Виктор Слипенчук. Зинзивер --------------------------------------------------------------- © Copyright Виктор Слипенчук WWW: http://www.slipenchuk.ru/ © Издательство "Вагриус", 2001 ? http://www.vagrius.com Date: 24 Aug 2001 --------------------------------------------------------------- И увидев, фарисеи говорили ученикам Его: почему Учитель ваш ест с мытарями и грешниками?. Услышав же это, он сказал им: не здоровым нужен врач, а болящим. От Матфея. 9, 11-12 Приближались же к Нему все мытари и грешники слушать Его. И роптали фарисеи и книжники, говоря: Он принимает грешников и ест с ними. От Луки. 15, 1-2 И ответил во второй раз голос с неба: "что Бог очистил, ты не объявляй нечистым". Деяния апостолов. 11, 9 Крылышкуя золотописьмом Тончайших жил... Велимир Хлебников ...Я закрыл глаза и услышал сквозь всхлипы мамино причитание - она подумала, что я опять брежу. Я не бредил... Но чтобы не пугать ее, уткнулся в цветок и тут же уснул, то есть как бы растаял в благоухании сада. Сколько спал - не знаю. Когда очнулся, все так же лежал, уткнувшись в цветок, от которого все так же веяло майским садом. Я привстал. В окнах пылала такая необыкновенная заря, что подумалось: окна раскрыты настежь, и я в беленьком домике, и это из волшебного сада веет ароматом роз. И действительно, я вдруг увидел аккуратный беленький домик, дорожки, покрытые розовым гравием, низкий штакетник с ниспадающими на него кустами цветущих роз и приближающиеся легкие переборы гармошки. Тысячелетие и миг. Песчинка и планета. Во всем проявлен Божий лик. Во всем дыханье света. Я оглянулся. Я предполагал, что увижу отца или маму, но я увидел ее. Она была в белых туфлях и платье в золотой горошек, в котором выглядела точь-в-точь как школьница. Она улыбалась мне и звала, звала...  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  ГЛАВА 1 Однажды глубокой февральской ночью (я всегда писал свои стихи и пьесы ночью, а днем отсыпался) мною овладело тягостное уныние. Причиною стали галлюцинации, которые поначалу как-то даже забавляли, скрашивали мою монотонную одинокую жизнь. Засмотришься на пожелтевшую, потрескавшуюся от времени столешницу, и вдруг как бы из ее недр, словно на скатерти-самобранке, является взору столовский поднос, уставленный большими тарелками с горячими блюдами. Тут тебе и домашние щи, и дымящаяся в томатном соусе баранина, и кофе со сливками. Причем все настолько живо, что в щах можно было рассмотреть, и я рассматривал, плавающие колечки поджаренного лука, а на баранине - сочную зелень молодой петрушки. (Согласитесь, превесьма соблазнительные иллюзии для человека, денно и нощно голодающего не по прихоти, а по беспросветности...) Созерцая столь великолепные подарки воображения, как правило, за полночь; постепенно стал подготавливаться к ним. То есть на то место, на котором чаще всего взор мой обессмысливался и цепенел, я еще до полуночи клал ложку, вилку, столовый нож и ставил какую-нибудь пустую бутылку из-под боржоми. Графинчик и рюмочку - не ставил. (Такое роскошество позволил лишь раз, на день рождения, а наутро ужасно сожалел - голова буквально раскалывалась, а желудок схватывали такие спазмы, какие обычно случаются после страшного перепоя.) В общем, подготавливался с воздержанностью, чтобы потом не сожалеть, и в то же время, чтобы чувствовать себя достаточно свободным в выборе как меню, так и музыкального оформления, каким он оснащался. Что это такое - свободный выбор... и музыкальное оформление? Это - песня! Да-да, песня, потому что в результате подбора и сочетания, казалось бы, простых кухонных предметов я, подобно профессору магии, в конце концов овладел искусством вызывания почти предсказуемых галлюцинаций. Конечно, я испытал множество вариантов и вариаций, прежде чем остановился на определенных, наиболее соответствующих моим наклонностям. В силу своей профессии я не люблю шумных компаний, в них всегда присутствует не то чтобы разнузданность, но какая-то внутренняя разухабистость. Чаще всего я выбирал отдельный кабинет, стол, накрытый белоснежной скатертью, два серебряных прибора и скрипача в черном фраке и цилиндре. Откровенно говоря, скрипач меня развлекал не столько музыкой, сколько своим поведением. Играя полонез Огиньского, он всегда так преувеличенно выпячивал грудь, так наступал на соседа по столу, что тот вынужден был раз за разом уклоняться вбок, чтобы не пролить из ложки. Но и здесь верткий музыкант не терялся, ловко обегал его и уже с другой стороны наседал на беднягу. В конце концов сосед откладывал ложку, доставал из нагрудного кармана розовый шелковый платочек и, прикладывая к глазам, растроганно повторял: - Не могу, не могу, чтобы так душещипательно! Чуть-чуть сменив угол зрения, я отдалял скрипача в центр зала, и сосед, опасливо оглядываясь, опять брался за ложку. - Не могу, не могу, чтобы так... - продолжал он бубнить над ухом, но я не отзывался. Чтобы не нарушать подконтрольность галлюцинации, я всегда вынужден был действовать в строго очерченных рамках. Наверное, покажется странным, но лиц соседа, скрипача и официанта я никогда не видел. И в то же время совершенно точно знал, что мой сосед - пожилой чопорный англичанин, интеллигентный и весьма, весьма денежный. (Он иногда уходил из-за стола раньше меня, и я собственными глазами видел, какие крупные чаевые в долларах он оставлял.) Официант, конечно, был сделан в СССР. И вовсе не потому, что я помнил штамп завода-изготовителя на алюминиевой чашечке абажура. В глаза бросалась лакейская услужливость перед иностранцами, свойственная тем достопамятным временам. Долговязый и неуклюжий, в знак высочайшей почтительности он, изгибаясь в поклоне, нависал над столом так, словно хотел поцеловать англичанина непосредственно в макушку. Пренеприятнейшая услужливость, даже сейчас слышится его паточно-приторный голосок: товаришочки, чего изволим-с?! О скрипаче ничего не скажу, но подозреваю, что вместе с официантом они делили чаевые и, очевидно, как глава предприятия официант брал больше. Во всяком случае, однажды я стал свидетелем красноречивого диалога: - Позвольте-позвольте, а где мои - за двойной полонезик?! - Не знаю, не знаю, Гога-товаришок, все у вас. (Сладостно-ядовитое.) Поищите в дырочке под подкладочкой. - Но позвольте, как же-с, ведь был двойной полонезик?! (Начальственно-сердитое.) - Дак хоть бы и тройной!.. А за инструмент?! (Назидательно-наставительное.) Не забывай, Гога-товаришок, что на такую Стради мигом сыщу нового музыкантика... Отдельный кабинет меня устраивал еще и потому, что я овладел искусством не только раздвигать его стены, но и перемещаться вместе с ним, словно в машине времени. Находясь в кабинете и оставаясь невидимым для окружающих, я мог присутствовать на любой пирушке и даже свадьбе. Особенно я любил - нашу с Розочкой. В большинстве это происходило так: в момент дружного скандирования "горько!", явственно слышимого как бы из соседней комнаты, я сосредоточивался и всеми своими фибрами желал очутиться там... Легкое усилие воли, именно легкое, и, точно по мановению волшебной палочки, стена, находящаяся у меня по правую руку и соответственно прямо напротив англичанина, активно выцветала, будто выедалась какими-то мигающими песчинками. Наконец она утончалась настолько, что через нее, словно через кисею, начинали проступать очертания неестественно длинного стола, занимающего почти весь зал, тесно усаженных за ним гостей и в самом дальнем конце - белоснежное кружево с радостно светящимся личиком, воздушно теплящимся, точно свечечка. Но вот кисея спадала, левое плечо англичанина вздрагивало (это особенно хорошо было видно по розовому платочку, выглядывающему из нагрудного кармана), и я вдруг ощущал, как вся моя жизненная сила переливается в англичанина как раз через этот нагрудный карман. Странное дело, но я откуда-то знал, что, перелившись в англичанина, не исчезну, а лишь в его внешности предстану перед окружающими своеобразным свадебным генералом. Так и случалось. Поправляя платочек и тем самым осваивая его смокинг, я обнаруживал в правом, внутреннем, кармане увесистое портмоне, туго набитое, как ныне говорят, зелеными, а в левом, нижнем, врезанном едва ли не в самый край подкладки, старинные золотые часы на огненно вспыхивающей цепочке, украшенной бриллиантами. На глухом футляре, а именно на открывающейся крышечке, инкрустированной перламутром, виднелись выгравированные латинские литеры SVT. Кстати, их я тоже сразу освоил и прочитывал на русском не иначе как "сват", что придавало моему присутствию на свадьбе некую дополнительную естественность. Словом, почувствовав себя англичанином и при деньгах (в скобках заметим, на своей свадьбе, на своей!), я ощущал в удовольствие приобретенную вдруг старческую медлительность и чопорность, с которою доставал золотые часы, а достав, привлекал к себе всеобщее внимание мелодичным звоном, которым непременно сопровождалось открывание инкрустированной крышечки. Медлительность и чопорность были мне хороши еще и тем, что позволяли вполне незаметно оглядеться и, в строго очерченных рамках, сделать свой первый и, главное, правильный ход. Глядя на циферблат, я замечал боковым зрением, как мое физическое, материальное "я" бесследно исчезало, испарялось, а мой кабинетный стол, накрытый белой скатертью, срастался с неестественно длинным свадебным, за которым все лица, повернутые ко мне, выражали почтительное и вместе с тем веселое внимание. Здесь я позволял себе несколько покичиться (эх, годы, годы!). Едва не опрокинув фужер, расплескивал боржоми, с трудом вставал, чтобы произнести тост за здравие и счастье Молодых. Невольно пристыженные моей старческой беспомощностью, следом, как по команде, вскакивали не только гости, но и жених, и невеста. Пригубив фужер с водою, я начинал речь. Не знаю, была ли она достаточно короткой, чтобы выслушивать ее стоя, но выслушивали. За время тоста я умудрялся сообщить, что нахожусь на свадьбе не случайно, а по протекции или, проще сказать, по просьбе родителей виновников столь торжественного события, которые в силу обстоятельств не смогли приехать и поручили мне передать их святое благословение. (Тут я, хотя и не распространялся, давал понять, что матушка жениха, одинокая, забытая страной пенсионерка, живет очень далеко, где-то под Барнаулом. А родители невесты, беженцы-погорельцы, живут еще дальше, где-то под Манчестером, с ними я, в прошлом белый офицер-эмигрант, там, в русском посольстве, и познакомился.) Затем, осенив широким крестом Молодых, я выражал искреннюю надежду, как бы только что привезенную из Англии, в том, что доченька, студентка второго курса медучилища, несмотря на замужество, все же успешно закончит учебное заведение. А сыночек (я добавлял от себя) не ударит в грязь лицом и достойно сдаст выпускные экзамены в Литинституте и уже в ближайшие годы своими бессмертными творениями войдет в золотую сокровищницу мировой литературы. Закончив речь, я допивал боржоми, и - тут происходило чудо. Да-да, чудо! И всегда в одном и том же эпизоде: как только я допивал воду, но еще не успевал поставить фужер, кто-то (непонятно кто, но голосом точь-в-точь матушкиным) громко и весело сообщал: чёй-то питие горькое?! О, что тут начиналось! Свадьба взрывалась дружным требованием, и жених, преодолев смущение, привлекал к себе невесту с таким волнением, что я невольно опускал глаза, чувствуя беспамятство его страсти. Стараясь не мешать ему и все же не менее его взволнованный этими незабываемыми минутами, я доставал туго набитое купюрами портмоне и совершенно по-джентльменски просил от имени родителей передать невесте ее приданое. Не буду рассказывать, как, сложенный на левую сторону, то есть кармашками с долларами наружу, из рук в руки плыл над головами увесистый заграничный бумажник. Я не смотрел на него. Было бы неприличным для интеллигентного русского, воспитанного в Англии, оберегать его цепким взглядом. Я и так внезапно обострившимся слухом, помимо воли, улавливал его прерывисто-волнообразную траекторию. И немудрено, при одном приближении кошеля веселый говор стихал, уступал место восхищенному молчанию. Я не реагировал. Вновь доставал часы и, пользуясь своей почтенной медлительностью, словно маскхалатом, открывал их ровно в ту секунду, в какую невеста получала приданое. Попадание было архиважным, я не хотел видеть и не желал, чтобы другие видели, каким образом и куда Розочка спрячет бумажник. Мелодичный звон часов, как правило, отвлекал всех от этого пикантного действа. Впрочем, не буду лукавить - не всегда все получалось в строгом соответствии с расчетом. Иногда вдруг (прошу прощения, но cбoи происходят вдруг) посередине стола, а может, чуть дальше внезапно раздавался стесненно-сиплый, пронзающий тишину голос: - Готов поспорить с кем угодно, там этих "джорджиков" тысяч на десять! Как после этого было не растеряться, не выломиться из строго очерченных рамок?! "Джорджики"?! Какой ты англичанин, если приданое привез из Манчестера не в фунтах стерлингов, а в долларах?! В самом деле, при чем тут доллары?! Воистину все в чисто русском ключе - непобедимый на поле брани богатырь в конце концов заканчивает свой жизненный путь либо постригом в монахи, либо, поскользнувшись на ровном месте, разбивает голову о валун-камень. А между тем, чувствуя себя голым королем, по собственному недомыслию разоблаченным, я принужден был продолжать игру - доставать часы, открывать инкрустированную крышечку, то есть по устоявшемуся сценарию владеть общим вниманием. И я владел. Под мелодичный звон часов, не ожидая ничего, кроме осуждения и брезгливости, я вдруг (да-да, опять вдруг) награждался дружным ликованием. Да-да, ликованием застолья, оно непонятным образом объясняло мое родство с английской королевой, которое по скромности я якобы утаивал, но которое, слава Богу, благодаря баснословному приданому, весьма удачно для всех разъяснилось. Это было так поразительно, так неправдоподобно, но я все равно был счастлив, воистину счастлив... ГЛАВА 2 Возвращение в конуру всегда было тягостным, особенно после свадьбы. И вовсе не потому, что резче обычного бросались в глаза нищета и убогость обстановки. Виною были переживания, связанные с Розочкой. После встречи с нею одиночество и безысходность овладевали с такой силой, словно она ушла только что. А обстановка, увы, даже нравилась. Кухонный стол, он же письменный и он же хозяйственный - в некотором роде верстак для починки домашней утвари. Над столом - уже известная лампа с чашечкой абажура, прикрученная проволокой к стояку батареи. Кухонная табуретка, она же - рабочее кабинетное кресло. Невероятной ширины спальная кровать без пружин - из-под матраса выглядывало довольно обширное поле теннисного стола, которое попутно служило оригинальной лавкой. (Во всяком случае, всякий, кто усаживался на нее, не обходился без комплимента: оригинально, очень оригинально-с!) Сразу за входной дверью, в левом углу, - стопки книг и кипы рукописей, перетянутых и не перетянутых шпагатом, лежащих на полу развалами, прислоненными к боковой стене. Здесь же, поверх книг и рукописей, мое демисезонное пальто, напоминающее крылатку, пошитое в пору гайдаровских реформ из общежитского байкового одеяла и названное "семисезонным шоковым". (В самом деле, появляясь в нем на улице, я шокировал всех прохожих. Мало того, что останавливались как вкопанные, еще и растерянно провожали взглядом, точно какого-нибудь южноафриканского страуса.) Вместе с крылаткой лежала и другая одежда и одежонка. В общем, и ее, и книги, и всякие там рукописи я содержал как бы в шкафу, под аккуратно накинутой на них простынею. Ничего другого из мебели не было, да и не могло быть. То есть когда-то было, но Розочка увезла. И правильно! Зачем мне холодильник, что в нем держать? Телевизор - опять вопрос, потому что и без него могу смотреть "До и после полуночи". Платяной шкаф тоже не нужен. А уж книжный - и подавно, отставшие и надорванные обои гораздо удобнее любого шкафа и любой этажерки. Я засовывал под них не только газеты, журналы и книги, но и всякие другие вещи, которые каждую минуту могли понадобиться. Для меня стало правилом: в быту - никаких излишеств. Итак, благодаря многоцелевому назначению предметов порой казалось, что роскошествую и в своем обиходе вполне бы мог обойтись меньшим. Тот же старинный утюг на рукописи, раскрытый, точно пасть крокодила. Судя по застарелым окуркам, карандашам и ручкам, торчащим из него, смело можно было заключить, что он многоцелевой: и тебе пресс-папье, и пепельница, и письменный прибор, и, конечно же, если доведется, грозное оружие самообороны. И это при всем при том, что хотя и редко, но все же случалось его использовать по назначению. Словом, никакой нищеты и тем более убогости не чувствовал. Иногда, правда, уж очень хотелось есть. Кажется, так бы и закричал: е-есть, е-есть! Так бы и побежал куда глаза глядят в своей крылатке. Но я научился управлять собой. Еще будучи студентом, провел эксперимент - ровно тридцать дней жил практически на одной соленой воде. Я мог бы голодать и дольше, но слух обо мне настолько растревожил общежитие, что не стало житья от любопытствующих. Вместо занятий они набивались в комнату и раз за разом будили меня, чтобы удостовериться, помер я или нет. Сам руководитель нашего семинара посетил меня. Во мне обнаружились способности к внушению и самовнушению... Впрочем, это отдельная тема, а сейчас, изредка голодая, я получал с этого кое-какие дивиденды в виде "горячих щей и баранины с петрушкой", что помогало мне не падать духом и писать, писать свои стихи и пьесы. Я был уверен, что однажды общество заинтересуется: чего это он, взаперти, все пишет и пишет? Кстати, писать и верить - это основной принцип писателя. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Первый сокрушительный удар по основному принципу нанесла Розочка - она ушла... Почему?! Ничего не сказала, не предупредила, приехала на грузовой машине с двумя горцами (мне потом рассказывали, хотя я и затыкал уши) и увезла все подчистую. (Оставила лишь стол, рукописи и книги, которые, очевидно в спешке, свалила за дверью.) Куда она уехала, зачем? Непостижимо! На столе была записка: "Не ищи - не найдешь, я сменила паспорт и фамилию". Это было до того странным, до того непонятным -как так, просто взяла и сменила?! Для чего? Тем более что всего месяц назад на предложение судьи - "прежде чем решаться на шаг расторжения, следует хорошо подумать" - Розочка ответила за нас обоих: хорошо, подумаем. И вот?! Непостижимо!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Возвратившись в свою конуру, я припоминал подробности нашей совместной жизни. Студенческая свадьба в молодежном кафе. Мои успешные госэкзамены. Ее академический отпуск (через писательскую поликлинику я достал ей необходимое заключение врачей - после Чернобыля были подозрения). Веселый и шумный отъезд в нынешний провинциальный городок. Мое трудоустройство литконсультантом в областной комсомольско-молодежной газете. (Должность блатная, полученная мною по ходатайству Литинститута. Да-да, на меня возлагали надежды, но не буду отвлекаться.) Мы получили комнату в общежитии телевизионного завода (пусть на конечной остановке автобуса, пусть не очень просторную, но светлую) - у нас появилась крыша. Как бы там ни было, а первое время мы жили великолепно. Конечно, моей зарплаты не хватало, но не зря говорится, что с милой рай и в шалаше. Тем более я писал тогда круглосуточно, и мы надеялись, что настанет день и мои пьесы пойдут сразу веером, на нескольких сценах. Однажды к нам приходил даже главреж местного драмтеатра, просил меня поправить пьесу одного маститого московского драматурга, которую он собирался ставить, но почему-то не поставил, хотя необходимые поправки я сделал и даже получил сто рублей - деньги по тем временам для нас неслыханные. О, мы замечательно жили! Розочка целыми днями спала, а я писал и писал. Я верил. Я посвящал ей буквально все свои стихи и пьесы, и она находила их в некотором смысле гениальными. Потягиваясь, волшебно выгнув свою безукоризненную фигурку, она спрашивала: - Есть ли у нас поесть? Открывала дверку холодильника. Я чувствовал себя ужасно глупо, но она успокаивала: - Нет хлеба единого, так что ж?.. Розочка намекала: не хлебом единым жив человек. Захлопнув дверку, брала с холодильника "Родопи", закуривала и опять ложилась в постель, готовая слушать мои стихи и отрывки из пьес. И я читал, на мой взгляд, наиболее удачные, поэтому нисколько не удивлялся, когда она вдруг, всплакнув, говорила: - Ты знаешь, Митя, в некотором смысле это гениально, но я не заслуживаю, не заслуживаю от тебя даже корочки хлеба! Я бежал по длинному коридору общежития в надежде занять у кого-нибудь хоть немного денег. Иногда этот процесс затягивался на целый день. Под видом неотложных дел (я вел литературное объединение раз в неделю) приходилось появляться в редакции и исподволь присматриваться к окружающим, чтобы неосторожным словом не вспугнуть беспечного кредитора. Заняв крупную сумму (как правило, маленькую мне не одалживали), я исчезал в неизвестном направлении. То есть направление я обозначал в объявлении: "В связи с отъездом в командировку (работа в архиве) литобъединение переносится на последний четверг месяца". Надо отметить, что мои частые отъезды в архив создали вокруг меня ореол весьма серьезного и умного литератора. На самом деле быстрым и уверенным шагом я направлялся в ближайший продовольственный и закупал все необходимое, чтобы вместе с Розочкой отпраздновать мои в некотором смысле гениальные произведения. Понимая, что мне одолжили, быть может, в последний раз, - не скупился. Брал несколько бутылок водки и столько же - вермута (Розочка любила крепленые вина). Закуску выбирал тоже отменную и только потом уже вместе со всей этой снедью ехал домой радостный и счастливый, в предвкушении нашего царского пиршества. О, как замечательно мы жили! Впоследствии, благодаря Розочкиной изобретательности, у нас почти не переводились деньги. Она подсказала мне одалживаться не в редакции, а у членов литературного объединения и долги не отдавать. То есть отдавать иным способом, так сказать, устным рецензированием, причем хвалить автора не в зависимости от литературных достоинств его произведений, а в зависимости от одолженной суммы. Поначалу это было ужасно, что-то наподобие квашеной капусты с трюфелями. Наверное, я бы никогда не преодолел себя, если бы не образ Розочки. К счастью, в особенно роковые минуты ее милое личико, полное укоризны, вдруг вставало перед глазами и как бы отгораживало меня от моей же собственной низости. Более того, когда приходилось брать в долг у безнадежного графомана, мной овладевало какое-то смешанное чувство садизма и мазохизма. Пряча деньги, я заговорщицки подмигивал кредитору и, панибратски похлопав по плечу, без обиняков рекомендовал его своей литературной элите: - Присмотритесь, новый Лермонтов! Относительно "элиты" я не оговорился, у меня так бойко пошло дело, что вскоре я заведовал самым именитым литобъединением в мире: новый Островский, новый Тютчев, новый Чехов, новый Блок... Каждый следующий "новый" определялся прежде всего по возрасту и полу, а потом уже по жанру представленных произведений. Среди поэтесс были не редкостью новая Ахматова, новая Цветаева, новая Вероника Тушнова, новая Сильва Капутикян. Когда литобъединение покинули все более-менее способные авторы, я совсем распоясался. Через старосту литактива, как одного из наиболее "безнадежных", внедрил в умы начинающих литераторов что-то в виде тарифной сетки. Если начинающий прозаик, допустим, одалживал мне половину своего месячного заработка, то он мог претендовать только на нового Герцена или Чернышевского. Если же отдавал всю зарплату, то тут я уже не сомневался, что передо мной собственной персоной либо Федор Михайлович Достоевский, либо сам граф Лев Николаевич. Не буду объяснять всех нюансов сетки, скажу лишь, что за точку отсчета брался семнадцатый век, а дальше расценки шли по нарастающей. По особенно крутому номиналу оценивались именитые писатели из ныне здравствующих. - Пока они живы - их можно превзойти, - не раз в свое оправдание говаривал я тому или иному автору. Причем не делал исключений даже для нобелевских лауреатов. - Время у тебя есть, постараешься - превзойдешь, - нагло заявлял я, читая в глазах притязателя искреннее одобрение и даже признательность за свои слова. В общем, мое предприятие пошло так гладко, что накануне критического анализа произведений начинающие авторы сами подходили ко мне и напрямую давали "в долг" в расчете на Есенина или Маяковского. Вначале я еще удивленно вскидывал брови, изображал на лице недоумение и даже оскорбление, но быстро понял, что без церемоний оно надежней. Единственное, что смущало, в связи с новыми политическими веяниями многие мои Белинские, Чернышевские, ранние Достоевские и Герцены кинулись в какие-то демонстрации, несанкционированные митинги протеста, экологические шествия. Чтобы удержать оставшихся литобъединенцев, я иронизировал над ушедшими, клеймил их дезертирами, попами-расстригами, предупреждал, что политика - камень на шее литературы, но все впустую, ряды кредиторов катастрофически редели. Вновь началось безденежье, а с ним и вынужденный Великий пост, тем более ужасный, что мы уже вкусили сладостных греховных плодов. Чтобы не показывать свою беспомощность перед обстоятельствами, я опять писал. Писал день и ночь по-чеховски, в том смысле, пока не сломаю пальцы. Розочка стала искать работу, я не смел отговаривать, а только с еще большим рвением посвящал ей все мною написанное. В дни заседаний литкружка, не дождавшись ее, я оставлял ей записки, полные любви: "Милая Розочка, сто раз целую!", "Розочка, целую нежные кончики твоих пальцев!", "О, лучший аромат неба, целую-целую Тебя всю-всю!" Я писал свои записки крупно, на форматной лощеной бумаге и расклеивал по всей комнате. Всюду-всюду можно было наткнуться на мои записки: на стене, на экране телевизора, в платяном шкафу и даже в морозилке холодильника. Однажды она вернулась особенно уставшей и бледной. Машинально открыла пустой холодильник. Как сейчас помню, оттуда выпорхнула моя записка: "О, лучший аромат неба, целую-целую Тебя всю-всю!" Не буду лгать, меня резанули кощунственность и беспросветность ситуации. Не зная, что сказать, я спросил, ела ли она. В ответ, едва не задохнувшись от негодования, она крикнула, что сыта по горло! И не раздеваясь легла на кровать, отвернувшись к стене. В тот день Розочка потребовала развод и повела меня в нарсуд. Чувствуя себя виновным и оттого несчастным вдвойне, я был согласен на все. Именно с того дня, по ее настоянию, я стал называть ее Розарией Федоровной, а она меня - физическим лицом Слезкиным. Кроме того, Розочка строго-настрого запретила мне читать мои пьесы вслух и тем более ей. В ту злополучную ночь я впервые спал в углу на своих рукописях. И самое странное, спал как убитый. Проснулся поздно, и не от какого-то там шума - от собственного смеха. Перед самым пробуждением мне приснился уж очень веселый сон. Запомнилось, что я нахожусь на очередном заседании нашего литературного объединения, но вместо отпетых бездарей тесным кругом стоят выдающиеся писатели всех времен и народов (что-то схожее с собранием библиотеки мировой классики, так сказать, живьем). Вот Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Тургенев... Из иностранцев: Сервантес, Шекспир, Данте, Гёте... Больше, конечно, писателей, которых впервые вижу, но все они, подлинные знаменитости, стоят плечом к плечу и напоминают мне как бы кольца древесного круга. Я всматриваюсь в лица - Шолохов, Есенин, Шукшин и почему-то между Фолкнером и Хемингуэем - Горький. Ну, в общем, всё как во сне. А я, Митя Слезкин, в центре этого плотного многоярусного кольца: в черном цилиндре, байковой крылатке с тремя поперечными полосами по плечам (тогда ее у меня не было, а вот однако ж...), в лаковых туфлях на очень высоких каблуках и в руке у меня - батистовый платочек. Я приготовился петь частушки с приплясом и ищу глазами Михаила Афанасьевича Булгакова, который должен быть непременно с моноклем в правом глазу. Я ищу его в поддержку себе - плясать и петь частушки в столь серьезном кругу без поддержки как-то боязно. (Почему я был уверен в его поддержке, надеюсь, понятно?!*) И вот вместо Михаила Афанасьевича натыкаюсь взглядом на Льва Николаевича. Взгляд у него свирепый, глаза горят - бог Саваоф, а в руках - розги. Я на полуслове онемел, потому что знаю, что сейчас принародно за каждое неправильно употребленное мною слово получу сто розог. Всё - конец представлению!.. И вдруг догадываюсь, что собрание классиков всех времен и народов ненастоящее, что все они ряженные мною члены нашего литературного объединения. Радость тут охватила меня - великая. Как давай я петь, как давай отбивать каблуками, а частушки все с картинками и после каждого куплета - рефреном: "Я пришел экологом, а уйду пахеном. Ой-ли, ой-люли. А уйду пахеном!" С этим на уме, смеясь, и проснулся. Проснулся и тут же все вспомнил. А вспомнив, аж похолодел от страха не хуже, чем перед розгами, - Господи, что за белиберда, что подумает Розочка?! К счастью, ее уже не было, она ушла искать работу. Наскоро привел себя в порядок (я спал на рукописях одетым), отправился в редакцию. Признаюсь, о завтраке я и не подумал, и не потому, что все равно ничего не было, дело в том, что в присутствии Розочки я не испытывал потребности в пище - никогда. В самом деле, вдумайтесь: Розочка и корка хлеба во рту - ужасно, невыносимо! Даже сейчас, когда я уже совершенно другой, нахожу, что тот Я или Он по большому счету был прав. Во всяком случае, его мысли и действия если не заслуживали оправданий, то хотя бы снисхождения. Разумеется, в присутствии Розочки мне приходилось есть, и бывало так, что несколько раз на дню, но это не было самоцелью, а случалось чаще всего невзначай, машинально. Другое дело - кормить Розочку или доставлять ей удовольствие тем, что сам что-то съешь; надеюсь, различие достаточно ощутимое. В общем, я появился в редакции, чтобы занять денег. Мотивировка была прежней (в командировку - срочная работа в архиве). Я надеялся, и тому были основания (уже давненько не появлялся в редакции с утра), что мое появление никак не будет связываться с моим желанием у кого бы то ни было одолжиться. Но - ошибся. Не успел, как говорится, нарисоваться в дверях - ко мне быстрым шагом, как будто загодя поджидали, подошли два корреспондента из отдела комсомольской жизни и с таким видом, словно я самый богатый человек в СССР, попросили в долг по червонцу. "В крайнем случае, - настаивали они, - подскажи, кто при деньгах, перехватим у него". Конечно, они копировали меня, но самое неприятное, что обоих этих корреспондентов я знал как самых серьезных и состоятельных в редакции и именно у них рассчитывал одолжиться. Разумеется, таким способом мне устроили обструкцию. Я решил стоять насмерть. Впрочем, ничего другого и не оставалось. Я сел за свой стол и первым делом написал объявление: "Деньги есть, но не одолжу из принципа". Я понимал, что теперь навсегда пресекаю редакционный источник. Но что было делать, еще оставался редактор газеты, и его как-то надо было дождаться (он, как правило, приходил в редакцию перед обедом). Мои подозрения оправдались полностью. Только я успел написать свой письменный отказ и вытащил кипу рукописей якобы для чтения, ко мне один за другим стали подходить сотрудники с уже известной целью. Не произнося ни слова, я указывал на объявление, лежащее на краю стола. О, как внутренне я хохотал, наблюдая боковым зрением вытягивающиеся лица. Не знаю, как я догадался мгновенно сочинить "Деньги есть...", это было какое-то гениальное прозрение. Волею провидения я спутал карты - не меня унижали, а - я... Причем не надо было вступать в диалог, объясняться. Вопрос - ответ. Я ликовал. Но оказалось, преждевременно. После того как все от меня отстали и все улеглось, успокоилось, вновь появились те двое из "Комсомольской жизни". Я полагал, что они сейчас начнут притворно упрекать меня, стыдить, канючить, мол, как же так, говорил, что денег нет, а у самого, оказывается... Ну и так далее... К такому повороту я был готов. Но нет. Они подошли ко мне как бы впервые. Очень долго и молчаливо изучали объявление. Потом, не обращая на меня никакого внимания, словно я отсутствовал, стали обмениваться впечатлениями, говорить, что принципы надо уважать, а людей принципиальных - чтить и даже по возможности ублажать деньгами для какой-нибудь срочной работы в архиве или ресторане. Намеки были слишком прозрачными, чтобы не понять... но все их ерничество меня не трогало, не вызывало обиды. Напротив, в какой-то степени забавляло, пока они не вытащили свои карманные деньги (хрустящие красненькие червонцы). Тут только почувствовал, что как бы проваливаюсь в пустоту. Корреспонденты затеяли своеобразное соревнование в щедрости. Дескать, ты мне можешь одолжить двадцать рублей, а я тебе - тридцать. Ты - сорок, а я - все сто. Не знаю, как удалось выдержать. Это было больше, чем измывательство. Чтобы они не догадались о моих чувствах, неотрывно смотрел в рукопись. И - таки выдержал, они убрались, и я дождался редакто-ра! Он заявился после обеда, в приподнятом настроении (собирался в отпуск), и принял меня сразу. И тоже весело так: - Что, Митя, опять в командировку - срочная работа в архиве?! Я ответил, что нет, не для того зашел - срочно нужны деньги. И посмотрел на него уж не знаю как, но веселость с его лица мигом слетела. Вначале он задумался, как будто внезапно вспомнил что-то свое, а потом как-то суетливо поднял трубку и при мне попросил бухгалтерию: - Выдайте Мите Слезкину, - поправился, - выдайте поэту Слезкину треть его будущей зарплаты. И чтобы там, на другом конце провода, никто не оспаривал его решения, как бы выбросил на кон козырного туза: - У него срочная работа в архиве. Да-да, в Питере. Уж не знаю, что прочитал редактор в моем взгляде, но только и в бухгалтерии ко мне отнеслись с пониманием и выдали не треть, а - уже по моей просьбе - половину зарплаты. Как только получил деньги, все во мне так и запело, так и заприплясывало. Невольно остановился на лестничной площадке - какая-то знакомая мелодия, во всяком случае - припляс?! И вдруг вспомнил: во мне пелись с приплясом приснившиеся слова, повторяющиеся рефреном: "Я пришел экологом, а уйду пахеном. Ой-ли, ой-люли. А уйду пахеном!" Глупо? Конечно, глупо, но я, так же как и во сне, рассмеялся и почувствовал на душе такую необыкновенную легкость, словно в ту минуту там, на лестничной площадке, свалил с себя груз всех прежних и будущих унижений. ГЛАВА 3 Розочка встретила великолепно. Положила пакеты со снедью на стол и позволила обнять себя. О Господи! В ответ каждая моя клеточка вскрикнула в восторге, нечленораздельно, но с такой истомленностью, словно мы не виделись тысячу лет. Я сжал ее в объятиях, прижался к ней и в какой-то сладостной муке уже членораздельно, с какими-то непонятными мне самому всхлипами пролепетал: - Роз-зоч-ка! - Ты что, плачешь? - строго, но все же больше удовлетворенно спросила она и откуда-то из-под меня протянула руку и потрогала мои глаза, чтобы удостовериться. Не знаю, может, в самом деле всплакнул от избытка счастья, только сам я ничего не почувствовал, кроме нежной легкости ее пальчиков. А хотя бы и всплакнул, что тут такого?! Кажется, у Достоевского читал, что через великие страдания все к нам приходит, - вот и Розочка пришла. Впрочем, без Достоевского, по собственному опыту познал, что счастье - это как подарок душе уже за то, что она, душа, есть... У Розочки душа удивительная, удивительная по понятливости - она всегда понимала меня лучше, чем я сам себя самого. А потому опять, как-то ловко сцепив руки замком, поднырнула под меня и, отстраняясь, уперлась ими в мою грудь с такой силой, словно коленом. - Какая я тебе Роз-зоч-ка?! - сердясь, передразнила она и потребовала, чтобы я сейчас же отпустил ее. Я отпустил, конечно, но мысленно все еще как бы прижимал к себе. Так бывает с песней - тронет душу, уже давно отзвучит, а отзвук все еще теплится в сердце. Так и здесь - отпустил, стою переполненный, в каком-то гипнотическом состоянии, даже боязно пошевелиться. И тут она огорошила как бы сковородкой: - Что, товарищ Слезкин, маненько забылись, дали волю рукам? То есть не огорошила, она ведь еще во дворике нарсуда предупредила, что отныне она для меня никакая не Розочка, а Розария Федоровна. И я для нее тоже не бог весть кто, а физическое лицо, посторонняя личность. В лучшем случае - товарищ Слезкин. Так что никакой "сковородки" с ее стороны не было, просто все сказанное ею в этот момент было в таком ужасном диссонансе с моими чувствами, что я как стоял, так и продолжал стоять, но уже без чувств. Оправляясь и охорашиваясь от объятий, Розочка несколько раз внимательно посмотрела на меня, потом хохотнула, как умеет только она, прикрыв рот рукой. - Повторяю: что, товарищ Слезкин, маненько забылись, дали волю рукам? И засмеялась так весело, так заразительно, что и я наконец-то пришел в себя, тоже засмеялся, радуясь, что ей весело. Мы вместе готовили ужин, баловались, бегали друг за другом на кухню, путали чужие сковородки со своей. И было даже интересно называть ее Розарией Федоровной и откликаться на Физическое Лицо или Постороннюю Личность, словно на некий внезапно пожалованный прокурорский чин или воинское звание. В общем, постепенно я привык к нововведению. Единственное неудобство от ее затеи испытывал в постели. (Розочка снова разрешила спать с нею, но пригрозила: если хоть раз товарищ Слезкин забудется и неправильно назовет ее, то пусть пеняет на себя.) Даже во время самых интимных излияний, когда вот-вот потеряешь рассудок, она предупредительно, тычками в живот, извещала меня, чтобы держал себя в руках, не забывался и не распускал слюни. Как-то я сознательно пошел на хитрость. Зная, что после интимных излияний ей, так же как и мне, особенно приятно полежать просто так, созерцательно, без всяких мыслей, я пододвинулся к ней (она лежала на спине отдохновенно, в некотором забытьи) и с неподдельной нежностью, свойственной мне в такие минуты, прошептал: цветочек мой, Розочка! Она как лежала, так и продолжала лежать, только голову, не приподнимая даже от подушки, резко повернула ко мне и голосом ровным, холодным и внятным сказала: - Что, Посторонняя Личность? Даже сейчас, спустя два года, мне иногда слышится этот леденящий голос. Больше я не испытывал судьбу. В постели всегда молчал, а если случался разговор, то силой воображения я подменял Розочку на какую-нибудь отвлеченную Розарию Федоровну, для которой иначе как товарищем Слезкиным я и не существовал. Как говорится, и здесь притерпелось. Тем более что в своих мыслях я был по-прежнему волен и по-прежнему Розочка оставалась для меня Розочкой, моим спасительным лучезарным цветочком. Кстати, как раз в это время она надоумила, каким гениально простым способом можно в кратчайшие сроки возродить наше захиревшее литобъединение. То есть пополнить его ряды, прямо говоря, новыми кредиторами. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . По ее наущению в присутствии старосты литкружка (по возрасту и бородатости он ходил в Львах Николаевичах) и его друга и помощника, который смело признался, что никогда ничего не писал, но по известной тарифной сетке честно отдал деньги, чтобы числиться у меня Николаем Алексеевичем Некрасовым, я прочел зажигательную речь, достойную тех, какие самому доводилось слушать в Литинституте от весьма и весьма известных мэтров отечественной литературы. Суть сводилась к тому, что написать одно хорошее произведение: рассказ, пьесу, повесть, роман, не говоря уже о стихотворении, - сможет любой, если захочет, главное - захотеть. А потому, объявил я, срочно приступаю к составлению коллективного сборника местных авторов. Всем членам литературного объединения гарантировал особые преимущества в публикации при условии, что каждый из присутствующих приведет на очередное заседание не менее трех новых членов. У слушателей (их было двое: староста и его друг) возникло два неожиданных для меня вопроса. Первый касался особых преимуществ, его задал староста. Он сказал буквально следующее: - В течение которого времени будет действовать введенная льгота? - И пояснил: - Можеть, из вновь прибывших найдутся такие, которые захотят тожеть привесть каких-нибудь своих трех товарищей, а те - своих. Я поблагодарил за вопрос, он показался мне заслуживающим благодарности. И, перейдя на лексику старосты, объявил как о давно решенном, что введенная льгота будет действовать в течение месяца (заседание проходило в двадцатых числах июля). Второй вопрос задал друг старосты. Он полюбопытствовал: - В каком городе и за чей счет будет печататься коллективная книга или же она пройдет как госзаказ по печатному учреждению? При всем косноязычии друга нельзя было не признать, что вопрос задан по существу, как говорится, не в бровь, а в глаз. Мелькнула шальная мысль: а вдруг он в самом деле Николай Алексеевич, редактор "Современника", а затем "Отечественных записок"?! Тогда вполне логично, что и староста литкружка никакой не староста, а граф Лев Николаевич Толстой!.. Я с усилием отбросил шальную мысль и трясущимися руками стал шарить по карманам в поисках носового платка, который был нужен только для того, чтобы выиграть время для более-менее вразумительного ответа. Однако ни платка, ни ответа не находилось. Я стал затягивать время, умышленно вынимать из карманов всякие предметы и класть их на стол, за которым как раз и сидели мои умудренные жизнью классики. Предметы были обычные: ключ от комнаты, коробка спичек, записная книжка, вчетверо сложенный лист стандартной бумаги с расписанием пригородных поездов и, наконец, диплом об окончании единственного в мире Литинститута, в котором черным по белому было написано, что Слезкин Дмитрий Юрьевич - литературный работник. В свое оправдание скажу сразу, что диплом никогда не был для меня обычным предметом, я его постоянно носил с собою лишь потому, что в начале моей литературной деятельности в городе Н... меня никто не знал и меняющиеся вахтеры в ДВГ (Доме всех газет) по вечерам не давали мне ключи от родной редакции, в которой проходили наши литературные заседания. Диплом служил своеобразным удостоверением на право получения ключей, и я привык, что он всегда при мне. То есть я не рассчитывал, что дипломом отвечу на все так красноречиво, что на ближайшее будущее вообще закрою все вопросы и ответы. Между тем мои умудренные жизнью классики с нескрываемым интересом разглядывали предметы, которые я извлекал. В их интересе угадывалось свойственное писателям и детям какое-то гипертрофированное любопытство. Чувствовалось, что каждому из них стоит больших усилий удерживать себя, чтобы не потрогать положенные на стол предметы. Наконец, когда на кучу-малу лег диплом, староста, словно самый настоящий граф, с величественной медлительностью приставил свою палку к соседнему стулу и, как бы прикрывшись от меня бровями, решительно взял диплом. Уж не знаю, что тут виною - кустистость бровей, бородатость (или величественная отстраненность старосты: и от меня, и от своего совершенно лысого друга с удлиненной бородкой клинышком), - но мне опять стало казаться, что я нахожусь в обществе самых настоящих, всамделишных писателей, для которых не существует ни меня, ни их вопросов ко мне, а только мой диплом, явно их встревоживший. Я, как некая трансцендентная вещь в себе, присутствуя, отсутствовал и в то же время, отсутствуя, присутствовал. Мне как-то было не по себе оттого, что Лев Николаевич и Николай Алексеевич, несмотря на свои огромные литературные заслуги, не имеют такого, как у меня, диплома. Более того, в их красноречивых взглядах в мою сторону отчетливо читалось, что они завидуют мне и даже не пытаются скрыть своей зависти. Это было прямо-таки умопомрачение или наваждение, а скорее и то и другое. Во всяком случае, я стал приходить в себя, только когда Лев Николаевич разгневанно стукнул батожком об пол и, стараясь снискать мое одобрение, начал стыдить и даже оскорблять Николая Алексеевича: - Эх ты, залыга-сквалыга, за чей счет да в каком учреждении?! Да уж не за твой и не за счет рулетки твоих спонсеров... Москва напечатает, по госзаказу! Он опять сердито стукнул батожком в сторону редактора знаменитого журнала и, внезапно смягчаясь, повернулся ко мне. - Конфидицное письмецо от литературного работника - оно тожеть... Правильно я грю? - ласково спросил он, вставая. Все еще зачарованный вниманием гения, ищущего у меня поддержки, я согласно кивнул. Однако при всем уважении к великому писателю и даже преклонении перед ним мое воображение отказывалось представить, чтобы Лев Николаевич мог позволить себе (мягко говоря) подобную вольность в отношениях с редактором "Современника" (пусть даже в угоду мне, обладателю диплома, которому он искренне позавидовал). Тем более что редактором был не кто иной, как сам Николай Алексеевич, с которым он всегда был дружен и стихами которого не раз восхищался. Чтобы окончательно рассеять морок окутавшего меня наваждения, я потер виски и тут же через настежь раскрытые двери редакции услышал удаляющееся постукивание палки и отчетливую перебранку моих мнимых классиков: - Ох, напрасно, напрасно о женской доле смолчал! - Дак она такая жеть, как и у мужиков. - Не скажи - хлестче! Некоторое время, точно маятник, палка отстукивала в шаркающей тишине. Потом вновь тот же тонкий, оправдывающийся голос: - А насчет печати коллективной книги - я ить токмо по направлению мысли полюбопытствовал. - Любопытству тожеть есть предел, - отрезал не столько низкий, сколько широкий по габаритам бас. Опять шаркающая тишина и итог: - У нас одно направление - привесть каждому по три новых члена. Недовольный стук палкой усилился, но отчетливость голосов как-то враз стушевалась - наверное, свернули на лестничную площадку. Последнее, что услышал: - Об остальном - не наше дело, пусть литературный работник покумекает... Не знаю, сколько просидел перед своими карманными предметами. Помню, что поверх них, словно некий приветственный адрес в знак, безусловно, героических заслуг в литературе, лежал "вверх ногами" мой по-особому ненавистный в ту минуту диплом. Конечно, он меня выручил, спас, но где и какой ценою?! Да, я всегда гордился им, он, так сказать, вещественно подтверждал мою принадлежность к писателям, инженерам человеческих душ, численность которых даже в такой огромной стране, как наша, никогда не превышала численности Героев Советского Союза. И вот я - пал, пал в собственных глазах с помощью диплома, которым всегда гордился. Я сидел опустошенный, чувствуя себя последним негодяем. О, если бы я мог чувствовать себя хотя бы спившимся, но Героем СССР, которому благодаря званию все же позволено без очереди сдавать пустые бутылки! Увы, я был героем другого порядка: молодым, неспившимся и, что еще хуже, действительно что-то понимающим в литературе. Мне не было оправданий, я - пал, пал, пал!!! Вспомнилось, как любил, словно бы невзначай, щегольнуть перед своими слушателями соотношением численности писателей и Героев. Да-да, изощренно-тонким намеком я всегда давал понять, что раз писателей меньше, то они выше. Потом, чтобы продемонстрировать во всей полноте писательское великодушие и уважение к Героям, спускался с высот и напрямую объявлял, что литература - это поле боя, на котором ты, ничтоже сумняшеся, либо падешь, как бесславная жертва, либо, совершив подвиг, удостоишься после смерти признания и памятника. Здесь, как правило, делал внушительную паузу, дожидаясь вопроса: "Почему обязательно после смерти?" И никогда не ошибался - вопрос задавался неукоснительно. Я опять взмывал: вперивался в потолок, непременно простирая руку вверх, вослед сардоническому взгляду, и, совсем как наш руководитель семинара поэзии в Литинституте (не буду оглашать его имени, чтобы не подумали, что хвастаюсь), не отвечал, а ответствовал, как бы перед самим Богом, - уж так испокон повелось на Руси, чтобы тебя признали, надо прежде обязательно помереть. Не скрою, реакция слушателей чаще всего была гробовой, то есть ни звука, ни шороха. А лишь мои шаги взад-вперед. Остановка. Я сам иногда в потрясении застывал, проникаясь несправедливостью запоздалого признания. Что делать - Русский Бог более всех знает меру таланта, отпущенного каждому из нас, а потому и сурово взыскует. Уже только на нашей памяти так случилось с Шукшиным, Высоцким, а теперь мы... Я никогда не говорил - "туда же". Я говорил: "А теперь мы занимаемся литературой". Но в глазах моих великовозрастных товарищей по перу сквозил неподдельный страх, и он лучше всяких слов глаголил: "Да-да - туда же!.." Я был тщеславен и беспощаден, но избегал низости. И вот - финал. Финиш. Я, как никто другой, чувствовал в ту минуту всю непререкаемую мудрость пословицы: сколько веревочке ни виться, а конец будет. Буду я зело та-ак ославлен своими "долговыми поборами", что пасть бесславной жертвой сейчас, сию секунду, было бы для меня великим счастьем и даже спасением. Я ухватился за край стола - рои мыслей, чувств словно сорвались со смягчающих пружин. Минутная слабость, надо пересилить... И тут, словно в насмешку над сонмом чувств, приводя мои мысли в какой-то новый, необычный порядок, в темя размеренно постучали: "Пусть по-ку-ме-ка-ет, пусть..." Да-да, я узнал стук батожка. Он разрастался, множился, пока, содрогаясь, я не выдавил ему в ответ: "Поку-мекам". С кем согласился, что пообещал - непонятно! Но в голове прояснилось и как бы отпечаталось - прежде всего следует разобраться с дипломом литературного работника (главным виновником моего падения), а потом уже - и с самим работником. Да-да, я решил порвать, растоптать, уничтожить диплом. И - покончить с собой, как говорится, наложить на себя руки. Распираемый ненавистью, в нетерпении двумя руками схватил злополучные корочки, словно они могли ускользнуть, и вдруг под руками отчетливо звякнул ключ. Ключ от общежития, от нашей с Розочкой комнаты. Я замер - ключ, ключик, родничок! Животворная радостная струя, наполняя меня, смывала всю горечь, позор, страхи. Воистину ключом - да по голове! Воистину клин вышибается клином! Спрятав диплом во внутренний карман пиджака, в невольном порыве прижал его рукой к сердцу и засмеялся, представляя, как весело будет Розочке оттого, что выполнил ее поручение, точнее, что выполнилось оно само с помощью замечательного диплома. Я летел домой как на крыльях. О Господи, заклинаю всех-всех горемык и горемычек: никогда не отворачивайтесь от жизни, не падайте духом, не поддавайтесь настроению - жизнь прекрасна! Уже в автобусе, вспоминая свое отчаяние, внезапно хихикнул, чем развеселил девчонок, очевидно абитуриенток "культпросвета", гурьбой стоявших на задней площадке. Они поначалу смеялись сдержанно, прячась друг за дружку. Зато, выходя возле "Палас-отеля", так дали волю чувствам, что и я рассмеялся и, гримасничая, как обезьяна, помахал им в окно. Во мне окрепла уверенность, что Розочка ждет меня не дождется, чтобы обрадовать какими-то своими удивительными подарками. ГЛАВА 4 Предчувствия не обманули. Розочка встретила на лестничной площадке: разговаривала с молодым человеком, который при моем появлении резко повернулся ко мне спиной и так глупо стоял лицом к стене, пока мы не ушли. Я хотел спросить Розочку, кто он, но она отвлекла, сообщив, что устроилась в "Палас-отель" медсестрой и теперь будет работать по скользящему графику так, что иногда - в ночь. В честь события устроили праздничный ужин, и все-все было великолепно. Я рассказал о литобъединении, и Розочка была просто в восторге, что я поставил условием участия в коллективном сборнике непременное наличие новых членов литобъединения. Да-да, наличие! (Ее слово.) Тут же, взяв ручку, она подсчитала, что в течение месяца количество "литобъединенцев" возрастет ровно на сто пятьдесят человек. (Цифра показалась невероятной даже для нее.) - Если брать в долг по рублю, и то получается сто пятьдесят. На тридцать рублей больше оклада, потому что без всяких вычетов! Розочка впервые посмотрела на меня так продолжительно и с таким восхищением, словно я был не я, а какой-нибудь всамделишный претендент на Нобелевскую премию. - Теперь, Митя, ты сможешь жить без Розарии Федоровны, - вдруг, погрустнев, сказала она. Мое имя в ее устах, как в прежние безоблачные времена, до того растрогало, что я невольно всхлипнул. Ей пришлось утешать меня и даже накричать, что выпил лишку, а то бы догадался: она имела в виду, что теперь у нее тоже будет свой заработок, и больше ничего. Сейчас, два года спустя, понимаю: Розочка уже тогда приняла трудное решение и просто проговорилась. Как бы там ни было, а с позиций сегодняшнего дня не устаю восхищаться ее гениальностью. По сути, все ее установки по литобъединению есть не что иное, как свободный рынок, который она предвосхитила задолго до гайдаровских реформ. В общем, Розочка меня успокоила и настояла, чтобы я немедленно отказался от тарифной сетки. Она убедила, что обсуждение произведений в том первоначальном виде утратило былую актуальность. Она предложила для каждого члена литобъединения разовый взнос в количестве семи рублей. Так сказать, на технические расходы: бумагу, перепечатку рукописей, редактирование... Помнится, я возразил - "дешево!" - но она выставила свой резон: - Зато деньги соберешь сразу. Мало - много лучше, чем много. Кроме того, у большинства твоих литераторов еще ничего не написано. А потом месяца через три-четыре, когда некоторые начнут теребить: как идет работа над книгой? - всегда можно сказать о денежных затруднениях, о внезапном подорожании технических услуг. Вот увидишь, - сказала Розочка, - никто не пикнет, пока сам не объяснишься, а ты не торопись - жди. И еще, научила она, чтобы ни в коем случае не брал взносов со старосты и его помощника. Напротив, потребовала, чтобы, как только у меня появятся деньги, сейчас же им вернул все, что когда-то брал в долг. Но если будут отказываться - не настаивал, не перегибал палку, чтобы не подумали, что вместо них уже подыскал новых помощников. Результат превзошел самые смелые ожидания. От собрания к собранию количество членов литобъединения все прибывало и прибывало. И даже более чем в геометрической прогрессии. В один из августовских дней меня встретил на крыльце в ДВГ наш редактор молодежной газеты, только что вернувшийся из отпуска. - Слушай, - сказал он, хватаясь за голову, - неужели все они что-то пишут?! - Пытаются, - уклончиво ответил я. - А в чем дело? - Послушай, о чем они толкуют?! Их так много, и ни одного знакомого лица! Он сунул мне в руки ключ от актового зала, заметив, что под мою персональную ответственность (после ремонта кресла были обтянуты красным дефицитным велюром). И, все еще находясь под впечатлением увиденного, точно в бреду, пробормотал: - Конец света, конец!.. Он сбежал с крыльца и, не оглядываясь, что-то бормоча себе под нос, свернул за угол. Поведение редактора насторожило. Поначалу я здорово испугался. Его вопрос: неужели все они что-то пишут? - застал меня врасплох. У меня даже мороз пошел по коже: я уловил в вопросе изобличительные нотки полнейшего неверия в литературные способности людей, собравшихся на очередное заседание. Мне это показалось подозрительным. Я тихо прошел коридорный тамбур и, придерживая тугую дверь, чтобы не привлекать внимания дребезжащим хлопаньем, вошел в вестибюль. Мое появление осталось незамеченным, и немудрено - стена из пиджаков, фуфаек, френчей какого-то общесерого поношенного цвета, под которыми угадывались пожилые, большей частью действительно согбенные, натруженные спины, заполняла пространство вестибюля настолько плотно, что я сразу почувствовал себя у двери как бы оттесненным толпой. Если бы не редактор, ни за что бы не догадался, что это мои начинающие литераторы. Подумал бы: в ДВГ проходит какой-то расширенный слет рабселькоров, они вывалили из актового зала на перерыв покурить и, судя по тому, что стянулись в обособленные группы, продолжают дискутировать на строго заданные газетой темы. Особенно громко и горячо спорил у своего начальнического стола под лестницей дежуривший вахтер-пенсионер Фатей Никодимыч (зимой и летом в валенках с галошами). Он так разошелся, топая ногами, что не только я, а многие (это улавливалось по отчетливо стихшему вокруг говору) начали прислушиваться к нему, стараясь вникнуть в предмет спора. - А я еще раз говорю, - зычным голосом настаивал Фатей Никодимыч. - Простая пензия выше - сто тридцать два рублика, а персоналка - всего сто шесть, даже сто четыре!.. - Ну дак там льготы, - вмешалось несколько голосов. - А я об чем? - обиженно спросил сразу все общество Фатей Никодимыч и примирительно заключил: - В том-то и дело - льготы, а он ерепенится. Кто ерепенился, я не видел из-за спин, да и не пытался увидеть. Возобновившийся дружный гул голосов не оставлял сомнений: тема дискуссии теперь у всех общая и по-настоящему животрепещущая. Меня бросало то в жар, то в холод. Я понимал, что как-то надо овладеть ситуацией и начать заседание, и не представлял, каким образом. Я опять выскользнул за дверь и вышел на крыльцо, чтобы освежиться. Солнце было еще высоко, но в пасмурности дня уже накапливалась предвечерняя дымка. Вокруг было тихо, тепло, просторно. И до того вдруг захотелось уйти куда-нибудь от этих согбенных литераторов... ну хотя бы на древний городской вал, что я невольно шаг за шагом стал спускаться с крыльца. Наверное, так бы и ушел, если бы не тополь - неожиданно ласково залопотал листьями и уронил на лицо несколько случайных капель. Он словно бы загодя оплакивал меня, Митю Слезкина. Я резко повернулся на сто восемьдесят градусов и, словно мои шаги с крыльца, лопотание тополя, случайные капли, все-все строго входило в мой план предстоящих действий, решительно направился внутрь здания. На этот раз умышленно сильно хлопнул дверью. Даже немного не рассчитал и едва не наскочил на какого-то пожилого дядьку (дверь на скорости догнала меня и буквально втолкнула в вестибюль). Мне казалось, главное - обратить на себя внимание, а дальше уже не составит труда увлечь за собою литературные дарования. Тем не менее почти никто не заметил моего шумного появления. То есть на меня оглянулся дядька, его собеседники тоже посмотрели, но как-то невнимательно, как на назойливую муху. Никогда в жизни я не чувствовал себя столь посторонним и никому не нужным. И где?! Среди членов своего родного литературного объединения. Теперь я был подавлен не хуже редактора газеты: "О чем они говорят?! Конец света, конец!.." И опять выручила Розочка. Стоило мне на какое-то мгновение мысленно воззвать к ней, стараясь представить, как бы она поступила в данной ситуации, и в следующую секунду я уже точно знал, что надо делать. Более того, как говорится, на все сто... не сомневался в успехе. - Това-арищи, ай-ай-ай, - тонко и звонко возопил я, словно вот только что натолкнулся на что-то из ряда вон. - И это инженеры человеческих душ?! Вопиюще, вопиюще!.. - продолжал я нагнетать обстановку всеобщего дискомфорта. Почувствовав, что гул голосов ослабел и меня заметили, я смело ринулся в самую гущу литобъединенцев. Продираясь к лестнице, не жалел локтей, бесцеремонно расталкивая всех подряд. - Кто позволил, кто разрешил?! - громко негодовал я, набрасываясь на спины, точно разъяренный тигр. - Не курить, не сорить, слышите!.. - возмутился с такой страстью, словно курение и сорение были издавна моими злейшими личными врагами. - Слышите - не курить!.. - захлебываясь в гневе, повторил я и на секунду оторопело застыл, полностью исчерпав запретительный запас слов. - Кто это? - услышал я за спиной. - Наш руководитель... гегемон, начальник... Судить не берусь, как стала бы развиваться ситуация, если бы толпа не расступилась. Но она расступилась, обнаружив в конце живого коридора нашего вахтера Фатея Никодимыча. Он стоял по стойке "смирно", насколько позволяли возраст и сугубо пенсионерское обмундирование: меховая поддевка, темные суконные штаны и знаменитые валенки в галошах. Весь его вид выражал виновность, поэтому мне не составляло никакого труда сымпровизировать. - Не ожидал, никак не ожидал от вас, Фатей Никодимыч, что вы позволите курить прямо на вашем посту, - строго, точно партсекретарь, сказал я и, увидев, как конфузливо заулыбался старик, смягчаясь, подытожил: - Да и то верно, взрослые - сами должны понимать. - Вина тут, конечно, моя, всяких здесь повидал, но чтоб такие интересные люди и сразу в таком большом количестве - впервые, вот и не устоял, разрешил, пусть, думаю, маленько подымят, - повинился Фатей Никодимыч. - Интересные-то интересные, - польщенно согласился я, - но посмотрите, как насмолили, хоть топор вешай! Я засмеялся, и вслед засмеялся Фатей Никодимыч, а уже за ним облегченно и все остальные (слава Богу, руководитель, гегемон... простил нарушение - инцидент исчерпан). Руководитель, гегемон?! Я, Митя Слезкин, руководитель-гегемон - весьма важное умозаключение литобъединенцев, чтобы им не воспользоваться. И я воспользовался. Не отходя от начальнического стола под лестницей, поручил Фатею Никодимычу открыть актовый зал. Заметив в толпе трех прежних членов литкружка (двух Горьких и одного Маяковского), подозвал их к себе, приказав пролетарским писателям стоять у двери (следить за порядком), а Маяковскому (человеку с морщинистым лицом, маленькому и юркому, о таких говорят: метр с кепкой) дал указание разыскать старосту литактива и его друга. Мой авторитет руководителя рос буквально на глазах; отдавая по-военному четкие распоряжения, я чувствовал себя действительно гегемоном. Особенное уважение у окружающих вызвало мое указание Маяковскому, который, обладая редкостным басом, так зычно рыкнул в толпу фамилии нужных людей, что толпа, охнув, тут же исторгла их. Впрочем, и Лев Николаевич, и его друг Николай Алексеевич уже давно сами пробивались ко мне, и горлан-агитатор всего лишь придал им сил устоять в людском потоке, хлынувшем в актовый зал. В тот вечер я не сделал ни одной ошибки, ни одного сбоя. Мне казалось, что я участвую в каком-то грандиозном шоу, в котором играю главную роль не то председателя правления альтернативного Союза писателей, не то главы никому не известной политической партии, установившей связи с масонской ложей для проведения особо секретных акций в глубинке. Во всяком случае, моя речь хотя была и краткой, но достаточно насыщенной подстрочным смыслом. Постучав карандашом по графину (в президиуме вместе со мной сидели староста литобъединения, его друг, два Горьких и один Маяковский), я сказал дословно следующее: "Товарищи начинающие литераторы, возможно, среди вас сидят, сами того не ведая, будущие Достоевские, Толстые, Тургеневы, Лесковы, Гончаровы, Чеховы, Аксаковы и Гоголи. Да-да, давайте помечтаем! Я даже допускаю здесь будущего Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Есенина, Кольцова, Тютчева и Ивана Алексеевича Бунина. Короче - и Сашу Черного, и Андрея Белого, всех-всех допускаю. Может быть, среди вас найдутся и Омары Хайямы, и Назымы Хикметы, и Хафизы из Шираза - все может быть, надо посмотреть, обсудить и лучшее издать в коллективном сборнике. Главное - не зазнавайтесь, помните, в толще народа сокрыт такой талант, против которого все мы даже не пигмеи, а пигмейчики. Однако недооценивать себя тоже нельзя. Для литературы не важно, во сколько лет вы пришли в нее, гораздо важнее, с чем пришли, ибо опыт каждого бесценен. А теперь подумайте над названием коллективного сборника. По второму организационному вопросу выступит староста литобъединения, творчество которого уже обсуждалось и единогласно было принято, что он, наш староста, как бы наш Лев Николаевич Толстой. Так что прошу любить и жаловать... И еще, товарищи, потише - чем раньше начнем, тем раньше закончим". Мое нахальное предположение, что в зале, возможно, сидят классики мировой литературы, как я и ожидал, вызвало веселое оживление. Тем не менее нахальство было не только апробированным, но и оправданным. Да, я шел и вел собрание, что называется, по лезвию бритвы. Но осечки быть не могло, она исключалась самой сутью тщеславия начинающих литераторов, которое ничуть не ниже, а много выше, чем у заканчивающих. К тому же узкий кругозор всегда дает человеку широкие перспективы. И не надо забывать, что любому лестно, когда в нем заранее предполагают что-то схожее с тем или иным великим писателем. Даже чисто внешнее сходство и то льстит, а я ставил задачей коллективного сборника отыскать сходство профессиональное, через произведения моих литераторов. Если же признать, что огорчаться вторичностью было бы слишком пикантно для моих дарований (а это так), то и вовсе станет понятным, почему я нисколько не рисковал в своем нахальстве. Кроме того, я дал повод каждому обнаруживать друг в друге физическое сходство не с актерами (что у нас сплошь и рядом), а с писателями. Согласитесь, исподволь даже здесь возникает четко профессиональная ориентация подспудных мыслей. И все это литератору-новичку за каких-то семь рублей взноса на технические расходы по изданию коллективного сборника. (Кстати, то есть совсем некстати, сумму взноса староста назвал в своем выступлении "разовым оброком". Вначале я хотел поправить его, указать на неуместность сравнения, но под одобрительный гул зала вовремя передумал - пусть будет оброк, какая разница?!) И еще о моей безошибочности. Когда из президиума спустились в зал мои помощники (с одной стороны - староста и его друг, а с другой - Маяковский и два Горьких), чтобы собрать деньги и попутно составить списки новых членов литобъединения, я сам слышал и наблюдал со сцены, как мой Маяковский, догоняя какого-то припадающего на ногу литератора (ретиво покидавшего зал, не уплатив оброка), добродушно рыкал: - Постой-постой, Байрон, лордов сын, давай-давай, не жмись, вытаскивай свои подкожные трешки!.. ГЛАВА 5 Заседание литобъединения длилось около четырех часов. Никто не хотел расходиться. Пока мои приближённые орудовали в партере, я, восседая возле графина, записывал конкурсные названия для будущего сборника. Они сыпались на меня как из рога изобилия. Любой другой руководитель на моем месте запросто бы поскользнулся, выдал себя чрезмерным либо неприятием, либо приятием предложений. Я же сразу предупредил, что все названия будут строго проголосовываться на следующем заседании и только из десяти лучших выберем (по жребию) единственное и окончательное. Такие названия, как "Живые родники", "...ключи", "...истоки", "...корни", "...реки", "...протоки", "Восход солнца" или "Закат...", "Звезды на небе", "...над Землей", "...над крышей", "...над нами", "Огни над городом", "...над чистым полем" и опять "...над нами", "...над крышей" и так далее, я писал почти машинально, не отрывая руки от листа. Но иногда среди этих знакомых до боли, до оскомины в зубах названий вдруг возникало нечто, что останавливало руку, заставляло призадуматься и даже объясниться. Например - "Звезды-то неземные". - Почему же "Звезды-то", а не просто "Звезды"? - неосторожно переспросил я. И сейчас же получил исчерпывающее "разъяснение". Автор как-то сверху вниз улыбнулся и, растолковывая мне, неучу, указательно в потолок вперил руку и повторил с глубокомысленными паузами: "Звезды - то - неземные". - То есть вы хотите сказать - "То - звезды неземные"? - Да, - ответил автор. - Смысл угадали, но слова попрошу разместить в прежнем порядке - "Звезды - то - неземные". Надеюсь, теперь понятно, как трудно было не поскользнуться. А ведь еще были названия "Книга книг", "Ванька - встань-ка!", "По Сеньке - шапка" и множество других, которые, мягко говоря, вызывали не только недоумение, но и опасение. Слава Богу, приведенные выше названия авторы почему-то сами решили "разъяснить" (их слово). "Книга книг" - тут имелась в виду претензия на будущую всеохватность включенных в нее сочинений, грандиозных по замыслу и исполнению, призванных заменить целые библиотеки. Автор сказал, что ему очень понравилась моя наводящая речь, особенно слова: "Однако недооценивать себя тоже нельзя". Он, в прошлом заводской художник, вызвался написать эти запоминающиеся слова на красной материи (кумаче) и вывесить над сценой здесь, в актовом зале. "Книга книг", сказал автор, будет хорошим подспорьем для лозунга, а лозунг, который он согласен написать всего за семь рублей, - для книги. Далее он стал объяснять, что по заводским расценкам ему платили по трешке за слово, а тут еще материя, которую предоставит бесплатно. Первою была мысль: издевательство или розыгрыш?! Второю: мы, все литобъединение, уже сошли с ума или сходим?! Третья мысль явилась как защитная: ничего не принимай всерьез - только как информацию, только как информацию... В голове заело, как иголку на заезженной пластинке. Не знаю, чем лично для меня закончилось бы осмысление предложенного названия и лозунга, если бы не вмешательство зала. Вначале зал негодующе загудел, потом разразился злобно-ехидными репликами с мест: "Это что - натурпродукт?! Давай еще предложи оброк - квашеной капустой или солеными огурцами! Ишь, умник - "Книга книг", а сам какую материю подсовывает?! Художник и ханыга-сквалыга - это одно и то же, вот что пусть запишет в своей голове!.. Предлагаю "Книгу книг" и заводского художника исключить из литкружка!.." - То-ва-ри-щи! - вмешался я, постучав по графину. - Не забывайте, что писатели всегда были гуманистами. Название "Книга книг" очень ответственное, но оно войдет в конкурс на общих основаниях, еще будет время отклонить его при обсуждении. А исключать товарища за предложение натурпродукта - нехорошо. Ну предложил человек из благих намерений сапоги всмятку, ну и что, с кем не бывает? Особенно хорошо подействовали на зал "сапоги всмятку", они были восприняты как адекватная мера, на корню зарубившая и "натурпродукт", и "Книгу книг". Другое дело - название "Ванька - встань-ка!", которое я записал так, как если бы записывал название знаменитой игрушки, то есть через дефис. Увы, я не понял основного замысла, а уловил лишь тонкий намек, потому что, как объяснил автор: - Главное в этом названии - нас, как Ванек, редакторы не пускают, валят с ног, гнобят, а мы своими нестандартными произведениями как бы тычками вбок: Ванька, вставай! Нечего разлеживаться - опять гнобят! По одобрительному гулу собрания, по которому я настраивался, как по камертону, понял, что разъяснение понравилось моим литераторам и "Ванька - встань-ка!" при обсуждении наверняка войдет в десятку лучших названий. То же самое произошло и с названием "По Сеньке - шапка". - Всякий, кто возьмет книгу, подумает: что-то плохое в ней, недостойное. По Сеньке в кавычках подумает, от пословицы прикинет, но для нас-то это хорошо, на плохое большинство людей азартней клюет. Зато потом, когда прочитает книгу, скажет: "О, вот оно в чем дело, шапка-то на Сеньке не простая, а из драгметалла, вся в изумрудах. Да и сам Сенька каков?! Ему палец в рот не клади... Да-а, по-умному, мозговито все здесь представлено". - Что-то вроде... "По Сенеке - шапка", - подсказал я. Автор одернул меня: - Еще раз повторяю для всех глухих, - обидчиво повысив голос, сказал он. - По Сеньке, по Сеньке - шапка! Разъяснение было принято безоговорочно, единственное - внесли корректив: книга хотя и одна, авторов-то много, неувязка получится. Решили, что точнее было бы назвать ее во множественном числе - "По Сенькам - шапки". Но тут, наученный непониманием и стычкой по "неземным звездам", заартачился я, отказался исправлять название. - Авторство - святое дело! - сказал я, подняв вверх указательный палец. Не знаю, чем объяснить, но с удивительной быстротой я перенимал и усваивал не только лексику, но и глубокомысленные жесты своих подопечных. - Авторство есть интеллектуальная собственность, которая во всех цивилизованных странах охраняется законом как патентованное изобретение. Только автор, только он имеет право на корректировку своего детища, в данном случае - оригинального названия, - строго сказал я. После моих слов автор вначале застеснялся, а потом возгордился так, что литобъединенцам пришлось немало поусердствовать, чтобы он согласился откорректировать название. Наконец из зала крикнули, что уломали собственника, что он согласен, пусть будет "По Сенькам - шапки". Я сделал вид, что не поверил услышанному. Тогда поднялся сам автор и, конфузясь и извиняясь, подтвердил, что можно записать во множественном числе, потому что его уже обзывают "проклятым частным собственником" и угрожают, мол, ему нечего делать в коллективной книге. - Ну что ж, по-своему они правы, - заключил я и объявил, что записал "По Сенькам - шапки". В ответ в партере радостно загомонили, кое-где даже раздались победные аплодисменты. В общем, заседание литобъединения проходило настолько живо, что никто, в том числе и я, не замечал времени. Полный контакт зала и президиума не нарушался, даже когда мои помощники, орудующие в партере, вынужденно отвлекали меня: поднимались на сцену с раздутыми от денег карманами и отдавали выручку, что называется, из кармана в карман. Дело в том, что подкожные рубли, трешки, пятерки (десяток, двадцатипяток, пятидесяток и тем более сторублевок, разумеется, не было) по своим физическим свойствам сильно отличаются от нормальных денег. Для уяснения отличия сложите любой казначейский билет так, чтобы он был величиною с ноготь. Затем вставьте этот билет в брючный "пистончик" для карманных часов или под внутреннюю стельку туфли, потом через месяц, а то и два вытащите его и разверните. Перед вами во всей своей форме, а точнее, бесформенности предстанет подкожная единица. Какие-то лохмато-раздутые, пузырящиеся и шевелящиеся, как живые, они настолько сильно поражали воображение, что даже мои видавшие виды литераторы, впервые узрев их в большом количестве, были потрясены настолько, что на какое-то время оцепенели. Виновником этого стал староста, точнее - его щепетильность. Когда в первый раз, важно постукивая палкой, он поднялся на сцену и, чтобы ни у кого не было сомнений в его честности, демонстративно положил на стол подкожные деньги, пухлая пачка, которую он вот только что держал в руке, повела себя на столе как-то не так, ненормально. То есть на глазах превратилась в шевелящуюся кучу, которая, пузырясь, расползалась во все стороны. Причем не только общей массой, но и отдельными, обгоняющими друг друга ассигнациями. - Смотри-ка, как гусеницы прямо, - подивился староста, а из очнувшегося зала кто-то крикнул в сердцах: - Господи, да хватайте же их, вон уже под столом ползают! Человек десять вскочили с первого ряда, подбежали к сцене, но староста остановил их. - Стъять! - властно отрубил он и, отбросив палку, кинулся ничком на стол. Он обеими руками подгребал под себя расползающиеся купюры, и это было ужасное зрелище. Потому что деньги продолжали шевелиться в его взъерошенной бороде, и казалось, что он их жует. Я бросился под стол, и вовремя. Несколько подкожных трешек, подталкивая друг дружку, наползали на рампу, а одна со стайкой "рваных", словно с утятами, пересекла заднюю часть сцены, норовя ускользнуть за кулисы. После этого нервного случая никто не выказывал неудовольствия тем, что приходилось изредка прерываться для приема денег. Напротив, слушатели сами напряженно затихали, а чаще подсказывали, как надо действовать, чтобы избежать новой оплошности. В особенности их подсказки пригодились, когда все карманы пиджака и брюк были туго набиты и я растерялся, не зная, куда девать поступающие деньги. - Давайте у вахтера возьмем наволочку, - услужливо предложили из зала. - Наволочка - неплохо, но уж больно заметно с нею показываться на людях, - низким, придавливающим басом рассудительно возразил Маяковский. Он стоял на сцене рядом со мной и воочию видел - надо что-то делать, неровен час, подкожные деньги сами начнут вылезать из карманов. - Тогда за пазуху. Видя, что я почему-то не решаюсь, меня стали подбадривать из зала: - А что, за пазуху - лучше всего... Пиджаком прижмется, и никто не догадается... - А на манжеты рубашки надо лигатуры наложить, - заботливо посоветовал друг старосты, мой Николай Алексеевич. Специальный термин, означающий нить перевязки кровеносных сосудов, озадачил не только меня. Слушатели заинтересовались: - Это что такое - лигатура? К вящему удовольствию Николая Алексеевича, попутно выяснилось, что он, в недавнем прошлом ветеринарный фельдшер, выхолащивая кабанчиков, наложил столько лигатур за свою жизнь, что просто не счесть. Словом, у Николая Алексеевича нашелся клубочек шелковых ниток, и мне на манжеты и на всякий случай на носки, в кои были заправлены брюки, он действительно мастерски наложил свои лигатуры. Удивительно, но в его лигатурах, точнее, в рисунке нити подготавливаемого узла весьма четко просматривались буквы "Н" и "А". Николай Алексеевич (на всякий случай) и галстук мне подтянул. - Пуговица - отлетит, а галстук - удержит, - прозорливо объяснил он свое действо. Я возвращался домой, окруженный вниманием и почетом. Меня провожали на автобусную остановку едва ли не все литобъединенцы. Мы условились, что следующее заседание проведем в последнюю среду месяца, двадцать восьмого августа. Но засиживаться, как нынче, не будем, проголосуем конкурсные названия - и по домам. Двадцать восьмого августа большой церковный праздник - Успение Пресвятой Владычицы нашей Богородицы, и многие из моих слушателей изъявили желание побыть в такой вечер дома, в кругу семьи, среди внуков. Я не возражал, настроение было отличным, мне и самому теперь хотелось побольше и подольше побыть дома, с Розочкой. ГЛАВА 6 В автобусе я сидел в углу, и мне никто не мешал предаваться радужным мечтам. Подкожные деньги тоже не беспокоили. Зато когда я сошел с автобуса и ходьбой невольно расшевелил их, то меня до того раздуло, что возле магазина на меня стали оглядываться, а несколько молодых людей (стояли кружком - разговаривали) стали друг друга спрашивать обо мне так громко, чтобы я услышал: - Откуда он взялся?! Куда пошел этот матрас?! Я поспешно скрылся в подворотне и стал пробираться к общежитию, минуя натоптанные тропки. В самом деле, я себя чувствовал как бы внутри соломенного матраса. Деньги до того разволновались и под рубашкой, и в брюках, что я просто вынужден был расстегнуть пиджак и приподнять руки. Не знаю, каким чудищем я выглядел со стороны, но точно помню, что ощущал себя какой-то хищной птицей наподобие рассерженного коршуна. В общежитие проник незамеченным (к счастью, задняя дверь была незаперта). На площадке нашего этажа опять встретился загадочный молодой человек, который почему-то взял за правило при встрече обязательно отворачиваться от меня, становиться лицом к стене. Он и на этот раз отвернулся и стоял как истукан, пока я не вошел в коридор. Потом я услышал быстрый-быстрый стук каблуков, он словно скатывался по лестнице. "Странный, весьма странный тип", - подумал я о нем и где-то в глубине души порадовался его правилу - мое подобие хищной птице осталось при мне. В коридоре было темно и пустынно. Я включил свет. Неоновые лампочки в большинстве отсутствовали, а те, что светили, исчезающе вспыхивали, словно от встряхивания. В их обманчивом свете любой человек, идущий по коридору, воспринимался прыгающим кенгуру - либо большим, либо маленьким. Все другие внешние отличия утрачивались. Я потому и включил неоны, что лучшую светомаскировку вряд ли можно было придумать. Но и она полностью не исключала распознавания. Слух у жильцов настолько обострился, что все мы узнавали друг друга по шагу, покашливанию и другим звуковым приметам. Когда шел по бесконечному коридору, позади меня по обе стороны открывались двери и слышались перешептывания, глохшие в шаркании моих штанин, - уточняли, я это, литератор Митя, или не я. Меня несколько удивило столь единодушное любопытство, но я отнес его на соломенный шорох шагов, который все же был непривычным для их обостренного слуха. Дверь в нашу комнату была распахнута настежь. - Розочка... Розария Федоровна, - позвал я, представляя, как она выбежит и, быть может, бросится мне на шею (ее действия всегда были непредсказуемы). Ответом было эхо, коротко отскочившее от голых стен. Я подумал, что спутал комнату: ни книжного шкафа, ни телевизора, ни холодильника, ни шифоньера, ни стульев даже - ничего. "Лишь стол и книги, и те у двери, как бы в насмешку, свалили на пол с бельем каким-то вперемешку. Ушла хозяйка - зачем интриги? Ушла хозяйка..." - писал я когда-то в одной из своих студенческих пьес. Теперь слова эти вдруг вспомнились с такой отчетливостью, что вздрогнул, боясь поверить в их пророческий смысл. Я выбежал в коридор, чтобы удостовериться, - глянул на номер на двери, но еще прежде по обилию скачущих ко мне "сумчатых" понял: пророчество свершилось, это была наша, наша с Розочкой, комната, и она была пуста. Я стоял и ждал. То есть ничего и никого не ждал, а стоял потому, что чувствовал какую-то болезненную размягченность во всем теле, особенно в коленях. И еще чувствовал подташнивание и какое-то обморочное головокружение. Я стоял, потому что боялся, что, сделав шаг, сползу по стене на пол и буду сидеть у пустой комнаты в коридоре и это будет смешно. Мне не хотелось быть смешным. Вдруг поразился меткости сравнения - ватные ноги. Тот, кто первым сказал о слабости в коленях и ватных ногах, безусловно, был гением. И еще припомнился педагог из Литинститута, утверждавший, что пророческие слова обладают магнетизмом - притягивают жизнь, и она уже совершается по Слову. Господи, как мне хотелось тогда писать пророческие стихи, указывать самой жизни, как ей надо правильно эволюционировать. Скажу откровенно, я всегда сомневался, что смогу написать что-то подобное. И вот написал, накликал беду на свою голову. В ту минуту я готов был отдать все свои настоящие и будущие пророчества и в придачу все пророчества мира только за то, чтобы Розочка была со мною, а случившееся предстало не более чем сном или каким-то нелепым, вполне исправимым недоразумением. Между тем жильцы приблизились, но не вплотную, остановились на расстоянии, перекрыв коридор живой стеной, точно плотиной. Наш пятый этаж числился у комендантши семейным, хотя в нем проживало довольно много холостяков, в основном разведенных. Они стояли в первом ряду, и именно они, когда я покачнулся в их сторону, разом откачнулись от меня и разом же стали рассказывать, как все произошло и происходило. В их восклицаниях, репликах, оценках, полных неподдельного сочувствия, я не улавливал никакого сочувствия. Напротив, чем больше они сокрушались, припоминая, как она, стерва, сидела в углу на стуле, а четыре кавказца с Петькой Ряскиным, неумытые носороги, пробегали с мебелью по коридору, тем наглядней проскальзывала их какая-то неудовлетворенная зависть к этим неумытым. - В пять минут, гады, растащили комнату. А она потом, стерва, поднялась со стульчика и так вместе со стульчиком и ушла за ними. - Она не стерва, она моя жена! - крикнул я неожиданно тонким, сорвавшимся на фальцет голосом и ладонями закрыл уши. Честно говоря, я уже никого не видел и не слышал, я даже не понимал, зачем стою и как будто выслушиваю и вглядываюсь в дергающиеся лица жильцов. Ничего подобного. В обманчивом свете неона никого в отдельности я не узнавал. Жильцы слились для меня в какое-то многоликое существо, которое во всем соглашалось со мной, и хотя я теперь молчал, все равно мое общение с ним как будто ни на секунду не прерывалось. Это было так странно чувствовать и понимать, что я отнял ладони. Существо действительно соглашалось со мной, и теперь в его голосе преобладали женские нотки. - Так-так, комендантша сказала, что Розочка его законная жена и раз она решила свезти совместно нажитые вещи - никто ей не указ. Потом через суд супруги сами разберутся. Ему же, Слезкину, она хоть сейчас согласна выдать комплект белья и все, что полагается. У нее только кроватей приличных нет, а все остальное - пусть спустится к кастелянше и получает. - А кто такой Ряскин? - спросил я. Мне почему-то подумалось - уж не тот ли это молодой человек, который взял за правило при встрече со мной отворачиваться? (Так и есть, без всякой подготовки - в яблочко.) Оказывается, Петька Ряскин когда-то жил в общежитии, а перед самым моим появлением принес от Розочки записку, которую положил на стол. Господи, вот оно в чем дело! Не помня себя, я вбежал в комнату и трясущимися от нетерпения руками стал шарить по столу. Потом догадался включить настольную лампу. Записка была вставлена в утюг. Ее уже известное содержание: "Не ищи - не найдешь, я сменила паспорт и фамилию", помнится, поразило меня настолько, что я никак не мог взять в толк, для чего она сменила паспорт и фамилию. Когда же смысл прояснился, я до того вдруг устал, что как стоял посреди комнаты, так посреди комнаты и лег на спину. Тут только я вспомнил о подкожных деньгах - лежать на них было мягко, действительно как на соломенном матрасе. Единственное, что вносило дискомфорт и даже раздражало, - присутствие многоликого существа, которое ?обло, огромно, стозевно втиснулось следом за мной в комнату и, несмотря на мои молчаливые протесты, продолжало общение на каком-то подсознательном уровне. Во всяком случае, я безошибочно знал, что существо прежде меня досконально ознакомилось с запиской и ждет от меня какого-то важного, но сугубо конкретного решения. Именно ожиданием объяснялась его заботливость, с какою были доставлены в комнату кровать, столешница теннисного стола, матрас, одеяло, чистое постельное белье и даже четыре граненых стакана на кухонной табуретке. Я улыбнулся, точнее, внутри меня улыбнулась моя боль, еще точнее - душа, вдруг уставшая от непосильных трудов, которыми она надеялась возместить потерю Розочки. Непонятно?! Смешно?! "...О, засмейтесь, смехачи! Что смеются смехами..." "...О, лебедиво! О, озари!" Не знаю, понял бы меня в эту минуту Велимир Хлебников или нет, но я как дважды два понял его так называемые заумные стихи, которые прежде считал для себя недоступными. "...Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило Лицо". Я улыбнулся, но ничто не выказало моей улыбки, как лежал, как бы в матрасовке с деньгами, так и продолжал лежать, закинув руки за голову. Я остекленело смотрел в потолок, а многоликое существо уже не просто общалось, а увещевало и уславливалось, какое именно мое решение было бы для нас обоих наиболее приемлемым. Что-то, замаскированное в белье, металлически звякнуло и твердо стукнуло, аккуратно поставленное в угол, за развал книг. Потом дзынькнули стаканы. "Четыре стакана, четыре цветочка. В любви интригана синильная строчка". "Ну уж этому своему пророчеству ни за какие шиши не позволю указывать самой жизни", - возмущенно подумал я и резко поднялся на ноги. Верхняя пуговица на сорочке, как и предвидел ветфельдшер, отскочила и, стукнувшись об пол, подпрыгивая, простучала, точно дробинка. - Уматывайте, все уматывайте и забирайте свои стакан?ы, - сердито сказал я и невольно по-коршунски приподнял руки, словно крылья. Многоликое существо распалось на три вполне знакомые личности, которых все женщины нашего общежития, в том числе и Розочка, иначе и не называли, как алкашами с телевизионного завода. Один из них, по кличке Двуносый, довольно тщедушной наружности, но с длинным-предлинным носом на весьма маленьком лице, в отличие от своих товарищей, был разведенным трижды. О нем ходила веселая молва, что столько же раз он стрелялся на глазах у своих бывших жен. Высказывалось подозрение, что стрелялся он холостыми патронами. Однако его поступки так часто приводили всех в замешательство, что его не то чтобы побаивались - не хотели с ним связываться. Двуносый знал об этом и умело этим пользовался как дополнительным преимуществом. Кстати, и разговаривал он как-то ненормально. Уставится птичьим носом между глаз, а потом при каждом слове так отдергивает голову, что кажется - он не разговаривает, а долбит собеседника по лбу. На мое требование "уматывать" он, приотстав от своих товарищей, кисло-кисло сморщился, отчего нос еще больше выдвинулся вперед. - Эх ты, мы пришли с сочувствием, - отстучал Двуносый, подергивая головой. - Думали, ты человек, а ты - Митя! Что будешь делать без нас? - неожиданно спросил он, словно мы были давними друзьями. - Писать, - соврал я. - Завещание?! Давай-давай, я бы на ее месте такого Митю давно бросил, - зло уколол Двуносый, переступая порожек. - А тебе-то что?! - А то, что мы с сочувствием к тебе. Я, можно сказать, для твоего блага кое-что припрятал в углу за дверью, а ты - уматывайте. Не по-людски - стопку водочки, вот что сейчас нужно для пользы дела! - совсем уже ласково подытожил он и так звучно щелкнул по кадыку, который выделялся на горле, подобно носу на лице, что товарищи его, точно на условный сигнал, поспешили вернуться. Отстегнул я им каждому по трешке не из какого-то там благородства или других высоких побуждений, просто сунул руку во внутренний карман пиджака и, зная нрав подкожных денег, взял маленькой щепотью, но, когда вынул, на поверке оказался букет из трешек. Я бы и из пятерок не пожалел, лишь бы отстали. И они отстали. Молча переглянулись и, ошарашенные, обгоняя друг друга, поскакали по коридору действительно как кенгуру. Захлопнув дверь на щеколду, наконец-то остался один, но, оставшись, не знал, что делать. Точно затравленный зверь в клетке, бегал по комнате из угла в угол, не замечая, что бегаю. В меня словно вселился бес. Десятки самых фантастических идей в мгновение ока рождались в мозгу и так же в мгновение исчезали, уступая место другим, еще более фантастическим. Я бегал по комнате как бы в погоне за воображаемыми химерами. Наконец споткнулся и упал. От досады пришел в такую ярость, что стал колотиться головой об пол, не чувствуя ни боли, ни смысла, ничего - только ярость. Потом, наверное, впал в беспамятство и уснул. Когда же пришел в себя, припомнилось увещевание Двуносого, что для моего блага он что-то припрятал за дверью, и еще - мое лживое обещание писать. Преодолевая разбитость, встал, поднял опрокинутую табуретку и только потом уже сдернул скомканную грязную простыню. Так называемым благом была двустволка двенадцатого калибра. Точь-в-точь с такою я ходил на охоту в девятом и десятом классах. Поначалу мама боялась, переживала, а потом даже гордилась - как-никак, а сын ходит на охоту с отцовским ружьем. Отца я помнил только по фотографиям, он умер от скоротечной чахотки, так говорила мама. А еще она говорила, что отец сочинял частушки и так задорно исполнял их под гармошку, что его часто приглашали на районные смотры художественной самодеятельности. Он и на фотографиях всегда сидел с гармошкой, а я - у мамы на руках. Наверное, отец был большим неумехой, мама иногда упрекала меня, что весь в него - безрукий. Мне нестерпимо стало жаль маму, забытую всеми под Барнаулом. Всю жизнь она одна и одна... И я тоже неизвестно где. По Розочкиной милости мы скрыли адрес и пересылали ей письма через Литинститут. Мы надеялись, что накопим денег и опять как-то вернемся в Москву, может быть, я поступлю в аспирантуру. "Хорош сын", - с горечью подумал я о себе и, сдвинув на цевье стопорную кнопку, переломил ружье. Из стволов выглянули золотистые донышки патронов, я вытащил их и, взвесив на ладони, почувствовал убойную тяжесть заряженной картечи. Положив патроны в утюг и вернув ствол на место, долго сидел возле стола, опершись на ружье. Мне привиделось: наше село, синие дали, мама, моя работа подпаском, самодельные свирели из ивы, украшенные узорными насечками, солнце, трава, речка, моя первая охота со взрослыми, и вдруг я ощутил как бы толчок в сердце - стихи. То есть не стихи, а предчувствие, еще не стихов даже, а только их возможности. Меня словно поднимало изнутри, ясно и отчетливо виделось все и во всех направлениях. Когда поставил ружье в угол, точно знал, что сейчас напишу стихотворение. Более того, уже чувствовал стихотворение в себе, нужно было лишь извлечь его через те единственные слова, которые предстояло отыскать в памяти и в правильном порядке записать на чистом листе или белых манжетах - все равно. x x x Шептались люди - "Это ж надо, зачем себя он порешил?" А месяц красный возле хаты багрянец в окна порошил. Осина все не выпрямлялась. Лежало тело на траве, кусочек незасохшей глины зиял на мятом рукаве. В созвездьях дальних, синих, вечных блуждал огнями самолет, и раскаленною картечью на землю падал спелый глёт. И только он, самоубийца, был безучастен ко всему, как будто там... такое снится, что не до этого ему. А все над ним... так убежденно - "Любить-то можно, но не так!" И некто трижды разведенный сказал, что умерший - дурак. Мне известно, что предела совершенству нет. Любой драгоценный камень поддается шлифовке и огранке, но согласитесь - чтобы получить бриллиант, надо по меньшей мере иметь алмаз, который прежде еще надо найти и извлечь из недр. У меня и в мыслях нет оправдывать или преувеличивать литературное значение чьих бы то ни было творений, в том числе и своих. Что есть - то есть, а чего нет - того и считать нельзя. Можно быть Фётом, Фетом, но еще прежде надо быть Шеншиным. x x x Набив отцовский патронташ патронами с "гусиной" дробью, я с вечера иду в шалаш, поставленный над самой Обью. Внизу река, среди полей в сиянье призрачном и строгом она, как лунная дорога, но тише, слышишь журавлей? Патроны в ствол, и лунный диск уже на мушке покачнулся... но выстрел слуха не коснулся - ты слышишь журавлиный крик. И только дома, за столом, все вспоминая понемногу, увидишь лунную дорогу, услышишь свой ружейный гром. x x x Крыши изб, огоньки, лай собак мне пригрезились, что ли, в логу, все бегу к ним, бегу и никак я до них добежать не могу. То ли филин сбивает с пути, то ли манит гнилушками мрак, только чудятся мне впереди крыши изб, огоньки, лай собак. И опять я бегу, и на снег вместе с инеем - хохот ночной. Разве может сравниться мой бег с тем, как сильно хочу я домой?! Крыши изб, огоньки, лай собак я почти осязаю в логу и бегу к ним, бегу, а никак я до них добежать не могу. Последнюю строфу дописывал по инерции. Во мне уже ворочалось другое, главное стихотворение, дыхание которого, даже отдаленное, бросало меня в озноб, заставляло трепетать, словно пламя свечи. Не вставая из-за стола, не прерываясь, стал записывать с лету. x x x Проклятые слова поэтов мне не дались, она свела на нет все красноречье света! - Какая женщина была! Пусть буду проклят я сполна! И мать откажется от сына! - Такая женщина одна, как песенка у арлекина! В ней было все: любовь, хвала... и голод страсти темных сил! - Какая женщина была! И я любил ее, любил! Случись ей пожелать во мне клятвопреступника хоть раз, и я б продался сатане, и я, друзья, бы предал вас! И не сочел за преступленье б, что ваши стоили проклятья? Если весь мир был дополненьем всего лишь к ней, как брошка к платью! В ней было все: любовь, хвала... все абсолютно было - всё. Какая женщина была! О, лучше б не было ее. ГЛАВА 7 Внезапный стук в дверь потряс меня. Я вскочил, толком не соображая, что произошло. Властно-требовательный, он ворвался в комнату, словно бы взломав потолок. Меня удивило, что лампочка цела и стены целые - ни одной зияющей трещины. Пока я осматривался, не понимая, в чем дело, стук повторился. На этот раз он не был ни громким, ни властным, ни тем более требовательным. Обыкновенный полночный стук, в некотором роде даже извиняющийся. Стучала соседка. Когда открыл, действительно извинилась, попросила, чтобы отдал двустволку. Я беспрекословно отдал. Заранее настроенная на отказ, полная решимости во что бы то ни стало завладеть ружьем, она даже испугалась легкости, с какой оно досталось ей. Потерянно спросила: - Заряженное? Я ответил, что разрядил, и, чтобы она не сомневалась, сходил за патронами. - Ну вот еще, нужны они мне. - Она заметно повеселела. - Конечно, Двуносый и вся его шайка - подлецы! А ты, Митя, молодец, а твоя - стерва! Ты уж, Митя, не обижайся, я - по-простому, - сказала соседка и, двумя руками поддерживая ружье под мышкой (стволом назад), легко и быстро пошла к себе. Захлопнув дверь, подошел к столу с намерением продолжить работу - писать. Увы, не хотелось. Чеховское ружье, всегда стреляющее на сцене, не выстрелило. Его унесли, и вместе с ним словно бы унесли вдохновение. Но все же главное стихотворение написано, особенно пocлeдняя строка, в которой, как ни крути, ты согласился, что лучше б не было ее, Розочки. Ты и соседке не возразил, несмотря на прямое оскорбление. У тебя даже косвенной мысли не возникло - возразить. Странное резюме... Я попытался восстать, воспротивиться своему неожиданному заключению, но не смог. И себя, и Розочку я воспринимал не по-настоящему, точно литературных персонажей какой-то уж очень заурядной пьесы. Я ходил по комнате и все более и более убеждался, что ружье Двуносого все же выстрелило и хотел я того или не хотел, но своим главным стихотворением я наповал уложил - и себя, и Розочку. Как хорошо было бы заплакать, зарыдать, но ничто не проникало в сердце - мертвое, пуст