- раздельно сказал Гаврила.
     Прохор, не оглядываясь, торопливо пошел к двери.
     - Как хотите, Гаврила  Василия,  а  я  истинно...  Я  правду  говорю...
Гольную правду... Своими глазами видал...
     -  А  ежели я не хочу этому верить?!- багровея, захрипел Гаврила. Глаза
его  налились кровью и слезами. Разодрав у ворота рубаху, он голой волосатой
грудью  шел  на  оробевшего  Прохора,  стонал,  запрокидывая потную голову:
     -  Одного  сына убить?! Кормильца?! Петьку мово?! Брешешь, сукин сын!..
Слышишь ты?! Брешешь! Не верю!..
     А ночью,  накинув  полушубок,  вышел  во  двор,  поскрипывая  по  снегу
валенками, прошел на гумно и стал у скирда.
     Из  степи  дул  ветер,  порошил  снегом;  темень,  черная  и   строгая,
громоздилась в голых вишневых кустах.
     - Сынок! - позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и, не  двигаясь,
не поворачивая головы, снова позвал: - Петро!.. Сыночек!..
     Потом лег плашмя на притоптанный возле  скирда  снег  и  тяжело  закрыл
глаза.



     В станице поговаривали о продразверстке, о бандах, что шли  с  низовьев
Дона. В исполкоме на станичных сходах шепотом  сообщались  новости,  но  дед
Гаврила ни разу не ступнул на расшатанное исполкомское  крыльцо,  надобности
не было, потому о многом не слышал, многое  не  знал.  Диковинно  показалось
ему, когда в воскресенье после обедни заявился председатель, с  ним  трое  в
желтых куценьких дубленках, с винтовками.
     Председатель поручкался с Гаврилой и сразу, как обухом по затылку:
     - Ну, признавайся, дед: хлеб есть?
     - А ты думал как, духом святым кормимся?
     - Ты не язви, говори толком: где хлеб?
     - В амбаре, само собой.
     - Веди.
     - Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу?
     Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на  морозе  каблуками,
сказал:
     - Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка. Слыхал, отец?
     - А ежели я не дам? - прохрипел Гаврила, набухая злобой.
     - Не дашь? Сами возьмем!..
     Пошептались  с  председателем,  полезли  по  закромам,   в   очищенную,
смугло-золотую  пшеницу  накидали  с  сапог  снежных  ошлепков.   Белокурый,
закуривая, решил:
     - Оставить на  семена,  на  прокорм,  остальное  забрать.-  Оценивающим
хозяйским взглядом прикинул количество  хлеба  и  повернулся  к  Гавриле:  -
Сколько десятин будешь сеять?
     - Чертову  лысину  засею!..  -  засипел  Гаврила,  кашляя  и  судорожно
кривляясь.- Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!..
     - Что ты, осатанел,  что  ли,  остепенись,  дед  Гаврила!..-  упрашивал
председатель, махая на Гаврилу варежкой.
     - Давитесь чужим добром!.. Лопайте!..
     Белокурый содрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным,  насмешливым
глазом кольнул Гаврилу, сказал со спокойной улыбкой:
     - Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост
тебе  наступили?..-  и,  хмуря  брови,  резко  переломил  голос:-  Языком не
трепи!..  Коли  длинный  он  у  тебя - привяжи к зубам!.. За агитацию...- Не
договорив,  хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче
сказал: - Сегодня же свези на ссыппункт!
     Не  то  чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк,
понял,  что  в  самом  деле  криком  тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к
крыльцу. До половины двора не дошел - дрогнул от крика дико-хриплого:
     - Где продотрядники?!
     Повернулся  Гаврила  -  за  плетнем,  вздыбив  приплясывающую   лошадь,
кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного  дрожью  подкатилось  под
колени. Не успел рта раскрыть, как конный,  увидев  стоявших  возле  амбара,
круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку.
     Сочно треснул выстрел, и в  тишине,  вслед  за  выстрелом  на  короткое
мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела  с
коротким жужжаньем.
     Оцепененье прошло: белокурый, влипая в притолоку, прыгающей рукой долго
до  жути  тянул  из  кобуры  револьвер,  председатель,  приседая  по-заячьи,
рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская
из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор  захлестнуло
стукотнею выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги
и тяжело затрусил к крыльцу.  Оглянувшись,  увидал,  как  трое  в  дубленках
недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали  к  гумну,  а  в  радушно
распахнутые ворота хлынули конные.
     Передний, в кубанке, на рыжем  жеребце,  горбатясь,  приник  к  луке  и
закружил над головой шашку. Перед  Гаврилой  лебедиными  крыльями  мелькнули
концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим  изпод  лошадиных
копыт.
     Обессиленно прислонясь к резному  крыльцу,  Гаврила  видел,  как  рыжий
жеребец, подобравшись, взлетел через плетень и закружился  на  дыбках  возле
початого скирда ячменной соломы, а кубанец, свисая  с  седла,  крест-накрест
рубил ползавшего в корчах продотрядника...
     На  гумне  обрывчатый,  неясный  шум, возня, чей-то протяжный, рыдающий
крик.  Через  минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было
стрельбой  и  вновь  попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой
дробью. Конные на гумне спешились.
     По станице неумолчно плескался  малиновый  трезвон.  Паша  -  станичный
дурачок - взобрался на колокольню и, по глупому своему разуму, хватил во все
колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую.
     К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи  белом  башлыке.  Лицо
его, горячее и потное, подергивалось, углы губ слюняво свисали.
     - Овес есть?
     Гаврила трудно  двинулся  от  крыльца,  подавленный  виденным,  не  мог
совладать с онемевшим языком.
     - Оглох ты, черт?! Овес есть?-спрашиваю. Неси мешок!
     Не успели подвести лошадей к корыту с кормом,в ворота вскочил еще один.
     - По коням!.. С горы пехота...
     Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и  долго
тер  снегом  обшлаг  своего  правого  рукава,   густо   измазанного   чем-то
багровокрасным.
     Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую,
в кровяных узорах дубленку белокурого.



     До  вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице
побитой  собакой,  приниженно  лежала  тишина. Уже заголубели сумерки, когда
Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: па
гуменном  прясле,  уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки
его, свисая, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.
     Неподалеку от скирда на снегу, притрушенном объедьями и половой, лежали
раздетые  до  белья  продотрядники,  все трое в ряд. И, глядя на них, уже не
ощутил  Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с
утра.   Казалось   небывальщиной,   сном,  чтобы  на  гумне,  где  постоянно
разбойничали  соседские  козы,  обдергивая  прикладок  соломы, теперь лежали
изрубленные  люди;  и от них, от талых круговин примерзшей пупырчатой крови,
уже струился-тек запах мертвечины...
     Белокурый  лежал,  неестественно  отвернув  голову, и если б не голова,
плотно  прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая - так
беспечно были закинуты его ноги одна за одну.
     Второй, щербатый и черноусый, выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь
непримиримо и злобно. Третий, зарывшись головою в солому, недвижно  плыл  по
снегу: столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.
     Нагнулся Гаврила над  белокурым,  вглядываясь  в  почерневшее  лицо,  и
дрогнул от жалости:  лежал  перед  ним  мальчишка  лет  девятнадцати,  а  не
сердитый, с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов  возле
губ стыл иней  и  скорбная  складка,  лишь  поперек  лба  темнела  морщинка,
глубокая и строгая.
     Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности:  сквозь
леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло...
     Старуха ахнула и, крестясь, шарахнулась к печке, когда Гаврила,  кряхтя
и стоная, приволок на спине одеревеневшее, кровью почерненное тело.
     Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер  колючим
шерстяным чулком ноги, руки,  грудь.  Прислонился  ухом  к  гадливо-холодной
груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками стук сердца.



     Четвертые  сутки  лежал  он  в  горнице,  шафранно-бледный,  похожий на
покойника.  Пересекая  лоб  и  щеку,  багровел  запекшийся кровью шрам, туго
перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.
     Каждый   день   Гаврила   вставлял   ему  в  рот  свой  потрескавшийся,
зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха
через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.
     На  четвертый  день  с  утра  па  щеках белокурого зарозовел румянец, к
полудню  лицо  его  полыхало,  как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь
сотрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.
     С этой поры стал он несвязно и тихо  бредить,  порывался  вскакивать  с
кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно со старухой.
     В  длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с Обдонья, мутил
почерневшее  небо  и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила
возле  раненого,  уронив  голову  на  руки,  вслушиваясь,  как  бредил  тот,
незнакомым,   окающим   говорком  несвязно  о  чем-то  рассказывая;  подолгу
вглядывался  в  смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки закрытых
глаз,  обведенных  сизыми  подковами.  И когда с выцветших губ текли тягучие
стоны,  хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и
болью,-  слезы  закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила
непрошеная.
     Видел  Гаврила,  как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет и
сохнет  возле  кровати  старуха,  примечал  и  слезы на щеках ее, вспаханных
морщинами,  и  понял, вернее - почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к
Петру, покойному сыну, пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью
зацелованного, чьего-то чужого сына...
     Заезжал как-то командир проходившего  через  станину  полка.  Лошадь  у
ворот оставил с ординарцем, сам взбежал на крыльцо, гремя шашкой и  шпорами.
В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По липу раненого бродили
бледные тени, из губ, сожженных жаром,  точилась  кровица.  Качнул  командир
преждевременно  поседевшей  головой,  затуманясь  и   глядя   куда-то   мимо
Гаврилиных глаз, сказал:
     - Побереги товарища, старик!
     - Поберегем! - твердо ответил Гаврила.
     Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день  в  первый  раз
открыл белокурый глаза, и услышал Гаврила голос, паутинно-скрипучий:
     - Это ты, старик?
     - Я.
     - Здорово меня обработали?
     - Не приведи Христос!
     Во  взгляде,  прозрачном  и  неуловимом,  почудилась  Гавриле  усмешка,
беззлобно-простая.
     - А ребята?
     - Энти того... закопали их на плацу.
     Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашеные доски
потолка.
     - Звать-то тебя как будем? - спросил Гаврила.
     Голубые с прожилками веки устало опустились.
     - Николай.
     - Ну, а мы Петром кликать будем... Сын у нас был...  Петро...-  пояснил
Гаврила.
     Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное, в нос  дыхание
и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.



     Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя. На  другой  месяц  с
трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.
     С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно  привязывается  к
новому Петру, а образ  первого,  родного,  меркнет,  тускнеет,  как  отблеск
заходящего солнца на слюдяном оконце хаты. Силился вернуть прежнюю  тоску  и
боль, но прежнее уходило все дальше,  и  ощущал  Гаврила  от  этого  стыд  и
неловкость... Уходил на баз, возился там часами, но, вспомнив, что с  Петром
у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в  хату,
молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами  неловко  поправлял
наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно  садился  на
скамью и притихал.
     Старуха  поила  Петра  сурчиным  жиром,  настоем  целебных трав, снятых
весною,  в  майском цвету. От этого ли или от того, что молодость брала верх
над  немощью,  но  раны  зарубцевались, кровь красила пополневшие щеки, лишь
правая  рука,  с  изуродованной  у  предплечья  костью срасталась плохо: как
видно, отработала свое.
     Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро  на  кровати
сам, без посторонней  помощи,  и,  удивленный  собственной  силой,  долго  и
недоверчиво улыбался.
     Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:
     - Ты спишь, старая?
     - А что тебе?
     - На ноги подымается наш...  Ты  завтра  из  сундука  Петровы  шаровары
достань... Приготовь всю амуницию... Ему ить надеть нечего.
     - Сама знаю! Я ить надысь достала.
     - Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?
     - Ну, а то телешом, что ли, парню ходить!
     Гаврила  повозился  на  печке,  чуть  было  задремал,  но  вспомнил  и,
торжествуя, поднял голову:
     - А папах? Папах небось забыла, старая гусыня?
     - Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не  спотыкнулся,  вон  на  гвозде
другой день висит!..
     Гаврила досадливо кашлянул и примолк.
     Расторопная весна уже турсучила Дон.  Лед  почернел,  будто  источенный
червями, и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел  из  степи  в  яры  и
балки. 06донье млело, затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро
кидал запахи воскресающей полынной горечи.
     Был на исходе март.



     - Сегодня встану, отец!
     Несмотря  на  то что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного
дома,  глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом,
на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему
так,  или  действительно  Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила
густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал;
    - Третий месяц лежишь... Пора уж, Петя!
     Вышел  Петро  на  крыльцо,  ходульно  переставляя  ноги, и чуть было не
задохнулся   от  избытка  воздуха,  втолкнутого  в  легкие  ветром.  Гаврила
поддерживал  его  сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской
привычные слезы.
     Подвигаясь мимо нахохленной крыши амбара, спросил названый сын - Петро:
     - Хлеб отвез тогда?
     - Отвез...- нехотя буркнул Гаврила.
     - Ну, и хорошо сделал, отец!
     И опять от слова "отец" потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день ползал
Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И  отовсюду  -  с  гумна,
из-под  навеса  сарая,  где  бы  ни  был,-  провожал  Гаврила  нового   сына
беспокойным, ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал!
     Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.
     Как-то, дня два спустя после того, как в  первый  раз  вышел  Петро  на
двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:
     - Откель же ты родом, сынок?
     - С Урала.
     - Из мужицкого сословия?
     - Нет, из рабочих.
     - Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?
     - Нет, отец, я на заводе работал. На чугунолитейном заводе. С  мальства
там.
     - А хлеб забирать это как же пристроился?
     - Из армии послали.
     - Ты, что же, у них за командира был?
     - Да, им был.
     Было трудно спрашивать, но к этому вел:
     - Значится, ты партейный?
     - Коммунист,- ответил Петро, ясно улыбаясь.
     И от улыбки этой  бесхитростной  уже  не  страшным  показалось  Гавриле
чуждое слово.
     Старуха, выждав время, спросила с живостью:
     - А семья-то есть у тебя, Петюшка?
     - Ни синь пороха!.. Один, как месяц в небе!
     - Родители, должно, померли?
     -  Еще  махоньким был, лет семи... Отца при пьянке убили, а мать где-то
таскается...
     - Эка сучка-то! Тебя, жалкенького, стало быть, кинула?
     - Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.
     Гаврила  свесил с печки ноги, долго молчал, потом заговорил, раздельно,
медленно:
     -  Что ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас... Был у нас
сын,  по нем и тебя Петром кличем... Был, да быльем порос, а теперь вот двое
с  старухой  кулюкаем...  За  это  время  сколько  горя с тобой натерпелись;
должно,  от  этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за
тебя  болишь,  как  за  родного...  Оставайся!  Будем  с  тобой  возле земли
кормиться,  она у нас на Дону плодовитая, щедрая... Справим тебя, женим... Я
свое  отжил,  правь  хозяйством  ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да
перед смертью в куске не отказывал... Не бросай нас, стариков, Петро...
     За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно.
     Под ветром тосковали ставни.
     -  А  мы со старухой тебе уже невесту начали приглядывать!..- Гаврила с
деланной   веселостью  подмигнул,  но  дрогнувшие  губы  покривились  жалкой
улыбкой.
     Петро  упорно  глядел  под  ноги  в  выщербленный пол, левой рукой сухо
выстукивал  по  лавке.  Звук  получился  волнующий  и  редкий:  тук-тик-так!
тук-тик-так!.. тук-тик-так!..
     Как  видно,  обдумывал  ответ.  И,  решившись,  оборвал  стук,  тряхнул
головой:
     -  Я,  отец,  останусь  у  вас с радостью, только работник из меня, сам
видишь,  плоховатый...  Рука  моя,  кормилица, не срастается, стерва! Однако
работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет.
     - А там, может, навовсе останешься! - закончил Гаврила.
     Прялка под ногою старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая  на
скало волокнистую шерсть.
     Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком -
не знаю.



     Вслед за весной пришли дни, опаленные  солнцем,  курчавые  и  седые  от
жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился
вихрастыми  валами.  Полая  вода  поила  крайние  дворы  станицы.   Обдонье,
зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу
зарею  розовело  озеро,  покрытое  опавшим  цветом  диких   яблонь.   Ночами
по-девичьи перемигивались зарницы,  и  ночи  были  короткие,  как  зарничный
огневый всплеск. От длинного рабочего дня  не  успевали  отдыхать  быки.  На
выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый.
     Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, боронили, сеяли, ночевали
под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том,  как
крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын.  Белокурый,  веселый,
работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все
реже. За работой некогда стало вспоминать.
     Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.
     Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво  Гавриле  оправил  в
кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над  косилкой
с утра, а смерклось - ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В  это
время старуха, ходившая по  воду,  принесла  с  почты  письмо.  Конверт  был
замусленный и старый, адрес на имя  Гаврилы:  с  передачей  товарищу  Косых,
Николаю.
     Томимый неясной тревогой,  Гаврила  долго  вертел  в  руках  конверт  с
расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом.
     Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил  чью-то  тайну,  и
Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к  этому  письму,  изломавшему
привычный покой.
     На мгновение пришла мысль - изорвать его, но,  подумав,  решил  отдать.
Петра встретил у ворот новостью:
     - Тебе, сынок, письмо откель-то.
     - Мне? - удивился тот.
     - Тебе. Иди читай!
     Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил  за
обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:
     - Откель оно пришло?
     - С Урала.
     - От кого прописано? - полюбопытствовала старуха.
     - От товарищей с завода.
     Гаврила насторожился.
     - Всчет чего же пишут?
     У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя:
     - Зовут на завод... Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял.
     - Как же?.. Стало быть, поедешь? - глухо спросил Гаврила.
     - Не знаю...



     Угловато осунулся и  пожелтел  Петро.  По  ночам  слышал  Гаврила,  как
вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после  долгого  раздумья,  что  не
жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод,
вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его,  и  снова  черной  чередой
заковыляют безрадостные, одичалые дни.  По  кирпичику  разметал  бы  Гаврила
ненавистный завод и место с землею сровнял бы, чтобы росла на нем крапива да
лопушился бурьян!..
     На третий день на покосе, когда сошлись  у  стана  напиться,  заговорил
Петро:
     - Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод... Тянет, душу мутит...
     - Аль плохо живется?..
     - Не то... Завод свой, когда шел Колчак, мы  защищали  полторы  недели,
девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь  рабочие,
какие пришли из армии, снова поднимают завод  на  ноги...  Смертно  голодают
сами и семьи ихние, а работают... Как же я могу жить тут? А совесть?..
     - Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.
     - Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!
     -  Не  держу.  Поезжай!..- бодрясь, ответил Гаврила.- Старуху обмани...
скажи,  что  возвернешься...  Поживу,  мол,  и  вернусь...  а  то затоскует,
пропадет... один ить ты у нас был...
     И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:
     - А может, в самом деле  возвернешься?  А?  Неужли  не  пожалеешь  нашу
старость, а?..



     Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес,  шурша,  осыпался
рыхлый мел.  Дорога,  излучисто  скользившая  вдоль  Дона,  возле  часовенки
заворачивала влево. От поворота видны  церкви  окружной  станицы  и  зеленое
затейливое кружево садов.
     Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
     - На этом  месте  года  три  назад  девки  в  Дону  потопли.  Оттого  и
часовенка.- Он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни.- Тут мы с тобой
и простимся. Дальше дороги  нету,  гора  обвалилась.  Отсель  до  станицы  с
версту, помаленечку дойдешь.
     Петро поправил на ремне сумку с  харчами  и  слез  с  арбы.  С  усилием
задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.
     -  Прощай,  родимый!..  Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас...- И,
кривя  изуродованное  болью,  мокрое  от  слез лицо, резко, до крика повысил
голос:  -  Подорожники  не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе... Не забыл?..
Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
     Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.
     - Ворочайся!..- цепляясь sa арбу, кричал Гаврила.
     "Не вернется!.." - рыдало в груди невыплаканное слово.
     В последний раз мелькнула  за  поворотом  родная  белокурая  голова,  в
последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила  его  нога,
ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.



Популярность: 79, Last-modified: Wed, 04 Oct 2000 20:35:13 GMT