Гу-га" Я уже сплю, мне тепло, даже жарко. - Очка правильная!.. Гу-га" Когда машина чертит костылем серую корку такыра, легкая и горячая пыль мешками взлетает к небу. Ветер от винта подхватывает ее и стеной гонит в нашу сторону. Нам на это плевать. Мы спим вповалку прямо в этой сухой пыли, спустив с плеч комбинезоны, а то и просто в трусах, подложив под головы раскаленные кирзовые сапоги. Когда задерживается какая-нибудь машина для профилактики или на заправку, вс? спешат к ней, под плоскости. Нигде больше нет тени. Пауки с раздвоенным туловищем в ладонь величиной бегают вокруг нас по своим делам. Густо-рыжая шерсть на их спинах и лапах. Говорят, что укус их смертельный, особенно если рядом кладбище, так как они переносят трупный яд. Но, хоть тысячи нор их тут, фаланги никого еще у нас не кусали. Скорей блохи донимали весной, когда жили мы при разлетке на пустующем конезаводе. Это особенные, азиатские блохи, они огнем обжигают ноги, едва спрыгнешь без сапог на земляной пол. - Тираспольский" всех вас в душу! Очумелый, открываю глаза, вижу над головой серебряный перкаль с пыльной красной звездой. Встаю шатаясь. Ну как же, командир отряда Чистяков - он стоит в особенной летной стойке, чуть расставив крепкие ноги в легких, из серого брезента сапогах. Такая сейчас мода у летчиков, и все - даже старшина Паломарчук из столовой и сержанты в БАО{18} - шьют себе брезентовые сапоги. Старший лейтенант матерится громко и беззлобно, как бы напоминая о том высшем, что объединяет всех нас в этом роде войск. Это не казенный, а какой-то совсем другой призыв к дисциплине, без которой у нас нельзя. Народ у нас здесь серьезный. Другому бы, пожалуй, и подвесили за командирское недержание речи. Не здесь, а где-нибудь вечером на гражданской территории, но тут иная плоскость отношений. Ну да, я старшина летной группы. По правилу, пока своя машина в зоне, остальные должны сидеть в квадрате с планшетами в руках и записывать замеченные недочеты в выполнении товарищем летной задачи. Но ведь сорок один в тени! И вчера я с проводов после танцев пришел только в два, а в полпятого уже был здесь, на разлетке. К тому же мы давно уже летаем самостоятельно и кому тут нужно такое наблюдение. Все это - в том числе и про танцы - хорошо знает Чистяков. - Баню тут развели. Еще бы шайки вам на полеты, кое-что полоскать! Двое или трое, что разделись, нехотя натягивают комбинезоны. Теперь Чистяков смотрит в белое от жары небо. Там, в нашей зоне, крутится едва заметная, светлая в лучах солнца машина. - Болтается, как" золото в проруби! Ну, это он для порядка. Все там делается по КУЛПу. Продолжая ругаться, Чистяков идет к метеобудке. Это домик на колесах. В короткой тени его сидят комэска, штурман эскадрильи, свободные инструкторы. С ними начальник медчасти лейтенант Ларионова. Она что-то, наверно, и вякнула про наш вид. Сама всегда выглаженная, в строчечку, застегнутая на все свои крючки и пуговички, несмотря на жару. - Эй, тебе лететь, Борис" Чуть спарашютировав, идет на посадку наша машина с номером "13" на фюзеляже. Застегиваю комбинезон, подтягиваю ремень, беру планшетку и иду в квадрат. Там Лешка Танцура, наш механик. Стоим с ним, ждем. Вывернув очередную тучу пыли, машина пробегает полосу, разворачивается и рулит к нам, подскакивая на сурочьих норах. В первой кабине Мишка Каргаполов, во второй наш инструктор - младший лейтенант Кравченко. Оба маленькие ростом, и головы их скрыты за козырьками. Только у Мишки голова большая, круглая, за что и зовут его на казахский манер Кульбасом. Машина останавливается, мотор на малых оборотах, и механик лезет в боковой лючок, подтягивает что-то в тросах управления. Кравченко вылезает на крыло вместе с парашютом, отстегивает его и легко спрыгивает на землю. Инструктору и не нужно было с Мишкой лететь, да слишком жарко сегодня: то один, то другой из инструкторов вылетают с курсантами в зону проветриться. Мишка Каргаполов уже на земле, разминает затекшие ноги. Механик заглядывает в приборы, затаскивает во вторую кабину и приторачивает там мешок с песком. Я затягиваю шлем под подбородком, опускаю очки, лезу в первую кабину. Сажусь на оставленный Мишкой парашют, подстегиваю ремни, смотрю приборы - слева направо, пробую рули управления. Потом поднимаю руку. Кравченко прикладывает руку к голове, машет мне и идет к метеобудке, уже не оглядываясь. Выруливаю, прошу старт. Дежурный флажком дает отмашку. Так" ручку от себя, плавно, газ, опережение, полный газ" капот - горизонт, скорость, стрелка, шарик" Разворот, горизонт плывет по второму цилиндру. И тут только окончательно отхожу от горячего, дурного сна" Уже на трехстах метрах перестает обжигать бьющая из-за козырька за спину струя воздуха. А на шестистах будто ласковой прохладной ладонью кто-то гладит перегретые плечи. Но я лезу выше: тысяча двести, тысяча пятьсот, дышится легко и свободно. Смотрю вниз - налево, направо. Горы, что начинаются у самого города, превратились в едва заметные холмы с белыми ниточками дорог. Зато прояснились, встали четкой синей стеной с белыми вершинами другие, дальние горы. Холмы уходят к ним, делаясь выше, темней. Совсем маленький поезд с зелеными вагончиками медленно втягивается в щель между холмами, откуда змейкой вытекает речка. Где-то там, уже совсем близко к снежным горам, наш поселок, где у меня друзья из третьей эскадрильи. Километра на четыре тянется там виноградник, а за ним аэродром. С их стороны из ущелья дует постоянный ветер. Проход этот среди гор называют Тамерлановыми воротами. Пытаюсь разглядеть там что-нибудь и ничего не вижу. Лезу все выше. Знаю, что прошел потолок своей зоны, но ничего: триста-четыреста метров еще можно. Меняю режим мотора. Теперь уже холодный сухой ветер ровно задувает в кабину и мороз проходит по рукам, по теплой спине, лишь прикрытой легкой тканью комбинезона. Но тело все еще жаждет этого свежего холода" Я совсем один в мире, свободный, легкий. Лечу уже без крыльев и мотора. Каждой клеточкой ощущаю это необыкновенное состояние. Пою беззвучно какую-то неизвестную мне песню. Она сама является всякий раз. На земле потом я никогда не могу ее вспомнить. Легкий туман оседает на плексигласе, становится вовсе холодно. Дальше нельзя. Это вид только делает комэска возле метеобудки, что не смотрит в небо. Так принято - не замечать. А дня через два при классном занятии бросит вдруг без улыбки: "Золотарев зону потерял, а Тираспольский раком полез, не набрав скорости". И все. Только это хуже всего" Делаю для повторения петлю, выхожу боевым разворотом. Потом опять петлю, но с половины перехожу в "иммельман". Теперь я на положенной высоте. Нагоняю скорость и выполняю задачу: управляемые бочки. Все уже сто раз знакомое: лишь повторяем, что делали прежде с инструктором" Убираю обороты, иду на снижение. Держу ручку чуть-чуть, "пальчиками", как говорит Чистяков. Малейшее движение передается машине. Кажется, только подумаешь, а машина уже ложится на крыло. Именно тут, в свободном планирований, чувствую, как она красива: с обтекаемым фюзеляжем, легкими, серебряными плоскостями, оперением. Это ее снимали в картине, которую смотрел еще в школе перед войной. Где-то тут все происходило. Басмаческий курбаши из задней кабины захлестнул платком горло пилота, и тот сбивал его высшим пилотажем. Только в кино обтекатели на шасси были приставлены для красоты" Ветер за спиной вдруг делается мягким, тяжелым. Строю, как требуется по КУЛПу, коробочку. Третий разворот, четвертый, ловлю полосу, стараюсь притереть машину в "инструкторской" посадке, тремя точками. Все: ручка на себя и земная шершавая дрожь передается машине. Толчки все грубее, кусты верблюжьей колючки рядом с полосой мелькают уже не сплошной массой, горячий ветер врывается в кабину, стремясь прижать вздувшийся со спины комбинезон к сухому, холодному еще телу. Добавляю газ и рулю стороной назад к своему квадрату. Там уже стоят Лешка Танцура и Со в шлеме, с планшетом. Его очередь" Полеты заканчиваются. Комэска и Чистяков уже возле "доджа - три четверти", на котором едут домой. Их квартиры в городе, и так ехать им удобней. Инструкторы расходятся от метеобудки по самолетам, и ни один не оглядывается назад. Все понятно. Младший лейтенант Каретников, несмотря на свой могучий вид, опять сидит дома с ангиной, Это значит, что Ларионова станет проситься к кому-то во вторую кабину. Как-никак, а по воздуху через десять минут окажешься на центральном аэродроме, тогда как машиной пылить добрых полчаса, если не больше. Только" только она ведь женщина. Рассказывают, что в первый же раз, когда взял ее инструктор Логинов, у того случилась просадка фюзеляжа. И еще что-то происходило. Дело известное. Даже комэска избегает ее. Только с Каретниковым и летает она. Ларионова смотрит вслед поспешно расходящимся летчикам, и в серых глазах ее холодное презрение. Она некрасива с лица, но у нее стройная фигура с перетянутой в талии гимнастеркой. Для меня она и вовсе старуха, ей, наверно, все двадцать шесть, однако я почему-то смотрю на нее. Не прямо, а так, вроде бы случайно. Женщины-воячки в последний год еще больше укоротили юбки, так что при ходьбе стали видны коленки и даже ямочки сзади, на сгибе ноги" Мы едем кучей, стоя, на высоком "студебеккере". Впереди офицеры на "додже". Рядом с комэска на переднем сиденье Ларионова. Даже отсюда я стыжусь смотреть на нее, отвожу глаза в сторону" Моемся в большом арыке, что за летным полем. Ныряем с разбегу, выплескивая воду на скользкие глинистые берега, гогочем так, что не выдерживает, начинает трубить ишак за высоким дувалом. Всякий раз мы ждем его крика и орем что-то ему в поддержку. Потом начинаем готовиться к вечеру. Мы здесь - разные люди. Я, Валька Титов и еще три-четыре человека - школьные "старики", из первых. Большинство нас - сержанты. За спиной какая-никакая, а служба. Потом, через месяц-два после нашего приезда, поступил основной контингент из десятых классов сразу трех спецшкол. Они различные по характеру: ворошиловградцы - разбитные и фасонистые, хорошо танцуют и все почти на чем-нибудь играют. Воронежцы - те основательные, серьезные, всегда у них нитка с иголкой найдется, и КУЛП учат на совесть. И одесситы" Если бы в сорок первом нас, нескольких спецов, не направили грузить снаряды, я бы как раз и приехал сейчас сюда с ними. Почти одновременно прибыла дальневосточная команда - человек пятьдесят из пехоты. Эти так даже ефрейтору козыряют и все не могут сменить режим. Там, говорят, у них блюхеровская дисциплина, хоть командование давно другое. И последними, когда уже начались занятия, приехали фронтовики, все больше почему-то из 16-й воздушной армии. Эти привезли с собой напущенные на сапоги бриджи, баки под пилотками, запасы плексигласа для ножей и портсигаров и какой-то особый дух, тревожный и горький, плохо еще нам знакомый. Большая часть их вылетела самостоятельно после пяти-шести часов вывозных. Они ведь все довоенных призывов, летали с самого начала войны стрелками-радистами, стрелками-бомбардирами или механиками, у каждого ордена и медали. К нам их отозвали из полков и дивизий переучиваться на пилотов. У нас особый выпуск, ускоренный. Они все вспоминают свои части и поют: Крутится, вертится ВИШ - двадцать три. Крутится, вертится с маслом внутри" А еще, дурачась, воют они смоленские частушки бабьим истошным голосом, отчего почему-то спазма делается в горле: Выду, выду на крылечко, Посмотрю на небушко: Не идет ли старшина, Не нес?т ли хлебушка. До тех пор мы пели другие песни о войне. Учебные эскадрильи несколько раз переформировывали, так что все у нас хорошо знают друг друга. Время от времени, когда кончается лимит на бензин, мы ездим к своим в другие эскадрильи. Они к нам и подавно: здесь командование школы, все службы и штаб. Все мы друзья. Но у меня есть близкие мне люди. Прежде всего это Валька Титов, приехавший почти одновременно со мной. Он ленинградец, из знаменитой летной фамилии. Старший брат его, известный авиатор, погиб где-то в тридцатых годах во время катастрофы, что случилась на воздушном параде. Об этом писали тогда все газеты. Другой брат, летчик-испытатель, разбился в тридцать восьмом году. Третий погиб в начале войны. А Валька самый младший из братьев. Из воронежских я дружу с Ванькой Золотаревым и Мишкой Каргаполовым - Кульбасом. Мишка уже не воронежский. Он откуда-то с Алтая и поступил к ним в Караганде. Среди ворошиловградских у меня друзья Со, Бу и Ва. Так они по примеру книги о первобытных людях называют себя. Это Соболев, Буслаев и Вайсбург. Среди дальневосточников у меня друзья - Гришка Сапожников и Урманов. Гришке скоро тридцать лет, и не знаю, что же меня с ним сблизило. Это старший сержант, закоренелый служака. У него до сих пор удивленно поднимаются редкие рыжеватые брови, когда кто-то из спецов посылает его подальше. Он у нас старшина отряда, но должность эта чисто номинальная. К тому же летает он, как дуб. Уже одиннадцать лет Гришка в армии. Он самого несчастливого возраста. Стал когда-то младшим командиром, значит, лишний год службы. Потом был Хасан, Халхин-Гол, с Дальнего Востока никого не отпускали. И война. Это о них армейская пословица: "По закону Ома - через два года должен быть дома, по закону Бернулли - еще восемь лет привернули". А Сапар Урманов мой однолетка, мягкий, умный парень с какой-то удивительной, благородной стеснительностью в поведении. Слова плохого от него не услышишь, а когда ему их говорят, он только улыбается. Из фронтовиков ближе всех мне Федя Тархов. Он настоящий артист, певец, и до войны выступал по радио. Да и к нам он приехал из фронтового ансамбля. Недолго дружил я еще с Кудрявцевым, но его перевели в другую эскадрилью" Никому не говорим мы о своих особых чувствах. Когда остаюсь один в казарменном коридоре, подхожу к стене. В ряд висят там синие плакаты со звездами и портретами в углу. Долго стою и смотрю. "Будь таким, как Покрышкин!", "Будь таким, как Луганский!", "Будь таким, как Кожедуб!"" Хлопает дверь, и я поспешно отворачиваюсь, будто занимался каким-то делом. И других я заставал стоящими тут, когда не было никого вокруг: Вальку Титова, Со, Кульбаса. Лица у них были серьезные, какие-то отрешенные. И тоже краснели, делали вид, что так просто смотрят" Мы драим сапоги. У меня и еще трех-четырех в эскадрилье они офицерские, хромовые, ко всеобщей зависти. Когда кто-нибудь из нас в наряде, сапоги надевают на танцы другие. У остальных они кирзовые, и их густо смазывают отработанным солидолом. Свежим нельзя - быстро сгорят. Долго ждут потом, чтобы солидол высох и не пристала пыль. Некоторые обузили по ноге свои кирзовые сапоги, у других они так и остались с широкими голенищами. В город идем группами. С аэродрома есть два пути: один через станцию и другой - по арыку до мельницы, оттуда через речку к скверу. Я с Валькой Титовым, Мишкой Каргаполовым и другими иду вдоль арыка. Сразу за летным полем, где арык расширяется, купается Ларионова. Мы замолкаем и отводим глаза, безразлично смотри на небо, на верхушки деревьев. У нее черный купальник и высокая полная грудь. На нас она и не смотрит: спокойно лежит на спине сведя вместе ноги в воде и стараясь не замочить голову. Младший лейтенант Каретников сидит на берегу с перевязанным горлом. Весит он больше ста килограммов и вечно чем-то болен, даже свинкой переболел. У них открытая любовь, и живут они тут в снятой у узбеков комнате. Каретникову не больше двадцати, он сам недавно закончил училище. У нас все инструкторы такие. А ведь ей уже сколько лет. В бывшей церкви, где сейчас клуб, играет оркестр. Это наши ворошиловградцы - труба, саксофон, барабан, две мандолины, что-то еще. Я не очень понимаю в музыке. Сегодня наш концерт для города. Подгурский - тихий мальчик из одесских спецов - садится за пианино, и Федя Тархов поет: По глухим, знакомым деревушкам Возвращался с плена я домой; Утомленный, но шагал я бодро, Оставляя след в степи чужой. Голос у него красивый, мужественный - драматический тенор, и в этом здании с замазанными известкой картинами на потолке он звучит с особенной силой. Аникушка, Аникушка, если б знала ты страдания мои. В городке, наверно, не слыхали настоящих певцов. Публика, в основном, женщины, сидит притихшая. Даже подполковник Щербатов, лично явившийся с патрулем проверять увольнительные, кажется, понял, что пустое это дело. Он стоит с грустным видом и вспоминает что-то свое. Наверно, устав караульной службы. Я искал тебя, моя родная, Поделиться горем и нуждой; Утомленный, но шагал я бодро" Выхожу в темнеющий уже сквер, смотрю вдоль улицы. Даже здесь не теряет силы Федин голос: Аникушка, Аникушка, глазки синие твои, как васильки" Наконец вижу своих. Это Надя с Иркой. Провожу их мимо нашего дежурного у двери на припасенные места. Федя исполняет свой репертуар: "В этот вечер, в танцах карнавала", пару оперных арий, что-то из оперетты. Когда он доходит до слов "Если хочешь - прийди, если любишь - найди", то выразительно протягивает руки к третьему ряду. Там сидит черноволосая женщина с опущенными глазами. Кажется, она заведует детским садом. В рядах перешептываются. Потом сержант Коптелов пляшет "русскую". Невысокий, очень ладный, стройный, он выходит с отсутствующим видом на середину сцены и начинает танцевать, будто выполняет какую-то безразличную ему работу. Все быстрее делает это. И вдруг происходит необыкновенное. Медали у него на груди сами собой становятся горизонтально и начинают как бы парить в воздухе, не опускаясь и не поднимаясь. Когда он заканчивает танец, они плавно ложатся обратно на грудь" Поют девочки из АМС. Штурман эскадрильи капитан Груздев, известный трепач и дамский страдалец, рассказывает наизусть что-то из Зощенко. Пожилой майор из МТО слабеньким, но приятным голосом исполняет "Маленький город на юге". Женщины постарше утирают глаза. Скамейки быстро сдвигаются к стенам, и теперь - танцы. Наш джаз ударяет что-то такое, от чего начинают гудеть и позванивать плотные кирпичные стены и высокий стрельчатый потолок. Город совсем маленький, все хорошо знают друг друга, а мы тут совсем свои. В городе известно, кто из нас как летает, за что получил взыскание или кто из комсостава ждет повышения в звании. Ну, а уж кто и с кем гуляет, тут никак не скроешь. В городе, кроме нас, одни почти женщины" - Смотрите, Елизавета Сергеевна сама к нему идет! - шепчет Ирка, и черные живые глаза ее лукаво искрятся. Надька и третья их подруга, тоже десятиклассница, хихикают в платочки и все вместе обсуждают последние события. Среди танцующих - знакомые лица. Есть отмеченные каким-нибудь особым качеством или прозвищем. Вон та, с пышной прической и белыми полными руками, женщина "с коровой". Наши фронтовики говорят об этом, посмеиваясь. Половина их, по существу, живут по домам. Знают также, что другая, с красивеньким, будто фарфоровым лицом, когда знакомится, то показывает медицинскую справку о том, что не болеет дурными болезнями. Скорее всего, злое вранье, но так говорят. Всех веселит сын подполковника Щербатова, тупой и глупый парень с сержантскими погонами. Его папаша привез откуда-то вместе с собой и определил в БАО. Он лезет всякий раз к нам в компанию. Его не любят - не из-за отца, а потому, что он дерьмо и тихушник: все рассказывает куда-то там, что от нас услышит. У ребят неприятности были из-за него. К тому же он вечно почему-то голодный. Сейчас во время танцев кто-то из спецов потянул за веревочку, что торчит из его кармана. На пол прямо посредине зала посыпались вдруг сухари, с громким стуком упала оловянная ложка. Девушка, которая танцевала с ним, бросила его, и все хохочут, глядя, как собирает он свое добро. Хорошо, что отец его убрался вовремя. А джаз все садит что-то английское, из кинофильмов, которые шлют союзники. Мало того, еще и поют наши все ужасными голосами. Слов не знают и выдумывают свое. Особенно старается рыжий Ва. В расстегнутой до пояса гимнастерке, с подкатанными рукавами, он что есть силы колотит в барабан и вопит на мотив Динки-джаза: О леди, леди, мыло в Ташкенте - это вещь! Потом Ва бросает кому-то барабанные палки, бежит в зал, хватается за руки со своим другом Бу. Они танцуют что-то вовсе дикое, а напоследок, отвернувшись друг от друга, неожиданно склоняются и, ударившись задами, разлетаются в разные стороны, сшибая танцующие пары. В этом особый шик, все визжат и хохочут. Я танцую сначала с Надькой. Держу ее по-хозяйски, и с ней что-то как будто получается. Потом с Иркой. Тоже ничего, боюсь только наступить на ногу. Подхожу еще к девушке с очень густыми бровями на удивленном лице. Она мне не нравится, но мне передавали, что девушка говорила обо мне что-то лестное. Танцую и смотрю на нее с интересом: почему это я ей нравлюсь? Она вся как каменная и слегка дрожит. У нас плохо выходит с ней, кое-как довожу ее до места. Танцую еще с нашими девочками-воячками из АМС. Это свои, в кирзовых сапожках, и стесняться с ними не надо. Танцую я плохо. Да и когда мне было учиться? Перед войной, в восьмом классе спецшколы, на большой перемене включали динамик, и парами в длинном коридоре мы старательно шаркали ботинками по крашеному полу. Танцевали мы под томную музыку: "Когда на землю спустится сон", "Голубыми туманами наша юность прошла" и все такое прочее. Танцы заканчиваются. Сначала вместе с Надькой провожаю Ирку. Идем в жаркой темноте между заборами, проходим через чьи-то сады, смеемся, дурачимся, нарушая собачий покой. Надьку держу уверенно, чувствуя плотную обнаженность ее руки. Ирку держу так же, но по-дружески. Вдруг ощущаю легкое пожатие ее локтя. Значит, и в первый раз мне это не показалось. Я озадачен. Осторожно, как бы между прочим, прижимаю к себе ее локоть. И уже явственно получаю ответ. Тогда смело беру в ладонь ее маленькую руку и сильно сжимаю. Она сжимает мою руку. Когда прощаемся, Иркины татарские глаза горят победно и насмешливо. Иду с Надькой назад, к ее дому. Там, за садом, проем в заборе и глухой темный тупик. Сразу же ставлю ее спиной к знакомой нам гладкой яблоне и привлекаю к себе. Чувствую под легким ситцевым платьем худенькую спину, маленькую плотную грудь, твердые гладкие колени. Губы ее ласково и послушно раскрываются, сливаясь с моими губами. Она слабо, едва заметно отталкивает меня и говорит обычно одно и то же: - Вот, мальчишки всегда" только силой пользуются" Все, это грань, за которую не перехожу. Я чуть отстраняюсь от нее, ставлю ее опять к яблоне, и все начинается сначала. Предутренний ветер касается наших разгоряченных лиц и рук. Пора идти. Я смотрю на светлую ситцевую тень, уходящую от меня между деревьями, слышу, как скрипнула дверь на стеклянной веранде, поворачиваюсь и иду поспешным шагом к шоссе. Здесь идти на километр дальше, зато не надо спотыкаться и прыгать через арыки. Никого нет на дороге. Иду хорошо, быстро. Вспоминаю все бывшее со мной в этот день и вечер. Я устал, но мне легко и радостно. В эскадрилье вожусь еще четверть часа, стаскиваю с себя узкие сапоги. Особенно не поддается левый. Сдергиваю его наконец, смотрю на светлеющий горизонт. Через час-полтора полеты. Опускаю голову на набитую сеном подушку и ничего больше не помню" Гу-га, гу-га" Этослышится слева от нас, потом с другой стороны. Все делается так, как говорил Даньковец. Теперь и мы начинаем. Сначала глухо, едва слышно, сложив ладони перед губами, потом все громче: - Гу-га, гу-га, гу-га" Немцы, говорившие только что между собой, сразу умолкают. Напряженная тишина стоит над болотом. Лишь где-то из глубины его идет наше уханье. Все явственнее оно, глухое, пугающее. Будто само болото выдыхает из себя эти звуки. И вдруг огненная стена рушится на нас. Бьют из автоматов, пулеметов, с ноющим звуком обрываются мины. Сразу десяток осветительных ракет виснет в небе слева и справа. Делается светлее, чем днем. Стреляют из болота, с лесного косогора, который виден за ним, еще откуда-то. Только нас не достать. Слишком близко лежим мы к ним. И каким-то неведомым чувством определяем, что бьют как попало, руки дергаются у них" Проходит часа полтора. Даже шепотом больше не говорят на той стороне. Лишь звякнет что-нибудь, и снова молчание, придавленное, настороженное. Тогда опять у нас раздается хриплое, неторопливое: гу-га, гу-га. Это Даньковец рядом со мной дает сигнал. И все мы хрипло повторяем в такт: - Гу-га, гу-га, гу-га. Теперь немцы начинают сразу стрелять: вразнобой, длинными очередями, выпуская сразу весь магазин. Даже крик какой-то слышится с их стороны: тонкий, пронзительный. А мы лежим лицами в грязи, не отвечая ни одним выстрелом. Постепенно гаснут фонари над головой и опять все затихает. А, суки, они боятся нас!.. Ждут сейчас, прислушиваются. И не смеют уже говорить. Злое радостное чувство переполняет нас. Почему-то уже не холодно, хоть все сечет и сечет мелкий ледяной дождь. Даже запах делается не таким тяжелым. В третий и в четвертый раз начинаем мы: - Гу-га, гу-га, гу-га" И все повторяется. Перед утром мы отползаем назад. В эту ночь и головы было не поднять. По очереди протискиваемся между кучами плотной, перемешанной с кирпичом глины, разгоряченные, спрыгиваем как раз напротив нашего подвала. - Ну, теперь знают, кто здесь, - говорит удовлетвор?нно Даньковец, обтирая тряпкой штаны и бушлат. - От Белого и до Черного моря они этот знак понимают, что штрафная тут! Закончился лимит на бензин, и третий день мы не летаем. Четверо нас - Мишка Каргаполов, Сапар Урманов, я и Гришка Сапожников, идем в старый город. Слепой полет называется это у нас. Ид?м так, от нечего делать, рв?м и едим созревающие раньше других яблоки - "белый налив". Здесь их столько, что никто ничего не говорит. Мне смешно, что Сапар до сих пор с боязливым почтением относится к Гришке как к старшему сержанту. Ну, и казенка была у них в Особой Дальневосточной. Ведь все мы курсанты, вместе летаем. А Сапар летает куда лучше Гришки, на пять или шесть задач его обогнал. Лежим в тени у мельницы, сняв сапоги, и слушаем, как негромко шумит вода в арыке. Гришка когда-то закончил речной техникум и перед армией плавал какое-то время помощником капитана парохода на Оби. Сейчас он рассказывает мне об этом, как о самом светлой воспоминании своей жизни. Коричневые, всегда немного дурные глаза его возбужденно блестят. Рассказывает он серьезно, обстоятельно. Еще зимой с Гришкой случилась история. Как раз приехал тогда подполковник Щербатой наводить дисциплину. А Гришка вдруг загудел: на сутки исчез и на полеты не явился. У него тут одна учительница, вроде ему как жена, и он живет у нее. Все мы знаем: такая полная, с низкой посадкой и с кудряшками, Вера Матвеевна. Ирку с Надькой она в пятом классе учила. А Гришка ведь служака. Как Щербатов сказал, что нельзя из эскадрильи отлучаться, так и сидел он десять дней, никуда не уходя. Чуть ли не один оставался в казарме на конезаводе. А потом получил увольнительную и загремел. К тому же выпивший вернулся. Только Гришка партийный, а там как раз говорили о дисциплине. Ну, все и завертелось. Это уже потом Кравченко, наш инструктор, рассказывал. Гришка вдруг взъерепенился. Что хотите, говорит, со мной делайте, а я не могу. Мне тридцать лет скоро, и я одиннадцатый год на казарменном положений. Дайте мне права сверхсрочника или разрешите так жить на дому. Ну, Щербатов требовал там что-то свое. Но комэска подумал и сказал: что же, пусть ночует дома у себя, все же живой человек. И особое разрешение на три дня в неделю дали Гришке, только чтобы другие курсанты не знали. Как будто нам нужно разрешение. - Там Тамара Николаевна про тебя спрашивала. Что, мол, за мальчик ходит с тобой? - говорит вдруг мне Гришка. Я краснею от неожиданности. Гришка - честный, основательный человек, о покупке речи быть не может. Это Тамара Николаевна, которая ходит вместе с его Верой Матвеевной. Она живет и работает в райцентре, тоже учительница. Сейчас, как видно, в отпуске. Раньше она жила здесь и была у Ирки с Надькой, кажется, по ботанике. И на танцы она раза два приходила. Это совсем уже солидная женщина, еще старше, наверно, Ларионовой. У нее светлые уложенные волосы и очень уж толстые ноги. Я молчу. - А что, видная, красивая баба! - говорит Гришка с серьезностью. Перескакиваем через арык с Мишкой и Сапаром. Гришка остается сидеть у мельницы. Он всегда так ведет себя, когда пару яблок сорвешь где-то у дороги. И смотрит даже в другую сторону, чтобы не видеть наших нарушений. Правда, яблоки потом ест. Идем к мостику через арык. На базаре толкаем пару зимнего белья, что оказывается лишней у Мишки Каргаполова. Какое-то свое сдал Рашпилю - взамен. Тот вообще скотина, но, когда есть возможность помочь курсанту, старшина эскадрильи закрывает глаза. Все же двадцать лет на сверхсрочной службе и знает, что ладить нужно не с одним начальством. А Рашпилем его зовут потому, что вся рожа у него в оспе. Пируем в тени: теплые блины, лепешки, мешалда. Когда уходим, к нам привязывается сын подполковника Щербатова. Этот всегда на базаре, ходит, где едят, принюхивается. - Уши в масле, нос в тавоте, да зато в воздушном флоте! - громко говорит Мишка Каргаполов, только говорит куда грубее. Ну, жлоб с деревянной мордой! Видит, что не хотят с ним дело иметь, а все идет сзади, заговаривает. Задерживаюсь. - Ты, кусошник, - говорю. - Давай оторвись от нас! Сын Щербатова останавливается в пяти шагах, смотрит на меня с ненавистью. - Подожди, увидишь! - Что, бить меня будешь? - спрашиваю. - Так ты же знаешь: ударю раз и калекой останешься на всю жизнь. Что-то крысиное есть в его маленьких глазках и крепких челюстях с длинными желтыми зубами. - Еще пожалеешь, Борис, - обещает он. Поворачиваюсь к нему спиной, догоняю своих. Возвращаемся в эскадрилью. Вечером я, Валька Титов и Со идем в гости. Перед тем советуемся и проходим на вторую за сквером улицу. Там живет наш полковник Бабаков. За оградой, под окнами его дома растут цветы: белые и красные розы. Их тут тьма тьмущая. Уже совсем темно. Со остается на стреме, а мы с Валькой прыгаем в палисад. Черт, нужно было нож взять. Обкалывая руки, ломаем сочные стебли. В окне на занавеске движутся женские тени. Ничего, Ринке тут еще роз хватит, останется" Ну, пора рвать когти. Только подходим к ограде, нас ослепляет яркий свет. Это полковник на машине. Сидим не дыша. Он идет через калитку тяжелыми шаркающими шагами и вдруг останавливается буквально рядом с нами. Кажется, на всю улицу слышно, как бьется у меня сердце. Ясно вижу высокую, сгорбленную фигуру и лицо, повернутое в нашу сторону. Постояв так минуту, полковник идет в дом. Мы переваливаемся через ограду и все трое бежим что есть силы, гремя сапогами по посыпанной гравием дороге. Лишь квартала через четыре останавливаемся. Смотрим с Валькой друг на друга: неужто видел нас полковник? Нет, не в лицо, конечно, а просто наши курсантские фигуры. Ведь и погоны мы надели парадные, с золотой каймой и лычками. Почему же не окликнул он нас? Из окон Иркиного дома слышна музыка: Веселее, моряк, веселее, моряк, Делай так, делай так, делай так!.. Мы заходим во двор, переступаем через большую черную собаку, которая сидит на цепи. Она так воспитана, что курсантов не трогает. Зато, как зверь, бросается на офицеров топотряда. В доме у Ирки снимает комнату лейтенант-топограф, лет ему около тридцати. Он вроде бы даже делал Ирке предложение, но ему отказали. Как же пес различает погоны? Запах, что ли, от нас особый, бензиновый" Заходим со своим букетом. Ирка и Надька накрывают скатертью стол. Третья девочка - их подруга - носит чайную посуду. Появляется из кухни Иркина мать. Она что-то там печет, и руки у нее в муке. Я еще со двора услышал этот запах и остро вспомнил свою мать. Она тоже пекла ко дню моего рождения" У Ирки отец был каким-то районным начальством и сейчас на фронте. Мать работает в райисполкоме. Дом у них хороший, такой, в котором люди живут постоянно, всю жизнь. В доме есть шкафы, буфет, кровати с никелированными спинками, всякие вещи. Я только смутно помню такие дома и не бывал в них ни разу за годы войны. Мы пьем маленькими рюмками сладкую наливку и едим пирог. Он какой-то особенный, с прокладкой из варенья и посыпанный желтой сливочной крошкой. Даже как-то неправдоподобно, что есть на свете такие необыкновенные вещи. - Что сидим как порядочные. Давай танцевать! - кричит Ирка. Это среди девочек выражение такое сейчас в моде: как порядочные. Потом играем в игру, которая называется "флирт". На карточках напечатаны названия цветов и драгоценных камней, а напротив какое-нибудь высказывание с тайным смыслом. Чаще всего - стихотворная строка или пословица, или просто намекающая фраза. Все это с буквой "ять", на старой плотной бумаге. Некоторые карточки новые, как видно, взамен утерянных, и там напечатано на машинке или написано от руки ровным ученическим почерком. Есть там и французские слова, но мы их пропускаем. - Смарагд! - говорит мне Ирка и передает карточку. Читаю: Ты понимал, о мрачный гений, Тот грустный безотчетный сон. - Нарцисс! - отвечаю тут же, отдавая другую карточку из тех, что у меня в руке. Там прямо и ясно сказано: "Стремлюсь к тебе, мой ангел милый!" В ответ - левкой: "Все слова, слова, слова"" Я решаюсь на большее - изумруд: "Ужель забыла ты лобзанья?" В ответ - маргаритка: "Ах!.." Мы с увлечением перебрасываемся карточками, и вдруг карточка со стороны - сапфир: "Пустое сердце бьется ровно". Поднимаю глаза. Это Надька. Носик ее чуть вздернут, светлый локон падает на лоб, в глазах какой-то вызов и обида. Перебираю карточки и отвечаю тем, что написано от руки - сирень: Кто любил, уж тот любить не может, Кто сгорел, того не подожжешь. Продолжаем играть, громко смеемся, читаем вслух наиболее томные выражения. Это и в шутку, и почти всерьез. У всех, у нас и у девочек, разгорелись глаза, временами чье-то лицо заливается вдруг краской. Я отстраняюсь на мгновение и снова замечаю буквы "ять" в печатном тексте. Сразу почему-то встает все, связанное с этим: выложенные из желтого кирпича строго-красивые станции, водокачки, пакгаузы. Они на этой дороге каждые двадцать - тридцать верст, без воды вокруг, под диким, неистовым солнцем. Дома тут в городах из такого же кирпича, с ровно размеченными улицами. Арыки в желтом аккуратном камне вдоль этих улиц, и ни один кирпичик не треснул, не выкрошился за пятьдесят или за семьдесят лет. Два батальона солдат без шума и суеты построили на тысячи верст через пустыню эту железную дорогу вместе с самым длинным в то время мостом через древнюю буйную реку. Там еще целы старые шпалы. А от нее другие дороги с такими же станциями и мостами чуть ли ни в самую Индию. Что-то еще незримое увиделось вдруг мне сейчас в этом маленьком доме посреди пустынь и садов, где мы играем в смешную и лукавую, чистую игру. Я читал, как играли в нее в прошлом веке, и тогда уже повеяло на меня устойчивым душевным теплом" Родился я в студенческом общежитии института народного образования, как называли тогда университет, в интернациональной комсомольской семье. Не знал я всего этого. Слово "флирт" употреблялось родителями только в отрицательном смысле. Впрочем, как и все остальное, включая дома и пакгаузы из старого желтого кирпича. Совсем маленьким видел я какими острыми брызгами разлетался этот кирпич, когда рвали собор. Наше окно смотрело прямо на Греческую, и я каждый день видел высокие белые стейы в проеме поднимающейся вверх улицы, когда мать запирала меня, уходя на работу. Однажды утром его не стало, и я ходил смотреть, как заметали с мостовой желтые осколки" Девочки с чувством поют: Это было, кажется, в июле, Вы из рук кормили голубей, А теперь в артиллерийском гуле Вы огонь ведете батарей" Мы переглядываемся. Почему-то не очень ложится на душу эта песня. Хоть слова в ней и звучные. Где же шелк и прелесть ваших бантов, Алый цвет и нежный взгляд очей, Я в шинели, в чине лейтенанта" Особенно что-то не то в припеве: Я хочу, чтоб вы к своей шинели Прикололи розы лепестки! Ведем всякие разговоры о героизме и любви. Потом гурьбой провожаем девочек. Ирка - как хозяйка - идет с нами. Сначала доводим до дома подругу, которая живет дальше всех, затем, на обратном пути, Надьку и последней - Ирку. Я задерживаюсь с ней. Валька и Со стоят, ждут меня, зовут. Потом уходят. Мы целуемся с Иркой долго и страстно. Ирка смуглая, у нее черные как смоль кудрявые волосы и такие же черные большие глаза. Она наполовину татарка. И имя у нее немного другое, редкое, которое ей очень идет. Я привычно обнимаю ее, но она уверенно ставит предел для моих действий. Только губы ее дразнят меня и глаза искрятся" Иду в эскадрилью напрямик, перескакивая через арыки, и думаю о том, что говорил мне сегодня Гришка. Слишком уж толстые ноги у этой Тамары Николаевны" Я лезу вторым. Впереди меня ползет Даньковец, сзади Иванов. Проползаем два-три шага и опять надолго останавливаемся. Даньковец по сантиметру продвигает вперед руки, пробует землю. Хоть говорил он, что давно знает этот путь, а все же проверяет каждый шаг. Я не вижу этого, только слышу осторожные движения его пальцев. Потом сапог его отодвигается от моего лица и я подтягиваюсь следом, стараясь не задеть рукой чего-нибудь в стороне. Когда виснет ракета, мы лежим, как кучи торфа вокруг - такие же темные, мокрые и неподвижные" Два или три часа уже ползем мы так. Где-то позади остались колья с кусками оборванной проволоки, наверно, от какой-то прежней линии обороны, старые обрушенные окопы. Знакомое нам дерево с вывороченным корнем теперь справа от нас. А мы ползем дальше. Что-то долго на этот раз возится Даньковец. Слышу, как он глубоко вздыхает, подняв над головой, показывает мне во тьме что-то круглое, вроде большой катушки ниток. Только потом догадываюсь, что это мина. И опять ползем" Кажется, теперь мы у места. Совсем близко темный неровный прямоугольник. Это штабель оплывшего торфа, который виден oт нас днем. Даньковец машет рукой. Я двигаюсь к нему, замираю рядом. Сзади подползает Иванов. Рука моя проваливается в пустоту. Это узкий ровный окоп - ход сообщения. Он идет от вывороченного дерева туда, к чернеющему над болотом лесному косогору. Даньковец делает прутиком метку, неслышно сползает в чужой окоп. Мы за ним. Идем в сторону дерева. Хороший, удобный ход: лишь голову пригни и не видно. Тут место повыше, чем у нас, и вода не выступает из земли. Шагов через двадцать окоп расширяется, чтобы можно было разойтись встречным. Мы ложимся тут на краю и ждем. Час, другой, третий, пока не теряется ощущение времени" Все происходит неожиданно, но почти так, как говорил Даньковец. Двое их идут от косогора небыстрым шагом. Луна где-то спрятана за плотными тучами, но их видно еще издали: две приподнятые над окопом круглые головы. И шаги их мы хорошо слышим. Все ближе они, даже тут в ногу идут. Одного мы пропускаем, и в то же мгновение Даньковец скатывается сверху на него. Одновременно я захватываю рукой под каску другого. И сам теряюсь, не готовый к этому. Я ожидал борьбы, а немец не сопротивляется, даже руки не поднимает. Вижу его выпученные глаза и давлю все сильнее. С той стороны окопа его держит Иванов, не давая и шевельнуться. Даньковец уже возле нас, дергает мою руку, но она словно окостенела. Еле-еле сам отвожу ее в сторону, и немец садится на дно окопа. Голова его повисает. Даньковец заглядывает ему в лицо, слушает дыхание. Потом раскрывает ему рот и впихивает туда тряпку. Глаза у немца по-прежнему выпучены, но голова уже держится прямо. Другой лежит в окопе неподвижно головой к нам. Даньковец держит в руке финку. Она у него темная по лезвию. Он втыкает ее два раза в землю, обтирает об штаны, и лезвие светлеет. Я сижу возле живого немца. Иванов стаскивает с убитого автомат, Даньковец обшаривает его карманы, ищет документы. Тут что-то звякает у нас. Это первый звук за полторы минуты, пока все происходило. Мы сидим, прижавшись к стенкам окопа. Почти рядом слышится знакомый мне голос. И даже имя то же повторяет: Франц" дас бист ду, Франц? Мы молчим. Опять что-то говорит этот голос, и тревога слышится в нем. Даньковец, чуть повозившись, привстает и бросает к вывернутому дереву гранату с длинной ручкой, потом другую. Долго, долго все тихо - это так кажется мне. Желтым светом вспыхивают в мокром воздухе разрывы, и их перекрывает человеческий вопль. Он обрывается, как будто уходит в воду. От косогора с журчанием убегает в небо ракета. Белый неживой свет ее отражается в оскаленных зубах мертвого немца, и я зачем-то запоминаю его лицо. Все грохочет вокруг: справа, слева, впереди и сзади нас. Стены окопа содрогаются от хлестких ударов, кусочки грязи падают вниз. Даньковец делает нам знак рукой сидеть на месте и бежит по окопу туда, где вывороченное дерево. Когда ракета начинает гаснуть, он возвращается. На плече у него немецкий пулемет с кожухом и недостреленной лентой, в карманах бушлата гранаты, через шею еще один автомат - "шмайссер", Живого немца мы быстро завертываем в его же шинель, вяжем сверху пулемет, коробку с лентами, автоматы и волокем по окопу. В отмеченном месте дружно поднимаем его наверх. Но Даньковец опять возвращается. Здесь у него была оставлена мина. Он кладет ее на дно окопа, нагребает руками мокрую землю" Ползем обратно, впереди опять Даньковец. Иванов с ремнем на плече волоком тащит пленного, а я, упираясь коленями, головой и спиной толкаю его сзади. Потом мы меняемся с Ивановым местами. То тут, то там с нашей стороны слышится негромкое "гу-га", "гу-га", и немцы начинают лихорадочно стрелять на эти голоса. Так было условлено. Когда мы доползаем до своих окопов, на той стороне ухает взрыв. - Есть, - говорит Даньковец. - Очка правильная! Пережидаем, пока немцы успокоятся. Даньковец раскутывает пленного. Тот моргает глазами, хочет сесть, но Даньковец пригибает его голову к земле, хлопает по заду. - Ладно, дальше своим ходом, в кильватер" Крихен, шнель!{19} Немец послушно, по всем правилам ползет за ним, мы сзади. Потом мы сидим в штабном подвале и капитан Правоторов говорит, безразлично глядя перед собой: - За "языка" положена отмена штрафного срока. Пленный, это ефрейтор с узкими плечами и большим кадыком, все сглатывает слюну и не отводит красноватых глаз от капитана. На нас он не глядит. - Нет, капитан, - говорит Даньковец. - Пиши его на роту. Сам понимаешь наше правило. Мы с Ивановым тоже киваем головами. Сегодня принесли к нам сюда кашу в бачке. Едим ее под обрушенным домом, пока теплая. Из подвала выходит Даньковец, присаживается к нам. - Не торопись, братва! Он достает откуда-то из внутренних карманов своего бушлата обтянутые темным сукном фляжки, одну и другую. Это немецкие, при пробке у них навинчены стаканчики. А из кармана штанов Даньковец вынимает сало в станиоле. Когда же успел он это прихватить? - Как учил Суворов, - подмигивает он мне. - Наш тоже был человек, одессит! Он режет своей финкой сало, по очереди наливает в стаканчик синеватую, пахнущую больницей жидкость и дает выпить нам всем; мне, Иванову, Кудрявцеву, Шурке Бочкову, Сироте, Бухгалтеру. Только Кладовщик отказывается, молча отворачивает голову. - Нет, он не будет пить, - говорит Бухгалтер. - Насвай только знает. Кладовщик держит при себе у пояса тыквенную бутылку. Перед тем как ползти в окопы, он всегда вынимает деревянную пробочку и высыпает под язык едкий зеленый порошок. Потом выплевывает его длинной густой струей. Глаза у него тогда делаются туманными и грустными. А Бухгалтер пьет со всеми и ест сало. Он сильно изменился: похудел и движения сделались быстрыми, уверенными. По утрам он с Сиротой лазит по болоту, разыскивает и выкапывает из торфа всякое оружие. Его тут на целую дивизию. Находят еще часы, разные вещи и все кладут на стол в подвале. От выпитого шнапса приятная истома расходится по телу. Хочется не спать, а лишь сидеть вот так, неподвижно, привалившись спиной к рухнувшей балке. Невдалеке рвется мина, но даже головы не хочется повернуть в ту сторону. С нами пьет еще Никитин из третьего взвода, большой, заросший густым черным волосом, с мрачным взглядом. Он и Даньковец из одной части, они друзья. Лейтенант Хайленко с кем-то еще ведет сдавать пленного. Никитин мутно смотрит на него. Когда немец проходит мимо, он тихо говорит: гу-га. И пленный приседает, закрывает руками голову. - Ладно тебе, - говорит Даньковец, подходит к немцу, берет его за шиворот и ставит на ноги. Дождь не кончается. Сижу, смотрю на небо и думаю о том, что там, за этими тучами, солнце" Идем с Гришкой в эскадрилью. Путь близкий - километра полтора, и все по арыку. С нами котелки, вещевой мешок для сухого пайка и под мышками дыни для ребят. По-прежнему не летаем. Шестой день уже нет бензина. А нам с Гришкой лафа. По приказу начальника школы от эскадрильи выделен наряд - стрелять шакалов и собак, которые портят созревающие дыни. Об этом просил председатель колхоза, рядом с которым наш аэродром. Старшим назначили Гришку, и он взял меня с собой. Так что мы теперь сами себе начальство. Уже на подходе к эскадрилье замечаем какую-то суету и слышим выстрелы. Они сухие, негромкие, вроде пистолетные. Ускоряем шаг и у линейки натыкаемся на Лешку Танцуру, нашего механика. Он нам все и сообщает. Приехал с фронта в отпуск саперный капитан, муж начальника медчасти Ларионовой. А Каретников посадил ее в доме, который они снимают. Сам он с пистолетом стоит на пороге и никого к ней не пускает. У тополей за линейкой собрались все, кто есть сейчас в эскадрилье: инструкторы, курсанты, механики. Смотрят в сторону узбекского дома, где квартирует младший лейтенант Каретников. Комэска, бледный, почему-то в белом парадном кителе, теребит пальцами светлую звездочку на груди. - Стреляет, падлюка" Прямо-таки стреляет, и все! - с каким-то изумлением в голосе говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова. Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним приехал мальчик лет семи. Он жил где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно. - Давай с разных сторон, отвлекайте его! - говорит Борзенко. Все, кто тут есть, распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его "ТТ" кажется совсем маленьким. - Петька" Петька" твою мать! Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим, смотрим в дом. Ларионова сидит боком к нам с совершенно спокойным видом, будто все это ее не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение. Потом они идут к "виллису", на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку мальчика. Они садятся в "виллис" и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед. А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска, Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький. По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на штабном "додж - три четверти" приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то. - Что тут произошло, товарищ майор? - спрашивает он у комэска, с неудовольствием глядя на офицеров. Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его. - Семейное дело" Разобрались уже, товарищ подполковник, - отвечает комэска со своим чуть заметным белорусским акцентом, сухощавое лицо его бесстрастно. Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад. Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это любимое выражение подполковника Щербатова: "Почему люди болтаются?!" Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер "Эскадрильи": Там, где пехота не пройдет, Не пролетят и самолеты, Могучий танк не проползет, Пройдет отдельная штрафрота! Откуда взялись слова, неизвестно. То ли фронтовики привезли, то ли кто-то из наших, которые вернулись из штрафной. Все песни сейчас почему-то переиначивают. Даже самые душевные, и к тем находят другие слова. Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают. Что касается штрафной, то у нас уже несколько человек подзалетели туда. За разные дела: грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда, наверно, и песня" К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров поле, где еле виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями. По краям его каждые двести - триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша, голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки. Гришка собирается на ночь к своей Вере Матвеевне, подшивает подворотничок, чистит сапоги. И от нее он возвращается совсем выглаженным, в заштопанной где следует гимнастерке. Я лежу над арыком на деревянном тахте и смотрю на его сборы. Он уже совсем готов, но все топчется и не уходит. - Так что сказать Тамаре Николаевне? - спрашивает он у меня. - Можно бы завтра собраться у Веры. Там патефон и все такое" Я чувствую, как краской заливается все мое лицо, отвожу глаза в сторону и согласно киваю головой. Здесь, где стоит деревянный помост - тахт, находится бригадный стан. На нем во время сбора урожая живет с семьей заместитель председателя колхоза. Это уже пожилой красивый мужчина, который почти не разговаривает ни с кем, но все его слушаются. И младшие дети у него очень красивые. Это мальчик четырнадцати лет Пулат и девятилетняя девочка Раушан. Какая-то особенная это, древняя красота. Меня зовут есть плов. Я бы обязательно отказался, но тут все иначе. За три дня, что мы здесь, я сделался у них как бы совсем своим. Чувствую, что они не поняли бы, почему я отказываюсь. Едим с большого блюда: четыре старика в цветастых стеганых халатах, заместитель председателя колхоза и я. Стараюсь делать все так же, как они: аккуратно беру с рисовой горки кусочек мяса и, пытаясь не задеть пальцами остальной рис, подбираю его для себя. Я никогда не ел ничего вкуснее, и именно так надо есть плов, не ложкой. Она бы примяла и передавила нежные белые зерна. На краю блюда у каждого при этом образуется как бы своя часть, и остального плова рука не касается. Потом сижу с Пулатом, учу язык. Много слов я уже понимаю, только стесняюсь почему-то произносить. Все кажется мне, что скажу не так и это будет неприятно для людей. - Мухабат, - говорит Пулат. - Любовь. И почему-то смеется во все горло. Потихоньку сообщает он мне и плохие слова. А сам не выпускает из рук винтовки, которую я даю ему подержать. Он открывает и закрывает затвор, целится в закатное темнеющее небо, потом вдруг направляет винтовку на маленькую сестру. Резко подбиваю ствол рукой и даю ему по шее. Делаю это раньше, чем подумал о чем-нибудь, хоть твердо знаю, что в магазине и стволе нет патронов. Помню пехотную мудрость, что раз в году винтовка сама стреляет. Старики и отец Пулата молча смотрят со своего места и, по-видимому, одобряют меня. А Раушан и секунды не сидит на месте, вертится вокруг, что-то напевает, перебирает ленточки. Потом начинает танцевать - маленькая красивая девочка в цветастых шароварах, необыкновенно изящно выгибая руки, водя с серьезностью вправо и влево детской головкой со множеством косичек. Все невольно прекратили разговор, смотрят на нее" Я никак не могу уснуть. Лежу на досках тахта и смотрю в черное звездное небо. Одна за другой мелькают какие-то картины, слышатся обрывки разговоров, происходивших днем. Но я знаю, что все это не то. И вдруг приходит ясное и неотвратимое: Тамара Николаевна" Ведь она, кажется, действительно красива. Вспоминаю ее лицо, округлое, с серыми глазами. Они смотрят прямо с каким-то вызовом. И фигуру, узкую в плечах, с белым пояском на талии. Постепенно Тамара Николаевна начинает мне нравиться. Руки у нее обнаженные, загорелые, она всякий раз поправляет ими прическу. При этом смотрит через плечо, по сторонам. Переваливаюсь на бок, прямо с тахта опускаю руки по локоть в прохладный арык и долго держу их там, ощущая упругость бесшумно двигающейся воды. Затем снова ложусь на гладкие доски, и возвращается ко мне то, что должно завтра произойти. Договорился ли Гришка с Верой Матвеевной" и с ней? Неужели так прямо можно об этом говорить! В третий раз уже кричит ишак. Под утро, весь измученный, засыпаю. И тут же просыпаюсь. Серая полоса обозначилась у горизонта. Пора" Беру винтовки, свою и Гришкину, иду в сторону от бригадного стана. Там, где арык сворачивает, небольшое возвышение. Оттуда все видно, и поблизости никого нет. Ополаскиваю лицо в арыке, приглаживаю водой короткие волосы и сажусь, смотрю в поле. Там, у полоски камыша, ничего не видать. Постепенно и воздух сереет, все больше отдаляя предметы. Но что это, далеко в стороне от места, куда я смотрю, шевелится что-то желтое: задержалось, сдвинулось вправо. Так и есть - шакал. Пожалуй, метров четыреста до него будет. Ставлю прицел, но не стреляю. По одиночке они не ходят" Все правильно: вижу еще одного, а у самых камышей третий - то появится на поле, то опять пропадает. И вдруг на том месте, куда я смотрел прежде, замечаю большое черное пятно. Это бродячая собака, за которой мы третий день охотимся. Ничего, теперь она не уйдет. Раньше следует брать шакалов, они проворней. Становлюсь на колено и бью раз за разом почти без перерыва. Что с ними, мне смотреть не надо. Там, где я раньше служил, учили хорошо стрелять. Последней прошиваю собаку. Высоко подскочив, она валится между гряд. Сомневаюсь лишь в том шакале, что прятался в камышах. Иду, держа на плече обе винтовки, свою и Гришкину. Оружие нельзя оставлять. Со мной идут заместитель председателя и Пулат. С двух сторон спешат от шалашей люди. Мы подходим и видим, как они осматривают дыни, качают головами. Десятка три дынь испорчено. Сбоку на каждой следы зубов и видна белая сочная мякоть. В том-то и дело, что шакалы, как и собаки, не просто едят дыни, а прежде, чем съесть, десятка полтора перепробуют. Дынь в этой стороне поля совсем мало, а между грядок лежат потемневшие догнивающие корки, словно старые мячи, из которых выпущен воздух. Я знаю уже, что на эти дыни вся надежда колхоза. Пшеница, просо, джугара сданы на госпоставки. Люди подбирают шакалов и несут метров за пятьдесят на такыр. Там уже лежат четыре других, подстреленных нами накануне. Их оставляют, чтобы отвадить прочих шакалов. Большую черную собаку волокут двое. Я же ищу третьего шакала, того, что не отходил от камышей. Вижу кровь на высохших стеблях - значит, все-таки не промазал. Возвращаюсь один, уже не напрямик, а по краю поля. Подхожу к первому шалашу. Там завтракает семья: старик в цветастом халате, с которым я ел вчера плов, две женщины - пожилая и молодая, четверо детей. Старик молча указывает мне на место возле себя. Уже знаю, что нельзя отказываться. Сажусь, поджав ноги, на кошму, беру деревянную ложку и ем из общей миски. Замечаю, что на постеленной клеенке вовсе нет лепешек или другого хлеба. В миске тоже лишь жидкая затирка из чего-то толченого. По вкусу узнаю пшено. Я помню еще, когда мать готовила такой же суп и я ходил за руку с ней в распред для научных работников за пшеном. Съев несколько ложек, благодарю, встаю, чтобы идти. И тут вдруг понимаю, что вчерашний плов на стане был сделан специально для стариков. Пронзительное чувство горечи и уважения к этим людям охватывает меня. Иду мимо другого шалаша. Там тоже едят синюю затирку без хлеба, и я знаю, что нужно им говорить. - Яхшими сиз?{20} - Яхшими{21}, - отвечают мне из этого, потом из третьего, четвертого шалаша. Опять сижу на тахте в тени карагача. Все это постепенно забываю и думаю о том, что будет вечером, но как-то тупо, безразлично. Гришка должен еще зайти в эскадрилью за сухим пайком. Начинаю читать книжку "Макарка-душегуб", которую взял у Ирки. В самом центре Москвы в подземелье знаменитый разбойник пытает свои жертвы, и люди, проходя по площади, слышат из-под каменной мостовой стоны. У Ирки много таких книг о похождениях великого русского сыщика Густерина. Гришки все еще нет. Я снимаю сапоги, потягиваюсь всем своим телом и засыпаю на досках здоровым сном. Ракеты виснут одна за другой. Не успеет догореть низко над болотом один фонарь, как в небе за мелкой сеткой дождя ярко вспыхивает новый свет. Время от времени начинают стучать и словно захлебываются пулеметы. Уже в третий раз, как мы здесь, повторяется это. Обычно мы по два-три раза в ночь пугаем их: "гу-га", то по одиночке, то сразу с нескольких сторон. Немцы нервничают и бьют шквально в темноту куда попало. Потом мы вдруг замолкаем. Полная тишина стоит на нашей стороне. И тогда они еще больше начинают беспокоиться: непрерывно пускают ракеты и выглядывают из укрытий, пытаясь что-то у нас увидеть. Сидеть спокойно они уже не могут. Я все в том же своем окопе, но холода не чувствую. Даже запах, к которому никак не могу привыкнуть, не трогает меня сейчас. Лежу расслабленно и только смотрю. Несколько точек у немцев, которые видны отсюда.. Там, где потонувшее орудие, мне час назад увиделось лицо" Меня когда-то учили стрелять из разных положений, даже когда катишься с горы. Там у нас была специальная такая горка для учебных занятий. Проходит еще десять - пятнадцать минут. В какой-то миг тело мое напрягается, переворачивается на бок, и я леплю в то же самое лицо с сорока метров точно под обрез каски. Вижу даже, как дергается оно от удара и не сразу пропадает, а медленно опускается в болото. Это уже третий мой, двое были в прошлую спокойную ночь. Бесшумно, не поднимая головы, отвожу двумя пальцами затвор карабина, принимаю гильзу и досылаю очередной патрон. Чувствую, какой он гладкий, массивный, из тяжелой немецкой меди. До утра тут и там с нашей стороны слышатся одиночные выстрелы, временами коротко бьет пулемет, тоже немецкий. У нас уже три таких - "МГ" и один наш - ручной "Дегтярев", который разыскали где-то в торфе Сирота с Бухгалтером. Автомат, наш или немецкий, теперь почти у каждого. У меня тоже есть "шмайссер", но я хожу все с карабином, который дал мне Даньковец. В эту ночь больше не вижу немцев. Ползу назад, уже не думая, куда ставить руки. Каждый бугорок, воронка, каждый выпирающий из земли рваный кусок железа знакомы мне здесь не просто так. Мое тело само помнит о них. Так же привычно устраивается оно на своем месте в проеме рухнувшего дома у штабного подвала, даже перестает так чесаться. Четырнадцатый день мы уже здесь, и нас одолели вши, которые успокаиваются лишь тогда, когда совсем холодными лежим мы в окопах. Чуть разогреешься, и они дают о себе знать. Мы пожевали уже сухари со смальцем и сидим в своих щелях, глядя сонными глазами в серый мокрый туман. Смалец американский, какой-то очень уж белый и крупитчатый. Говорят, американцы его из нефти делают. Настоящей сытости он не дает - вроде жуешь бумагу. Где-то наверху слышится шорох и пыхтение. По лазу съезжает Сирота, подставляет руки, придерживая большой грязный узел, за ним появляется Бухгалтер. Они кладут узел перед входом в подвал, развязывают брезент. Чего там только нет: два автомата, диски от ППШ, гранаты, командирский "ТТ", полусгнившая полевая сумка, пара сапог, немецкий пояс с кинжалом, патефонные пластинки, тоже немецкие, какая-то банка с мазью, еще что-то непонятное. Капитан стоит в дверях, молча смотрит. Сирота и Бухгалтер опоражнивают теперь свои карманы - вынимают и кладут на брезент чьи-то документы, наши и немецкие, орден Красного Знамени старого образца, железный портсигар, две пары часов. Левка Сирота глядит куда-то мимо меня и неопределенно поводит плечом. Оборачиваюсь и вижу Иванова. Тот смотрит на Левку своим прозрачным взглядом. И Сирота вдруг достает из глубокого кармана шинели еще одни часы - золотые, с цепочкой, и кладет их в общую кучу. У нас уговор - не больше пары часов для себя. - Стой, полундра! - оживляется вдруг Даньковец. Он подходит и поднимает с брезента немецкую санитарную сумку. В ней индивидуальные пакеты и прямоугольные темные флаконы граммов по двести. - Это же богатство! Просыпается и Никитин, начинает помогать другу. Они разрывают пакеты, подставляют котелок и начинают процеживать через марлю густую кашицу из немецких флаконов. Это не то противоипритная жидкость, не то для дезинфекции ран. На бинтах с ватой остается что-то желтое, маслянистое. Потом из одного котелка в другой снова и снова пропускают они все через пакеты, почему-то до шести раз. - А то оглохнуть можно, - деловито замечает Даньковец. Они с Никитиным пьют то, что собралось на дне котелка, предлагают нам. Все отказываются, лишь я и Кудрявцев пробуем понемногу. Сначала ударяет в нос чем-то приятным, вроде запаха конфет-леденцов, потом вдруг с удивлением замечаю, что перестаю чувствовать внутренность рта, язык, горло. И в желудке у меня будто все куда-то пропадает, остается одна пустота. - Во, очка правильная, как скажут у нас в Одессе! - говорит Даньковец. Неожиданно я ругаюсь с ним: - Не говорят так в Одессе! Угрюмо смотрю на него, не зная, откуда появилось во мне это злое чувство. А он вдруг как-то растерялся, даже руки развел. - Как же, Боря" Самое одесситское это слово, морское. Я ж из Одессы" Молчу, а он все не может успокоиться, суетится, совсем как маленький, вертит головой, и голос у него какой-то плачущий: - Неужто ты не знаешь? Да ей-богу. Все так говорят на Дерибасовской. И кореш у меня" Вроде бы даже удобно мне теперь здесь, под рухнувшей стеной. Во всяком случае, сухо, и если лечь плотнее спиной к камышовой стене, то и ветер сюда не задувает. Засыпая, все думаю: чего это я поругался с Даньковцем?.. Тело мое встряхивает с силой, горячий воздух обдирает лицо. Я давлюсь, кашляю от вонючего запаха тола и горящего железа. Открываю глаза и вижу белую известковую пыль, летающую кругами. Где-то кричат, и снова близкий грохот. Балка над моей головой держится крепко, лишь мелкие камушки и глина сыпятся мне на воротник. Так оно и есть: мина. Второй раз уже со вчерашнего дня. Наверное, и они нас нащупали. Кого-то несут в подвал, по-видимому, из третьего взвода. Слышится стон, негромкий, мучительный. И голос Глущака: - В самый погреб ударило. Четверо их там сидели. Троих сразу, а этот вот" У нас уже человек двадцать накрылись: на минном поле, от случайного огня, а двое на знакомой лесной полосе за нами, где позиции тех, которые в суконных гимнастерках. Обоих там и подобрали. Захотели, как видно, сходить без разрешения в тыл прогуляться. Правда, и от нас немцам кое-что перепало. За эти дни взяли еще трех "языков". Никитин с танкистами двух приволок, но один оказался придушенным. И в болоте немцев человек тридцать положили, большинство в "белые ночи", когда сами они светят нам. Все успокаивается, и слышен лишь шорох дождя в развалинах. Не поймешь, день сейчас или сумерки. Все серо и не имеет цвета: руки, лица людей, земля, небо. Просыпаюсь уже в темноте и слышу резкий, высокий голос капитана Правоторова. Никогда я его таким не знал. Вылезаю из своего укрытия, вижу наших пацанов: Рудмана и Хрусталева. Они стоят, опустив головы, а капитан кричит на старшину, который доставляет нам продукты: - Я же приказал, где им постоянно находиться! Старшина виновато переваливает из стороны в сторону свое большое тело и негромко оправдывается: - Да говорю им, нельзя, мол, передовая там. А они свое: пойдем и пойдем. Мол, консервы только поможем нести" Как и откуда, не знаю, но нам уже известно, что капитан Правоторов в начале войны потерял семью: жену и двоих детей. Служил он в Западной Белоруссии, и снаряд попал в дом, где жили семьи комсостава" Пацаны со старшиной уходят. Однако сегодня что-то не то. Каких-то два чужих офицера, пехотный и артиллерист, появились у нас. Они о чем-то говорят в подвале, и капитан уходит с ними. Нам приказано покуда не лезть в окопы, отдыхать. Часа через полтора наш старшина возвращается с солдатом. С ними большая, на двадцать литров, желтая канистра. Даньковец смотрит долгим взглядом и почему-то тихо говорит: - Так, дело будет! Потом приходит капитан. В неясном свете спрятанной в тучах луны нам раздают по сто граммов разведенного спирта - в котелки, кружки, какие-то черепки, что у кого есть. - Выпьем, Боря, - все так же тихо говорит Даньковец. Даже жлобский акцент у него куда-то пропал. Мне нехорошо оттого, что обидел его. Просто раздражает, что он все хочет от чего-то укрыть меня, заботится, как будто я маленький. Но я ничего ему не говорю, молча пью. Даньковец уходит в подвал, к капитану. Потом все они выходят оттуда вместе с Ченцовым и Хайленко. Тихо, по одному, по два собирается здесь вся рота. Мы сидим на корточках, тесно прижавшись друг к другу от дождя и холодного ветра, с оружием в руках. Первая в эту ночь немецкая ракета повисает над болотом, и неживой свет ее ложится на наши лица. Даньковец делает шаг вперед, тоже приседает на корточки и говорит своим хриплым голосом: - Значит, так будем делать" Гришка уверенно переступает порог, и я слышу спокойные женские голоса. Захожу следом, молча передаю Гришке сверток с колбасой от сухого пайка, а он отдает его Вере Матвеевне. Та с подмазанными губами, в свободной кофте и сейчас совсем другая, чем на улице: смеется, как-то мягко касается Гришкиных рук, глядя на него снизу вверх. Она маленькая, широкая, с короткими ногами, а Гришка здоровый парень, под потолок. Но я на них смотрю так только. А непрямым взглядом возле окна все время вижу Тамару Николаевну. Она сидит на венском стуле в сером, застегнутом под шею платье и перебирает пластинки. - Вот, Томочка, знакомься, Гришин приятель, - говорит Вера Матвеевна, как будто все получилось случайно, само собой. Тамара Николаевна прямо смотрит на меня своими чуть удивленными глазами. - Мы уже, кажется, знакомы. - Да, по танцам, - говорю я, подхожу к ней и подаю руку. Рука у нее маленькая, крепкая, полнеющая к локтю. И вся она в этом платье тоненькая. Вниз, где у нее ноги, я не смотрю. Не знаю, о чем говорить, и почему-то все время сдерживаю дыхание. Опять она смотрит на меня, но уже не прямо, а как-то быстро, из-за плеча. Так она делает, когда поправляет прическу на танцах. Теперь ее рука тоже каким-то особенным движением поднимается к светлым, крупно уложенным волосам. Платье без рукавов, и я вижу округлость локтя с другой стороны, куда не попадает солнце. Там рука у нее белая. Гришка и Вера Матвеевна сидят в стороне и говорят о чем-то своем, не обращая на нас внимания. - Давайте потанцуем, - предлагает Тамара Николаевна. Я молча киваю головой и все смотрю на нее. Она показывает мне пластинку, я опять согласно киваю. Потом, когда уже играет патефон, я крепко беру ее за руку, привлекаю к себе и снова удивляюсь, какая она тоненькая в талии, в маленькой крепкой спине. И лишь когда начинаю танцевать, чувствую тяжесть тела ее там, внизу. Ни с кем еще мне не было так легко танцевать, ноги ее уступают малейшему моему желанию. Не физически, а как-то совсем по-другому ощущаю я эту волнующую тяжесть. И опять некая мысль убивает меня. Тамара Николаевна в упор смотрит на меня, и снова вижу в ее взгляде удивление и еще что-то серьезное, без улыбки. У нее всегда такие глаза, как" как у учительницы. Начинаю сбиваться, и она подсказывает мне правильные движения. При этом ноги ее слегка ударяют меня всей своей тяжестью, а локоть мой касается ее груди. Я совсем теряюсь и опускаю руки. - Успеете еще потанцевать, давайте ужинать. Это говорит Вера Матвеевна, и я постепенно прихожу в себя. С Тамарой Николаевной мы садимся рядом. На столе жареная картошка, винегрет, соленые баклажаны с начинкой и как-то наискось нарезанная колбаса. Я даже не узнал сразу, что это наша, из сухого пайка. Лишь в детстве, кажется, видел я, как резали так колбасу. Мы обычно едим ее иначе, зажав в кулак. И еще посредине стола графин с чем-то желтым. "Там все будет!" - сказал мне Гришка, когда шли сюда. - Это тутовый, у соседа Амбарцума взяла! - говорит Вера Матвеевна, обращаясь к Гришке, и наливает в граненые стаканы самогон. Пью легко, лишь чувствую горячую сухость во рту и какой-то запах прелых листьев. Тамара Николаевна тоже пьет спокойно до конца, без всяких разговоров, совсем не так, как девочки пили наливку. И Вера Матвеевна пьет с серьезностью на лице. Тамара Николаевна ставит свой стакан, и вдруг замечаю на пальце у нее кольцо. Это меня безмерно удивляет. Мои родители и те, кто приходил в наш дом, усмехались, когда речь заходила о ком-то, носившем серьги или кольца. Кажется, это означает, что вроде муж и жена" Но я смотрю уже мимо руки с кольцом. Тамара Николаевна словно не видит моего взгляда. Теперь, когда Гришка снова завел патефон, я уже свободно беру ее за обе руки, поднимаю со стула. И танцую, не боясь прижимать к себе, с победной радостью ощущаю тяжесть ее ног, не обращая на музыку внимания. Просто держу ее двумя руками и вожу по комнате, прямо глядя ей в глаза. Я знаю, что мне это можно. А она уже прямо не смотрит, а куда-то в пол, за мое плечо - то на одну, то на другую сторону. Так мы оказываемся во дворе. - Подожди" пойдем ко мне, - говорит она негромко, прижимая к себе мои руки и не давая им свободы. Не выпуская ее, иду с ней рядом через двор в сад, потом через другой двор, оступаясь с тропинки, перешагивая арыки. За домом под деревьями там площадка, и что-то на ней постелено. Летом тут спят во дворе. - Здесь" подожди! - шепчет она, с силой отводит мои руки и уходит в дом. Стою, крепко взявшись за ветку дерева, дышу глубоко, во всю грудь. Всякий раз поворачиваю голову к двери, куда она ушла, и снова смотрю в лунную чистоту сада. Что же она так долго?.. Я даже не слышал ее шагов. Она приносит подушки, одеяло, что-то еще, и уже не прежнее, застегнутое под шею платье на ней, а другое, с белыми пуговицами. - Подожди, я постелю, - говорит она и снова отводит мои руки. Но я, не дожидаясь, тяну ее к себе. - Подожди" Вот сумасшедший! Лицо у меня почему-то мокрое, ее руки гладят меня, успокаивая. Я лежу какой-то пустой и хорошо уже ощущаю обычный мир вокруг: сад, деревья, арыки. Отвожу руку и нахожу рядом комочек земли, растираю его между пальцами. Земля сухая и рассыпается вся без остатка. Приподнимаюсь на локте. Взгляд мой не отрывается от ее лица. Оно сейчас совсем незнакомое мне, лицо девочки, кем-то обиженной. Рука моя касается ее щеки, и я начинаю целовать это милое лицо, глаза, темные припухлые губы. Даже волосы ее кажутся сейчас другими, темными. Приходит Вера Матвеевна в чем-то светлом. Она останавливается среди деревьев, тихо зовет. За ней видится Гришка. Луна куда-то ушла, и серая чистота рассвета заполняет пространство между деревьями. Я быстро одеваюсь. Тамара Николаевна ждет уже в платье. Я обнимаю ее и чувствую одну лишь легкую материю, разделяющую нас. Все возникает во мне с новой, какой-то неистовой силой. Но она уверенно отстраняет мои руки. - Иди, пора. Гришка стоит у дувала с нашим оружием. Беру у него винтовку, еще раз оборачиваюсь. Платье ее светлеет в темноте сада, но лица не видно" В следующую ночь я опять у нее. Прихожу в сумерках, уже не заходя к Вере Матвеевне. Возле калитки вижу какую-то постороннюю женщину с твердым подбородком и уложенными на голове косами. Она не смотрит на меня, и губы у нее поджаты. - А, это Нюська, - говорит Тамара Николаевна, когда я сообщаю ей об этом. - Половина дома ее. Тоже учительница. Все женихов ждет. Ночью нащупываю кольцо на ее пальце и спрашиваю, зачем оно. - Это от мужа, еще до войны, - говорит она каким-то отсутствующим голосом. - Мы не очень хорошо жили. Разошлись, можно сказать. - А теперь? - настаиваю я. Она не отвечает и, повернувшись, кладет руку мне на грудь. Но потом, в продолжении ночи я опять спрашиваю о том же. Мне известно, что уже два года живет она в Красноармейске. - Не надо об этом! - просит она. Луна, огромная и совсем круглая, стоит прямо над нами, и деревья будто расступились в стороны. Мы лежим оба раздетые, и какая-то странная уверенность во мне, что мы совсем одни на земле. Я поднимаю ладонь, закрывая ее от лунного света. Но тени почему-то нет. Тело ее продолжает светиться. Тогда я опускаю на нее руку и чувствую этот непреходящий свет. Он струится по моей руке к локтю, поднимается выше, переполняет меня всего" Когда утром она провожает меня, мне кажется, что кто-то смотрит на нас с веранды другой половины дома. Тамара Николаевна безразлично машет рукой и приникает ко мне с долгим благодарным поцелуем. Начинаются полеты, но я не замечаю этого. Отлетав свое, я валюсь куда-нибудь под крыло и ничего больше не слышу. А вечером, смыв с себя пыль в арыке, не переодеваю больше комбинезон и исчезаю до утра. Машину нашу потом поджидаю у штаба, где она притормаживает, и прыгаю через высокий борт в кузов с тремя-четырьмя такими же запоздавшими, как и я. Два раза уже в зоне допускаю накладки. Старший лейтенант Чистяков смотрит на меня с удивлением. Когда едем как-то назад в командирском "додже", он кладет мне руку на плечо. - Что это ты, Тираспольский? Отвожу глаза и молчу. Командир отряда усмехается понимающе и грубо говорит: - Все" ветер! А я уже иду через сады, где сумерки красят все в одинаковый цвет. Только яблоки делаются все белее в темнеющих ветках, и я быстро перехожу в другой мир. Соседка встречается мне у калитки, у нее привычно поджаты губы. Вот уже две недели происходит это. Я говорю ей "здравствуйте!" и прохожу мимо. Мне кажется, она ждет и пугается всякий раз моего голоса" Мы с Тамарой Николаевной смотрим на луну. Она меньше и совсем уже не круглая. Свет теперь от нее какой-то золотистый. Слышу незнакомые мне звуки и поворачиваю голову. Тамара Николаевна плачет, зажимая рукой рот. Слезы скатываются по щеке, и желтое сияние в них от, ущербной луны. Я ничего не понимаю, что-то спрашиваю у нее, но она вдруг с силой обнимает меня. Я уже привык к тому, что она шепчет всякие слова. Сегодня она долго не разжимает рук" И опять я вижу у нее слезы к концу ночи. Она целует меня, отстраняет от себя, смотрит в лицо, снова целует и все говорит, говорит эти слова. А когда я ухожу, она приникает вся ко мне и стоит, прижавшись к моей груди, пока не становится совсем светло" Вечером я иду все той же дорогой и ищу луну глазами. Ее нет на небе, лишь где-то за деревьями слабо виднеется желтоватый свет. У калитки соседка, но ведет она себя не так, как всегда. Она стоит прямо на моем пути. - Вы к кому? - спрашивает она каким-то торжествующим голосом. И смотрит она теперь прямо на меня. Я останавливаюсь, не понимая. - Вы разве не знаете?.. Тамара Николаевна уехала. Никак не воспринимаю ее слова. Хочу пройти в калитку. Она уступает мне дорогу, но, сделав два шага, я останавливаюсь, смотрю на нее. - Да вы зайдите" выпейте чаю, - говорит она, и глаза ее под навороченными на голове косами сияют. Господи, да она" она же сама" Даже плечи у меня передергиваются. Повернувшись, ухожу молча. Блуждаю в садах, дувалах, неведомо где. И все мне не верится. Не сходится что-то в моем понимании. Да, уже совсем темно. Луны нет, и ничего не видно. Пытаюсь разобраться, где я нахожусь. Слышу какой-то лязг, выхожу к железной дороге на самом краю станции, С проволочным скрипом поднимается семафор. Две светлые линии рельсов убегают во тьму ущелья. Как-то бездумно отмечаю, что это и есть дорога, ведущая к райцентру. Иду назад в город по шоссе мимо штаба, подхожу к клубу. Из открытых высоких дверей слышу голос Феди Тархова: На плечах уж потерлась шинель, В поле доты врага и метель" Сейчас там начнутся танцы. Смотрю из темноты некоторое время, поворачиваюсь и бреду прочь. Где-то к ночи, сам не знаю как, оказываюсь у той же калитки, Она закрыта, но я захожу с задней стороны, смотрю на окна ее половины дома. Ставни закрыты снаружи. И на другой половине уже нет света. К тому месту между деревьями не подхожу, смотрю издали. Тусклая полоска луны висит где-то на краю неба. При ее угасающем свете вижу голую пустоту. Днем, в обед на разлетке Гришка садится со мной рядом. Вокруг никого нет, и он говорит: - Она же солидная женщина. Муж у нее в райцентре. Смотрю на него, не понимаю. - "Инженер-майор, на резервных складах. Два года, как с ним она живет. - До войны у нее был муж, - говорю ему глухо. - А это уже другой. - Гришка помолчал. - Она Вере сказала, что впервые это у тебя" Смотрю искоса. Нет, Гришка говорит понимающе, без тени чего-нибудь такого. Другому бы я въехал. Вечером никуда не иду, даже не моюсь после полетов. Лишь утром бросаюсь в арык. Дальше, у узбекского дома, купается Ларионова. Она опять с Каретниковым. Видно, как она выходит из воды, становится за дувал и выжимает там купальник. Проходит еще неделя. Два раза я поругался уже с нашим инструктором Кравченко. Маленький, тихий, он лишь беспомощно моргает ресницами. Мучнику, который подлез ко мне с каким-то своим умничаньем, дал по харе. И другим не отвечаю, когда о чем-нибудь спрашивают у меня. Кругом не то. На взлете резко толкаю ручку от себя, и машина тарахтит по земле, пока не вспоминаю, что следует добрать, отпустить ее. Сажусь с "козлами". В зоне отчего-то все дергается у меня, и вдруг вижу, что ручку зажимаю в кулаке. "Как бабу в подворотне!"- ругается в таких случаях Чистяков. Больше я уже не могу. В один из вечеров стираю и подшиваю еще влажный подворотничок, иду в город. Долго стою в темноте, упершись спиной в знакомую яблоню, смотрю на Надькин дом. Там постепенно все успокаивается, лишь в крайнем окне за занавеской знакомая легкая тень. Она то пропадает, то опять появляется. Когда делается совсем тихо, подхожу, чуть слышно стучу в это окно. - Кто" кто это? Надька отодвигает занавеску, смотрит с испугом. Делаю ей знак, и она быстро кивает головой. Через минуту в окне гаснет свет и Надька выходит ко мне. - Что ты сегодня" такой? . Как-то странно приоткрыв рот, смотрит она на меня. Я беру ее за локоть, веду в темноту. Надька что-то быстро рассказывает мне об Ирке, что та и в шестом, и в седьмом классе поднимала руку, жаловалась на других и никогда никому не подсказывала. Очень уж она эгоистка. К чему мне все это? И опять, когда я ее ставлю спиной к яблоне, Надька продолжает быстро-быстро говорить о чем-то, как бы желая отдалить то, что должно случиться. Лишь когда я переступаю все, что было раньше, она вдруг ахает и начинает шептать: "Вот" мальчишки только так, силой!" Поднятые руки ее беспомощно лежат у меня на погонах. И вдруг я все оставляю, снимаю ее руки с погонов, поправляю все на ней и начинаю порывисто гладить ее спину, детские худенькие плечи, голову, как бы защищая от чего-то. Потом веду ее обратно, вталкиваю в дом и ухожу" У меня такое состояние, что хочется биться головой о дерево. Чувствую, как горит мое лицо. Зачем шел я к Надьке? Я до того омерзителен себе, что ясно представляю, как приду сейчас в эскадрилью, возьму у карнача{22} ТТ и все закончу. Вижу даже потертость кожи на кобуре, в которой лежит этот ТТ. Сам не раз бывал карначом. А то можно и просто из винтаря. Но я прихожу, раздеваюсь, опускаю голову на скрипнувшую под наволочкой солому и засыпаю. Утром встаю со всеми, прыгаю в арык и не смотрю в сторону узбекского дома. На разлетке спокойно съедаю стартовый завтрак. Летаем мы в зоне сейчас по целому часу. Моя очередь четвертая, как раз заправляют машину. Пристегиваю парашют, опускаю очки. Взлетаю ровно, со второго разворота ухожу в зону. Опять закрепление пройденного, и я точно, одну за другой повторяю задачи. Все мое внимание занято этим. Но когда, сделав последний переворот через крыло, отворачиваю машину от ориентира, вижу заползающий в ущелье поезд. Холмы уходят все дальше к синей стене гор с белыми вершинами, делаются выше, темней. Там аэродром. Мы несколько раз летали туда - по маршруту и для отработки посадки в сложных условиях. Тут минут сорок лету. Устанавливаю обороты и ни о чем больше не думаю" В третьей эскадрилье тоже летают. Покачав крыльями, по всем правилам строю коробочку и иду на посадку. У них тут постоянный боковик, так что приходится и ручкой, и ногой давить ветер. Сразу от аэродрома здесь начинается виноградник, и у зеленой кромки его вижу людей. Рулю прямо к линейке. Кто-то помогает мне развернуться, ухватившись за плоскость. Чуть добавляю обороты, выключаю зажигание, отстегиваю парашют и спрыгиваю на землю. Наши штабные и инструкторы часто сюда летают, и потому никто особенно не спешит ко мне. Сам иду к винограднику, где сидят свободные от полетов люди. Здороваюсь, пожимаю руки знакомым. - Что, в гости? - спрашивает лейтенант Найанов, который был раньше в нашей эскадрилье. - Вот, прилетел, - отвечаю я неопределенно. Кто-то идет от командира эскадрильи, спрашивает, в чем дело. Пока я ухожу в виноградник и уже не возвращаюсь оттуда" Мне показали возле школы, где она живет. Увидев меня, Тамара Николаевна поднимает руку к груди. - Ты, Борис?.. Сумасшедший! Она все сразу, кажется, поняла. Я подхожу, резко беру ее за руку. Она не сопротивляется, но потом вдруг, как-то быстро спохватившись, тянет меня из дома: "Идем" идем!" Замечаю перекинутый через спинку стула майорский китель с бриджами, хромовые сапоги у вешалки" Выхожу, и она выходит тут же, почти следом за мной. Лишь платье на ней другое. Только один раз она быстро посмотрела через плечо. Ни слова не говорим мы друг другу, идем в боковую улицу и оттуда к виноградникам. Сухой сильный ветер бьет сбоку, заставляя ее не отрывать руки от платья. Обычно уложенные волосы ее растрепались" Я груб с ней, ветер с солнцем обжигают меня. Потом мы идем дальше, и одни только бесконечные ряды винограда как бы медленно-медленно вращаются вокруг нас. Темные крупные листья Прижаты ветром. Тяжелые гроздья желтеют под ними, будто скрытые бархатной одеждой. Мы лежим в тени от кустов, и я, привалившись головой к сухой крепкой лозе, бездумно ем сладкие, пахнущие пылью ягоды. Кто-то в халате и тюбетейке идет вдоль рядов, останавливается невдалеке, но не подходит, идет дальше своей дорогой. Солнце не светит уже прямо, лишь верхушки кустов еще ярко зеленеют под его косыми лучами. Потом и они меркнут, а на небе проступают звезды. Мы идем в черном сиянии ночи на ощупь, по листьям выбирая направление. Все слышится где-то одинокий мотор, но ветер переносит звук с места на место. Однако выходим прямо к аэродрому. Я оставляю Тамару Николаевну, иду к белому домику с лампочкой на столбе, где караулка. Фатеев, мой знакомый, с повязкой на руке курит на скамеечке у входа. - Тираспольский! - в голосе его тревога. - Где ты пропадал? - А где машина? - спрашиваю я, не отвечая на его вопрос, и смотрю на тускло освещенную стоянку, пытаясь что-то там разглядеть. - Так ты не знаешь?.. Чистяков ваш прилетал и Кравченко. Они и машину угнали. - Так" Ну, бывай! - говорю ему и иду назад, к темной полосе винограда. - Чего, может, нужно? - кричит мне Фатеев. - Они сказали, как явишься ты, чтобы сразу ехал" Снова идем мы с ней через бесконечный виноградник и приходим наконец туда, откуда вошли в него. Наверно, уже глубокая ночь. Ни в одном доме не светятся окна. Я хочу проводить Тамару Николаевну, но она отрицательно качает головой. Мы идем к станции. Здесь ветер сильней. Вырываясь из Тамерлановых ворот, он дует нам прямо в лицо. Я прохожу на станцию Там стоит эшелон: товарные вагоны и между ними открытые площадки с зачехленными орудиями. Их по два на каждой площадке, стволами в разные стороны. Солдаты ходят с котелками, курят, большинство их почему-то сержанты, но в офицерской форме. Понимаю, что досрочный выпуск. Наверно, из Харьковского артиллерийского. Паровоза еще нет у них, и я иду назад, где водонапорная башня. Там между деревьями стоит Тамара Николаевна" В последний раз я с ней. Оба мы знаем это. Глаза у нее сухие, и вся она какая-то горячая. Ветер рвет и треплет ее платье и мой комбинезон. Сухая, остывающая горечь во рту. - Как же теперь ты? - спрашивает она. Я целую ей руки, а она гладит мои плечи. Все это уже на расстоянии, не прижимаясь друг к другу. И, когда иду я к эшелону, чувство великого освобождения приходит ко мне. Паровоз уже стоит под парами. Закидываю набок планшет и лезу на площадку. - Эй, летчик, едешь куда? - спрашивает меня сержант-артиллерист. - Мне недалеко, - говорю. - Военная, значит, тайна, - шутит кто-то. Молчу, сижу, удерживаясь руками, на борту площадки. Над головой у меня под углом в небо орудийный ствол. В вагонах, видимо, мало людей, все здесь. Состав тихо, совсем незаметно трогается, и сразу почему-то стихает ветер. Я встаю и молча смотрю в сторону водонапорной башни. Там, у деревьев различаю знакомую фигуру. Тамара Николаевна тоже стоит неподвижно и не машет рукой. Поезд медленно втягивается в черную тень горы, и ничего больше не видно" Усаживаюсь снова на плотный деревянный борт. Поезд все больше набирает скорость. Овалы гор выступают то слева, то справа, сдвигаются все плотнее. Звездное небо между ними сияет черной глубокой рекой. Артиллеристы поют песню. Я не знаю ее и начинаю слушать, пораженный какой-то незримой, таинственной связью ее с той жизнью, которой я живу. Чуть горит зари полоска узкая, Золотая тихая струя; Ой, ты, мать-земля, равнина русская, Дорогая родина моя. Никакого отношения как будто не имеют эти горы, сухие волны песка за ними и другие, еще более высокие горы с белыми вершинами к тому, о чем тут поется. И я ведь тоже никогда не видел России. Но вдруг ясно, пронзительно ощущаю, что все это связано: моя эскадрилья, колхозники, собирающие дыни, Надька, Ирка, Тамара Николаевна, все-все, что было и будет со мной. И эти вот артиллеристы, которых не вижу в темноте, близкие мне люди, и ближе ничего не может быть. Сердце мое сжимается, потому что непонятно откуда, но знаю я эти слова. В серебре деревья, как хрустальные. Поют задумчивыми голосами артиллеристы в глубине Тамерлановых гор. А дальше все уже вовсе близко: Но тревожен зимний их узор, И бегут, бегут дороги дальние В голубой заснеженный простор. Голоса твердеют, наливаются слезами. И вдруг явственно слышу звон колоколов с того, взорванного собора. Никому не взять твои сокровища, На последний бой благослови. На дорогах черные чудовища Захлебнутся в собственной крови" Под утро поезд тихо, замедляя ход, выбирается из знакомых холмов. Артиллеристы спят, завернувшись в шинели, привалив головы к орудийным колесам; Осторожно переступаю через них, пробираясь к краю площадки. Лица у спящих спокойные, утренние тени на них. Задержавшись у края, смотрю еще некоторое время. Им выдали шинели, значит, туда" Состав еще не остановился, но я неслышно спрыгиваю, иду по пустой станции. Потом садами дохожу до арыка, сворачиваю по нему влево. Наши уже умываются, собираются к машинам. Комэска здесь. Он не смотрит в мою сторону, нервно подергивает пояс. Потом приезжает Чистяков, хмуро бросает, проходя: - Долетался" артист! Это совсем плохо, что он не ругается. Ребята стоят молчаливой стеной возле меня. Гришка как-то все набирает воздух в грудь и вздыхает. А я почему-то совершенно спокоен. Мне легко и просто. Меня без сопровождения посылают в штаб. Прихожу к капитану Горбунову, и тот определяет меня на "губу". Там теперь Кудрявцев, а в обед привозят еще Шурку Бочкова. На них уже имеется приказ. Еще утром вызывают меня на допрос. Начальник школы сидит с каким-то черным лицом и ни о чем не спрашивает. Зато подполковник Щербатов все домогается своим высоким голосом: - Так почему вы улетели в другую эскадрилью, курсант Тираспольский? Я молчу, стою как каменный. - Может быть, с управлением что-нибудь или с курса сбился? - подсказывает маленький капитан Горбунов. - Бывает так, вдруг аэродром человек теряет. - Ну да, училище вон кончает и среди бела дня аэродром потерял! - с мелким смешком говорит Щербатов, показывая желтые зубы. И вдруг лицо его выдвигается вперед, делается каким-то острым. - В трибунал, нечего тут антимонии разводить! Начальник школы будто не слышит. Капитан Горбунов старательно разглаживает ладонями брюки на коленях. А Щербатов снова пристает ко мне: - Не хотите говорить, Тираспольский? Я знаю, в чем тут дело. У нас есть сведения" Когда выхожу из штаба, замечаю в углу двора сержанта Щербатова. Его рожа как-то паскудно улыбается и сразу пропадает из поля зрения. Чего он-то здесь вертится? Приезжают на "виллисе" наш комэска и командир отряда, идут к полковнику. К вечеру уже девчонки из штаба сообщают мне обо всем. Комэска и Чистяков требовали одной строгой "губы". Так же и капитан Горбунов был на их стороне. Полковник Бабаков тоже бы согласился, но Щербатов припомнил тут и Каретникова с Ларионовой, и инструктора ПДС Тоньку Василевскую. Та рыжая дурочка, еще несовершеннолетняя и только аэроклуб закончила, наделала платков из вытяжных парашютов резерва и раздарила их курсантам с вышитыми инициалами. У меня тоже есть ее подарок. Комэска не дал ее судить, а лишь услал назад в Ташкент, откуда она приехала. И это Щербатов навесил эскадрилье. Однако, как ни стоял он на трибунале, решено меня за недисциплинированность провести приказом только на месяц штрафной" Четыре дня еще хожу на танцы с Иркой и Надькой. В карауле свои, и тут сам Щербатов ничего не может сделать. Днем тоже ошиваюсь в старом городе, в садах. Там опять встречаю сына подполковника Щербатова. Он всякий раз прячется от меня. Подолгу сижу у мельницы, смотрю, как мутная вода тихо вытекает из-под дувала. Мельница не работает. Когда иду мимо базарчика в конце сквера, то вижу пожилую женщину с тонким лицом. Она продает шелковицу стаканами, здесь есть и какая-то поздняя, осенняя шелковица. Рядом с ней тихо сидят на земле трое детей: девочка и два мальчика. Я здороваюсь с этой женщиной. Она узнает меня и кивает головой, как знакомому. На почте пишу письма. Выхожу на улицу, иду вдоль палисадников. Как будто и не было прошедшего месяца. Лишь листья на деревьях запылились за лето. Паутина летает в воздухе, липнет к лицу" Только когда прихожу в эскадрилью, что-то подкатывается к горлу. В коридоре пусто, все на полетах. Долго стою у стены и смотрю. "Будь таким, как Покрышкин!", "Будь таким, как Луганский!", "Будь таким, как Кожедуб!" А еще через день я, Кудрявцев и Шурка Бочков сидим в поезде. Без погон и звездочек на пилотках. С нами Со, Валька Титов и Мансуров с Мучником. Поезд втягивается в холмы, они сдвигаются, растут, все уже становится полоска черного звездного неба над головой, и я еду той же дорогой, что и неделю назад, только в обратную сторону" Желто полыхнув у самой земли, гаснет ракета. Это у них последняя, судя по времени. Полная тишина стоит в мире, даже дождь не шуршит больше в штабелях старого торфа. В этот предутренний час мы всегда уползаем к себе, оставляя только секреты. Но сегодня все мы здесь, до последнего человека. Капитан и оба лейтенанта лежат где-то за нами. Часа полтора назад Даньковец, Никитин и еще восемь человек уползли через проход в минном поле, куда ходили мы за "языком". Даньковец потом вернулся и лежит теперь недалеко от меня. Немцы опять беспокоились всю ночь, светили ракетами и били из пулеметов, не показывая головы. Два, раза они садили в глубину болота мины откуда-то с горы. Все было, как в обычную "белую ночь", только мы на этот раз не стреляем. Сейчас они вовсе успокоились и серый предутренний туман стоит над их окопами. За ними темнеет косогор, где доты. Там тоже тихо. Мы лежим уже второй час, ждем утра. От спирта или от горячей мясной каши мне даже жарко. Шинель я, как и другие, держу наброшенной на спину. "Шмайссер" бросил и привычно чувствую карабин боком и локтем. За поясом сзади - гранаты. Их длинные деревянные ручки и впрямь удобны для такого дела. Еще нож в сапоге, тоже немецкий. Время идет так, как нужно: ждать я научился. Рассвет не наступает, но небо делается выше. У немцев, наверно, спят. И нигде, ни вправо, ни влево от нас, не слышно какого-нибудь дальнего грома. Воздух густеет, становится совсем черным. И тут что-то непонятное толкает меня в плечи. Ни шороха, ни звука не доносится ниоткуда, но я знаю, что все сейчас это почувствовали. Тело мое напрягается. Проходит еще минута, и хорошо знакомый мне хриплый голос запевает: Как на Ришельев-ской да у-угол Дериба-совской" Это песня с Молдаванки, и Даньковец поет ее, неспешно выговаривая слова, как где-нибудь за столом, выставленным под акацию на узкий, мощенный булыжником двор. Ее пели всегда без женщин, пьяно перемигиваясь, матросы с "дубков" и старые уже биндюжники с воловьими глазами. Пели с лихой и какой-то добродушной ухмылкой. Тут, ночью, на этом болоте, песня действует неожиданно. Чувствую, как внутри меня отпускает что-то, тянувшее душу. Все на свете делается проще, яснее, и жизнь моя не имеет большой ценности, Радостная, злая кровь медленно приливает к голове. В восемь часов ве-ечера был свершен налет. Поет Даньковец, и мы начинаем мерно, глухо, в сто двадцать голосов: Гу-га, гy-га, гу-га, гу-га. Немцы молчат. Только одинокая очередь срывается у них и тут же кончается. Взволнованные голоса доносятся до нас, то ли команды, то ли еще что-то. Шум у немцев усиливается - он слышится теперь здесь, на болоте, и где-то в глубине у них, на косогоре. А мы, приподнявшись на локтях, в полный голос говорим в их сторону: гу-га, гу-га, гу-га, гу-га. Чиркает одна, вторая ракета, но падают как-то беспорядочно, в стороне от нас. Их мертвый огонь только мешает увидеть что-то в серой мгле рассвета. Лаца-дрица, бабушка здорова. Да гу-га, гу-га, гу-га, гу-га. Все не стреляют немцы, и мы знаем, что руки у них дрожат. Лаца-дрица, бабушка живет" Теперь и там, в глубине немецких позиций, куда заползли наши, слышится медленное, неотвратимое: Гу-га, гу-га" Кажется, узнаю голос Никитина. И за потонувшим орудием отзываются хриплые голоса, как будто болото выдыхает их. Видно уже, как приподнимаются, перебегают немцы от этих голосов в одну, потом в другую сторону. Слышны одиночные выстрелы. А мы все лежим. Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га. Теперь мы встаем, все сразу, сбрасываем шинели с плеч. Впереди Даньковец, а мы за ним плотной массой, стараясь не ступать в сторону. Иванов идет сразу за мной, несет на плече пулемет. Торф мягко поддается под сапогами. Мы не бежим даже, мы идем и уже без песни, в такт шагу кричим: Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га" Гремят где-то рядом взрывы. Кто-то из наших сунулся в мины. И тут немцы начинают стрелять, только непонятно куда. Мы уже здесь, среди них, и вижу, как целая толпа немцев, человек десять, бежит куда-то мимо нас, перескакивая через свои окопы. Иванов втыкает сошки пулемета в торфяной бугор, ложится и начинает бить в упор. Немцы остановились, словно наткнулись на стену. Я почему-то не ложусь и стреляю с руки. - Гу-га, гу-га! - кричу я. Рядом тоже кричат и стреляют куда-то вниз, в ходы сообщения и в стороны очередями из автоматов. Потом мы идем вперед, спотыкаясь, падая и выбираясь из воронок. Где-то тут, около нас гулко стучит немецкий пулемет, но пули к нам не летят. - Гранаты! - кричит чей-то голос. Я бросаю гранату под штабель торфа, кто-то бросает еще одну. Они рвутся, выбрасывая рыжее пламя. Но пулемет стучит безостановочно. Иду туда напрямик, вижу окоп, но не прыгаю вниз, подхожу сверху. От удивления я даже опускаю карабин. Укрытое бревнами и землей пулеметное гнездо аккуратно присыпано торфом. И деревянная скамеечка там есть. На ней сидит немец с какими-то вытаращенными глазами и весь содрогается вместе с пулеметом. Поворачиваю голову и смотрю, куда же он стреляет. Вижу, что наступил уже день. Изрытое воронками торфяное поле с развалинами на краю кажется мне знакомым. Ну да, это же наши позиции. Только зачем он туда стреляет? Там ведь никого теперь нет" Неожиданно вижу другого немца, с белым лицом и без каски. У него в руке пулеметная лента, и он смотрит на меня, не мигая. Сажу в него из карабина, а он все стоит, лишь светлые волосы чуть шевелятся от ветра. Только теперь соображаю, что карабин не заряжен. У меня полные карманы обойм, но я лезу рукой за пояс, достаю гранату. Делаю шаг назад, потом второй, нащупываю выступ. - Гу-га, - говорю, бросаю гранату и падаю зачем-то не вперед, а на спину. Ноги мои подбрасывает, и сразу становится им тепло. Встаю и смотрю туда. Еще сыпется торф, и появляется тот же немец с белым лицом. У него в отведенной руке автомат. Он оглядывается на меня и уходит по окопу сначала медленно, потом все быстрее. Я иду за ним. Немец еще раз оглядывается и уже бежит. Я тоже бегу, мне поверху неудобно, ноги скользят, проваливаются в ямы. Какие-то люди мешают мне, перебегают дорогу. Сталкиваюсь с одним из них, вижу, что это другой немец в каске. Этот мне не нужен. Отталкиваю его и бегу дальше, не выпуская из виду того, с белым лицом. Он вылезает из окопа, останавливается и тянет, дергает из-под локтя свой автомат. Я стою напротив и не обращаю на это внимания. Лицо у него вовсе расплылось, и нос, рот - все слилось в