е Розочка, все не так уж плохо. Единственное, что подействовало удручающе, - использованные разовые шприцы, повсюду разбросанные: и под ногами, и в ведре, и даже в ящичке для бумаги. Меня даже стошнило от них. Наша медицина пошла по неправильному пути. Пилы, скальпели, молотки, сверла, ножницы, щипцы, шприцы, дозаторы, амортизаторы и так далее, и так далее (я уже не говорю о специальных столах и креслах) - все эти предметы как-то не вяжутся с понятием врачевания. Все они, может быть, и уместны в застенках нелюдей, но уж никак не в операционных. Наши хирурги (я, конечно, перед ними снимаю шляпу, которой у меня нет) не виноваты - таков уровень медицины. Но все же они больше походят на мясников, чем на врачевателей. Однако мясники имеют дело мы знаем с чем, а хирурги - с живым человеком, сотворенным по Божьему подобию. В будущем медицина будет иной, она пойдет путем Иисуса Христа. Никаких тебе скальпелей - ничего... Войдет врач в операционную и прежде всяких операций с душой больного встретится, если узнают они друг друга, почувствуют взаимную боль, стало быть, врачевание уже началось, стало быть, началось взаимопроникновение... Потому что альфа и омега здоровья человека не в теле - в душе. Есть душа - есть человек, нет души - нет человека. А на улице было так хорошо, так здорово: воздух чистый, свежий; солнце яркое, греющее; небо синее, бездонное; а жизнь моя одна-единственная, которую я хотел бы прожить вместе с Розочкой, только с нею. Сейчас пошли бы в какое-нибудь кафе, посидели, поели пирожных. Или в какой-нибудь зверинец пошли - я люблю смотреть на животных, когда они еще беспечально-маленькие, игривые. А нет, так погуляли бы по Москве: в городской парк зашли бы на какие-нибудь аттракционы или в кино, да мало ли?! Нет, невозможно все это. Рядом, а несбыточно, подумал я вдруг с такой неизбывной горечью, что черная дощечка над дверью с рисунком черепа привела в бешенство. Я сорвал ее, несколько раз ударил о косяк, а потом пошел и приколол к туалету тем самым гвоздем, на котором она висела. Удивительное сооружение, дощечка вписалась в него так гармонично, словно всегда там и была. Все эти разбитые подносы, шахматные доски, обломки шифера есть не что иное, как лепты (и "моя" черная дощечка тоже); лепты бессильного гнева. Я ухмыльнулся (внес свою лепту) и даже повеселел немного. Что ни говорите, а если человек знает, что он не один неудачник, а один из многих, кому не повезло, то ему как-то уютнее на душе. Почему? Весьма и весьма любопытный вопрос! Я вернулся в апартаменты. Стараясь сохранить в себе уличную свежесть, по пояс умылся, попил воды из-под крана (такой родниково холодной никогда не было в нашем общежитии) и вновь, надев крылатку, уселся у окна. Мне была видна подтаивающая тропинка, бегущая к арке, и б?ольшая часть арки. И еще вполне очистившийся от снега тротуар, идущий параллельно тропинке на некотором расстоянии от нее, а потом резко отходящий влево к следующему выходу на соседнюю улицу. В пределах видимости из окна тротуар был достаточно людным, и порой казалось, что прохожие спешат не на соседнюю улицу, а на какое-то собрание за нашим домом. Итак, почему человеку уютнее на душе, если он знает, что многим не повезло и он всего лишь один из многих? Я решил докопаться до истины и, по-моему, более, чем кто-либо, смел надеяться на успех. В самом деле, всю ночь трястись в поезде для того, чтобы в конце концов оказаться у этого крестовидного окна, без штанов, притом в полнейшем неведении, где та, к которой приехал, и где находишься ты, который приехал?! Согласитесь, в моем положении есть нечто такое, что выделяет меня среди себе подобных. И выделяет настолько, что в этом отношении уже можно говорить обо мне как о выдающемся человеке. И как всякому выдающемуся, мне тоже, разумеется, есть что сказать себе подобным. И тут я представил, что прохожие, спешащие на соседнюю улицу, действительно собираются за нашим домом на собрание, на котором гвоздь программы - мое поучительное выступление. Вначале я появляюсь в толпе инкогнито, присматриваюсь - народ в основном большеротый, неуравновешенный, так сказать, "фронтовики", причем многие моего возраста. Меня охватывает сомнение - возможно ли, чтобы я был среди них самым выдающимся и пользовался неоспоримым авторитетом?! Вдруг почувствовал, что не дорожу своей выдающностью и готов, при случае, уступить ее любому... На какое-то мгновение даже представилось, как я уже передаю свои лавры - слегка лысоватый, но по-настоящему большеротый цезарион наклоняет голову, и я, сняв свой лавровый венок, медленно и торжественно возлагаю его... И как только... так сразу ныряю в толпу и, живо работая руками и ногами, стараюсь отдалиться от нового цезариона, насколько возможно. Теперь это уже больше похоже на игру в пятнашки. Однако... Я уже вновь инкогнито. То там, то сям прислушиваюсь к разговорам публики. - Ушла жена?.. Тут у всех ушла жена. Подумаешь, несчастный! А, она увезла с собою всю мебель, включая холодильник и телевизор? Несчастному нечего сказать, потому что не такой уж он несчастный. Зато выныривает другой, еще более небритый и нечесаный. - Моя паскуда (он грязно ругается) увезла с собою всю мебель, включая холодильник и телевизор. Нечесаный стоит подбоченясь, расставив ноги и выпятив живот. Одежда на нем какая-то пожеванно-лохматая, а лицо лохмато-пожеванное. Мне кажется, что этот горемыка непобедим. Но толпа отнюдь не спешила отдавать ему пальму первенства. - Подумаешь, горемыка, - все у него увезли! А после того, как увезли, он собственноручно дал своей жене кругленькую сумму на первоочередное оформление дел, связанных с учебой или трудоустройством на новом месте?.. Горемыку оттеснили. Появился субъект уже совершенно лохматый, с маленькими и необоснованно колючими глазками. - Я, я такой! - теряя равновесие, изрек он (его встряхнули, помогли устоять на ногах, но от этого субъект как будто еще больше взлохматился). - Я не да-авал, но она сама взя-ала кругленькую су-умму, - валясь набок, пролепетал он заплетающимся языком. Кудлато-заросший, он наводил ужас и вызывал отвращение. По-моему, этот спившийся и опустившийся тип уже не может подлежать никакой "реставрации", а потому он вполне более выдающийся, чем я, - неожиданно мелькнула мысль, что где-то там, в моих фантазиях, крутнется нужное колесико и надежда исполнится. Увы, толпа и на этот раз не подумала уступать. - Эка невидаль!.. А после кругленькой суммы... доводилось ли тебе ездить в гости к своей жене? И если доводилось - оставался ли в одних кальсонах? Причем в чужом городе, в неизвестной, чужой квартире?! Я бежал, незаметно, но все же... Потом опять уселся у окна с крестовидной рамой, чтобы уже окончательно подготовиться к своему поучительному выступлению. И вот я стою на возвышении дворовой площадки, передо мною лица - лица! Мне как будто уже доводилось их видеть - мужские страждущие лица. - Дорогие сограждане! Ото всех ли от вас ушла жена? Отвечайте: да - нет. - Да-а! - выдохнуло многоголосое общество, да так дружно, что площадка задрожала, словно рядом проехал танк. Многие в обществе, козыряя своей осведомленностью, что я - это тот самый выдающийся молодой человек, в качестве доказательства стали показывать пальцами на мои финские кальсоны, отчетливо выглядывающие из-под короткой Розочкиной накидки. Я почувствовал уверенность в себе и окрыленность. - Дорогие соотечественники! Приходилось ли вам задумываться, почему на душе уютнее, когда знаешь, что от многих жена ушла и ты всего лишь один из многих? Посыпались пословицы, как бы отвечающие на вопрос: - "На миру и смерть красна!", "За компанию и жид удавился!"... - Все это так, но не совсем, - перебил я. - Посмотрите, сколь много нас, от которых жена ушла! А если бы мы собрались все, со всех городов и весей России, - нам не хватило бы места здесь, разве что на Красной площади! А если бы сюда еще и бывшие жены пришли, то и площади не хватило бы! Получилась бы грандиозная манифестация... Только на долю секунды я позволил себе развлечься и сразу же увидел ровные шеренги жен, которые ушли от своих мужей как от несознательных элементов. Я увидел их в футболках физкультурниц пятидесятых годов, с гордо поднятыми бюстами легкоатлеток, твердо марширующих возле Мавзолея. Мне захотелось, чтобы и их мужья были спортсменами из общества "Трудовые резервы", которые в четкости маршировки и исполнения монументальных живых фигур нисколько бы не уступали, а даже превосходили бы своих жен. Увы, никакой четкости я не сумел добиться у этих тюх-матюх даже своим, казалось бы изощренным, воображением. И сразу - необъятные поля России, снежная круговерть и толпы, толпы каких-то деклассированных элементов, то есть оставленных женами мужей, которые плетутся в онучах неведомо куда и своей полной деморализацией и лохмотьями напоминают разгромленных фашистских захватчиков, откликающихся на всякую подачку хлеба восторженным: "Гитлер - капут!.. Капут!.. Капут!.." "При чем тут капут?!" - досадую я на свое неудавшееся развлечение, и в мгновение ока уже вновь стою на возвышении дворовой площадки и, словно бы и не прерывался, продолжаю поучительную речь: - Нет-нет, не по схемам названных пословиц мы вдруг чувствуем душевный уют (смерть есть смерть, хоть на миру, хоть за компанию), а потому, что на уровне подкорки осознаем - раз ты один из многих, то уже не может быть и речи о твоем невезении (неудачники единичны), скорее здесь надо вести речь о твоей избранности. Да-да, избранности. А избранные - это лучшие, а у лучших только одно должно быть на уме - как облегчить жизнь ближнему, да и дальнему? Вот ушла жена, ну ушла, что теперь?.. Биться головой о стену?! Рвать на груди рубашку и, рыдая, кататься по полу?! Или, пуще того, впасть в озлобление и месть?! И ни то, и ни другое. Осознавая свою избранность, ты должен, в конце концов, почувствовать тихую радость оттого, что она ушла. То есть оттого, что теперь, когда ты не обременяешь ее своим присутствием, ей много легче, а стало быть, ты добился-таки своего и облегчил ей жизнь. Более того, отныне это твоя святая обязанность - во всем споспешествовать ей и на первый же ее зов неизменно являться с помощью... Я осекся. Осекся не потому, что иссяк и мне больше нечего было сказать. А потому, что толпа, внимающая мне, неожиданно для меня (я не уловил той роковой минуты) превратилась в одно единое существо, нечесаное и угрюмое и какое-то уж очень первобытно-дремучее. Именно из-за его дремучести и осекся. Да-да, я вдруг почувствовал, что толпа не понимает меня, что я для нее варвар и, как с варваром, она сейчас разделается со мной - ждет лишь удобного момента... ГЛАВА 35 И снова я у сторожевого окна. На этот раз почувствовал нестерпимый голод, наверное, я понервничал, произнося свою речь?! А день ушел. Во всяком случае, в нашем дворе уже ощущались сумерки - кое-где в окнах зажглись огни. Я посмотрел на арку и на основательно подтаявшую тропку, точнее, подтаявший грязно-пятнистый снег, который казался взрыхленным. И сейчас же вспомнился люмпен-интеллигент, его волосатые, словно покрытые мехом, руки и железный, сотрясающий купе стук. Еще, кажется, не пережил ужаса, который повторился в памяти, а новый стук, тихий и робкий, буквально сбросил меня со стула. - Роза, Розочка! - Нет, это не Розочка и даже не Лилия, это собственной персоной Катрин! - отрапортовала соседка (я узнал ее по голосу, в котором, несмотря на веселую приподнятость, ощущалась готовность к агрессии, так хорошо запомнившаяся утром). - Юра, Юрок, заходи, - слегка растягивая слова, позвала Катрин и, включив свет, выглянула в сени. Я еще толком не рассмотрел эту самую Катрин в черной замшевой куртке и мужском черном берете с красным треугольником у виска (по-моему, берет морского пехотинца), а в прихожую уже вошел молодой человек моего роста, но по возрасту, пожалуй, помладше - кучерявый, розовощекий (ну прямо кровь с молоком!), голубоглазый брюнет. Даже и гадать не надо было - спортсмен, какой-нибудь самбист или каратист. Единственный недостаток - нос, в переносице толстый, напоминающий сосиску. А так - парень хоть куда! Только взглянул - сразу понял, что он и есть тот самый хитренький крысавчик. Неудобно, конечно, подозревать, но одежда на нем задела за живое, мне даже в какой-то момент нехорошо стало. Темно-коричневая турецкая кожанка - точь-в-точь как у меня. Джинсы - темно-синие, новые, в общем, и здесь попадание в яблочко... На кожанке "молния" расстегнута до пупка - видно, что она маленько тесновата в плечах. Еще бы - бугры мышц, словно отдельно живые, подрагивая, катаются под тельняшкой. Может, я и не прав, но мне расхотелось смотреть на него. - Юрок, знакомься, Розочкин муж! - сказала Катрин в своей манере, растягивая слова, и вдруг ни с того ни с сего захохотала, запрокинув голову. Ее хохот (диковатый и необъяснимый) привел меня в замешательство. Юрок подмигнул мне и, пожимая руку, шепнул (в нос ударило тяжелым винным перегаром): - Травки накурилась, а твоей бабы не видел, не знаю твоей вообще! Ложь! Наглая, беспардонная!.. Я по глазам заметил - зрачки задергались, словно он отсчитывал что-то невидимое. Я отвернулся. - Чего шепчетесь? - рассердилась Катрин. Я глянул и обомлел. И вовсе не оттого, что она была большеротой и некрасивой (вот уж в ком легче простого узнавалась "фронтовичка", тем более в берете морского пехотинца). Нет-нет, не берет и не стареющая на корню молодость поразили воображение - меня поразил английский красный шарф, который я увидел на шее Катрин. - Чего уставился, чего выпятил свои зенки?! - возмутилась Катрин, запихивая под куртку слишком уж наглядно выбившийся наружу шарф из королевского мохера. - Да так, ничего... Просто он тебе очень идет, этот английский шарф. Наверное, пришлось за него хорошо заплатить?! - сказал безо всякого умысла - и не думал ехидничать, тем более намекать на толстые обстоятельства. Катрин рассвирепела, едва не бросилась на меня: - А ты кто такой?! Почему ты здесь?! Кто тебе дал право сидеть в моей квартире?! Когда я сказал, что жду жену, что она ушла в моей одежде и у меня нет никакой возможности покинуть квартиру, пока она не вернется, Юрок, потоптавшись у двери, тихо вышел на улицу. А Катрин закатила настоящую истерику, стала бегать по комнатам, зачем-то заглядывать под кровати, стащила с нашей постели простыни и наволочку. И всякий раз, пробегая мимо меня, кричала, что Розочка уехала домой, в Крым. Но пусть она не думает, такая-сякая, что на нее управы нет, что чужими вещами она откупится. У матери Катрин остался ее паспорт, и они через милицию еще устроят ей привод! Слово "привод" добило меня, я впал в прострацию. Во всяком случае, перестал слышать беготню и крики. Я стоял и смотрел в окно, как с каждой секундой все больше и больше смеркалось и все больше и больше зажигалось окон в огромном доме напротив. Пришел в себя, когда меня толкнули в плечо: - Где Юрок? Не дожидаясь ответа, Катрин выбежала на улицу вместе с простынями. Продолжая смотреть на залитые светом окна, я теперь не видел их. Я прокручивал в сознании услышанное, а точнее, оно само прокручивалось, и пришел к выводу, что в эту квартиру Розочка не вернется. Она наверняка уехала, и причиною - я, моя одежда, которую она, очевидно, вынуждена была обменять на свою, отданную под залог ростовщице, матери Катрин. Ведь не случайно же Розочка встречала меня в халате на голое тело?! Да-да, такое не бывает случайным. Я представил весь ужас положения, в которое она попала, и мне стало больно за нее (когда по-настоящему бедствуешь - на все пойдешь). А потом, стесняясь встречи со мной, точнее, объяснений, которые и объяснять-то неловко, она взяла и уехала. Уж кто-кто, а Розочка знала, что ее Митя не промах, что ее Митенька что-нибудь придумает и не в пример ей выпутается. Какая все же она молодец! Мое сердце пролилось теплом благодарности к Розочке. Разрубила гордиев узел и - до свидания!.. Это просто счастье, что я приехал в Москву в новой одежде и Розочка смогла беспрепятственно выменять на нее свою. Я услышал шум в сенях и говор. Вернулись Юрок и Катрин со стопочкой чистого постельного белья. Не обращая на меня внимания, прошли в комнату. Потом, уже без белья, вернулась Катрин, подошла к окну и бросила какую-то книжицу на подоконник. - Маман сказала, что Розочка просила отдать тебе. Книжица оказалась паспортом, я открыл его - Слезкина Роза Федоровна. Стараясь не выдавать своих чувств, спросил: - Она заплатила все свои долги? - Все, - ответила Катрин. - Тебя облапошила и заплатила. Мы многозначительно посмотрели друг на друга. - Она уехала в Крым - куда именно? Катрин, слегка приподняв брови, усмехнулась, и я в ответ, наверное, ухмыльнулся. Во всяком случае, выдержал ее взгляд. - В Черноморск, - сказала Катрин и пояснила: - В семидесяти километрах от Евпатории, только севернее. Пряча в карман сорочки Розочкин паспорт, я нарочно порассуждал вслух о Черноморске, мол, никогда не думал, что такой город в действительности существует. Дескать, всегда считал его не более чем плодом воображения Ильфа и Петрова, и вот н?а тебе... Не знаю, какое впечатление произвели мои рассуждения на Катрин, но она вдруг предложила остаться переночевать. - А что, уже пора идти? - сказал я и, натянув Розочкину кепку и поправив на плечах ее накидку, направился к двери. Внезапно Катрин преградила дорогу: - Ты что?.. В самом деле ее так... любишь?! И никаких объяснений, и никакой злости?! В ответ я ничего не сказал. Честно говоря, я даже не понял, о чем она. Мне показалось, что она опять на грани истерики. Я молча вышел и осторожно затворил рычащую дверь. Потом так же осторожно, чтобы не запутаться в проводах, прошел через сени и вышел на улицу. Во дворике было достаточно светло, я направился к арке и, пока шел по тропке, чувствовал, что из окна на меня смотрит Катрин. Смотрит недобро, но ее тяжелый взгляд не мешал мне, а наоборот, веселил и придавал легкость шагу. Я был уверен, что Катрин завидовала мне в чем-то для нее очень важном, настолько важном, что она хотела бы оказаться на моем месте. За аркой я немного постоял, обдумывая, куда идти, и решил, что надо ехать на железнодорожный вокзал, возвращаться домой. Розочкин муж должен быть материально обеспеченным прежде всего для того, чтобы она могла отдохнуть возле него от своей ужасающей нищеты. ГЛАВА 36 Домой я приехал в шесть часов утра. Ехал в плацкартном на второй полке. Пассажиров было - под завязку! Некоторым даже одеял не хватило. Я, например, свое отдал бабке с нижней полки, которая по причине больных ног все откладывала сходить к проводнику, а когда сходила - одеял уже не было. Бабка ездила к сыну. Он окончил при Московском экспериментальном ювелирном заводе ремесленное училище (стал классным гранильщиком алмазов), а его жена учится в медтехникуме (этот факт меня тронул до глубины души). И вот, поженившись, они мыкаются, потому что его не пускают к ней в общежитие (женское), а ее - к нему (его общежитие на территории завода, и все они, гранильщики, живут в нем под охраной, как в тюрьме). Меня до того расстроил рассказ, что уже ночью, отдыхая под крылаткой, я несколько раз просыпался весь в слезах. Мне снились какие-то вооруженные люди кавказской национальности, которые, стоя у железных ворот, никак не пускали меня к Розочке, а ее - ко мне. - Ро-озочка! - со всхлипом кричал я. - Ми-итенька! - не менее горестно отзывалась она. И я в слезах просыпался. Если бы не одно маленькое происшествие, никто никогда бы не догадался, что я ехал в одних кальсонах - без штанов. Подвел меня проводник, его близорукость и еще наше ужасное время, рождающее преступные фантазии. Когда мы уже приехали и я нес огромную бабкину сумку матрасного цвета (помогал ей выйти из вагона), на меня в тамбуре неожиданно напал проводник. - Ах ты, хамье, вор! - заорал он и начал сдирать с меня крылатку. Он решил, что я в одеяле из подотчетного ему имущества. Пришлось сказать, что это не я... а у меня штаны украли. И не только сказать, но и продемонстрировать их убедительное отсутствие. В общежитии никто не среагировал на мою одежду, то есть никто не вспомнил, что я уезжал в меховой кепке, кожанке и так далее. - А, это ты? - сказала Алина Спиридоновна спросонок и спокойно возвратилась на свой диван. В моем наряде она не нашла ничего необычного. Как, впрочем, и жильцы нашего этажа. Когда я вышел на кухню (правда, вышел в старых суконных брюках, а на плечи накинул не Розочкину, а свою крылатку), никто и словом не обмолвился не только о моем одеянии, но даже и о поездке в Москву. - Пожалуйста, возьми, - сказали мне на кухне и преподнесли целый кулек пирожков с творогом. - Сегодня родительская суббота. Но самое поразительное, что и Двуносый никак не среагировал, что я в прежней одежде, а ведь новую приобретали вместе. - Митя, молодец, что приехал! - сказал он обрадованно и вынес мою папку со стихами. - Сегодня санитарный день, времени с головкой, чтобы согласовать взаимовыгодный договор. Он предложил совместный бизнес: с каждого проданного стихотворения ему на карман пятнадцать процентов от вырученной суммы. За что он обязуется: 1. Предоставить автору десятипроцентную ссуду в размере семисот долларов США сроком на весь текущий, тысяча девятьсот девяносто второй год. 2. Обеспечить автора соответствующей клиентурой и во время сделки - столом за счет пивного бара. 3. Никогда не разглашать коммерческую тайну, связанную с данным договором. Мне понравились условия... особенно ссуда, которая развязывала мне руки. Я сразу решил, что, подписав договор (Двуносый попросил составить его в двух экземплярах), немедленно отправлюсь на базар и на оставшиеся двести долларов приоденусь - дело было на следующий день по приезде из Москвы, в воскресенье, и я рассчитывал, что найду Визиря и куплю у него такие же, как и раньше, вещи. Да-да, в воскресенье я почему-то всегда рассчитывал на везение. Однако Двуносый не отпустил меня. Спрятав договор, сказал, чтобы я немного разобрался со стихами, а он сбегает в казино и, если все будет нормально, вернется с покупателем. Я посмотрел на рукопись, она была в порядке: стихи подобраны по темам, переложены закладками, единственное - я не знал, как определяться в цене. В самом деле, если стихи - товар, то должно быть какое-то объяснение, почему одно стихотворение оценивается в одну сумму, а другое - в другую. Я с горечью подумал: как жаль, что нет Розочки, она непременно надоумила бы, что делать... И в ту же секунду услышал (мысленно, конечно) ее ласково-снисходительный, несколько насмешливый голос - разумеется, не метражом оцениваются. Стихи - не жилплощадь. И не расстоянием от точки А, как по счетчику такси. Стихи следует оценивать наличием в них таланта, а он, талант, есть тайна, и тайна великая! Ее лексикон озадачил лишь тем, что так выразиться мог только я сам, но именно моим лексиконом Розочка пренебрегала. Я растерялся, мы с нею поменялись местами, она заняла мою сторону - настоящие стихи бесценны. А я - ее: любое стихотворение можно исчислить в деньгах. Да-да, именно я пытался положить стихи в прокрустово ложе какого-то все объясняющего прейскуранта. Это было отвратительно, я уже хотел отказаться продавать стихи. И тут вспомнилось Розочкино обещание вернуться ко мне, если я стану пусть не богатым, но достаточно благосостоятельным. "Я хочу, Митя, чтобы ты объединял в себе и поэта, и рыцаря, и еще... Да-да - спонсора-золотодобытчика! Лучше умереть с кожаным поясом с золотом, чем без портков под забором". Вот это вот "без портков" буквально сразило меня. Под сердцем так заныло, так заболело, но я решил не сдаваться. Рассеянно глянул в окошко - в просвете деревьев спешил Двуносый. За ним в многоцветных спортивных куртках шли несколько человек, которые с каждым шагом Двуносого все более и более отставали... - Ну, Митя, сам Толя Крез идет со своими приспешниками! - запыхавшись, сказал Двуносый и похлопал меня по плечу. - Смотри, не ударь в грязь лицом!.. О тебе по базару легенды распространяются, оказывается, ты - поэт всех угнетенных челночников и киоскеров, и даже больше... - А что, разве они угнетены кем-нибудь? - искренне удивился я. - Еще как угнетены! - отозвался Двуносый. - Вот такие, как Толя Крез, и есть наши первые угнетатели, - шепотом закончил он и, устраивая столик возле единственного окошка, попросил меня и Тутатхамона выйти на улицу встретить гостей. Мы вышли. Я положил папку со стихами в капюшон, чтобы она не мешала мне прятать руки под крылаткой, но из-за того, что подушка скомкалась, сбилась в комок, папка встала торчмя назад, и я никак не мог поправить ее, то есть утопить в капюшоне, чтобы она не выпала. Своей неуклюжестью я напоминал жука, лежащего на спине, который шевелит лапками, дергается, а ухватиться за что-нибудь спасительное не может. Вот так и я со своей папкой... - Это что за чесоточник? - гнусаво спросил Толя Крез у Тутатхамона, по-лакейски услужливо приглашавшего всех пройти в пивной бар. - А-а, это - этот, - ответил Тутатхамон и, открыв дверь, загородил меня, пропуская гостей внутрь центрального, директорского киоска. Они прошли мимо, не замедляя шага. Первым - Крез, в красно-черной куртке на "молниях" и липучках, с посеребренными, точно дорожные знаки, полосками на рукавах. А следом - два сообщника в таких же фасонистых куртках, только зелено-фиолетовых. Разумеется, Толю Креза я сразу угадал. И не столько по положению главаря (первый), сколько по черной тряпочке на лице, закрывающей размазанный нос. Гнусавость голоса, отчетливое отсутствие носа под повязкой вызвали до того неприятные ассоциации, что я вынужден был отбежать за угол. Приношу самые искренние извинения, но у меня с детства аллергия на всякие физические уродства. Видит Бог, это выше моих сил. Причем реакция непредсказуема, иногда в одной и той же ситуации плыву, а иногда - камнем на дно. Из-за этого в начальной школе меня даже били, принимая за симулянта. Виною всему неожиданность, то есть если я успевал настроиться - никакой аллергии, а уж если нет, то наказывать было бесполезно. За мной прибежал Тутатхамон, буквально затащил в киоск. И кстати, благодаря ему я без всяких усилий пересилил аллергию. А все потому, что настроился: будто я - не я, а "...это - этот", "чесоточник". А тут еще, когда вошли, Толя Крез подозвал меня. То есть не подозвал, а, увидев, вслух удивился: - А-а, это - этот?! При моем настрое его удивление прозвучало как оклик по имени. Я подошел к столику. Двуносый засуетился, пригласил сесть, познакомиться с Толей Крезом. Но я не сел. Вначале почесал себе шею (почесал в удовольствие, блаженно высунув язык), а потом руку, внутреннюю сторону - от запястья до локтя (сладостно длинным расчесыванием до крови). - А-а, обиделся, - ухмыльнулся Толя Крез. Глаза его, черные, блестящие, вдруг потускнели, словно бы от какого-то внутреннего сопереживания. - Бывает, бывает, по себе знаю, - сказал он раздумчиво и на какое-то время как будто позабыл и обо мне, и о Двуносом, пристально посмотрел в окошко. Между прочим, сразу, как только увидел Толю Креза, у меня мелькнула мысль: почему черная тряпочка, закрывающая нос, точнее, его отсутствие, не сползает ему на рот? Теперь ответ был ясен: две тесемки он завязывал на затылке поверх ушей, а две другие - снизу, почти на шее. Однако главным ограничителем была верхняя губа, которая своим выворотом так высоко приподнималась в изгибе, что не только задерживала повязку, но и придавала лицу какую-то опущенную курносость. К тому же она как бы перекликалась с чубом-площадкой, нависшим таким же изгибом над покатым лбом, веснушки которого, кстати, продолжались и на медно-красных волосах. - Ну что... насмотрелся, поэт? Или ты - чесоточник? - спросил Толя Крез, и глаза его как-то так проникающе заблестели, что я немного оробел - почувствовал злой и острый ум, который уже потому беспощаден, что и себя не жалеет. - Нет, я не чесоточник, я - поэт, - сказал я и уже решил сесть на табуретку, предложенную Двуносым, но Толя Крез опередил, встал, уступил свою. Вытащив из капюшона папку и положив ее на стол, он сказал, что у него появились сомнения, что я - поэт. И он устроит мне в некотором роде поэтическое состязание в Блуа. - Я всеми принят, изгнан отовсюду! - гнусаво по голосу (скажем так) и приподнято по настроению продекламировал он строку Франсуа Вийона как раз из "Баллады поэтического состязания в Блуа". Его эрудиция (по существу, объяснимая - поэт Вийон был не в ладах с законом) поразила и насторожила - смотри, какие проходимцы пошли... оберут тебя и тебя же извиняться заставят!.. Я ответил ему тоже Вийоном, восьмистишием из "Баллады истин наизнанку". Мы вкус находим только в сене И отдыхаем средь забот, Смеемся мы лишь от мучений, И цену деньгам знает мот. Кто любит солнце? Только крот. Лишь праведник глядит лукаво, Красоткам нравится урод, И лишь влюбленный мыслит здраво. Двуносый, все это время с живым интересом поглядывавший то на меня, то на Толю Креза, после чтения восьмистишия вдруг как-то сразу очень сильно заскучал и, неизвестно чем озаботясь, смотрелся совершенно отсутствующим. - Браво! - хлопая в ладоши, льстиво сказал Толя и засмеялся, обнажив из-под тряпочки устрашающее количество золотых зубов. Не буду скрывать, нутром я вздрогнул. Чего стоит одна только прогнусавленная лесть?! А тут еще - огненная медь волос и огненные слитки золотых зубов, увы, не под черной пастью сифилитика, нет - под "черным квадратом" бездны. В общем, меня не спасла моя эрудированность, напротив, она усугубила мое положение. Толя Крез сказал, что чья-то (да-да - чья-то) начитанная память вызывает у него уже не сомнения, а законные подозрения, да-да, что я не тот, за кого себя выдаю. И вполне возможно, я уже давно торгую чужими "нетленками", а потому должен в течение получаса написать стихотворение на заданную тему, чтобы развеять его естественные подозрения. Он тут же дал тему: обращение одного поэта к другому, монолог, который надо начинать со строки: Эй ты, поэт, невольник чести... Я посмотрел на Двуносого, он пребывал все в том же отсутствующем состоянии, но теперь с отвисшей челюстью и отвлеченной улыбкой. Он словно бы застыл в созерцании чего-то необыкновенного, поражающего воображение. "Наверное, он ошарашен процентами от сделки, в которую втравил нас обоих", - подумал я со злым ехидством, и мне захотелось сказать ему: "Что, Феофилактович, яйца ишо не отморозил?!" Но вместо этого я сел на табуретку, которую только что занимал Толя Крез, и, достав карандаш (ручки у меня не было), прямо на папке записал первую строку обращения одного поэта к другому. Конечно, я сразу понял, почему Толя уступил свое место. Сидя лицом к стойке бара, у которой приспешники попивали пиво, я находился под их наблюдением. А сам Толя постучал по часам (засек время) и, увлекая за руку ничего не понимающего Двуносого, вышел с ним на улицу. Они один за другим очень быстро прошли мимо окошка. Куда они, почему они, что они?.. - меня это не интересовало. Как не интересовали приспешники и Тутатхамон, все это время находившиеся в тени, а теперь громогласно обсуждающие, кто я, что я и зачем. Для меня было главным - поэт я или чесоточник? Я и думать не думал о торговле стихами. Но не зря тот день (пятое апреля) был воскресеньем, а в воскресенье я почему-то всегда бываю в выигрыше. Тридцать минут пролетели мгновенно. Я это понял по возвращающимся шагам за окошком: бегущим - Двуносого и размеренно-широким - Толи Креза. Конечно, было обидно, только что настроился на настоящее, серьезное стихотворение - увы, время истекло. Не знаю, что бы я делал, если бы не учился в Литинституте. Будучи студентом, я прошел столько "состязаний в Блуа", что в некотором роде овладел выигрышной техникой подобных состязаний. Первое, с чего в них следовало начинать, - с задела. То есть в первые же пять минут следовало полностью выполнить заказ - сочинить необходимый опус, нисколько не заботясь о его качестве. И только потом, когда есть задел, можно попытаться сочинять что-то другое, по-настоящему серьезное. У меня "потом" не было - тридцать минут пролетели мгновенно. Как говорится, только-только настроился - шаги... Вначале Двуносый заскочил в киоск, а следом и Толя Крез. - Все-все, время вышло! - Красноречиво постучал пальцем по часам. - Ну как?! - Это уже к своим приспешникам. Судя по их замешательству, время, отпущенное на стихотворение, не вышло, но я не стал уточнять... Зная, что в подобных ситуациях более самих стихов ценятся уверенность в себе, умение преподнести любой текст как факт божественного откровения, я несколько раз про себя прочел свой опус и сейчас же принял позу пророка, исключающего все мирское и преходящее. Я предчувствовал, что моя поза будет воспринята окружающими как хитрость утопающего. Тем более что и ответы приспешников настраивали на это. Один из них прямо сказал: "Если этот Митя - поэт, то я - Папа Римский". Двуносый опять меня удивил. Оценив обстановку, он, очевидно, решил незаметно ретироваться. Для отвода глаз достал блокнот, начальнически что-то спросил у Тутатхамона, стоящего за стойкой, и тут же, на ходу пряча блокнот, нацелился покинуть киоск. Однако Толя Крез не дал - пригласил к столику. - Эй ты, поэт, невольник чести! Даже теряюсь, как сказать: приподнято прогнусавил Толя или - гнусавя, продекламировал? В любом случае проскальзывает насмешка, которой не было. Поэтому опускаю его "гнусавость". - Пора вставать - Нью-Васюки! - прокричал он своим особенным голосом и, тряхнув меня за плечо, спросил: - Ну как стишочек? - При чем тут Нью-Васюки, просто немного задумался, - невольно страшась его эрудиции, соврал я и с облегчением перевел разговор на стишочек, который уже давно написан и отпечатан в памяти. - Минуту внимания, - сказал я, вставая из-за стола. - Я привык читать стихи стоя, в том числе и свои. - А я привык слушать - сидя, - самодовольно сказал Толя Крез, усаживаясь на мое, то есть на свое место. И сразу тишина как бы упала. Я немножко выждал и... Эй ты, поэт, невольник чести, ты в двадцать первый век идешь и, провалиться мне на месте, - в суме ты рукопись несешь! Несешь потомкам - в лихолетье волочишь ноги еле-еле, - чтоб в новеньком тысячелетье твои нетленки прозвенели! Эй ты, поэт, постой немного, возьми и мой бесценный груз. Пропой его в гостях у Бога, как я пропел в гостях у муз! Концовка стихотворения была совершенно никудышной. Получалось, что поэт, идущий в третье тысячелетие, по сути, идет как бы на квартиру к Богу, причем как к коллеге, чтобы исполнить свои песни. Бог - коллега?! Больше не о чем говорить - приехали! Закончив читать стихотворение, я медленно опустил руку, спрятал под крылаткой и чуть-чуть наклонил голову как бы в знак уважения ко всем слушателям. На самом деле мне было не до уважения, я ждал нападок со стороны Толи Креза. В свете его эрудированности мой опус не выдерживал никакой критики. И точно... Он попросил еще раз прочесть концовку. Я прочел - на грани обморока. - А эти музы - они ведь женщины, - сказал Толя Крез с некой изобличительной интонацией. Я согласился с ним, сказал, что к тому же они еще и древнегреческие богини, покровительницы наук и искусств. Каждую из девяти богинь я назвал по имени, чем вызвал у всех молчаливое изумление. - Хорошо, еще раз - концовку, - приказал Толя Крез. Я был почти уверен, что полностью он не позволит прочесть четверостишие, непременно остановит. И он остановил: - Нет-нет, не "пропой", а "пропей его в гостях у Бога, Как я пропил в гостях у муз!". Конечно, это было неожиданно, сообщники Толи пришли в восторг. Кстати, я тоже аплодировал, я радовался, что ошибся, - Толя Крез и не думал нападать на мое стихотворение. Оценивая Толину эрудицию и вообще его понимание поэзии, я слишком высоко ставил сети, а он прошел под ними. Когда первая волна восторгов улеглась, голос подал бывший сантехник - Тутатхамон: - А рыжий-то, рыжий?! Дышит в тряпочку, а видал - голова! Золотая, башковитая, мыслительная - как у Ленина! Откровенно говоря, заявление бывшего сантехника не содержало в себе ничего, кроме лести. Причем лести грубой, примитивной и однообразной, нечто подобное я уже слышал от него в адрес Двуносого. Тем не менее все, в том числе и Двуносый, весело смеясь, опять зааплодировали, дескать, ну и Тутатхамон-Тутатхамонище - скажет, как в лужу... А однако приятно - молодец Тутатхамон! Я посмотрел на Толю Креза: черные глаза блестели, прямо полыхали электричеством. От природы красный, как медь, он буквально побурел от прилива чувственной крови. И задышал, задышал так сильно, что черная тряпочка на лице то надувалась, как парус, то опадала, прилепливалась к неровной вмятине носа, обнаруживала круглые ямочки ноздрей. - Ну хватит, харэ! - прервал излияния восторгов Толя Крез и сказал, что пора делом заняться, ему нужны стихи о любви, он намерен опубликовать их под своим именем в какой-нибудь из новых местных газет для цензурного авторитета их фирмы. Как только он сказал, что стихи должны быть о любви, его сообщники вместе с Тутатхамоном опустили головы, некоторое время избегая смотреть друг на друга, словно услышали от Толи Креза что-то совершенно уж неприличное. Двуносый, по обыкновению, неизвестно чем озаботился, стал недоступно отвлеченным. - Ты что это - заскучал? - как-то нехорошо удивился Толя и призвал Двуносого вести торг, уж коли сам напросился. - А чего его вести?! - вступился я и объяснил, что для хорошей публикации нужна подборка, шесть-семь стихотворений, а в подборке стихи дороже, потому что в ней должен сохраняться свой особый стиль автора, который по большому счету нельзя купить ни за какие деньги. Я подобрал семь стихотворений, можно сказать, лучших из тех, что посвящал Розочке. Кроме того, "Обращение поэта к поэту" положил сверху как бесплатное приложение. - Во как?! - удивился Толя. - И на сколько же баксов все это потянет? - Ерунда, - сказал я. - Всего на тысячу. И вновь, с внезапно отвисшей челюстью, Алексей Феофилактович заскучал, а любители пива у стойки враз поперхнулись, словно хватили неразведенного спирта. Конечно, я загнул. Дело в том, что я подобрал свои лучшие стихи о любви, которые все до одного были посвящены Розочке. И вот когда я их уже отобрал и положил сверху так называемый бесплатный подарок-приложение, мне вдруг стало жалко продавать свои стихи, ведь в каждом из них была частичка моей искренней любви к Розочке. Толя Крез очень внимательно посмотрел на меня своими черными блестящими глазами и неожиданно задумался, не хуже Двуносого впал в отсутствие. Я закрыл папку и, глядя в окошко, стал завязывать тесемки. - Погоди, не так скоро, - придержал меня очнувшийся Толя и спросил у Двуносого, а что он как посредник думает по этому поводу. Что думал Двуносый, лично я так и не понял. Он очень длинно рассказывал, что я в прошлом руководитель областного литературного объединения; что у меня диплом "литературного работника", что я - автор поэтической рекламы, которая почти всю зиму украшала его киоски, и, наконец, что сам Филимон Пуплиевич купил у меня стихотворение за сто долларов. - За сто? - коротко переспросил меня Толя Крез. - Не совсем, - ответил я. И объяснил, что в тот день я не продавал стихи. Просто маленько выпил и рассыпал рукопись со стихами, а ветром их подхватило и разметало. Лимоныч сам поднял стихотворение, прочел и заплатил за него пятьдесят долларов. Причем заплатил не мне, а Феофилактовичу. Потом стихотворение прочла спутница Лимоныча, красавица в кожаном пальто и бордовой чалме, сказал я и незнамо зачем уточнил, что на чалме у нее еще горел снег, так пламенно вспыхивал, аж ослеплял, как бриллианты... Здесь Толя Крез опять задышал, задышал так сильно, как астматик, - черная тряпочка то раздувалась, словно от внезапного гнева, то опадала, как бы истощившись. Толя Крез молча пододвинул папку со стихами, взял восемь отобранных, положил перед собой. Так же молчком достал лопатник, положил его на листы со стихами, раскрыл, вынул пачку зеленых, неторопливо отсчитал семьсот пятьдесят долларов, подал Двуносому. Двуносый явно машинально пересчитал и так же машинально согласился, что отсчитано семьсот пятьдесят долларов. - Тысяча, тысяча баксов! - поправил Двуносого Толя Крез. Я усмехнулся. Тогда он сказал, что поэту негоже слишком сильно любить "зеленые". - Я согласен взять стихи назад, - сказал я без тени сожаления. Он это почувствовал и, вставая из-за стола, объяснил, что двести пятьдесят долларов он вычел в пользу компании, которая отныне берет на себя обязательство защищать мои интересы перед всякими щипачами, то есть преступными элементами. - Так, Фефелактыч? - спросил он Двуносого, протягивая руку для пожатия. - Так-так, - с некоторой поспешностью ответил генеральный директор пивного бара и, чтобы уже совсем развеять всякие сомнения, добавил: - Без крыши - амба! Толя Крез повернулся ко мне - есть претензии? Я ответил - никаких. А он свои снимет, когда опубликует подборку. - Какую гарантию даешь стихам - месяц, два, три?.. - Моя гарантия стихам - вечность, - сказал я с чувством оскорбленного достоинства, потому что действительно оскорбился. Толя Крез удовлетворенно хмыкнул и, кивнув приспешникам, неторопливо направился к двери. Когда за окошком растаяли их шаги, я предложил Двуносому все семьсот пятьдесят долларов оставить себе в счет долга и процентов за посредничество. Разумеется, он обрадовался. Предложил отметить, послал Тутатхамона в ресторан казино за горячими блюдами. Я заказал зеленые щи с поджаренным луком, горячую баранину с петрушкой и кофе со сливками. Пока ждали Тутатхамона, Алексей Феофилактович возбужденно ходил взад-вперед и, точно оракул, вещал, что я могу стать великим человеком, если займусь бизнесом. Потому что он заметил, и уже давно, что деньги пищат, но сами лезут в мой карман. - Ты, Митя, грамотный. Ты можешь превзойти самого Филимона Пуплиевича, если чуть-чуть отойдешь от стихов и приблизишься к деньгам. Ты, Митя, не думай, что большие деньги достаются бесчестным людям, - никогда! Или - как исключение! Он приблизился и заговорил шепотом, что еще совсем недавно он сам так глупо думал, но это не так - деньги льнут к честным людям, и сие есть тайна великая. (Опять мой лексикон и опять не в том направлении.) Я не разделял оптимистических прогнозов Двуносого. После "состязания в Блуа" я продал уже не стихи, а как бы себя самого - в стихах. Во всяком случае, я не испытывал радостного возбуждения Двуносого. Я испытывал ужасное чувство опустошенности и обманутости. Единственное, что утешало: будь Розочка рядом, она была бы довольна. Зеленые щи, баранина и кофе, которые принес Тутатхамон в специальных посудинах (то есть горячими, дымящимися), как-то очень сильно поразили меня своей обыденной настоящностью. Я даже незаметно для компаньонов, прежде ложки, опустил палец в щи. Впрочем, и щи, и баранина, и кофе - и тогда, и после - не произвели должного впечатления. В моих снах и галлюцинациях они были гораздо вкуснее, а главное - желаннее. И, увы, к этому нечего прибавить. ГЛАВА 37 В своих прогнозах Двуносый не ошибся - я занялся бизнесом, и деньги, действительно как заговоренные, потекли в мои карманы. Покупатели - вначале Лимоныч вместе с начальницей железнодорожных перевозок. Потом Толя Крез, оказывается, влюбленный в стюардессу, младшую сестру начальницы. И, наконец, Визирь, совладелец многих вещевых палаток на городских рынках, ухаживающий за старшей сестрой, тоже начальницей, но авиаперевозок, который после публикации якобы Толиных стихов "О любви" сам разыскал меня и заказал пьесу в двух действиях. Он требовал, чтобы в первом действии главный герой пьесы мюрид (чеченец по национальности - добрейший человек, кристально честный и весьма часто плачущий от всякого, даже своего, злого слова) влюбился бы в русскую блондинку Татьяну, надменную и жестокосердую, которая бы во втором действии перевоспиталась. То есть ответила бы доброму чеченцу взаимностью и, добровольно приняв ислам, уехала бы с ним из Москвы на житье-бытье в чеченские горы. Когда я сказал, что не смогу написать подобную пьесу, потому что даже добрый мюрид никогда не влюбится в жестокосердую Татьяну, Визирь до того рассвирепел, что я думал, зарежет меня. - Ладно, постараюсь, но не обещаю, - сказал я, чтобы смягчить Визиря. - В конце концов, не все покупается за деньги! В ответ он наугад взял у меня четырнадцать стихотворений и, не торгуясь, бросил на мою широкую кровать три тысячи долларов. Сумма, конечно, большая, но к тому времени в моем утюге, точно в сейфе, уже лежало свыше двадцати тысяч (среди денежных людей стало престижным похваляться моими стихами словно своими). Впрочем, наличие денег никаким образом не сказывалось на моей жизни. И тогда, чтобы как-то развлечь себя, я решил купить так называемый гоголевский костюм. В воспоминаниях о Николае Васильевиче я читал, что в минуты особого восхищения собой (такие минуты бывают у каждого писателя, помните: "Ай да Пушкин, ай да сукин сын!") Николай Васильевич Гоголь любил одеваться в голубой костюм с искоркой. Мне для этой цели понравился черный костюм с зеленоватым отливом - я купил его. Однако с тех пор, как я занялся продажей своих произведений, из-под моего пера выходила такая галиматья, что надевать костюм по его прямому назначению не представлялось никакой возможности. И тогда, чтобы не пропадать добру, я сам стал придумывать всякие поводы. Тем более костюм, белоснежная сорочка, зеленоватый галстук и черные туфли настолько сильно изменяли мой облик, что многие меня не узнавали. Я самому себе в общежитии казался каким-то инородным существом. А наши женщины на этаже даже умышленно избегали меня - чернушки стеснялись попадаться на глаза принцу. И вот однажды (уж не знаю, по какому поводу) я решил пойти торговать стихами не в обычной своей крылатке, а в "гоголевском костюме". Только что я вошел в центральный киоск (по уговору с Двуносым я приходил торговать раз в неделю, по пятницам, в десять часов утра), смотрю, а там уже сидят несколько покупателей, ждут... Покупателей очень богатых, настроенных не торговаться, а брать стихи с лёта, то есть, пока я декламирую стихотворение, они, как на аукционе, дают за него кто больше. Таким образом мне уже приходилось продавать, цена накручивалась на стихотворение бешеная, в пять-десять раз больше первоначальной, а я ведь тоже не стеснялся, ставил первоначальную цену по высшей категории, как за "нью-классик", словом, чувствовал себя "поэтом от Фаберже". Итак, увидев покупателей, покупателей весьма и весьма состоятельных, я обрадовался, уже и руки мысленно потер в предвкушении солидной выручки. И что же? Подвел меня Двуносый к "толям", так мысленно называл я богатых криминальных типов. - Знакомьтесь, Митя Слезкин, выдающийся поэт современности! В детстве считался вундеркиндом, умножал быстрей калькулятора, - по обычной схеме представил меня Двуносый (на мой взгляд, ужасно глупой, но безошибочно действующей на покупателя в нужном ключе). И тут произошло необычное: "толи" переглянулись и, вскочив со своих мест, стали душить нас, а в заключение, как бы на память, у каждого из нас оторвали воротники рубашек и вылили за шиворот по полной кружке пива. Двуносый, когда ему выливали, зачем-то хлопал себя по бедрам и подпрыгивал. А когда "толи" оставили нас на полу и не торопясь вышли на улицу, он бросился за ними. Что уж он говорил - не знаю, но вернулся расстроенным. Оказывается, в представлении "крезов" (тем более приезжих) мой словесный портрет выдающегося поэта современности не совпал с реальным. Двуносый Христом Богом просил, чтобы никогда больше я не приходил на торг стихами в черном костюме с зеленым отливом. - Только в крылатке, только в крылатке! - заклинал он столь рьяно, что между нами даже возникла ссора. - Зачем мне деньги? Зачем, если я живу как нищий, только что не под забором?! Двуносый пообещал, что подыщет мне приватизированную квартиру. Дескать, действительно, пора мне жить по-человечески, но единственное условие - где бы я ни жил и как бы я ни жил, а на торги стихами должен приходить в крылатке. Его заинтересованность была понятна - пятнадцать процентов за посредничество иногда составляли довольно-таки кругленькую сумму. Если верить его словам, однажды оброненным, она равнялась двухнедельному доходу за пиво. Впрочем, мои претензии ("Зачем мне деньги?") были несостоятельны. Я отлично знал, что деньги нужны для Розочки. И вообще вся эта моя странная жизнь осуществлялась не более чем по ее наказу. На следующий день на встречу с "толями" я пришел в крылатке. Разумеется, я знал - "Не искушай Господа Бога твоего". Но когда вошел и увидел, что криминальные элементы, точно участники Ялтинской конференции, встретили меня, как Верховного, аплодисментами, стоя, захотелось отомстить за вчерашнее, особенно "Уинстону Леонарду Спенсеру", который своим толстым задом порядком намял мои бока. Любому другому можно было бы и простить, но "Уинстону", лауреату Нобелевской премии по литературе, - никогда!.. Я доставал из папки самые неудачные стихи, но подавал их с таким апломбом, словно это были произведения светоча всего прогрессивного человечества. Я наворачивал на стихи такие сумасшедшие цены, что порою сам пугался. Однако все прошло без сучка, без задоринки - "Уинстон" тяжко крякал, но платил... и даже оставил на столе пять долларов чаевых. В тот день Двуносый заработал пятьсот долларов, а я - около трех тысяч. Но я не понимал цены деньгам. Однажды, отправляя деньги маме, заполнил извещение на пять тысяч рублей (тогда это составляло около ста долларов). Каково же было мое удивление, когда извещение не приняли, сославшись на запрет правительства - нельзя посылать более пятисот рублей. Господи, неужели я такой благосостоятельный?! Знала бы об этом Розочка!.. Чтобы поблагодарить Всевышнего, зашел в нашу действующую церковь апостола Филиппа и поставил перед всеми иконами самые дорогие, самые красивые свечи - с золотой спиралью. (Я не знал, что они венчальные, для меня было главным, что они - дорогие.) Выйдя из церкви, подозвал нищих, чтобы подать милостыню. Один из самых убогих подгребся на каких-то палках вместо костылей - лицо женское, борода - три волосины, а глаза голубые, ясные, как у младенца. (Остальные Божии люди застыли в некотором отдалении.) - Чего тебе надобно, женишок? Увидев мое удивление, он лукаво рассмеялся. Оказывается, подсмотрел, что перед всеми иконами я зажег венчальные свечи. - Свадьба у тебя с небесами, - сказал он загадочно, и то первое, отталкивающее впечатление от его бабского лица прошло. - Я хочу всем вам дать денег, - сказал я и протянул ему две сторублевки. Лицо его сморщилось, заслезилось, словно бы вдруг я обидел его. - А кто ты такой, может, деньги-то своровал, женишок, и через нас откупиться хочешь? Почему он так сказал? Бог весть! Но другие нищие уже окружили нас, стали высказывать свое недовольство хромоногим, мол, что привередничаешь, бери, пока дают. Но он, не обращая внимания, продолжал смотреть на меня своими ясными младенческими глазами. Я тоже не оторвал взгляда, между нами словно мосток из души в душу наладился. Такого со мной еще никогда не случалось. Я и в прежние времена не очень-то любил врать, хотя приходилось, конечно. А тут такая радость охватила, что не надо врать. И я сказал, что я - поэт, и пояснил, чтобы понятней было: - Стихи складываю, куплеты... И деньги не своровал, а стихами заработал. Хотел матери их послать, но не получилось. Лицо его разгладилось, хромоногий радостно воссиял: - Новый Пушкин! Его утверждение развеселило. Вспомнилось литературное объединение, в котором за нового Пушкина надо было непременно платить мне наличными, а теперь, наоборот, я сам жаждал заплатить. Хромоногий, словно бы услышал мои мысли, взял деньги. А уж за ним и другие Божии люди брали, и радовались, и славили Господа Бога, потому что ни с того ни с сего никакой обыкновенный человек не одарил бы их деньгами. Я и сам был в немалом удивлении, ведь для этого одаривания я вытащил из кармана тысячу четыреста рублей (не больше и не меньше) - ровно столько, чтобы каждому положить по две сотенные бумажки. Случайность, мелочь?! Возможно. Но я почему-то обратил внимание на эту случайность, на эту мелочь. - Ты, женишок, и про нас куплеты сложи, про твоих первейших участников свадьбы! - все призывал и призывал хромоногий, и все смеялся, и радостно вытирал слезы, и наставлял, чтобы не откладывал, а сразу, только что вернусь домой, так бы и складывал про них куплеты. Его наивность и умиление были столь непосредственны, что и я улыбался. А когда уходил, он, размахивая палками, вывалился следом на тротуар и закричал тонким, срывающимся на фальцет голосом: - Свадьба, свадьба у тебя с небесами! Это был перебор, пережим происходящего. Все внутри у меня сжалось от его пронзительного крика. Я ускорил шаг и, не оглядываясь, скрылся за угол. - Эй, соотечественник! - услышал оклик у самого уха. Оглянулся и едва не спрыгнул в кювет. Рядом со мной, в полуметре, катил рубиновый "мерседес", из бокового окна которого по пояс высовывался лысый молодой человек в желтой кожанке и с квадратным, точно клеймо, шрамом на лбу. - На, возьми, р?одный, - протянул он мне какую-то красненькую бумажку. "Десять рублей?!" - мысленно удивился я. - Соотечественник, куда ехать, где базар? - спросил он так, словно был иностранцем. - А на какой базар? - Да мне по барабану, на какой! - Как это?! - не понял я. - Есть базар новый, а есть старый. - А я еще раз говорю - по барабану... Лишь бы базар! Я показал, как проехать на старый, - он был ближе. Машина, слегка присев, бесшумно рванула и вскоре исчезла за домами. Усмехнувшись, я положил деньги в карман, в котором еще минуту назад лежали сотни. Что ни говорите, а в своих прогнозах Двуносый не ошибся - деньги текли ко мне, как заговоренные. ЧАСТЬ ПЯТАЯ ГЛАВА 38 Я сидел за настоящим двухтумбовым столом и смотрел в окно на площадь и дальше. Дальше... Над макушками деревьев виднелся красный окраек кремлевской стены, за ним белая, словно из сахара, Часовая башня. Еще был виден примыкающий к стене сад и старейший на новейшей Руси памятник вождю мирового пролетариата, возле которого Двуносый сотоварищи когда-то устраивал свой бизнес. Кстати, он не обманул и по весне не только нашел, но и помог приобрести трехкомнатную квартиру. Я встал из-за стола и с видом человека, впервые попавшего в нее, взялся заново оглядывать. Увы, я никак не мог проникнуться сознанием, что являюсь единоличным собственником сих замечательных хором. Раздельные ванная и туалет. Потолок подвесной, с зеркальными полосками - галогенные лампочки, точно глаза Аргуса. Раковина-тюльпан и ванна белее самого белого кафеля. Стены отделаны плиткой с беловатыми разводами. Пол в прихожей и на кухне - с подогревом. В туалете, кроме электронных часов и календаря, вмонтирован вентилятор, заправляющийся туалетной водой. Все краны и все приспособления, как, впрочем, и люстры, - импортные. Недавно зашел Двуносый - такой кухни он ни у кого не видел. Стиральная машина и холодильник - "Дженерал электрик". Микроволновка и посудомойка - "Бош". Плита - "Электролюкс". И все это в финской стенке из белого пластика. Я уж не говорю о паркете, о дверях и окнах-стеклопакетах, о рифленых обоях и арочке в коридоре. Словом, евроремонт обошелся в ту же сумму, что и квартира. А уж "мебеля": шкаф-купе полностью зеркальный, стеллаж из пластика, диван-кровать и кресла итальянские, пузыристые, лежишь или сидишь будто в подушках. Да что там: живи - не хочу! Все комнаты меблировал, кроме кабинета. Двухтумбовый стол, о котором я уже говорил. Стул. Два гвоздика на стене (на них - крылатки, моя и Розочкина). И еще подушка и матрас на полу с двумя простынями. Матрас и комплект белья получил в подарок от администрации общежития - своего рода приданое. Помнится, приданому обрадовался. Положил на заднее сиденье такси - Алина Спиридоновна выбежала, поцеловала меня в щеку, расплакалась: - Митенька, кого мы теперь будем оберегать и жалеть?! Ты-то был самый болезный, самый, не приведи Господи!.. Я тоже всхлипнул, глупая Алина Спиридоновна, а сердце у нее доброе. Добрее, чем у соседки Томы, - высунулась из окна в своей шахматной кофте и давай кричать: - Митя, Митя... будет невтерпеж - возвращайся! - Хорошо, хорошо - обязательно! - отозвался в ответ и побыстрее сел в такси, потому что на всех этажах окна пооткрывались и многие жильцы весьма громко стали интересоваться: - Это тот, который?! Смотри-кось, приоделся... на такси!.. (И так далее...) Почему я обрадовался приданому, почему взял с собою дурацкий утюг, почему не выбросил на помойку крылатки? Самому невдомек. Ведь с августа месяца я уже не торговал ни стихами, ни пьесами - все продал подчистую. Даже кое-что из редакционных "залежей" подмел. Мое литературное имя настолько круто пошло в гору, что однажды я удосужился отдельной радиопередачи, в которой какой-то начинающий поэт сообщал о великих поэтических созвездиях - Пушкин, Лермонтов, Тукай и, конечно, Слезкин!.. Впрочем, на "залежи" меня подвигнул литзаказ Толи Креза. Он по старой памяти попросил, чтобы я придумал нечто подобное детским комиксам - "Раскрась сам". Какое-нибудь грандиозное произведение с указаниями, о чем писать, а уж стихи он не хуже других изобразит. Я сразу вспомнил об оратории Незримого Инкогнито, но предупредил, что ее цена составит не менее десяти процентов от той суммы, в которую он оценивает свои стихи, потому что главная цена произведения - его стихи. Оценит Толя свой труд в двести тысяч, стало быть, двадцать тысяч долларов мои. А если в десять, то моя - тысяча. (Мне было наплевать, заплатит Крез за ораторию или нет - как говорится, задаром досталась.) Однако через неделю встретились (его телохранители меня доставили), он вытаскивает пятнадцать тысяч, я своим глазам не поверил, за свои кровные столько не получал, а тут!.. Я взял с него десять тысяч и попросил об одолжении: поговорить с шоферами, водителями-перегонщиками. - Хочу покупать машины в Германии, разрешили беспошлинный ввоз... Здесь налажу перепродажу, потому что на "Дуэтах вождей" весь исписался, - нагло соврал я. (Теперь, вращаясь среди бизнесменов, я, как губка, впитывал их повадки и лексику.) Толя помог мне не из-за пяти тысяч, которые я скостил за ораторию, он помог мне как поэт - поэту. Впрочем, к тому времени я уже многих "новых русских" оставил позади, так сказать, превзошел в бизнесе. Если кто думает, что у меня открылись какие-то сверхспособности, - ошибается. После встречи с нищими на церковной паперти, а в особенности после встречи с соотечественником, облагодетельствовавшим меня десяткой из окошка рубинового "Мерседеса", я действительно поверил в прорицание Двуносого, что деньги сами жаждут быть моими. Для тех, кто хочет заняться бизнесом, - пусть прежде всего почувствуют уверенность, что как бы дело ни складывалось, а деньги в конце концов будут их. Я первым в городе наладил торговлю иномарками, да и нашими легковушками тоже (западные немцы продавали их за бесценок). Другое дело, что я не афишировал себя. Поэт-бизнесмен, как и моложавый поэт, - звучит вульгарно. В бумагах и всюду всем заправлял Двуносый. Но сама идея совместного с немцами предприятия была моей. Денежное обеспечение тоже. Я рисковал всем, что имел, но - без сожаления. Я действительно был убежден, что в конце концов все деньги будут моими. Кроме того, благодаря риску я забывал о Розочке. То есть не забывал, но память о ней тускнела. И еще, подспудно я ощущал пропорциональную зависимость: чем больше у меня денег, тем меньше они могут понадобиться для Розочки. Фантастика, но безработные люди как-то сами сорганизовались вокруг моих денег, и в течение двух месяцев мы круглосуточно перегоняли машины на двухпалубных прицепах от фирмы "Лантаг-Росс". Фирма лопнула в середине сентября, но я уже передал ее Двуносому, точнее, продал. Мне надоели деньги ради денег. К тому времени у меня было уже более двухсот тысяч долларов наличными, не считая трех автомобилей для продажи. Впрочем, я сам себе надоел, деньги без Розочки не имели смысла, то есть их подспудный смысл, как я уже говорил, все более и более отдалял ее. Уж не знаю за что, но вскоре Двуносого привлекли. Его фирму выставили на аукцион, и Феофилактович даже подумывал о продаже своего главного детища, летнего пивного бара, накрытого маскировочной сеткой и обнесенного красной кирпичной стеной, напоминающей кремлевскую. Стена привела меня в умиление. Бар без Двуносого и Двуносый без бара - близнецы-сироты. - Сколько нужно, чтобы отстали, чтобы откупиться от завидущих людей? - Семьдесят тысяч, - не моргнув глазом, выпалил он и тут же пояснил, что такая сумма ему нужна, чтобы выкупить в парке здание под ресторан. - За бесценок продается, городу наличка требуется... И еще у него "зуб" на заброшенное здание старого универмага, которое третий год стоит с выбитыми окнами. Но его можно заполучить только через городскую управу. (В нашей области стало модным возвращать старые названия не только улицам, но и управлениям, зданиям и так далее.) Двуносый как рыба в воде купался в наступившем времени и своими кремлевскими стенами привносил в него какую-то свою неизъяснимую красоту. - Хорошо, я дам тебе на пять тысяч больше, но с условием, что пятьдесят процентов дохода от ресторана будут моими. Наверное, двадцать второе сентября 1992 года Алексей Феофилактович запомнил на всю жизнь - в этот день я дал ему (из рук в руки) семьдесят пять тысяч долларов. Дал без всяких расписок, без ничего. Впрочем, и я этот день запомнил. И вовсе не потому, что мне исполнилось двадцать четыре года. В этот день наконец-то пришла весточка от Розочки. Она поздравляла с днем рождения и сообщала крымский адрес, а в конце приписала - навеки твоя. (Это было что-то новое: пугающее и прекрасное.) Да, двадцать второго сентября я был самым счастливым человеком. Отбил Розочке телеграмму со своим (именно своим, а не общежитским) адресом и извинился, что никаким образом не могу послать ей денег (Украина, став незалежной, не принимала денежные переводы). Предлагал всякие варианты встречи, но в конце концов она сама пусть решает... И она решила. В двадцатых числах ноября (я как раз получил вторую повестку из военкомата) пришел вызов, всего два слова: приезжай, ждем. После той, первой телеграммы меня несколько удивила сухость, но главное - меня ждали. Чтобы не усложнять дела, я купил за три тысячи долларов "белый" военный билет, в котором признавался инвалидом первой группы и освобождался от военной службы на все случаи жизни. Майор, военком, сказал мне, что где-то там в бумагах напишет мне косоглазие и отсутствие обеих конечностей. Когда я ужаснулся: мол, зачем уж так?! - он резонно заметил: - Повесткой безногого не вызовешь, а нарочному всегда можно сказать, что данный гражданин призывник на каких-нибудь водах, лечится. ГЛАВА 39 Я прилетел в Симферополь в десятом часу. Самолет был практически пустым - жуткое зрелище, в огромном лайнере человек двадцать, не больше. У меня была сумка (через плечо), набитая всевозможными подарками, и отдельно - три бутылки армянского коньяка. Таможенник (это было не только необычно, но и дико) перевернул содержимое кверху дном, потом пробормотал, что из спиртного положено провозить только две бутылки. Он говорил на украинском, но так мямлил, что я его едва понимал. Мне показалось, что он нарочно мямлил. "Не понимаю - естественно, другая страна, зарубеж". Бутылку он забрал, а меня передал двум лоботрясам, которые учинили мне обыск по полной схеме, с пересчетом денег в портмоне. Благо Двуносый подсказал, чтобы доллары спрятал в кальсонах - под мышками бы нашли. Выходил на улицу через коридор шоферов, наперебой предлагающих услуги - во все города и веси Крыма. На улице было солнечно, тихо - настоящее бабье лето. Даже не верилось, что на дворе декабрь. Водитель "Жигулей", взявшийся довезти меня до Черноморска, сказал, что почти весь ноябрь лежал снег. Да и все эти дни погода не баловала - ветер прямо-таки шквальный, и вот только сегодня... Два часа от Симферополя до Черноморска пролетели незаметно. Я в основном думал о встрече с Розочкой. Но все же запомнилась дорога от Прибрежного до Евпатории - широкая и прямая, как взлетная полоса. А рядом, слева - изумрудное море, лениво вздыхающее, сонное и такое большое, что не хватало взгляда. За Евпаторией ландшафт изменился - бурые холмы, серые отары овец, сочно-зеленые озими и лесополосы, полные сорочьих гнезд. Вот, пожалуй, все, что запомнилось. Не знаю, может, море и погода на меня подействовали, а может, виною было мое состояние души, но, когда я увидел вросший в землю дом с отвалившейся штукатуркой, из-под которой виднелся желтый обломанный ракушечник, когда я увидел просевшую крышу, покрытую какой-то зеленоватой, поросшей мхом черепицей, я подумал, что попал не по адресу. Ветхость и запустение обескуражили. Я не мог представить, чтобы Розочка жила в столь неприглядном жилище. Однако улица и номер дома, выведенные на покосившемся фронтоне, не оставляли сомнений. Я не поверил амбарному замку (сказался московский опыт), толкнул дверь. Она открылась, словно упала в яму, оставив на косяке петлю и замок. Окликая хозяев, спрыгнул в сени - ни звука. Нащупал входную дверь и вошел в хату (все-таки хату, изба и дом иные). Непритязательность обстановки была соответствующей. Слева - окно, у окна - большой стол, накрытый вытертой клеенкой неопределенного цвета. На столе переносная двухконфорочная газовая плитка на четырех кирпичах, сбоку у стены большой газовый баллон. Справа - полутораспальная кровать на панцирной сетке. (В пору моего детства подобные кровати уже даже на селе выбрасывали.) Перина, покрытая покрывалом, и две подушки под кружевной накидкой. За кроватью и столом -голубая занавеска, перегораживающая пространство хаты. Занавеска была наполовину отодвинута, и в углу, между окон, я увидел икону Богородицы под стеклом, а под нею - огонек в блюдечке. Я тут же невольно совершил крестное знамение и ощутил, что скованность прошла - я не один в доме. Все еще не уверенный, что нахожусь у Розочки, осторожно ступил за занавеску, и, прежде разума, меня как бы опахнуло теплом Розочкиного дыхания. Я даже невольно засмеялся, что прежде разума угадал - здесь, здесь Розочка! Это уже потом я увидел на стене вырезки из журналов - принцесса Диана, принц Чарлз, мать Тереза и английская королева, - под которыми на куске холста сияла (именно сияла) вышитая стеклярусом надпись, ставшая мне уже родной: "Манчестер Сити". Как и в прихожей, здесь тоже стоял стол, но накрытый не клеенкой, а свежей скатертью, причем настолько белоснежной и кружевной, что вслед ей все казалось белоснежным и воздушным. Два жестких стула и солдатская кровать под бордовым одеялом не принижали значения иконы с лампадкой. То ли виною было движение солнечных лучей сквозь тюлевые занавески, то ли сияющая надпись и белоснежность стола, но в этой части горницы царил какой-то особый, прямо-таки небесный порядок. Я положил сумку сразу на два стула, а сам, не раздеваясь (снял только полусапожки), лег на кровать. И мне сразу стало так уютно и хорошо, словно я вернулся домой, к маме. Разумеется, я уснул. Ночь в поезде, толкотня в аэровокзале, перелет, такси - в общем, все собралось, и я уснул как младенец. Проснулся от тихого, тонкого плача, который прерывался хриплыми, вполголоса, окриками Розочки: - Ну хватит, уже набралась! Лучше шприц возьми, а то у меня руки дрожат, будто кур воровала. Опять послышался плач, прерываемый тонким безутешным причитанием: - Что ж ты делаешь, донюшка, родную мать заставляешь изничтожать тебя?! Господи, да что ж это такое?! - Да тише ты, разбудишь... Изничтожа-ать... Молчание, шорох, мягкий удар чего-то упавшего в ведро, внезапный щелчок отпущенного резинового жгута и длинный облегченный вздох. Молчание. И снова едва сдерживаемый плач. - Донюшка, ну и что они признали?.. - Медкомиссия?! А что они, мам, признают? - Розочка опять глубоко вздохнула и мягким ласковым голосом начала утешать мать. Даже мне, хорошо знающему Розочку, трудно было представить, что это она еще минуту назад разговаривала с матерью окриками. - Если им верить, мам, мне уж когда они обещали... а я вот она, живая и невредимая. Хочешь - станцую, а хочешь - стопочку налью. Судя по скрипнувшим половицам и возгласу "опля!", она действительно исполнила какое-то па с пируэтом, после которого почти беззвучно рассмеялась. Я тоже едва не рассмеялся, настолько заразительным был для меня ее смех. По характерному звяканью стакана, а потом и не менее характерному бульканью содержимого угадал, что Розочка наполнила стакан спиртным. - Ма, употреби. - И употреблю, погоди чуток, - преодолевая всхлипывание, мать высморкалась, - сегодня не грех выпить, сегодня большой праздник - Введение во храм нашей Богородицы. Сегодня с утра лампадка теплится, и вишь, счастье - дорогой гость. Мать встала с кровати, и по приблизившемуся скрипу половиц я почувствовал, что она вошла в горницу и, подойдя к иконке, перекрестилась и постояла, совершая внутреннюю молитву. Потом, уже в прихожей, употребив и крякнув, чем вызвала заливистый смех Розочки, сказала громко и немножко нараспев, словно бы упрашивая: - Пресвятая Владычица наша, славься! Приснодева Мария, славься, славься! Я замер, потому что опять услышал скрип половиц, точнее, я ничего не услышал, а почувствовал присутствие Розочки. Она какое-то время осторожно осматривала меня, а потом плюхнулась сверху, ничуть не заботясь, что я отдыхаю. А дальше все закрутилось, завертелось и навсегда осталось в памяти: лучистая доброта Розочкиных глаз, непроглядная темень окон (спросонок я не мог поверить, что уже ночь) и дородность Раисы Максимовны, Розочкиной матери, которую, очевидно по тонкому плачу, представил под стать Розочке, худенькой и хрупкой, а на самом деле она весила не менее центнера. Всякий раз, когда я спрашивал Раису Максимовну, налить ли ей коньяку, она согласно кивала и просила (это была ее фирменная шутка) называть официально Брежневой. Розочка смеялась над ее склерозом - не Брежневой, а Горбачевой! На что мать отвечала, что в любом случае ей надо наливать полстакана. ГЛАВА 40 В Черноморске мы с Розочкой прожили почти три месяца. То есть не в самом Черноморске - в Крыму. Вначале мы устроились в один из евпаторийских санаториев, потом - в ялтинский. Во всех санаториях Розочка каким-то образом входила в тесный контакт с лечащими врачами (обязательно мужчинами) и с приступом почечных или печеночных колик попадала в городскую больницу. Потом я навещал ее, давал денег, а через день уносил прямо-таки целые ящики-посылки с ампулами морфия. Да, Розочка начала колоться... Да, приехав домой, устроилась в больницу с одной целью: всеми правдами и неправдами доставать наркотики. Да, на незаконные действия она подбила мать, которую тихо понизили в должности (из старшей медсестры перевели в няни), только чтобы не увольнять, - некогда лучшая работница, награжденная орденом "Знак Почета". (Кстати, портрет Раисы Максимовны, наверное, и поныне висит на позабытой всеми Доске почета лучших тружеников района.) Да, и я, ее муж, стал соучастником Розочкиных преступных действий. Да, и я, по ее наущению, вначале помогал ей колоться, а потом и сам вводил себе морфин. (Здесь хочу заметить, что на меня он не оказал завлекающего действия - вместо эйфории мною овладевали приступы рвоты и сонливости. Я бросил колоться.) Не буду отрицать, всюду я преступал закон в пользу Розочки. Более того, никогда по этому поводу не испытывал никаких угрызений совести, да что там... даже легкого сожаления не испытывал. Дело в том, что к моему приезду Розочка уже болела сонмом всяких болезней. Но главное (я позже понял, что это главное) - вновь обострился хронический ми-е-ло-лей-коз (произнес по слогам, чтобы выговорить). Поначалу среди других болезней я выделил мочекаменную. Именно почечные колики подвигнули Розочку на употребление морфия. То есть во время приступов ей прописали морфин, раз, два... и - привыкла. Это же фантастика, когда твои страдания одним небольшим укольчиком превращаются в сладостный кайф. Видя эти ужасные почечные колики, я никакого внимания не обратил на обострение миелолейкоза. Да и что на него обращать, если этому ее миелолейкозу я когда-то спасибо сказал, потому что только благодаря ему (она сама меня уверяла) Розочка приехала в Москву и поступила в медучилище. Кроме того, после замужества она никогда не напоминала о нем. В общем, не обратил я внимания на эту самую болезнь и даже предлагал Розочке поехать на лечение в "западенский" Трускавец. И вдруг, после Ялты (мы уже возвращались домой, к Раисе Максимовне), она попросила меня еще раз остановиться в любом евпаторийском санатории или доме отдыха. Мы остановились. У нее разболелись суставы, поднялась температура, но больше всего ей докучала потливость. (На симферопольском базаре я купил пять похожих на золоченые гильзы флаконов французских духов "Шанель".) Розочке едва хватало флакона на сутки. Я предположил, что у нее какой-нибудь грипп или обычная простуда. Но она жалостливо улыбнулась - "если бы?!". И стала тихо плакать... Впервые она плакала при мне, и впервые я чувствовал, что деньги - ничто!.. Конечно, я успокаивал ее, говорил: мы уже однажды были вместе, и ничего, миелолейкоз испугался, убежал и сейчас никуда не денется, убежит!.. Ей нравилось, что я ни во что не ставлю ее болезнь. И, уколовшись, уже засыпая, она пояснила, что в народе ее болезнь называют - рак крови. Для меня это было худшее из откровений. Она уснула, я вышел на балкон. Сумрак электрических огней, дождь, гудки портовых буксиров и густая, с брызгами дробь капель по плетеной белой столешнице. Я сел в кресло-качалку, нисколько не заботясь о порывах сырого ветра и струйках воды, холодяще сбегающих за шиворот. Я был потрясен - она моя жена, мы жили вместе, я столько раз обнимал и целовал ее и ничего не знал о ее болезни. То есть я знал, но я не знал, что она смертельна. Миелолейкоз - рак крови! Никогда прежде я не ощущал такого близкого дыхания смерти. Мое сердце проваливалось - зачем деньги, благосостояние?.. Мне не хотелось жить. Я даже думал, стоя на балконе: вот было бы хорошо мне промокнуть и заболеть какой-нибудь двусторонней пневмонией. Я вернулся в комнату совершенно озябшим и разбитым, но после горячей ванны и душа уснул мгновенно, а утром все тело буквально звенело от избытка энергии. Розочке тоже стало лучше, и мы, не задерживаясь, отправились в Черноморск. При въезде в поселок, на дорожном кольце, Розочка попросила таксиста завернуть направо, в сторону сельхозмагазина. Я думал, за какой-нибудь покупкой, но вместо этого Розочка рассчиталась с таксистом, и мы по росе и мокрому прошлогоднему будылью огородов пробрались к старому кладбищу и через пролом в заборе оказались на его территории. Я ни в каком виде не люблю кладбищ. Я нес сумку и старался не отстать от Розочки. Бетонные памятники - серо-зеленые полированные плашки с проступающей мраморной крошкой, напоминающие полуразвернутые флаги. Вверху, как бы под наконечником, выдолбленное углубление - звездочка, залитая суриком. Ни дерева, ни деревца, ни даже кустика - редкие кресты, тоже каменные или бетонные. Розочка подвела меня к бурой могилке, над которой, как и всюду, высилась полированная плашка. - Вот видишь, здесь похоронен мой отец - Федор Николаевич Пурпурик, - сказала Розочка и чуть-чуть отступила, давая место и мне постоять рядом. - Твой тесть. Она коротко засмеялась и тут же задумалась. Впрочем, это был не смех, а какой-то внезапный смешок, словно бы она что-то подметила здесь уже оттуда. Я почувствовал, как волосы стали прорастать на руках. Но уже в следующую секунду волна страха, обессилев, опала. На меня, улыбаясь, смотрел симпатичный молодой человек, родившийся 27 мая 1950 года, а умерший 28 октября 1977-го. - Теперь я и сама вижу, что очень похожа на него, - сказала Розочка. - Ему было двадцать семь лет, как Лермонтову. Через три года, Митя, ты его догонишь. - Своего отца я уже догнал. У Розочки подломились ноги, и я подхватил ее и посадил на сумку, потому что после ночного дождя всюду было сыро. Но Розочка запротестовала - она ни на минуту не забывала, что в сумке коробки с морфием. В конце концов мы сели на соседнюю лавочку, и Розочка впервые, извиняясь и всхлипывая, попросила меня сделать укол. Нет-нет, это не было кощунством над вечным покоем. Ее синюшное лицо выдавало, что она на грани обморока. Потом она сказала, что отец работал на автокране и возле интерната (они строили теплицу) задел высоковольтную линию. Говорили, что, будь он в резиновых сапогах, ничего бы не случилось. Но все дело в том, что в резиновых сапогах практически никто и никогда не ходил в Черноморске, а уж в сухую осень?! После укола Розочка пришла в себя, в том смысле, что тени исчезли, лицом посветлела. Она указала мне, что слева, рядом с могилой, вполне достаточно места для мамки. А справа, рядом с отцом, пусть похоронят ее. Это было тягостно слушать, а тут еще опять внезапный нервный смешок - пробежал и сгас, но не исчез, а как бы застыл на кончиках моих волос. - Видишь, сколько места справа, тут и тебе хватит. - Ужасный истеричный смешок оттуда. Мои волосы вновь стали прорастать страхом, хотя я понимал, что после укола она могла впасть в детство, - Видишь, уклончик к забору, мне будет очень уютно смотреть на дорогу, - совсем уже дурашливо, будто говорила бог знает о чем, но не о том, о чем говорила, сказала она и, встав, побежала и плюхнулась на чавкающую траву рядом с холмиком. Чтобы унять Розочку (сырая кладбищенская земля далеко не лучшее место, где можно поваляться), я тоже плюхнулся рядом с нею, только чуть пониже. В глаза мне бросилась асфальтированная дорога, которая бежала снизу, с гусиной балки, и именно здесь всего ближе подбегала к кладбищенскому забору, а потом опять отдалялась и наверху заворачивала к магазину. На другой стороне дороги был тротуарчик, по нему шли школьники с красивыми яркими рюкзачками: - ...Она сказала, а он не пошел, а она взяла и поставила двойку... - Нет, нет и нет - она ничего не говорила... - Видишь, Митенька, как хорошо отсюда видно. А я в детстве всегда любила смотреть на дорогу. Я все думала, дура, что из Манчестер Сити приедет однажды ко мне принц Чарлз... ну не Чарлз, а какой-нибудь очень красивый доктор в белом халате. Я встал и сказал Розочке, что нам пора идти. Я был настроен очень решительно, но, к моему удивлению, она, не возражая, поднялась, и мы пошли обратно тем же путем, через пролом в заборе. Когда спускались по тротуарчику к гусиной балке, она остановилась напротив могилы отца и очень серьезно спросила, запомнил ли я ее просьбу. Я ответил, что да, запомнил. И тогда, словно размышляя вслух, она сказала, что хоронить придется украдкой или с каким-то очень солидным разрешением (она так и сказала - "солидным"), потому что кладбище это уже лет пять как закрыли. Еще она надеялась, что ее отец Федор Николаевич, возможно, как-нибудь расстарается и поможет с ее похоронами. Вдруг, почувствовав, что ее мысли вслух слишком тяжелы для меня, без всякой связи с предыдущим спросила, знаю ли, что соседка в Москве называла ее "миссионеркой любви"? - Да, - сказал я. - Знаю. - Ты, наверное, подумал обо мне что-нибудь плохое?! Признайся, признайся!.. Она, смеясь, стала самозабвенно, как это делают дети, тормошить меня. И как бы между прочим сообщила, что в Калькутте, когда мать Тереза основала первый дом для умирающих, к ней пришло много помощниц, которым она дала имя "миссионерки любви". Розочка вновь засмеялась, причем с какой-то нерастраченной внутренней гордостью, о которую все, что прежде связывалось с ее возможной неверностью, тут же разбилось и рассыпалось в прах. Был я - и мое понимание ее. И это было так тесно - глаза в глаза, что если бы вдруг мы оказались на разных планетах, то все равно между нами нельзя было бы вставить самого тонкого лезвия. Я - и сразу она. Она - и сразу я, даже через тысячи световых парсек... ГЛАВА 41 Впервые я рассказал Розочке о нашей трехкомнатной квартире после черноморского кладбища. Я был очень подавлен, что все свое будущее она не распространяла дальше отцовской могилы, и поначалу хотел лишь развлечь ее. Но с первых же слов мой рассказ захватил Розочку. Более того, даже мать затихла, как будто исчезла, и вклинилась в разговор только для уточнения подробностей о горячей и холодной воде. Розочку интересовало все: расположение комнат, кухни, ванной, туалета, кладовок, лоджии. Она спрашивала о качественности ремонта, высоте потолков, размерах окон и дверей, ее интересовали обои в комнатах и плитка в прихожей. Она по нескольку раз требовала описаний зеркального шкафа и люстр. Помнится, когда я сказал, что полы в туалете и прихожей с подогревом, ни Розочка, ни Раиса Максимовна вначале не поняли, о чем речь. И только потом, когда я доходчиво объяснил, Розочка восхищенно всплеснула руками, а Раиса Максимовна, отодвинув штору, радостно подала пустой стаканчик: - Ну и врать!.. Ладно уж, согласная, налей!.. Мы с Розочкой так и покатились со смеху. Впоследствии я не раз рассказывал о квартире. Эти рассказы как-то очень сильно сплачивали нас. - Рассказывай, с мельчайшими подробностями рассказывай, - требовала Розочка и, слушая меня, иногда засыпала без всяких впрыскиваний. Вообще Розочка оказалась волевым человеком, она стала бороться с морфием. В отличие от меня, контролировала свое болезненное воображение. Но когда я впервые рассказал ей о голодных галлюцинациях, она пришла просто в восторг, мы с ней словно бы заново узнали друг друга. - Митенька, ты - мой принц Чарлз, мой самый настоящий доктор в белом халате!.. Митенька, перестань, я сейчас заплачу! - закатывалась она от смеха. Наше узнавание, а точнее, узнанность настолько объединила и укрепила нас, что решимость и мужество одного сейчас же становились решимостью и мужеством другого. Впрочем, как и безволие и малодушие. В один из дней Розочке стало много лучше. Она подметала глиняный пол в сенях и, шутливо потребовав, чтобы я включил подогрев, напевала "Миленький ты мой, возьми меня с собой...". Я лежал на солдатской кровати и едва не плакал от какого-то необъяснимого счастья и горечи. Потом вышел на улицу (был конец февраля), солнце уже припекало, и рядом с входной дверью, из-под врытых в землю камней ракушечника, уже пробились и расцвели белые подснежники. Я преподнес их Розочке, и она, горячо подышав на них, вдруг сказала, чтобы я съездил в Евпаторию и на всех троих купил билеты домой, в нашу городскую квартиру. Да-да, она так и сказала - домой, в нашу городскую квартиру. И я съездил и купил, только не на поезд, как она думала, а на самолет. Я договорился с таксистом, который привез меня из Евпатории, что через неделю он доставит нас в симферопольский аэропорт. И он доставил, так что в день вылета мы обедали уже в Москве. Наши недекларированные "лекарства" прятала в своих обширных одеждах Раиса Максимовна - она еле протиснулась через "миноискатель". И вообще с ней было столько мороки, что в конце концов и милиционеры, и "таможня" всюду пропускали ее без проверки, чтобы она не нервировала и никого не задерживала, потому что надо было проверять либо ее, либо всех остальных пассажиров. В Москве я предложил Розочке съездить в Боткинскую больницу к какому-нибудь научному светиле, но Розочка так строго сказала "нет", что я больше не заикался... Если кто-то решил, что в Крыму я истратил очень много денег, - нет и нет! Разница в ценах на Украине и в России была фантастической. Даже наркотики тогда там ничего не стоили. В Москве за полдня мы истратили денег много больше того, что тратили в Крыму за целый месяц. Правда, я не скупился; сразу после аэропорта остановились в гостинице "Спутник", и тут же в холле гостиницы в присутствии Розочки я поменял три тысячи долларов. Я думал, что ее обрадуют пачки денег, но, к моему сожалению, она смотрела на них с каким-то испуганным изумлением. - Митенька, неужели тебе так много платили за вирши?! Она впервые со времен запрета попросила почитать стихи. Я прочел посвящение - "Проклятые слова поэтов...". Розочка была потрясена: - Митенька, ни за что не поверю, что у тебя была такая женщина. Сознайся, что придумал?! Я смутился. Она вдруг перевела разговор, сказала, что я стал писать намного лучше прежнего. Это очень тронуло меня, я почувствовал, что Розочка стала другой, менее агрессивной. Раньше она ни за что не отстала бы от меня, мое смущение только подзадорило бы ее... И тогда я признался, что теперь совсем не пишу - не тянет, "в гостях у Бога" распрощался со своей Музой. Я, конечно, допустил оплошность. Но и здесь как по-новому она отреагировала! Улыбчиво приподняла брови, переспросила: - Со своей Музой?! - И тут же с мягким и веселым сожалением, нараспев, сказала: - Жа-аль, очень жа-аль, потому что теперь твои стихи настоящие, они, Митенька, дороже денег. Это было так неожиданно и так приятно, что я пообещал: стихи будут, и предложил пойти по магазинам или в какой-нибудь парк или зверинец. И парк, и зверинец не работали, но мы все равно поели пирожных, а потом пошли в универмаг. Она примерила плащ, итальянские сапоги с немыслимым количеством пряжек и бляшек. Комбинированное платье - перекличка темно-бордового и темно-синего. И еще одно - в золотой горошек до талии, а дальше клеш вперемежку с зелеными клиньями. В этом, в горошек, она была точь-в-точь как школьница. Платье до того подошло ей, она была в нем настолько красива, что продавщицы из другого, обувного отдела принесли ей белые туфли. (Незаметно для Розочки я их тоже купил.) В магазине "Богатырь" купили Раисе Максимовне бордовый плащ и спортивный костюм "Рибок". А еще коричневые туфли с пестрыми шнурками - сорок второго размера, очень-очень похожие на мужские, но, видимо, из-за шнурков попавшие в женский отдел. Кстати, Розочке тоже купили "Рибок" и очень красивые кроссовки "Найк". Себе ничего не взял. - Ты поразишься, - сказал я, - когда дома откроешь шкаф. Одно время я ездил в Германию - у меня столько всякого шмотья!.. В гостинице, прямо в кресле, уронив руку на пол, мертвецки спала Раиса Максимовна, а напротив на столе стояла ее знаменитая темно-коричневая бутылочка с закручивающейся пробкой. Бутылочка была пустой, и я наполнил ее "Столичной". Розочка очень выразительно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Приехали мы домой утром. Когда приезжаешь из областного города в Москву - разницы почти не чувствуешь. Зато когда приезжаешь из Москвы - разница огромная. Ни такси, ни носильщиков - ничего. Мне пришлось дважды возвращаться на перрон за чемоданами и сундучком Раисы Максимовны. К тому же все вокруг было перекрыто милицией. Оказывается, ночью сгорело здание вокзала, точнее, его содержимое. Многие приехавшие сочли данный факт плохим предзнаменованием. А Раиса Максимовна настолько испугалась, что готова была повернуть назад, в Черноморск. Но все обошлось. С роздыхом мы наконец поднялись на площадку третьего этажа. Среди сумок, пакетов и чемоданов Раиса Максимовна сидела на своем сундучке, "как король на именинах..." и даже более - как козырный туз. Теперь было понятно, почему, несмотря на все уговоры Розочки не брать сундучок, Раиса Максимовна все-таки его взяла, - когда она сидела на нем, чувствовалась ее несокрушимость. Я почему-то разволновался и, пока возился с замком, почти физически ощущал плотность обступившей тишины. Наконец дверь открылась - вздох облегчения. И сразу удивленный возглас Раисы Максимовны: - Ще дверь?! Мы с Розочкой весело переглянулись и со смехом стали затаскивать вещи. А потом началось пиршество, пиршество души. Я не знаю слов и понятий, которыми можно одновременно выразить и радость, и робость, взлет и падение. Да-да, этому нет слов! Розочка забежала в зал: - Ми-тя! Ми-тень-ка! - Она бросилась мне на шею - и все ее чувства как бы запечатлелись в поцелуе. И тут - голос Раисы Максимовны, какой-то испуганно-изумленный: - Л?епо, л?епо... да что там - лепота! Раиса Максимовна посмотрела в окно, на золотой купол Софии, чуть-чуть выпрямилась и, совершив крестное знамение, поклонилась. - Ле-по-та! Машинально достала темно-коричневую бутылочку, но, почувствовав на себе Розочкин взгляд, вдруг смутилась и с такой детской растерянностью спрятала ее за спину, что мне стало жаль Раису Максимовну, как если бы она была и моей матерью. - Давайте, давайте, я тоже не откажусь, - вмешался я. - Тогда уж и мне! - воскликнула Розочка. Мы все по глоточку отхлебнули из бутылочки, а потом на равных ходили по комнатам и смотрели на все как на сообща нажитое. Это странно, наверное, но я вместе с ними будто впервые входил в комнаты и так же, как и они, ощупывал шторы и покрывала и удивлялся коврам и обоям, дескать, живут же люди! И только в кабинете, в котором, кроме общежитской постели на полу и двух крылаток на стене, практически ничего не было, мы ничего не потрогали. Мы как-то очень сильно почувствовали разницу "температур", во всяком случае, застыли как изваяния. Выручила все та же Раиса Максимовна: - Слава Б?огу, хоть одна жилая комната!.. А потом началось новоселье, то есть самое настоящее пиршество. ГЛАВА 42 Все-таки Алексей Феофилактович нашел себя! Одноэтажное здание, некогда огромное и безвкусное, а теперь с арками и колоннами, эркерами и лоджиями, с высокой "чешуйчатой" крышей и со стрельчатыми слуховыми окнами, казалось сказочным. Даже кирпичные трубы вентиляторов и дымоходов были отделаны какой-то кружевной виньеточной кладкой. - Ну что, поэт?! - Собственным глазам не верю!.. Мы обнялись. Двуносого было не узнать. Черное демисезонное пальто, красный шарф и какая-то с наворотами кепка. Из-под пальто белая рубашка, галстук - не Двуносый, а форменный, или фирменный, дипломат. - А что ты хочешь, Митя, меня выдвигают в местную думу! Я хочу, чтобы ты тоже поучаствовал в моей группе доверенных лиц. Вот тебе и Алексей Феофилактович!.. По внутренним залам и зальчикам мы проходили с оглядкой. Всюду кипела работа. Двуносый несколько раз подчеркнул, что ждал меня - опасается за отделку. Но опасаться было нечего, у него работали три бригады отделочников с Украины - настоящие мастера. В большом зале я сказал, что на антресолях будут стоять самые престижные столики, а потому ограждение и главная люстра должны быть произведениями искусства. К моему удивлению, Двуносый вытащил блокнот и тут же записал замечание. Особенно мне понравился зальчик за антресолями, человек на тридцать пятьдесят. Круглые окна - как иллюминаторы, а на стеклянных дверях клипер (знакомый мой "Катти Сарк"), точь-в-точь с пакета московского чайного магазина. - Здесь будет зал Поэзии, - услышал я громкий и сильный голос. За моей спиной стоял лобастый и совершенно заросший лицом молодой человек. Гривастый, как Карл Маркс, он между тем был тонок и звонок - самый настоящий цыпленок с головой льва. В его глазах сверкал голодный огонек, и он, разговаривая, кричал и поглядывал на "дипломат" в руках Двуносого. (Двуносый появлялся с ним в день зарплаты.) - Я профессионал, и у меня есть картины, которыми готов поделиться, за соответствующее вознаграждение, конечно. Мы познакомились - Николай Тряпкин! Нет-нет, он не поэт, он - художник-реставратор. Но это в прошлом, сейчас он на вольных хлебах, а здесь подрабатывает потому, что у него сын и дочь и они маленькие. Мы беседовали не более пяти минут и договорились, что он напишет портрет Розочки. Мне стало жаль львастого цыпленка, он напомнил мои голодные дни. Двуносый в общих чертах обрисовал обстановку, из которой я уяснил, что городская управа на весьма льготных для него условиях выкупила фирму "Лантаг-Росс". Довольный, он тут же пригласил пойти посмотреть, как идет ремонт бывшего ЦУМа. Наверное, и дурак бы догадался, что существует связь между продажей фирмы и покупкой ЦУМа, но я не люблю считать деньги в чужом кармане, хотя, в общем и целом, деньги в его кармане были мои. - Ты говоришь о продаже фирмы, приглашаешь посмотреть ремонт ЦУМа и ни слова о ресторане - что думает о нем Лимоныч или, на крайний случай, Толя Крез? Двуносый был потрясен моей проницательностью. Мы, не откладывая, поехали к Толе. К моему удивлению, Толя Крез не хотел ничего и слушать о ресторанных делах. Контрольный пакет на троих?! Зачем ему контрольный пакет?! Он сейчас скупает великолепные стихи, которые со временем напечатает отдельной книгой под псевдонимом "Дмитрий Слезкин". - Как ты думаешь, Митя, разрешат бесплатную презентацию книги в поэтическом клубе "Нечаянная радость" или "Алая роза"?.. В общем, он не только отказался от совместного бизнеса, но и сказал (чем уже совсем озадачил), что такому талантливому человеку, как я, давно пора управлять каким-нибудь уважаемым заведением, в котором хотя бы изредка могли собираться люди искусства и приобщать обычных, простых людей к своим великим творениям. Во время этой странной беседы Двуносый согласно кивал, соглашался с Толей и, точно тициановская "Кающаяся Мария Магдалина", закатывал глаза, очевидно войдя в роль представителя обычных, простых людей. В отличие от Толи Креза, Лимоныч был краток и ясен. Он не стал кружить вокруг да около, а сразу сказал, что пятьдесят процентов акций они уже купили у Двуносого. Зато теперь у Алексея Феофилактовича контрольный пакет на старый ЦУМ, а старый ЦУМ довольно-таки лакомый кусок, так что Алексею Феофилактовичу тоже придется раскошелиться. В ближайшее время он уступит пивной бар в пользу своих старых компаньонов - Тутатхамона и иже с ним. - Пора, пора делать рокировку. Одно дело, когда в городской думе сидит бизнесмен, генеральный директор ЦУМа, и совсем другое - пивного бара. Лимоныч как бы между прочим поинтересовался, что я думаю по поводу выдвижения Двуносого, мол, как он там - не осрамится? Я сказал, что мое мнение вряд ли имеет значение. И потом, если пятьдесят процентов они уже купили, то я не возражаю, а даже настаиваю, чтобы они купили и мою долю - и не меньше, чем за семьдесят пять тысяч, которые полгода назад я дал Алексею Феофилактовичу под идею как раз этого ресторана. - А-а, так ты все-таки внес деньги! - радостно констатировал Лимоныч. - И как мы выяснили, без всяких расписок?! Двуносый тут же взялся за арифметику, что-то там подсчитал в своем блокноте и, разведя руки, пожал плечами, дескать, что хотите делайте - все именно так. И тут Лимоныч удивил похлестче Толи Креза. Он сказал, что факт с деньгами меня плохо характеризует, единственное - что плохо для бизнесмена, то всегда хорошо для поэта. - А поэт, - резюмировал Лимоныч, подняв указательный палец, - не может быть плохим человеком - исключено! Он заметил, что практически все уважаемые люди города, в том числе и он, покупали у меня замечательные стихи, шедевры. А ныне уважаемым людям понадобился хороший человек, знающий не только православного Бога, но и других богов, и выбор пал на меня, Дмитрия Слезкина. - Тебя избрали третейским судьей. Раз в году, накануне Нового года, будешь, как Соломон, разрешать споры между людьми, избравшими для этого тебя, и только тебя. И чтобы ты как судья действительно был независимым - ресторан в парке станет исключительно твоим. Прими его как знак признательности общества... И еще он сказал, что общество позаботится, чтобы у меня не было конкурентов. Если бы в свое время я уже не оказывался участником путча гэкачепистов или участником демократического движения "белых носков", то, наверное, не избежал бы оскорбляющего Пуплиевича недоверия. Но я был участником... а потому все воспринял как информацию и только спросил: - А возможно, чтобы третейскому судье пришлось разбирать спор, скажем, между редактором "Н... ведомостей" и еще каким-нибудь высокопоставленным чиновником? Лимоныч усмехнулся, вытер платком совершенно лысую голову, встал из-за стола. - Все, всевозможно, Митя, - он похлопал меня по плечу, - кто имеет деньги, тот и заказывает музыку... Но хороший человек дороже, дороже денег! Мы вместе вышли на улицу. - Понимаете, Филимон Пуплиевич, я хочу вернуть все деньги обществу потому, что этими деньгами я на корню куплен. Какая уж тут независимость?! - А вот этого, Митя, не делай ни при каких обстоятельствах. Пока "общак"... общество в тебя вкладывает деньги - ты в безопасности. Он признался, что третейским судьей меня избрали не без его участия, сказал, что чисто по-человечески он настроен помогать мне. Я поблагодарил, на что он ответил, что однажды и я ему здорово помог. Словом, садясь в машину, Лимоныч посоветовал придумать название клубу поэтов и жить не тужить, то есть писать стихи. Разговор с Двуносым тоже был не менее удивительным. На мой вопрос, как он решился продать пивной бар, свое лучшее детище, Двуносый лишь ухмыльнулся - его компаньоны ни при чем, настоящим владельцем бара стал Толя Крез. Впрочем, Двуносому наплевать, Лимоныч прав - одно дело заседать в думе генеральным директором ЦУМа и совсем другое - пивного бара, причем круглосуточного. - Теперь ты, наверное, передашь мне дела, связанные со строительством ресторана?! - Ни за что, - ответил Двуносый. У него с обществом контракт на ремонт здания под ключ, и он не намерен его расторгать, потому что благодаря "общаку" (в отличие от Лимоныча не поправился) он привозит стройматериалы не только для ресторана, но и для своего ЦУМа. Двуносый пообещал закончить ремонт к первому мая и не хуже Лимоныча посоветовал писать стихи и подумать над достойным названием для клуба поэтов. Круг замкнулся. ГЛАВА 43 Весь март мы провели