променял кенара, умершего тот же год от куриной холеры) соперничал дед с соседом и сватом своим Карповым, жившим через дорогу, и не раз ссорились из-за птичьего пения, на долгое время расходились сваты. Нас, редких смоленских гостей, дед встречал особенной ласкою. Мать была его любимая младшая дочь (да и похожа она целиком на деда). Помню, как кликал он ее Машенькой, как гладила мою голову его шершавая, с протабаченными пальцами, пахнувшая нюхательным табаком рука. И воспоминание хваловского дома неотделимо в сознании моем от этого особого дедова запаха и шершавой дедовой ласки. АТЛАСНАЯ ТУФЕЛЬКА От хваловского дома особенно запомнилась мне большая дедова комната с иконами в переднем углу, полутемная от росших под самыми окнами молодых и кудрявых лип; со старинным, красного дерева, шкафчиком-поставцом, имевшим много потайных, пахнувших сухими лечебными травами и цветами выдвижных ящиков, из которых, провожая нас, дед доставал и дарил мне завернутые столбиком серебряные маленькие пятачки; с широким старинным диваном, на котором спал дед; с висевшей на стене картиной, изображавшей заходящее над рекой солнце и опрокинутую лодку на заросшем деревьями берегу. В этой комнате молился по вечерам дед. Помню наступавшую тишину, когда становился на колени дед, как перешептывались и на цыпочках ходили по дому взрослые и ребята. В открытую выкрашенною голубой потрескавшейся краской дверь я видел дедову спину и отвисавшую на жилетке медную пряжечку, лежавший на полу подол длинной рубахи, дедов затылок с седыми, промасленными, курчавившимися на концах волосами. Он читал молитвы, вслух произнося каждое слово, и по всему дому был слышен его голос, произносивший имена бесчисленных, ему одному известных святых. Помню, как поражало меня это, производившее непонятное страх и тишину, шепотом произносимое: "Дедушка молится!.." В большие двунадесятые праздники, еще до еды, молились обычно в большой дедушкиной комнате всею семьею. Внуков и внучек дед заставлял снимать сапоги и башмаки, девицы стояли перед иконами на коленях, выставив из-под платьев голые пятки. Дедушка читал молитвы вслух, сурово хмуря брови и шевеля медовой своей бородою, перед каждым молящимся крест-накрест кадил старинной староверской кадильницей, от которой по всему дому растекался синий приторный дымок ладана. После молитвы, сморкаясь и кашляя, чинно шли в столовую, садились за накрытый домотканой скатертью стол с шумевшим начищенным бузиной самоваром и целой кучей румяных пшеничных пирогов на подносе. Перекрестившись широким крестом, встряхнув волосами, дед обычно говорил: - Ну, девки и ребята, беритесь-ка теперь за горячие пироги! Помню, моя двоюродная сестра Маня, первая проказница и шалунья в хваловском доме, не выдержав торжественного благочестия праздничной молитвы, стоя на коленях сзади любимой дедушкиной внучки Вавочки, усердно клавшей земные поклоны, поддавшись искушению, тихонечко пощекотала ее выставленную голую пятку. Отчаянный визг нарушил торжественную строгость молитвы. Дед выгнал проказницу Маню на улицу, не позволил садиться за стол, пригрозил больно высечь. Несмотря на показную суровость, приверженность деда к старинным правилам и обрядам, многое уже менялось и в хваловском строгом доме. Давно вывелись жестокие наказания, смелее держалась наезжавшая гостить молодежь. Тихонько поговаривали старшие внуки и внучки, что был не безгрешен некогда сам дед, что, несмотря на всю строгость его и богомольство, живет в деревне его бывшая любовница Акулина и теперь - по старой памяти - дед посылает ей из хваловского сада подарки, Яблоков и меду, что когда-то, в дни молодости, ревнивая наша бабка Авдотья Петровна, застав деда с любовницей, откусила нос у соперницы своей Акулины... По-прежнему непримирим был дед к модникам ухажерам, повадившимся ходить в Хвалово к внучкам-невестам. Придут из Бабынина, с новой железнодорожной станции, франты телеграфисты в высоких накрахмаленных воротничках, в фуражках с желтыми кантами, заведут с барышнями разговоры, начнут писать чувствительные стишки в альбомы. Напудренных сердцеедов-телеграфистов дед бесцеремонно называл "беспортошными". Выйдет, бывало, в сад, увидев незваных гостей, насмешливо вслух скажет: - Господам беспортошным мое почтение! От стыда сгорали от этих неприличных дедовых слов стыдливые хваловские девицы... Вместе со скаредной скупостью, показной строгостью были в хваловском доме и настоящее добродушие, простая доверчивость. Открытое русское хлебосольство. Внуками и внучками полнился дом. Почти безбоязненно бродили мы по старому хваловскому саду, с глубокими карасевыми сажалками и высокими деревами, облепленными гнездами грачей, залезали на яблони, трясли груши - бабушкин бергамот и бессемянку, объедались сладкими сливами. Не очень страшил нас костыль, которым дед грозился на проказников, затаившихся в вершине яблони или груши. Детские наши сердца безошибочно чувствовали доброту деда, скрытую под напускной его строгостью. Чутко чувствовал и я скрытое добродушие хваловского деда. Бывало, подзовет меня, пощекочет своей бородою, ласково скажет: - Расти, Сивый, велик, расти высок - во-о-от какой!.. И своими старческими, но все еще сильными руками, беззубо усмехаясь, обдавая знакомым запахом нюхательного табака, поднимет под самый потолок. Мне, любимому внуку, редкому гостю, разрешалось бывать в дедовой комнате. С волнением разглядывал я дедовы вещи: столярные и шорные инструменты, долота, клещи, молотки. Из многих вещей особенно запомнилась изящная атласная туфелька, бережно хранимая дедом в ящике старинного, красного дерева, поставца. Уже много позже узнал я от матери романтическую историю атласной туфельки, еще больше укрепившую во мне уважительное чувство к деду. Эту трогательную историю, помню, мать рассказывала так. Некогда. Еще в своей молодости, будучи крепостным, жил дед у своего помещика Филимонова, в селе Матюкове. Раз вышел он ночью на крылечко - видит, зажегся в церковных окнах свет. Дед подумал, что в церковь забрались воры, побежал к ограде, чтобы ударить в набат. Подбежав к ограде, увидел он за церковью тройку запряженных в карету лошадей, от нетерпения рывших копытами землю. Догадался дед, что кто-то венчается тайно в церкви, и только успел ступить на паперть, а навстречу ему спешат молодые, уже из-под венца. Дед узнал под фатою невесту - это была соседнего богатого помещика единственная дочь. Признал и ее жениха - отставного драгунского офицера, забулдыгу и мота, на всю губернию прославившегося кутежами и картежной игрой, давно спустившего отцовское состояние. Только вышли молодые из церкви - слышат, за ними летит погоня, подкатывает к воротам церковной ограды отец невесты. Услыхала невеста голос отца, упала в обморок. Подхватил ее на руки молодой муж и при помощи деда, любившего рискованные приключения, стал пересаживать через высокую каменную ограду. В торопливости и спешке обронила с ноги атласную белую туфельку насмерть перепуганная, бесчувственная невеста. Самую эту туфельку бережно спрятал за пазуху дед и, в воспоминание о пережитом в молодости романтическом приключении, свято хранил до своей смерти. Рассказывала мать, что отец похищенной невесты до самой реки гнался за молодыми, и, когда подкатила к перевозу его замыленная тройка, беглецы были уже на том берегу. Выхватив из рук перевозчика топор, похититель перерубил перекинутый через реку канат, ничем не удерживаемый паром поплыл по течению. Долго стоял на берегу, потрясая над головою кулаками, грозясь своему врагу, проклиная смертным проклятием родную дочь, оскорбленный отец. Как это обычно бывало, жестоко несчастна была в браке обманутая проходимцем невеста; зло насмеялся, выгнал ее из дома развратный муж. До самой смерти, так и не добившись прощения от разбитого параличом отца, скиталась она с детьми по чужим людям. Даже на смертном одре, когда, прося о пощаде, припала дочь к холодеющей отцовской руке, не простил ее умиравший отец, все свое состояние отказавший посторонним людям. У отцовского смертного одра еще раз услышала она его последнее жестокое слово: - Проклинаю!.. Атласная белая туфелька, бережно хранимая дедом, печальный и трогательный рассказ о несчастной поруганной женщине еще и тогда производили на меня неизгладимое впечатление. Подолгу держал я в руках атласную туфельку, и пылкое мое воображение отчетливо рисовало несчастную невесту, ее беспощадного деспота отца. Рядом с большой комнатой, где жил и молился дед, а в ящике старинного поставца хранилась заветная атласная туфелька, напоминавшая деду о его молодости и отошедших временах, в отгороженной маленькой комнатенке с оконцем, выходящим в зеленый, гудящий пчелами сад, недвижимо лежала больная водянкой родная бабка моя Авдотья Петровна. Я совсем не помню ее здоровой, ходящей на своих ногах. Помню, как всякий раз, приезжая в Хвалово, мать плакала над постелью бабки и посылала за фельдшером в село, как приезжал в Хвалово этот самый фельдшер с побелевшей от пыли бородою и от него пахло карболкой. Мало осталось в моей памяти от старой хваловской бабушки. Запомнились тяжелый наполнявший ее комнатку воздух, как сидит, плачет у ее изголовья мать, а она лежит недвижимо, закрывши глаза, тяжело дышит. Запомнились ее неподвижные руки, доброе желтоватое лицо с татарскими глазами. Так же как о своем деде, по рассказам людей я знаю, что до болезни своей была бабка неутомимой хозяйкой, что и не успевала она надевать в рукава шубу, зимою и летом летая по хозяйству, - без устали носили ее ноги от одного к другому делу. И еще запомнился мне бабушкин медовый квас, которым она меня угощала, - как шипит, пенится, бьет в нос любимая ее шипучая водица. А всего больше из хваловского дома запомнилось большое застолье. Садилось в Хвалове всякий день за стол не менее пятнадцати человек, больших и малых, в глубокой долбленой чашке подавались на стол деревянные ложки. И у всякого была своя, отмеченная зарубками, ложка. На пятнадцать больших кусков делил дядя Аким над столом хлеб. Хлебали все из одной большой чашки, подставляя под ложки кусочки черного хлеба, кладя на стол ложки горбами кверху. Сам дед хлебал кипарисовой монастырской ложкой с резным крестом на стебле. И плохо приходилось тому, кто положит ложку на горб, уронит кусочек хлеба или хихикнет невзначай за столом. - Ах ты, таракан запечный! - скажет, бывало, дед, и дедова монастырская ложка пребольно хлопнет виновника по лбу. ДЯДЯ АКИМ В те времена, когда мы приезжали гостить в Хвалово, уж терял над домашними свою грозную власть старый наш дед Иван. Недвижима, в водянке и пролежнях, лежала бабка, верная помощница деда. По старой памяти еще побаивались домашние деда, притихал по вечерам на время молитвы весь хваловский дом, еще с хозяйской точностью выходил дед любоваться на водопой, на игравший и кусавшийся табун, - а уж не те были люди, не те наступали времена. В самую силу свою дед ходил от крестьян выборным гласным, правил своими и общественными делами. Несмотря на свою деловитость, всю жизнь дед оставался безграмотным, не разбирал букв и цифр, сложную хозяйственную бухгалтерию вел на своем обтершемся от рук костыле. Костыль, с которым не расставался дед, служил ему приходо-расходной и памятной книгой. Бывало, продавши на стороне хлеб или дрова, посылал он с покупателем костыль свой для передачи своему ровеснику и однодеревенцу Федору, единственному в Хвалове человеку, совсем не боявшемуся деда, и Федор, один разбиравшийся в дедовых крестиках и мудреных зарубках, говаривал пытавшемуся его обмануть, божившемуся, крестившемуся на иконы прасолу-мещанину: - Верю, верю, дружок, что у тебя все заплачено, не божись, не гневи бога. А лучше выкладывай денежки по уговору либо оглобли поворачивай со двора... В прежние времена, когда еще не была замужем мать, не знали в хваловском доме железных замков и запоров. Амбар и кладовая запирались попросту на дубовые задвижки, открывавшиеся дубовыми же крючками. Висели эти крючки на своем месте, под притолокой, у выходной двери. Замки и ключи завелись позже, когда стал попивать, стал горько загуливать дядя Аким, младший сын деда. Не знаю, как и когда стал пить дядя Аким. Слышал я позже, что силою женил его дед на дочери приятеля своего и соседа, некрасивой и вялой девушке Марье, что еще до женитьбы была у дяди где-то в городе любовная связь с молодой и веселой купчихой-вдовой, что на коленях валялся он перед дедом, прося отпустить, выдать паспорт, но на своем настоял строгий дед. На собственной свадьбе впервые мертвецки напился дядя Аким и с тех пор стал пить запойно. Однажды, повздорив с дедом, дядя Аким убежал от нелюбимой жены в Москву. Знакомые люди видели дядю Акима в Москве, на церковной паперти, протягивавшим руку вместе с попрошайками-босяками. Много раз подсылал дед в Москву верных людей, чтобы уговорить сына вернуться. Однажды на Хитровке посланцам удалось залучить дядю Акима, привести в чайную. Там, за чаем и закуской, дедовы посланцы стали его убеждать вернуться домой к покинутой семье, рассказали, как трудно деду управляться с хозяйством, от имени самого деда обещали прощение всех старых обид. Дядя Аким слушал речи посланцев внимательно, потом, вдруг задумавшись, попросился на минуту отлучиться и не вернулся совсем. Уж во второй раз дедовы посланцы хитростью заманили дядю и, напоив мертвецки, силком, чуть не связанного доставили в Хвалово, в дедовский дом. Пил дядя Аким в периоды запоя безудержно, пропиваясь до последней нитки, и не раз приводили его в дом полумертвым. Тогда запирали дядю Акима в пустую кладовку, в саду, и он, мучаясь жаждой, жгучим желанием опохмелиться, сидел у прорубленного в стене оконца, жалобно плакал. В такие разы его выручали племянники, игравшие в лопухах за кладовкой. Бывало, подманит нас к окошку, станет просить-умолять: - Ребятушки, голубчики, налейте мне рюмочку, хоть самую маленькую... - Нету у нас, дяденька. - А вы на село сбегайте, купите. Вам тетя Маша по двугривенному подарила... Дядя Аким так жалобно просил, так горько плакал и обливал слезами наши маленькие руки, что нельзя было не пожалеть его. И, с детским горячим желанием помочь несчастному дяде Киму, мы бежали на станцию, к Потапычу, с великими предосторожностями приносили водку, купленную на подаренные нам моей матерью деньги. - Вот вам, дяденька, - говорили мы, просовывая из лопухов бутылку. А дядя Аким отказывался брать целую бутылку, жалобно говорил: - Вы мне, ребятушки, самую маленькую, только полрюмочки налейте да сюда в руки подайте. Мы наливали, протягивали ему водку в оконце. А как плакал тогда, благодарил, целовал наши загорелые руки несчастный дядя Аким. Через час он опять призывал нас, просил налить еще полрюмочки, опять плакал, трогательно нас благодарил. Когда бывало выпито все вино, дядя Аким становился вдруг строгим и трезвым, говорил твердым голосом: - Теперь ступайте, ребятки, кличьте дедушку!.. По нашему зову дедушка брал ключи, шел освобождать дядю Акима. А дядя падал перед дедушкой на колени, целовал землю, клялся и зарекался больше не пить. Слово свое держал иногда долгие месяцы, потом срывался, - и опять привозили его растерзанным, потерявшим человеческий облик, он опять плакал и каялся, просил хоть капельку опохмелиться. Кроме дяди Акима в многолюдном хваловском доме жил, помню, из близких людей родной брат деда, холостой дедушка Михайло. Жил он и ночевал в бане, в дом приходил обедать, в хозяйстве занимался птицами и пчелами; шапку свою, большой выгоревший картуз, вешал всегда на одно место, на стену под часами с длинным качавшимся маятником. - Дедушка Михайло, а дедушка Михайло, а гусыни-то все яйца перебили, - скажем, бывало, ему за столом. - Ах вы, разэтакие, вот я вам! - рассердится дедушка Михайло, ввернет крутое словечко. - Ты бы полегше, Михайло! - строго заметит, бывало, дед Иван. - Чай, за столом сидишь. - А что же они, туды-растуды, над дедкой смеются! - еще солонее запустит по всему застолью Михайло-дед. А запомнился мне дедушка Михайло пчелами: как идет, бывало, с дядей Акимом с пчельни, в лубяной, надетой на голове сетке, с новым липовым корытом в руках, полным чистого сотового меда; как лакомились мы намазанным на зеленые огурцы душистым и теплым дедушкиным медом! СМЕРТЬ ДЯДИ АКИМА Уже много позже я узнал, как мучительно, трагически умер, страдая раком, неугомонный дядя Аким. Люди рассказывали, что лежал он в гробу тихий, под образами, где обычно молился наш дед. Приглашенная из Калуги старушка монашка, третью ночь читавшая псалтырь, выпив для поддержания сил рюмочку крепкой вишневой наливки, задремала над покойником, уронила на тюлевый покров зажженную свечу, легкий тюль вспыхнул, сгорели волосы и борода у покойника, оголилось, помолодело лицо. Вдова дяди Акима Марья Петровна, убивавшаяся по мужу (несмотря на муки и все жестокие издевательства, своего мужа она любила мучительной, беззаветной любовью), подводила к гробу гостей, показывая на неузнаваемо изменившееся мужнино лицо, с улыбкой говорила: - Посмотрите-ка, как помолодел, похорошел мой голубчик. Опять женишком стал... Невыразимо тяжела была в суровом хваловском доме судьба этой несчастной нелюбимой женщины. Смутно помню ее бледное, некрасивое, с нездоровой желтизною лицо, бледные вялые руки, черную косынку. Помнится, почти не выходила она из своей полутемной комнатки, занятой двуспальной деревянной кроватью, с единственным оконцем в сад. В хваловской семье она не имела голоса, все, что делалось в доме - даже судьба ее родных детей, - решалось помимо ее воли, ее желаний. Насильно выдал хваловский дед ее старшую дочь Алену за безграмотного богатого мужика. Жених был нелюб невесте, не нравилось его простое деревенское имя: Никита. "Нос-то у твоего жениха утиный!" - нашептывали невесте подружки. И впрямь неказист, дурковат был этот нелюбимый жених. Головой билась она о пол перед свадьбой, валялась у деда в ногах, но был неумолим к девичьим слезам суровый наш дед. Подобно деду, неумолимым оказался и родной отец. "Стерпятся - слюбятся!" - твердили они в один голос на все мольбы убивавшейся невесты. Перед самым венцом порвала она на себе подвенечное платье, разбросала белые восковые цветы, которыми украшали ее голову. В тот день, хоть и приказано было женщинам не спускать с нее глаз, убежала она в сад, пропала. Жившая в черной избе дурочка Феня видела, как тайком по снегу пробиралась невеста к пруду. "Не велела сказывать никому!" - твердила на все вопросы Феня. Строго допросив Феню, кинулись по следам невесты в сад. Нашли Алену на пруду возле проруби. Бросившись в узкую прорубь, безуспешно пыталась она утопиться. Привели ее в дом мокрую, с растрепавшимися обмерзшими волосами, наспех одели и причесали, отправили под венец в церковь. Так и стояла она под венцом с непросохшими черными косами. Предсказание деда, казалось, сбылось. Через год родила Алена первого ребенка. "Стерпятся - слюбятся!" - упорно твердил дед, во всем упрекая нелюбимую сноху, несчастную мать Алены. Но, видно, не прошли для Алены ее сердечные тяжкие муки: рассказывали люди потом, что, народив много детей, сошла Алена с ума, вообразила себя собакой, по-собачьему лаяла, бросалась на людей, ходила на четвереньках. Еду ей ставили в собачьей плошке в углу. Садиться за общий стол она упорно отказывалась. Приезжая на праздники в Хвалово, мать с особенным ласковым участием относилась к своей несчастной золовке. Не раз настойчиво защищала ее перед дедом, спорила с дядей Акимом, не страшилась говорить правду в глаза. С приездом матери оживала, смелее смотрела на людей забитая Марья Петровна, румянец появлялся на вялых ее щеках. И - странное дело - с приездом матери как бы оживал хваловский дом, добрее разговаривали между собой люди, приветливее смотрел суровый хваловский дед. Еще раньше дяди Акима умерла в хваловском доме моя бабка Авдотья. В прошлые времена, до тяжкой болезни, надолго уложившей ее в постель, не знала она покоя. Сама вела в доме хозяйство, возила в Калугу продавать яблоки, битую дичь. Еще задолго до смерти тайно от деда составила она завещание, в которой принадлежавшую ей часть купчей земли завещала своим дочерям: Любови и Марии. Завещание бабушки, как водилось тогда, в сороковой день на поминках огласил матюковский поп. Когда подали кисель, он торжественно встал, оправляя волосы, внятным голосом от слова до слова прочитал завещание. Побагровел, стал пунцовым дед, зашумели обделенные братья Аким и Алексей. Со злобою глядя на родных сестер, вспыльчивый дядя Аким при всех людях крикнул сестрам через поминальное застолье: - Разорили, обули нас, братьев, в лапти родные сестрицы! Хомут придется надевать... Покойный дядя Аким преувеличивал, был неправ. Еще много оставалось у деда земли, был нетронут и молод сад, велика была хваловская пчельня: хватило бы добра и не на одну семью. Но уж так водилось в прежние времена: наследство разделяло и ссорило подчас самых близких людей. С тех пор как бы надорвались отношения у моей матери с хваловским родным домом. Не могла она гостить подолгу в Хвалове, несправедливой казалась нанесенная покойным братом обида, отвратительной казалась жадность обделенных наследников. Все наследство свое - землю и деньги - мать уступила старшей многодетной сестре своей Любе, проживавшей с семьей в Сухоломе. Мой отец не перечил. "Делай как знаешь, - сказал он моей матери с обычным своим добродушием, - твое добро - твоя воля!" СУХОЛОМ Всякий раз, возвращаясь из Хвалова в нашу лесную Смоленщину, заезжали мы по дороге к старшей и любимой сестре моей матери - в шумный, многолюдный, веселый Сухолом. Помню пыльный большак, старые развесистые березы, калужские села и деревни, которыми мы проезжали: покрытые соломой бедные избы, жалкие деревушки, над которыми с пронзительным свистом носились в голубом небе стрижи. Возбужденная близкой встречей с любимой сестрой, мать рассказывала о своем детстве, о том, как когда-то ездила с дедом по этой дороге. Незабываемое впечатление произвел на меня сухоломский дом, с утра до позднего вечера полнившийся звоном голосов, топотом детских ног. Всего оглушительнее, покрывая крики и смех детей, раздавался голос мужа тети моей, Александра Александровича Доброва, отца многочисленного семейства. Как сейчас вижу его обожженное солнцем доброе, круглое, с морщинками вокруг серых глаз лицо, большие руки, которыми он размахивал при разговоре, его трубный голос, весь день раздававшийся то в просторных комнатах старинного барского дома, то на широком дворе, то в убранном поле за ригой, где гремела конная молотилка, то в старом саду - прибежище наших игр и проказ. Несмотря на свою вспыльчивость, напускную шумливость, был Александр Александрович умелым и дельным хозяином, разумно правил хозяйством, которое снимал в аренду у проживавших в городе некогда богатых и знатных помещиков Филимоновых, забросивших свое родовое гнездо. Сухоломский дом всегда был полон гостями. Званые и незваные садились в Сухоломе за стол, жили во всех больших и малых комнатах старинного просторного дома, ночевали в беседках, на сеновалах, в саду. И удивительное дело: на всех званых и незваных гостей хватало и места и хлеба в гостеприимном доме, каждому новому гостю шумно радовалась добродушная семья. Казалось, сама фамилия этой семьи: Добровы - необыкновенно подходила к сухоломскому дому, славившемуся радушием и хлебосольством. Даже теперь, спустя многие годы, с особенным чувством я вспоминаю сухоломский дом, большую и шумную добровскую семью. Вспоминаю тетю Любу, в облике которой многое напоминало мне родную мать, приветливую и тихую ее улыбку, вспоминаю ее мужа Александра Александровича, громовой его голос, как, вернувшись с поля, наводит он, бывало, в своей шумной семье порядок. Но больше всех из сухоломского многолюдного дома запомнилась родная сестра Александра Александровича, которую мы, дети, ласкательно называли Титией (так назвала ее когда-то старшая дочь тети Любы, и это ласкательное имя, произнесенное еще младенческими устами, осталось за ней навсегда). Все свое многолюбивое сердце отдала эта одинокая женщина семейству брата. На руках Титии - от мала до велика - выросли добровские дети, вся огромная и шумная добровская семья. Дети любили Титию нежной, преданной любовью, детские сердца безошибочно чувствовали ее глубокую самоотверженную доброту. Никогда ни перед кем из детей она не заискивала, ни на кого не раздражалась, умиротворенно и ласково звучал ее тихий голос. Помню сухую худенькую фигурку, взгляд добрых глаз, папироску в маленькой, быстрой руке, бородавку на ее морщинистом лице (казалось, самая эта бородавка особенно подчеркивала доброе выражение ее лица). Помню, как, окружив тесным кольцом, теребили ее племянники и племянницы, как наперебой слышалось: - Титиюшечка, Титияшечка, Тития!.. Верной нашей защитницей была Тития, когда самым неугомонным проказникам грозило наказание (в сухоломском доме розги и строгие наказания применялись лишь в исключительных случаях). До самой смерти, пользуясь неизменной любовь, прожила она в семье брата, по-прежнему заботясь о взрослых, уже поженившихся, вышедших замуж своих племянниках и племянницах, с той же ласкою произносивших дорогое всем имя: - Титиюшечка, Титияшечка, Тития!.. Из бедной дворянской семьи происходил сам Александр Александрович, в молодости служивший офицером. Говорили, что поигрывал он некогда в карты, что не полюбилась ему беспутная жизнь в пехотном полку. Выйдя в отставку, женился он на сестре моей матери -- тихой и очень спокойной женщине, стал служить, арендовал у помещиков землю. (Хозяин он был замечательный, эти хозяйственные способности передал своим детям, из которых двоюродная сестра моя Маня, пользующаяся общей любовью, и по сие время руководит большим цветочным хозяйством.) Даже в самой внешности Александра Александровича было что-то от прошлого, от старых, отжитых времен. Такие лица видел я на портретах людей в старинных книгах и журналах. Отец мой, изредка наезжая в калужские края, дружил с Александром Александровичей. Вместе посмеивались друзья-свояки над мужицкою скаредностью тестя, над его напускным богомольством. Нет, не был похож сухоломский шумный и веселый дом на суровое и строгое дедовское Хвалово... Нас, редких смоленских гостей, в сухоломском доме встречали с особенным вниманием и любовью. Помню, как радовалась встрече с сестрою мать, как запирались, не могли наговориться после долгой разлуки родные сестры, как подхватывал меня незнакомый и шумный водоворот сухоломской жизни. После кисловского вынужденного одиночества, поэтических сказок отца, после любимых моих уголков, где я непосредственно сливался с природой, сухоломская шумная жизнь меня потрясала. С утра до вечера носились мы по старому парку, взбирались на чердаки, где с покрытых пометом балок и гнезд шумно срывались голуби. Тайнами, сказочными чудесами был полон для нас сухоломский старинный дом. Братья и сестры шепотом рассказывали о привидениях, о таинственных шагах, раздававшихся по ночам на чердаке. С трепетом заглядывали мы в замочную скважину запертого кабинета, где еще с крепостного времени, вместе с кадушками овса хранилось охотничье снаряжение, висели на стенах старые седла, ружья и пистолеты. Эта таинственная, никогда не отпиравшаяся комната была источником вымыслов и наших страхов. Не раз видели здесь покойного сухоломского барина, с трубкой в руках, в колпаке и халате. Досужие рассказы распаляли наше детское воображение. Взявшись за руки, тайно от верного нашего стража Титии, выходили мы слушать таинственные шаги. Дрожа от ночного холодка, в одних рубашках, босиком стояли мы в большой нежилой комнате с балконом в сад. Лунный свет лился в окна, отчаянно бились сжимаемые страхом маленькие наши сердца. Помню холодок ужаса, пробежавший по корням волос, когда бойкая проказница сестра Маня, умирая от страха, мне прошептала: - Идет, слышишь, идет!.. Я не знаю, кто производил эти загадочные звуки (быть может, гомозились на чердаке голуби или наше воспаленное воображение само их создавало), но мы все отчетливо тогда слышали приближавшиеся таинственные шаги. Кряхтя и покашливая, кто-то спускался с чердачной лестницы. Объятые трепетным страхом, держась за руки, убегали мы в детскую комнату, где горела тихим светом лампадка, спокойно и мирно похрапывая, спала в своем уголку не подозревавшая о наших ночных похождениях верный наш страж Тития... Забившись под одеяло, долго не мог я заснуть. Мир ночных ужасов, фантастических страхов, с непостижимою силою притягивавших к себе воображение, властвовал над болезненно восприимчивой душою. И особенно радостным казалось тогда пробуждение: яркий свет солнца, бодрый крик петухов, вместе с утренним ветром врывавшийся в раскрытые окна детской спальни, ласковый и спокойный голос будившей нас Титии. В шумном, многолюдном Сухоломе гостили мы целую неделю. Всю зиму вспоминался мне Сухолом, многолюдная добровская семья, наши детские приключения и проказы. И особенно запомнились таинственные шаги в старинном сухоломском доме, ночные детские страхи, надолго оставившие след в моей впечатлительной душе. ЗИМНИЙ ДЕНЬ Короток кисловский зимний день. Бывало, проснешься рано, разбуженный грохотом посыпавшейся на пол вязанки дров. На замерзшем окне алмазами переливается солнце. Хорошо полежать, пригревшись, думать, что на дворе мороз и отлично должна замерзнуть политая с вечера опрокинутая у крыльца "коза". Хорошо вскочить и, ежась от холода, бежать через сени в избу, где жарко топится печка, а проворная девка Кулинка с закутанной в платок головой хлопочет и носится по хозяйству. Холодно -- бррр! -- умываться обжигающей водой, в которой плавают, стеклянно стукаются прозрачные льдинки. Хорошо стоять у полыхающей печи, греть спину, слушать, как в сенцах чьи-то скрипят шаги, в тяжело открывшейся двери вместе с облаком пара показывается нищий. Он останавливается у порога, неторопливо стаскивает шапчонку с лысой восковой головы, крестится на угол, где на столе под полотенцем лежит початая коврига, здоровается мирно: - Хозяину и хозяюшке хлеб да соль! - Замерз, дедушка? -- ласково говорит Кулинка, вытирая о фартук мокрые руки, подходит к столу. - Бяда, милая. Совсем застыл, -- весело, точно чему-то радуясь, отвечает ей нищий. Он стоит у дверей, потирая заколяневшие пальцы, повесив на костыль шапку. На нем короткая, с пришитыми старыми полами шубейка, поверх шубейки ветхий, подпоясанный лыком зипун. Через плечо висит длинная холщовая сумка. На бороде его, на усах тают сосульки. Кулинка, двигая локтями, отрезает, подает нищему большой ломоть. Он с поклоном принимает хлеб, кладет в сумку. - Издалече идешь, дедушка? - Дальние мы, -- отвечает дед, с трудом засовывая в суму ломоть, -- дальние, дочушка, заугорские, нуждишка погнала. - Да ты погрейся, садись. Дед садится на край высокой скамейки, не выпуская костыль, расставив тяжелые обмерзлые лапти. - Мороз -- бяда, -- говорит он громко, сгребая с усов сосульки. -- На мельнице анадысь сказывали: девяносто пять градусов. Крепче шпирту... Кулинкины локти двигаются быстро. Она загребает переливающие жаром угли, бойка поматывая подолом, заметает мокрым помелом печь. Маленькие серые глазки из-под косматых бровей привычно и благожелательно глядят на быстрые Кулинкины локти, на Кулинкину широкую спину. Сколько раз видели эти глаза, как бабьи руки вынимают тесто, бросают на осыпанную мукою лопату, как вырастает, ладится под быстрыми пальцами сырая хлебная коврига!.. - Чаю выпей, погрейся, дедушка, -- ласковым голосом говорит Кулинка, отрываясь на малую минутку, запястьем вытирая запотевший под платком лоб. Прислонив к стене костыль, старик неторопливо подвигается к столу, сам наливает чашку из погасшего самовара. Крестясь, дуя на одубеневшие пальцы, держит за донышко блюдце. Я с великим любопытством, со странным чувством влечения и страха (дед страшен: страшны его тяжелые руки, его косматые брови) смотрю на его заросшее седыми волосами лицо, черные его, точно налитые чугуном руки, на серые, нечеловечески зоркие глазки, на сплошные желтые зубы, которые открываются под съеденными зеленоватыми усами. Есть в нем что-то пугающее меня. Нечеловеческими показываются его голос, спокойная неторопливость его движений, звериная косматость его лица. Пугает он меня этой косматостью, громовым своим голосом, привлекает своею простотой, бедностью одежды. - Сколько годов тебе, дед? - спрашивает, возясь у печи, Кулинка. - Годов-то7 Годов, дочушь, много, чай, за сотню перекатило... - Зубы-то у тебя! - Зубы у меня как сад! - смеется дед. Он выпивает десять чашек, выцеживает остатки и. опрокинув чашку, перекрестившись, садится к окну, на прежнее место. - Вот и отогрелся, спасибо, дочушь, - говорит он, усаживаясь и беря костыль. Я, не спуская глаз, смотрю на его лицо, на полы шубенки, на его обмотанные оборами ноги, на обтаявшие новые лапти. Он сидит долго, греется, потом, попрощавшись, выходит на мороз, слышно, как скрипит ступеньками, сходит с крыльца. Я одеваюсь, закутываюсь, выбегаю следом за ним. На воле ослепляет отраженное в снегах солнце, перехватывает дыхание мороз. Жмурясь от яркого света, чихая, натягивая рукавички, спускаюсь на снег. Береза, вся в белом, роняет легкие, крутящиеся в морозном воздухе хлопья. На ольхе висят черные шишки. Хорошо, прикрывши рукавичкой лицо, бежать по поющему алмазному снегу! Ярко блестит дорога, отчетливо чернеет на снегу обледенелый навоз. За деревней, под мельницей, катаются с горки ребята. Замороженная "коза" летит, подскакивая и кренясь, я обеими руками крепко держусь за ее верхнюю доску, в лицо дует и свистит ветер. "Эй-эй, берегись!.. - кричу, вылетая на раскатанную у мельницы дорогу. Снег поднимается пылью, забивается в рукава, под сбившийся башлык. Приятно горят руки, щиплет щеки мороз, а еще не скоро, весь в снегу, возвращаюсь домой, и, оттирая щеки, укоризненно говорит мне мать: - Вот подожди, набегаешься, отморозишь нос!.. ДЕРЕВЕНСКИЕ ГОСТИ А всего милее мне было, когда по большим праздникам - на рождество, в никольщину, на масленой -- собирались у нас гости. Над выскобленным, с коробившейся доскою, с набившейся в щелях грязью столом, стоявшим в переднем углу, горела под жестяным, засиженным мухами щитком лампочка. Гости -- молчаливый Панкрат с цыганской курчавившейся бородою и такими же курчавившимися на голове черными волосами, в чистой, застегнутой на стеклянные пуговки рубахе; пастушонок Егор, веселый и белобрысый, с белыми зубами и безбородым вечно смеющимся лицом, с шрамом на подбородке; Андрей, чахоточный и высокий, сидевший чрезвычайно прямо, с испитым птичьим лицом и рыжеватой просвечивающей бородой, -- все гости сидели за столом, играли в "свои козыри" на баранки. Оброська, в шапке, в застегнутой старой шубейке, сидел на скамейке, насасывал глиняную, изображав-шую человеческую голову, трубочку, плевал и хрипел грудью. В избе тепло от большой русской печи, пахнет хлебом и хомутами. В углах и за печкой таинственный полумрак. Желтый шипящий в пузыре огонек освещает мужицкие волосатые головы, стол с кучками пятачковых замызганных бара-нок, лицо сидящего в углу под иконами азартно спорящего и приступами кашляющего Андрея. Я присаживался к не обращавшим никакого внимания на меня игрокам, начинал внимательно наблюдать. Азартнее всех играл и горячился чахоточный длинный Андрей. Он пря-тал под стол зажатые в руке, согнутые желобком карты, подолгу думал, сердился, а при удаче громко шлепал о стол разбухшей колодой и хрипуче смеялся, открывая гнилые черные зубы. Егор, наваливавший под Андрея, играл весело, заразительно скалил сплошные белые, как чеснок, зубы и то и дело закатывался своим заразительным смехом, и тогда казалось, что в нем смеется каждая его черточка: его руки, голубые глаза, обтянутые холщовой рубахой плечи и даже проступавший на голом подбородке шрам. Панкрат играл молчаливо, толстыми пальцами неловко заскребал со стола карты. В картах ему явно везло, он обыгрывал всех, и куча баранок подле него росла. - Везет дьяволу! - зло, сворачивая папироску дрожащими, желтыми от махорки пальцами, говорил ему проигравший Андрей. Скаля зубы, подмигивая на тянущуюся через стол Кулинку, поправлявшую в лампе огонь, Егор замечал: - Ему девки ворожат. - Отвяжись, черт косой, вон ряжку какую наел, скоро в дверь не пролезешь! - притворно, замахиваясь на его зубастое смеющееся лицо, огрызалась Кулинка. Карты сдавал проигравший Андрей. Он с трудом отдирал карты, то и дело плевал на костлявые длинные пальцы и, сдавши, прятал под стол руки. Зубастый Егор, ходя под Андрея, наваливая, смеялся так, что в лампочке над столом моргал огонек. - Ишь его разбирает, - захлебываясь кашлем, отплевываясь, сердился Андрей. - Подожди, брат, насмеешься... Мне очень нравился веселый Егор и было жалко больного, кашлявшего Андрея. В душе я был на стороне молодого и веселого Егора, заражавшего меня своим смехом, весело шутившего над Андреем. Но покорил мое воображение черный Панкрат. С почтительным чувством удивления смотрел я на его курчавую освещенную лампой голову, на черные, медленно двигавшиеся над столом руки. Андрей, живший на деревне у брата, к нам приходил часто. Я знал: был Андрей когда-то в солдатах, потом жил в Москве, в людях. Разору и болезни его много способствовала жена, тоже жившая в Москве, в кухарках, любившая веселую городскую жизнь. В деревню приезжала она редко и щеголяла в шелковых платьях, мужа презрительно называла мужиком. Пить он стал с Москвы, после военной службы. Пил сперва жестоко, запойно, потом стал мучиться невыносимо, стал кашлять кровью и после каждой выпивки неделями пластом валялся в соломе, клялся и зарекался не брать на язык ни капли, а вытерпев небольшой срок, срывался, опять чернел. На дерене жил Андрей у богатого старшего брата. Как все чахоточные, твердо он верил в свое выздоровление, ждал нечаянного богатства. Из желания выиграть садился он за карты, всегда появлялся там, где заводилась игра. Играя на деньги, бледнел он смертельной бледностью, тощею, трепетавшею рукою вытирал катившийся со лба пот. А так и не выиграл он богатства, не дождался своего счастья: выгнанный богачом-братом, ушел скитаться; нашли его в шерсти верстах мертвым в мороз в кочках, запорошенного снегом. На месте, где Андрей умер, по тогдашнему обычаю, поставили люди у самой дороги сосновый крест. МУЖИКИ Оброська, сидевший у окна на скамейке и не принимавший прямого участия в игре, хрипел чубуком маленькой своей обсосанной трубки и, внимательно кося серыми глазками, следил за игроками, изредка вставляя свое словечко. Был он невелик ростом, узок в плечах и сер. Серо было его неподвижное, никогда не улыбавшееся лицо. Серы, цвета печной золы, были редкие волосы, посконная, видневшаяся под шубейкой рубаха; серы и неуследимы были его маленькие, хоронившиеся глазки. Не в лад с маленьким ростом, непомерно велики и тяжелы были кисти его лежавших на коленях иссиза-чугунных рук. В избе он сидел в шапке, не двигаясь, изредка поднимая правую руку, и, к негодованию Кулинки, не выпуская, насасывал вонявшую махоркой, пускавшую синий дым трубку. - У, дьявол, -- говорила Кулинка зло, -- всю избу табачищем провонял!.. И на сердившуюся Кулинку Оброська не обращал ни малейшего внимания. К нам в Кислово он приходил из соседней деревни, где жил на краю, над речкой, в похинувшейся, по самое окошко вросшей в землю избенке. Из всей деревни удивительна была эта Оброськина избенка, с иззелена-бархатной, мхом поросшею крышей, с единственным, заткнутым обрывком старой овчины, окошком. Нельзя было представить, что живет в этой избенке, летует и зимует, спит и думает свои думы живой человек. На деревне он был безземельным, кормился чем приведет бог. И, как водится, за беспутство деревня ненавидела Оброську; каждое лето бивали его мужики смертным боем, и он в крови, облепленный мухами, подолгу лежал у дороги в канаве; отлежавшись, приходил на деревню -- опять лез на рожон. Терпелив он был невыразимо, спокоен как пень. Падай на землю небо, гори деревня, погибай родной его сын -- не выпустит Оброська изо рта слюнявую свою трубку, пальцем -не шевельнет. Случалось, под хмельную руку приходил он на мельницу, где на мешках сидели замельщики-мужики, шумела вода на колесе и в раскрытых воротах, перебирая красными лапками, бочком, надуваясь, ходили сизые голуби. Там, на потеху замельщикам, за полбутылки продавал он кулаку-мельнику свою бороду. Когда под смех мужиков отрезал ему мельник бороду - по-прежнему был спокоен и невозмутим Оброська, точно и не над ним смеялись мужики. Полною противоположностью Оброське был черный Панкрат. Был Панкрат высок ростом, широк в плечах, по-мужицки жаден на всякую работу. На своем и чужом работал он без устали, не покладая рук, ничего не оставлял недоделанным. За летние месяцы он ссыхался от работы, делался черней головешки. И, как бывает нередко, не везло ему в жизни, одно за другим валились на него несчастья. То умирала в самое горячее время жена, оставив малых детей, от сгорал со всем хлебом овин, то - у одного из всей деревни - падала ни с того ни с сего скотина. Несчастья свои Панкрат переносил мужественно, обстраивался и вновь обзаводился хозяйством, потом неизбежно сваливалась на Панкратову голову новая негаданная беда, опять приходилось начинать сызнова. Окончательно разорило Панкрата последнее горе: в третий раз сгорел его двор, погорели коровы и овечки. И опять, не упав духом, тянулся, с черепка начинал новую жизнь Панкрат. Особенно загадочным, внушавшим страх и таинственность казался мне Панкрат за то, что когда-то убил человека. Человека Панкрат убил давно, на шахтах; по несчастной случайности. Я со страхом и трепетом смотрел на черные Панкратовы руки. Самое же главное, что внушало мне уважение к Панкрату, - сказочная Панкратова сила, в которую веровал я непоколебимо. Верил я, что Панкрат одним махом может побить целое войско и что по силам Панкрату любой подвиг. Случалось, я забирался к нему на печь, где он спал зимою, где душно пахло овчиной, слушал Панкратовы рассказы. Я закрывал глаза, дрожа от волнения, с почтительным трепетом чувствуя возле себя лежавшего на спине, почесывавшегося, белевшего в темноте рубахой сказочного богатыря. Кроме Оброськи и Панкрата, кроме зубастого пастуха Егора хорошо запомнился мне наш кисловский мужик, пьяница Аниська. Ходил он всегда пьяный, далеко было слышно, как кричит истошным голосом. Зовет жену свою Катюху: "Ка-тюх!.. Ка-тюх!.." Уважали Аниську деревенские собаки. Визжа от радости, виляя усеянными репьями кудластыми хвостами, кидались они на грудь Аниське, лизали ему руки и лицо. И Аниська разговаривал с ними как с живыми людьми, жаловался, изливал свое горе. Не страшились Аниськи и деревенские ребятишки. Толпою ходили за ним по плотине, просили крикнуть: - Анись, крикни! Чтобы потешить ребят, Аниська останавливался, задирал голову и, стуча кулаком в грудь, кричал: - Ка-тюх!.. Ка-тюх!.. Сказывали, что в молодости был Аниська дельный и благополучный мужик, что и не было умнее его на деревне, что запил он и загулял после того, как сошлась с мельником, "спрокудилась" единственная его дочь. Пил он беспросыпно, пропивал все; ворочаясь домой, бил окна и горшки в печи. На наших глазах Аниська утонул. Раз, выпив и накричавшись, поплыл через пруд. Смеявшиеся над ним ребята видели с плотины, как стал па середине пруда нырять Аниська, поднимать над водой руки. И никому не прошло в голову, что Аниська тонет, что надо его спасать. Вытащили Аниську под вечер, часа через четыре. В облипшей на костлявом теле рубахе, с набившейся во рту тиной лежал он на берегу под олешником, а кругом толпился народ. Мне было страшно подходить близко, я смотрел издалека, и после долго боялись мы выходить по вечерам на пруд, где все виделось лежавшее на берегу Аниськино тело, чудился знакомый голос: - Ка-тюх!.. Ка-тюх!.. ЯРМАРКА Помню: ясный летний день, на синем и знойном небе недвижно стоят пухлые белые облака. С утра парит, над лесом, над соломенными крышами дрожит и зыблется нагретый воздух. Пара разномастных лошадок, Смольник и Фурсик, вскидывая гривами, побрякивая кольцом на уздечке, бойко мчит нас по усохшей, накатанной, покрытой слоем пыли, вьющейся среди дозревающих ржей дороге. Куда ни глянь, волнами ходит рожь, синим туманным кольцом замыкает поля дальний зубчатый лес; внизу, над рекою, чернеют крыши соседней деревни. Впереди в облаках пыли с грохотом скачут по накатанной дороге телеги. В них, свесивши ноги, держа в руках вожжи, сидят мужики в вышитых рубахах; бабы, в разноцветных сарафанах и лиловых повойниках с широкими лентами, трясутся в телегах, вытянув ноги. Белоголовые ребятишки торчат в телегах грибами. Иногда, чтобы не дышать пылью, облаком стоящей над дорогой, мы обгоняем трясущиеся, подскакивающие телеги, иногда обгоняют нас. Пыль серым слоем лежит на придорожной подъеденной мелкой траве. Едем по ржи, уже дозревающей, медово-желтой, с синими звездами васильков. Колосья качаются и, поникнув, висят недвижимо. Мы догоняем празднично одетых девок и баб, бойко ступающих босыми загорелыми, печатающими на пыли ногами. Девки несут в руках башмаки, останавливаются, смотрят, - на их загорелых лицах оживленно и весело блестят молодые глаза. Слепни и мухи вьются над лошадиными спинами, липнут на пропотевшее дно Панкратова картуза. Панкрат сидит бочком, расставив на передке ноги, привычно покрикивает на лошадей, перегибаясь, кнутовищем сбивает из-под прыгающей шлеи налипших оводов и слепней. Перед самым селом нужно вброд переезжать речку. Коренник осторожно спускает по усыпанному каменьем, разъезженному колесами косорогу. В воде шуршат по каменьям колеса, струится, обмывая шины, вода. Через речку, подняв сарафаны, держа в зубах узелки с башмаками, переходят бабы, садятся на берегу обуваться. С обмытыми, блестящими шинами и мокрыми ступицами бойко выезжаем на берег, по мягкой дорожке легко катимся дальше. Ярко блестит на солнце, дугою уходит река, белеет впереди колокольня, и, подчеркивая ее белизну, темнеет позади церкви старинный господский парк. На скате под церковью разливается море сарафанов, мужичьих голов. Чудесным показывается на зеленом, изумрудном лугу этот живой пестрый ковер. Народу все больше; бабы и девки, мужики в пиджаках и белых рубахах, белоголовые ребятишки со свистульками-петушками; на распряженных, застланных веретьем телегах, с поднятыми оглоблями, с жующими овес лошадиными головами, сидят старики и бабы с грудными детьми, едят, разложив баранки и сало. Груды новых, облитых дегтем колес, разложенные на лугу горшки, целые возы лык и корья; дальше - где гуще народу - под колокольнею белеют над толпою верхи палаток, густеет и шумит толпа, а над всем этим - высокое небо, облака и падают-вьются, стрелами в воздухе свищут стрижи. Медленно пробираясь в расступающейся толпе, подъезжаем к ограде, привязываем лошадей. Хорошо побежать к палаткам, где стеною ходит и стоит толпа. На высоком дощатом прилавке разложены картинки и книги; худой, костлявый, с рыжею щетиной на подбородке мещанин-продавец перебирает заросшими рыжею шерстью руками, подсовывает календари, песенники, книжки с заманчивыми названиями. На краю, окруженная толпою зрителей, стоит уставленная стеклянной посудой, зеркальцами, кусочками мыла рулетка. Загорелый, зубастый мещанин в картузе, подмигивая бабам, кричит весело и задорно: - Эй, красавицы, подходи!.. Беспроигрышная!.. Сама катает, сама летает!.. Крути, молодой человек! И я робко пускаю рулетку, мягко бегущее по гвоздикам гусиное перо, смотрю, не спуская глаз, и с волнением беру из рук мещанина свой выигрыш -- копеечное, с нарисованным цветком зеркальце, а мещанин уж кричит, подзывает других, завидующих моему счастью: - А ну катай-валяй, наваливайся!.. Смех и крики, шуршанье подсолнушков, раскусываемых зубами, крик черта-бабы, звонко ругающей своего загулявшего мужика, ржанье лошадей -- сливаются в один ярмарочный гул и шум. Пахнет дегтем, навозом и кумачом. В полотняных палатках, бойко отмеривая аршином, щелкая ножницами, с треском рвут, свертывают продавцы ситец, белый, блестящий, пахнущий апрельскою свежестью коленкор. Гроздья стеклянных бус, золотой позумент, красные, желтые, голубые пущенные по ветру ленты; облитые сахаром пряники, жамки, стручья, горы и предгорья соблазнительно пахнущих подрумяненных баранок; хомуты, лапти, кожа; у телеги с брусками и косами гурьбою стоят мужики, бьют потылицей о грядку, прислушиваясь к звону, пробуют на язык бруски; внизу, на проезжей дороге, бойко торгует кабак, выходят на крыльцо, засовывая в карманы бутылки, мужики. На лугу за церковью стоят, торгуются, проваживают лошадей барышники-цыгане. По ярмарке, в толпе, взявшись за плечи, гуськом проходят нищие-слепцы. Они останавливаются у ограды на солнечном при-пеке и, ощупав костыльками землю, садятся. Страшны и черны их безглазые лица, их косматые, заросшие волосьем головы. В обед негаданно собирается туча, гремит гром. Дождь крупными каплями, поднимая пыль, стучит по прибитой, усы-панной подсолнечной шелухою дороге, по головам и плечам девок, бегущих с задранными на головы сарафанами в парк, под деревья. Синяя, с огненными краями туча грозно висит над колокольней. Ветер хлопает потемневшими верхами палаток и балаганов, раздувает ленты. Пустеет, суетится, разбегается потревоженная дождем и грозою ярмарка. А все чаще и быстрее носятся над землею ласточки, громче и страшнее гремит приближающийся гром. Вся ярмарка, краснеясь сарафанами, стоит под деревьями. Но быстро, как начался, проходит и кончается летний дождь. Яркая радуга, упершись одним концом в реку, еще серо-молочную от дождя, широким полотенцем раскидывается над ярмаркой, над колокольней. И опять, точно умывшись и повеселев, собирается, оживленнее прежнего шумит народ, а над обмытой, с катящимися мутными ручьями землею по-прежнему падают и свистят стрижи. И опять кричит, зазывает повеселевший зубастый мещанин: - А вот обмылись, помылись, подмолодились!.. Подходи, девки-бабы, не жалей!.. Плохое разобрали, хорошее осталось!.. Вот бокальчики, стаканчики, серебряные розанчики!.. Подходи. Красавицы!.. Солнце косо светит из-за лиловой миновавшей тучи на колокольню, на потемневшую, со следами босых ног и колес. Дорогу. Ярко зеленеет на лугу трава, маслянисто блестят, роняя капли, листья старого дуба, и сладко пахнут обмывшиеся молодые березы. С ярмарки начинают разъезжаться после обеда. Первая уезжает помещица Кужалиха. Окруженная толпою, она садится в обмытый дождем, с опущенным верхом экипаж, усаживает с собою востромордую борзую собаку. И, громыхнув бубенцами, экипаж трогается с места. "Э-эй!" - кричит на сторонящихся, разбегающихся баб и ребят, туго держа синие вожжи в обеих руках, плечистый, в шапочке с павлиньими перьями, с желтыми, выпущенными из плисовой безрукавки рукавами сердитый кучер. К вечеру больше пьяных, шумнее, азартнее за кабаком и на распряженных телегах. Ниже груды колес и кадушек, меньше остается на лугу горшков, и уже осипшим, другим голосом покрикивает мещанин у рулетки. Помалу расходится и разъезжается шумная ярмарка, сереет от подсолнечной шелухи луг, много валяется теплого, дымящегося навоза. Еще шумят пьяные мужики, баба на возу унимает раскричавшегося ребенка, а уж близится над селом вечер; опустив головы, последними расходятся с ярмарки нищие-слепцы. ДЕТСТВО Многое переменилось за эти годы, много утекло в море воды, а мы, пережившие это время, стоим как бы на другом берегу. И как в тот, дальний, смутно зыблющийся берег, вглядываюсь в далекое свое детство, в тогдашнего окружавшую меня жизнь. Много еще живет людей, переживших, как и я, эти годы, живы пахнувшие хлебом, овчиной и избяным дымом приятели мои Ваньки, Семки, Петьки, ходившие со мною к нашему учителю Петру Ананьевичу в школу, игравшие в рюхи и сучку; быть может, где-нибудь жив и сам любимый наш учитель Ананьич, а уж трудно узнать этих прошедших огни, трубы и чугунные повороты Семок, Петек и Ванек. Перемени-лось, стало неузнаваемо и прежнее Кислово. По-прежнему стоят, смотрятся в воду широкие зеленые ветлы, выплывают в полдень на солнце, недвижимо стоят красноперые головли, по вечерам низко носятся над рекою, задевая крылом и оставляя разбегающийся на воде кружочек, белогрудые ласточки; по-прежнему встает и заходит, играя и переливаясь, солнце. И по-прежнему колосятся, волнами ходят за рекою хлеба, чернеют деревенские крыши, шумит на мельничном колесе вода, и стучат, отбивая косы, за деревней молотки, грохочет по мосту телега, в которой, свесивши с грядки ноги, сидит рыжий, в нахлобученном картузе, мужик. Еще стоит наш кисловский домик, а уж давным-давно нет Ивана Никитича, в земле лежит мой отец, рассказывавший мне о чудесном сказочном плотике, и ничего не знаю и не узнал я о кучерявом и черном богатыре Панкрате, рассказывавшем мне на печи страшные сказки. Уж больше не водят деревенские молодухи и девки на лугу хороводов, редко-редко покажется на улице сарафан, и редко сыграют ввечеру старинную протяжную пес-ню. Во многом переменилась самая местность: исчез, точно и не было, кудрявый зеленый деревенский лесок, а на том месте, где стояла при большаке волость и каталась по большаку барыня Кужалиха, уж идет, движется новая, ничем не похожая на старинную, жизнь. Мне нечего жалеть из этого прошлого. Жалко лишь тетеревиных выродков, деревенских песен и сарафанов, жалко- некогда наполнявшего меня детского чувства радости и любви, которого никакими силами невозможно теперь вернуть. А многое невесело мне вспоминать... Вот на заросшей зелено-черным олешником-подседом полянке, за кабаком, начинают драку фурсовские и бурмакинские мужики, косяком ходит, скрипит зубами, быком ревет рябой мужик Николай, воробьями рассыпаются в стороны, визжат ребята и плачут бабы. Издали похоже, что играют мужики в жмурки. Яркое светит солнце, свистят и купаются в синем прозрачном небе стрижи, и странно смотреть на бегающих с кольями в руках по изумрудному блестящему лугу дерущихся мужиков. Вот, спускаясь от деревенской школы, катит по белой пыльной дороге, мягко покачиваясь на рессорах, побрякивая упряжью, запряженный в дышло парой лоснящихся, высоко вскидывающих ноги, екающих селезенками гнедых рысаков нарядный шарабан на высоких желтых колесах. В шарабане, держа новые вожжи. Сидит в белом кителе и голубой гвардейской фуражке, с болезненной синевой под глазами высокий худой офицер; барыня. В кремовом платье и кружевной шляпе с прилипшим к щеке трепещущим шарфом, сидит затянуто и прямо. Они быстро прокатывают. Шурша колесами по песку, и, как привидение пронесясь мимо стоящих на мосту, разевающих рты мужиков, начинают медленно подниматься на размытый, краснеющий глиной, усыпанный каменьями косогор. Впереди, часто оглядываясь. Быстро мелькая пятками, бегут деревенские ребятишки. Барыня белой рукой бросает конфеты, и, как воробьи, ребятишки кидаются поднимать, а из открытого окошка ближней избенки высовывается старушечья, в повойнике, голова, грозит ребятам пальцем. Навстречу лакированной коляске едет на дрожках волостное начальство: писарь и старшина. Оно почтительно сворачивает в рожь и, поклоняясь низко, трясется дальше на дребезжащих дрожках, поставив на передок ноги в смазных, запыленных добела сапогах. У старшины широкая, с проседью борода, висят из-под пиджака концы плетеного пояска. Начальство останавливает у волости лошадь и, замотав вожжи, неторопливо слезает, поднимается на крыльцо, где сидят, дожидаются просители-мужики, скрывается за дверью. Мужики, подмигивая, идут следом, за перегородку с прибитыми, засиженными мухами портретами царей и цариц, и уж бежит, отстукивая пятками, волостной сторожек Петька в кабак за водкой. Вот, в августовский тихий и прозрачный вечер, с газетою в руках выходит на мельничную плотину наш деревенский ученый и грамотей, фельдшер Трофимыч. Он стоит долго на деревянном, с пляшущими мостовинами мосту и, набивая табаком нос. Важно сбочив лохматую голову, любуется на перегорающую, отразившуюся в зеркальной поверхности зорю, на садящееся за лес, переливающее жаром солнце и, сопя, вещает сосредоточенно и учено: - Сие есть великолепное явление природы: горизонт с атмосферой сошелся... ____ Нет, приятнее и веселее мне вспоминать и описывать совсем другое... На зеленом, освещенном высоким июньским солнцем, усыпанном подсолнечной шелухою, утоптанном полсапожками широком луну ходят хоровод бабы. Там и там, в густых ольховых кустах над рекой, под мельницей, мелькают яркие сарафаны, кучками толкутся ребята. На лужку, подле лавки с открытыми настежь дверями, вертится карусель, играет шарманка, глухо ухает бубен. Можно, заплативши копейку пучеглазому карусельщику, сесть на деревянного, выкрашенного облезлой краской, покачивающегося коня. Карусельщик звонит в колокол, и карусель двигается, сперва медленно, потом быстрее и быстрее. Ветер задувает в лицо, шевелит за спиной рубашку, и все быстрее проносятся мимо, сливаясь а одну розово-белую полосу, лица и бабьи сарафаны, мелькает в толпе высокая фигура отца. Я крепко сижу на деревянном коне, держась за железный прут, жмуря глаза от мелькающего розово-белого круга. Карусель вертится, пока не раздастся звонок, и медленно останавливается. Не спеша слезаешь с коня, чувствуя, как еще ходит и кружится под ногами земля и куда-то соскальзывает, проваливается в толпе смеющееся лицо отца. Улыбаешься и сам, а на коней уже влезают другие, усаживаются розовые и голубые девки с узелками в крепких, с оловянными колечками на загорелых пальцах, руках... Хоровод стоит на лугу широким цветистым кругом. Можно пробраться вперед, протолкавшись среди пахнущих кумачом и солнцем девок и баб. В словах хороводной, выпеваемой бабьими звонкими голосами песни можно различить отдельные слова: Как по морю, морю синему, По синему да по Хвалынскому, Плыла лебедь с лебедятами, Со малыми со детятами... По просторному кругу парами ходят девки и парни, по песне останавливаются друг против дружки, машут платками и идут дальше. В конце песни парни снимают фуражки, троекратно, крест-накрест, целуются с девками, а девки и молодухи, вытирая платочками губы, смотря в землю, быстро расходятся в круг по местам. Солнце светит, жарко выворачивая наизнанку листья, дует с полей легкий летний ветер; на пруду на солнце ярко блестит и рябит вода, плавают белые лилии и желтые кувшинки. Девки и молодухи бегают на берег пить; подобрав сарафаны, становятся на колени, черпают воду горстями. Вместе с ребятами я толкаюсь между пахнущим кумачом и чем-то солнечным и здоровым, щелкающих подсолнушки девок и молодух, любуюсь на кучерявого, в лаковых голенищах, в синем франтовском картузе на кудрях шахтера и гармониста Кузьку, на пляшущих в кружке подле лавки, помахивающих носовыми платками, вытирающих запотелые лбы девок и ребят. Ввечеру, побросав все, все бегут куда-то по обоим берегам реки, и далеко видно, как розовыми и голубыми комочками катятся по берегу девки и бабы. И сам собой бежит по людям слух, что под берегом у Семи Дубков утонул, купаясь, гармонист Кузька. Там. Под темно-зелеными кудрявыми, тесно сросшимися дубками, на крутом берегу, лежит гармонь и синяя фуражка. Высокий голый мужик со свисшими на глаза мокрыми волосами, отдуваясь, ныряет под дубками. Выныривая из воды, он сморкается, фыркает и, как конь, трясет головой. Народ стоит на берегу молча, девки и бабы останавливаются подальше. Вот показывается над водой безжизненно повисшая, с распустившимися мокрыми кудрями голова Кузьки, его скользкое бледно-восковое тело. Его выносят, кладут на берег, потом долго качают, высоко подбрасывая на руках. А все напрасно, - и рядом с гармонью и франтовским картузом, с кучкой сложенным пиджаком, прикрытый рогожкой, он остается лежать всю ночь. Народ расходится понемногу, и опять слышны песни, глухо, как выпь на болоте, ухает бубен. И всю ночь неподвижно лежит над рогожкой Кузька; сидят, расставив колени, караульщики, и огонь освещает, колышет над ними низкие, выступающие из темноты ветви дубков. 1929-1953