а ли забежала? не бежать ли дальше? Но такая, побитая, уже не старше Д?мки на класс, на три дальних {270} поездки и на знание всей жизни, Ася была Д?мке совсем своя. Он обрадовался: -- Ася? Садись!.. Что ты?.. За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твердо стояла -- не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещ? проще и проще стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за болезнь у не?: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под рентгеном и ещ? дают таблетки под язык. -- Садись, Ася! Садись! Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у Д?мкиного изголовья. Села. Села -- и смотрела не Д?мке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться. -- Ну, что с тобой? -- Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову -- одну голову только, а сам на спине. У не? губа задрожала, и веки захлопали. -- А-асенька! -- успел сказать Д?мка (пожалев е? очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо. -- Ну, Асенька! -- просил он и стал шарить по одеялу, искать е? руку, но не находил, не видел е? рук. А она ревела в подушку. -- Ну что же? Скажи -- что? Да он и догадывался почти. -- От-ре-жут!.. И плакала, плакала. А потом застанывала: -- О-о-ой! Такого протяжного звука горя, как это страшное "о-о-ой!", не помнил Д?мка! -- Да может ещ? нет? -- уговаривал он.-- Да может обойд?тся? Но чувствовал, что этого "о-о-ой" так не уговоришь. И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал. Д?мка наш?л е? руку и стал гладить: -- Асенька! Может обойд?тся? -- Не-е-ет... На пятницу готовят... И тянула стон, как из Д?мки душу вынимая. Не видел Д?мка е? зар?ванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие. Искал Д?мка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало е? хуже, чем себя. -- За-чем-жить? -- выплакала она.-- За-чем?! На этот вопрос хоть что-то и вывел Д?мка из своего смутного {271} опыта, но назвать бы точно не мог. Да если б и мог -- по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли е? убедить. Из е? опыта только и выходило: незачем теперь жить! -- Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?.. -- спотыкалась она безутешно.-- Ком-му?.. И опять утыкалась в подушку, и Д?мке щ?ку тоже уже подмочило. -- Ну как,-- уговаривал он, вс? сжимая и сжимая ей руку.-- Ты ж знаешь, как женятся... Взглядами сходятся... характерами... -- Какой там дурак любит за характер!?! -- взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Д?мка е? мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо.-- Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! -- кричала она на него, во вс?м виноватого. И утешить-то он не умел впопад. -- Да как же я  н а  п л я ж пойду?! -- вскричала она, проколотая новой мыслью.-- На пляж!! Купаться как??! -- И е? штопором скрутило, сжевало, и куда-то от Д?мки прочь и вниз, к полу, свалился корпус е? и голова, обхваченная руками. Невыносимо представились Асе купальники всех мод -- с бретельками и без бретелек, соедин?нные и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны, одноцветные и полосчатые, и с круговыми ка?мочками, неиспробованные, не осмотренные перед зеркалом -- все, которые никогда не будут ею куплены и никогда надеты! И именно эта сторона е? существования -- невозможность когда-нибудь ещ? появиться на пляже -- представилась ей сейчас самой режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл -- жить... А Д?мка с высоких подушек бормотал что-то неумелое, неуместное: -- Знаешь, если тебя никто не возьм?т... Ну, я понимаю, конечно, какой я теперь... А то я на тебе всегда женюсь охотно, это ты знай... -- Слушай, Д?мка! -- укушенная новой мыслью, поднялась и развернулась к нему Ася и смотрела открытыми глазами, без слез.-- А ведь слушай; ты -- последний! Ты -- последний, кто ещ? может увидеть е? и поцеловать! Уже никто никогда больше не поцелует! Д?мка! Ну, хоть ты поцелуй! Хоть ты! Она разд?рнула халат, да он сам уже не держался, и, снова кажется плача или стоня, оттянула свободный ворот сорочки -- и оттуда выдвинулась е? обреч?нная правенькая. Это заблистало как солнце, вступившее прямо сюда! Засияла, запылала вся палата! А румянце соска -- крупней, чем Д?мка держал в представлении! -- выплыло перед ним, и глаза не выдерживали этой розовости! К его голове наклонила Ася совсем близко и держала так. -- Целуй! Целуй! -- ждала, требовала она. И вдыхая запазушное подаренное ему тепло, он стал тыкаться {272} как порос?нок, благодарно и восхищ?нно, поспешными губами, во всю эту изгибистую, налитую над ним поверхность, хранящую свою постоянную форму, плавней и красивей которой ни нарисовать, ни вылепить. -- Ты -- будешь помнить?.. Ты будешь помнить, что она -- была? И -- какая была?.. Асины слезы падали ему на стриженую голову. Она не убирала, не отводила, и он снова возвращался к румянцу и мягко делал губами так, как е? будущий реб?нок с этой грудью уже не сделает никогда. Никто не входил, и он обцеловывал это нависшее над ним чудо. Сегодня -- чудо, а завтра -- в корзину. -------- 29 Как только Юра вернулся из командировки, он приехал к отцу, часа на два сразу. Перед тем по телефону заказал Павел Николаевич, чтоб Юра прив?з т?плые ботинки, пальто и шляпу: надоела мерзкая палата с дубинами на кроватях, с дурацкими разговорами, да и вестибюль опротивел не меньше, и хотя очень был Павел Николаевич слаб, его тянуло на свежий воздух. Так и сделали. Опухоль легко обернулась шарфиком. На аллеях медгородка никто не мог Русанова встретить, а если б и встретил, то в смешанной одежде не признал, и Павел Николаевич гулял без стеснения. Юра пов?л отца под руку, Павел Николаевич сильно на него опирался. Так было необычно переставлять и переставлять ноги по чистому сухому асфальту, а главное в этом уже чувствовался скорый возврат -- сперва для отдыха в любимую квартиру, потом и к любимой работе. Павел Николаевич изнурился не только от лечения, но ещ? и от этого тупого больничного бездействия, от того, что он перестал быть нужным и важным сочленением в большом механизме, и вот ощущал как бы потерю всякой силы и значения. Хотелось уже скорее вернуться туда, где его любят и где без него не могут обойтись. За эту неделю и холод налетал, и дожди -- но с сегодняшнего дня опять повернуло к теплу. В тени зданий ещ? было прохладно и земля сыра, а на солнышке так грело, что даже демисезонное пальто Павел Николаевич еле на себе н?с и стал по одной пуговице расст?гивать. Был особенно удобный случай поговорить рассудительно с сыном: сегодняшняя суббота считалась последним дн?м его командировки, и он не спешил на работу. Тем более не торопился Павел Николаевич. А положение с сыном было запущенное, едва ли не опасное, это чувствовало отцовское сердце. И сейчас, по приезде, совесть у сына была нечиста, он вс? что-то глаза отводил, не смотрел на отца прямо. Этой манеры с детства не было у Юры, он рос прямодушный мальчик, она появилась в студенческие годы и именно в {273} обращении с отцом. Эта уклончивость или застенчивость раздражала Павла Николаевича, иногда он просто покрикивал: "А ну-ка голову выше!" Однако сегодня он решил удержаться от резкости, разговаривать только чутко. Он попросил рассказать подробно, чем же Юра проявил себя и прославил как представитель республиканского прокурорского надзора в тех дальних городках. Начал Юра рассказывать, один случай, другой, и вс? так же отводил глаза. -- Ты говори, говори! Они сели посидеть на просохшей скамеечке, на солнце. Юра был в кожаной куртке и в т?плой шерстяной кепке (фетровой шляпы нельзя было заставить его полюбить), вид у него был как будто и серь?зный, и мужественный, но внутренняя слабинка губила вс?. -- Ну, ещ? был случай с шоф?ром... -- сказал Юра, глядя в землю. -- Что же с шоф?ром? -- Ехал шоф?р зимой и в?з потребсоюзовские продукты. Семьдесят километров ехать, а посредине застал буран. Вс? занесло, кол?са не берут, мороз, и нет никого. И крутил буран больше суток. И вот он в кабине не выдержал, бросил машину, как была, с продуктами, и пош?л искать ночлега. Утром стих буран, он вернулся с трактором, а ящика с макаронами не хватает одного. -- А экспедитор? -- Шоф?р и за экспедитора, так получилось, один ехал. -- Расхлябанность какая! -- Конечно. -- Вот он и поживился. -- Папа, слишком дорого бы ему этот ящик! -- Юра поднял вс?-таки глаза. Нехорошее упрямое выражение появилось на его лице.-- За этот ящик он схлопотал себе пять лет. И были там ящики с водкой -- так целы. -- Нельзя быть, Юра, таким доверчивым и таким наивным. А кто ещ? мог взять в пургу? -- Ну, на лошади может ехали, кто знает! К утру следов нет. -- Пусть и не сам -- так с поста уш?л! Как это -- бросить государственное имущество и уйти?! Дело было несомненное, приговор -- кристальный, ещ? и мало дали! -- и Павла Николаевича возбудило то, что сыну это не ясно и надо ему втолковывать. Вообще вялый, а когда глупость какую-нибудь доказывает -- упрямый становится, как ос?л. -- Папа, ну ты представь себе: буран, минус десять градусов, как ночевать ему в кабине? Ведь это -- смерть. -- Что значит смерть? А -- всякий часовой? -- Часового через два часа подменят. -- А если не подменят? А -- на фронте? В любую погоду люди стоят и умирают, но с поста не уходят! -- Павел Николаевич даже пальцем показал в ту сторону, где стоят и не уходят.-- Да ты подумай только, что ты говоришь! Если этого одного простить -- {274} все шофера начнут бросать машины, все начнут уходить с постов -- да вс? государство растащат, неужели ты не понимаешь? Нет, Юра не понимал! -- по его молчанию видно было, что не понимал. -- Ну, хорошо, ну это тво? мальчишеское мнение, это юность твоя, ты мог кому-нибудь и сказать, но ты, надеюсь, документально этого не выразил? Пошевелил сын потресканными губами, пошевелил. -- Я... протест написал. Остановил действие приговора. -- Остановил?! И будут пересматривать? Ай-я-яй! Ай-я-яй! -- пол-лица закрыл, заслонил Павел Николаевич. Так он и опасался! Юрка и дело губил, и себя губил, и на отца клал тень. Мутило Павла Николаевича от этой бессильной отцовской досады, когда ни ума своего, ни расторопности своей не можешь вложить в губошл?па. Он встал, и Юра за ним. Они пошли, и Юра опять старался поддерживать отца под локоть, но обеих рук не хватало Павлу Николаевичу, чтобы втолкать в сына понимание сделанной ошибки. Сперва разъяснял он ему о законе, о законности, о незыблемости основ, которых нельзя расшатывать легкомысленно, тем более если рассчитываешь работать в прокурорском надзоре. Тут же оговаривался он, что всякая истина конкретна и потому закон-законом, но надо понимать ещ? и конкретный момент, обстановку -- то, что требуется в данную минуту. И ещ? особенно старался он ему открыть, что существует органическая взаимосвязь всех инстанций и всех ветвей государственного аппарата; и что поэтому, даже в глухой район приезжая с республиканскими полномочиями, он не должен заноситься, напротив -- должен чутко считаться с местными условиями и не идти без надобности вразрез местным практическим работникам, которые знают эти условия и требования лучше него; и если дали шоф?ру пять лет, то значит в данном районе это требуется. Так они входили в тени корпусов и выходили из них, шли аллейками прямыми и кривыми, и вдоль реки, Юра слушал, слушал, но единственное что сказал: -- Ты не устал, папа? Может, опять посидим? Павел Николаевич, конечно, устал и перегрелся в пальто, и они снова сели на скамеечку в густых кустах -- но густы были только прутики, а вс? сквозилось, потому что первые только ушки листиков выворачивались из почек. Солнце грело хорошо. Павел Николаевич был без очков всю прогулку, лицо отдыхало, глаза отдыхали. Он сожмурился и сидел так молча на солнце. Внизу, под обрывом, шумела река по-юрному. Павел Николаевич слушал е?, грелся и думал: как же приятно вс?-таки возвращаться к жизни, твердо знать, что вот зазеленеет -- и ты будешь жить, и следующую весну тоже. Но надо было составить полную картину с Юрой. Взять себя в руки, не сердиться и тем его не отпугнуть. И отдохнув, попросил отец продолжать, ещ? случаи рассказывать. Юра при всей своей заторможенности прекрасно понимал, за что отец будет его хвалить, а за что ругать. И следующий случай {275} рассказал такой, который Павел Николаевич не мог не одобрить. Но глаза он вс? отводил, и отец почуял, что ещ? какой-то случай тут кроется. -- Ты -- вс? говори, ты говори -- вс?! Ведь я кроме разумного совета ничего тебе дать не могу. Ведь я тебе -- добра желаю. Я хочу, чтоб ты не ошибался. Вздохнул Юра и рассказал такую историю. По ходу своей ревизии он должен был много просматривать старых судебных книг и документов, даже пятилетней давности. И стал замечать, что во многих местах, где должны были быть наклеены гербовые марки -- по рублю и по три, их не было. То есть, следы остались, что они там были, но -- сняты. Куда ж они могли деться? Стал Юра думать, стал копаться -- и на новых документах стал находить наклеенные марки, как будто уже подпорченные, чуть надорванные. И тогда он догадался, что кто-то из двух девушек -- Катя или Нина, имеющих доступ ко всем этим архивам, клеит старые вместо новых, а с клиентов бер?т деньги. -- Ну, скажи ты! -- только крякнул и руками всплеснул Павел Николаевич.-- Сколько же лазеек! Сколько лазеек обворовывать государство! И ведь не придумаешь сразу! Но Юра пров?л это расследование в тихости, никому ни слова. Он решил довести до конца -- кто ж из двух расхититель, и придумал для видимости поухаживать сперва за Катей, потом за Ниной. В кино сводил каждую и к каждой пош?л домой: у кого найд?т богатую обстановку, ковры -- та и воровка. -- Хорошо придумано! -- ладошами прихлопнул Павел Николаевич, заулыбался.-- Умно! И как будто развлечение, и дело делается. Молодец! Но обнаружил Юра, что и та, и другая, одна с родителями, другая с сестр?нкой, жили скудно: не только ковров, но многого не было у них, без чего по Юриным понятиям просто удивительно, как они и жили. И он размышлял, и пош?л рассказал вс? их судье, но сразу же и просил: не давать этому законного хода, а просто внушить девушкам. Судья очень благодарил, что Юра предпоч?л закрыто решать: огласка и его подрывала. Вызвали они вдво?м одну девушку, потом другую и распекали часов по несколько. Призналась и та, и другая. В общем рубликов на сто в месяц каждая выколачивала. -- Надо было оформить, ах, надо было оформить! -так жалел Павел Николаевич, как будто сам прошляпил. Хотя судью подводить не стоило, это верно, тут Юра поступил тактично.-- По крайней мере компенсировать они должны были вс?! Юра вовсе лениво к концу говорил. Он сам не мог понять смысла этого события. Когда он пош?л к судье и предложил не открывать дела, он знал и чувствовал, что поступает великодушно, он перед собой гордился своим решением. Он воображал ту радость, которая охватит каждую из девушек после трудного признания, когда они будут ждать кары и вдруг прощены. И наперебой с судь?ю он стыдил их, выговаривал им, какой это позор, какая низость, что {276} они делали, и сам проникаясь своим строгим голосом, приводил им из своей двадцатитр?хлетней жизни примеры известных ему честных людей, которые имеют все условия воровать, но не воруют. Юра хлестал девушек жестокими словами, зная, как потом эти слова будут окрашены прощением. Но вот их простили, девушки ушли -- однако во все последующие дни ничуть не сияли навстречу Юре, не только не подошли поблагодарить его за благородный поступок, но старались даже не замечать. Это поразило его, он не мог этого уразуметь! Сказать, что они не понимали, какой участи избегли,-- так работая при суде знали они вс? хорошо. Он не выдержал, подош?л к Нине, сам спросил, рада ли она. И ответила ему Нина: "Чего ж радоваться? Работу надо менять. На зарплату я не проживу". А Кате, которая собой была поприятнее, он предложил ещ? раз сходить в кино. Ответила Катя: "Нет, я по-честному гуляю, я так не умею!" Вот с этой загадкой он и вернулся из командировки да и сейчас думал над ней. Неблагодарность девушек глубоко его задела. Он знал, что жизнь сложней, чем понимает е? прямолинейный прямодушный отец,-- но вот она оказывалась и ещ? гораздо сложней. Что ж должен был Юра? -- не щадить их? Или ничего не говорить, не замечать этих переклеенных марок? Но для чего тогда вся его работа? Отец не спрашивал больше -- и Юра охотно помалкивал. Отец же по этой ещ? одной историйке, пошедшей прахом из неумелых рук, окончательно вывел, что если с детства нет в человеке хребта, то и не будет. На родного сына сердиться трудно, а -- жаль его очень, досадно. Кажется, они пересидели, Павел Николаевич в ногах стал зябнуть да и очень уже тянуло лечь. Он дал себя поцеловать, отпустил Юру и пош?л в палату. А в палате в?лся оживл?нный общий разговор. Главный оратор был, правда, без голоса: тот самый философ-доцент, представительный как министр, когда-то нахаживавший к ним в палату, а с тех пор прошедший операцию горла и на днях переведенный из хирургической в лучевую второго этажа. В горле, в самом заметном месте, впереди, у него была вставлена какая-то металлическая штучка вроде зажима пионерского галстука. Доцент это был воспитанный и располагающий человек, и Павел Николаевич всячески старался его не обидеть, не показать, как перед?ргивает его эта пряжка в горле. Для того, чтобы говорить полуслышным голосом, философ всякий раз теперь накладывал на не? палец. Но говорить он любил, привык, и после операции пользовался возвращ?нной возможностью. Он стоял сейчас посреди палаты и глухо, но громче ш?пота, рассказывал о натащенных в дом гарнитурах, статуях, вазах, зеркалах каким-то бывшим крупным интендантом, сперва это вс? навезшим из Европы, а потом докупавшим по комиссионным магазинам, на продавщице которого и женился. -- С сорока двух лет на пенсии. А лоб! -- дрова бы колоть. {277} Руку за полу шинели всунет и ходит как фельдмаршал. И сказать, что доволен жизнью? Нет, не доволен: грыз?т его, что в Кисловодске у его бывшего командующего армией дом -- из десяти комнат, истопник свой и две автомашины. Павел Николаевич наш?л этот рассказ не смешным и неуместным. И Шулубин не смеялся. Он так на всех смотрел, будто ему спать не давали. -- Смешно-то смешно,-- отозвался Костоглотов из своего нижнего положения,-- а как... -- А вот когда? на днях фельетон был в областной газете,-- вспомнили в палате,-- построил особняк на каз?нные средства и разоблач?н. Так что? Признал свою ошибку, сдал детскому учреждению -- и ему поставили на вид, не судили. -- Товарищи! -- объяснил Русанов.-- Если он раскаялся, осознал и ещ? передал детскому дому -- зачем же обязательно крайнюю меру? -- Смешно-то смешно,-- вытягивал сво? Костоглотов,-- а как вы это вс? философски объясните? Доцент разв?л одной рукой, другую держал на горле: -- Остатки буржуазного сознания. -- Почему это -- буржуазного? -- ворчал Костоглотов. -- Ну, а какого же? -- насторожился и Вадим. Сегодня у него как раз было настроение читать, так затевали склоку на всю палату. Костоглотов приподнялся из своего опущенного положения, подтянулся на подушку, чтоб лучше видеть и Вадима и всех. -- А такого, что это -- жадность человеческая, а не буржуазное сознание. И до буржуазии жадные были, и после буржуазии будут! Русанов ещ? не л?г. Сверху вниз, наставительно сказал Костоглотову: -- В таких случаях если покопаться -- всегда выяснится буржуазное соцпроисхождение. Костоглотов мотнул головой как отплюнулся: -- Да ерунда это вс? -- соцпроисхождение! -- То есть -- как ерунда?! -- за бок схватился Павел Николаевич, кольнуло. Такой наглой выходки он даже от Оглоеда не ожидал. -- То есть -- как ерунда? -- в недоумении поднял ч?рные брови Вадим. -- Да так вот,-- ворчал Костоглотов, и ещ? подтянулся, уже полусидел.-- Натолкали вам в голову. -- Что значит -- натолкали? Вы за свои слова -- отвечаете? -- пронзительно вскричал Русанов, откуда и силы взялись. -- Кому это -- вам? -- Вадим выровнял спину, но так же сидел с книжкой на ноге.-- Мы не роботы. Мы ничего на веру не принимаем. -- Кто это -- вы? -- оскалился Костоглотов. Косма у него висела. {278} -- Мы! Наше поколение. -- А чего ж соцпроисхождение приняли? Ведь это не марксизм -- а расизм. -- То есть ка-ак?! -- почти взревел Русанов. -- Вот та-ак! -- отрезал ему и Костоглотов. -- Слушайте! Слушайте! -- даже пошатнулся Русанов и движеньями рук всю комнату, всю палату сзывал сюда.-- Я прошу свидетелей! Я прошу свидетелей! Это -- идеологическая диверсия!! Тут Костоглотов живо спустил ноги с кровати, а двумя локтями с покачиванием показал Русанову один из самых неприличных жестов, ещ? и выругался площадным словом, написанным на всех заборах: -- ... вам, а не идеологическая диверсия! Привыкли, ... иху мать, как человек с ними чуть не согласен -- так идеологическая диверсия!! Обожж?нный, оскорбл?нный этой бандитской наглостью, омерзительным жестом и руганью, Русанов задыхался и поправлял соскочившие очки. А Костоглотов орал на всю палату и даже в коридор (так что и Зоя в дверь заглянула): -- Что вы как знахарь кудахчете -- "соцпроисхождение, соцпроисхождение"? В двадцатые годы знаете как говорили? -- покажите ваши мозоли! А отчего ваши ручки такие белые да пухлые? -- Я работал, я работал! -- восклицал Русанов, но плохо видел обидчика, потому что не мог наладить очков. -- Ве-ерю! -- отвратительно мычал Костоглотов.-- Ве-ерю! Вы даже на одном субботнике сами бревно поднимали, только посередине становились! А я может быть сын купеческий, третьей гильдии, а всю жизнь вкалываю, и вот мои мозоли, смотрите! -- так я что, буржуй? Что у меня от папаши -- эритроциты другие? лейкоциты? Вот я и говорю, что ваш взгляд не классовый, а расовый. Вы -- расист! Тонко вскрикивал несправедливо оскорбл?нный Русанов, быстро возмущ?нно говорил что-то Вадим, но не поднимаясь, и философ укоризненно качал посадистой большой головой с хол?ным зач?сом -- да где уж было услышать его больной голос! Однако подобрался к Костоглотову вплотную и, пока тот воздуху набирал, успел ему нашептать: -- А вы знаете такое выражение -- "потомственный пролетарий"? -- Да хоть десять дедов у него будь пролетариев, но сам не работаешь -- не пролетарий! -- разорялся Костоглотов.-- Жадюга он, а не пролетарий! Он только и тряс?тся -- пенсию персональную получить, слышал я! -- И увидя, что Русанов рот раскрывает, лепил ему и лепил: -- Вы и любите-то не родину, а пенсию! Да пораньше, лет в сорок пять! А я вот ранен под Воронежем, и шиш имею да сапоги залатанные -- а родину люблю! Мне вот по бюллетеню за эти два месяца ничего не заплатят, а я вс? равно родину люблю! И размахивал длинными руками, едва не достигая Русанова. Он {279} внезапно раздражился и вош?л в клокотанье этого спора, как десятки раз входил в клокотанье тюремных споров, откуда и подскакивали к нему сейчас когда-то слышанные фразы и аргументы, может быть от людей уже не живых. У него вгорячах даже сдвинулось в представлении, и эта тесная замкнутая комната, набитая койками и людьми, была ему как камера, и потому он с л?гкостью матюгался и готов был тут же и драться, если понадобится. И почувствовав это -- что Костоглотов сейчас и по лицу смажет, дорого не возьм?т, под его яростью и напором Русанов сник и смолк. Но глаза у него были разозл?нные догоряча. -- А мне не нужна пенсия! -- свободно докрикивал Костоглотов.-- У меня вот нет ни хрена -- и я горжусь этим! И не стремлюсь! И не хочу иметь большой зарплаты -- я е? презираю! -- Тш-ш! Тш-ш! -- останавливал его философ.-- Социализм предусматривает дифференцированную систему оплаты. -- Идите вы со своей дифференцированной! -- бушевал Костоглотов.-- Что ж, по пути к коммунизму привилегии одних перед другими должны увеличиваться, да? Значит, чтобы стать равными, надо сперва стать неравными, да? Диалектика, да? Он кричал, но от крика ему больно отзывалось повыше желудка, и это схватывало голос. Вадим несколько раз пробовал вмешаться, но так быстро откуда-то вытягивал и швырял Костоглотов вс? новые и новые доводы как городошные палки, что и Вадим не успевал уворачиваться. -- Олег! -- пытался он его остановить.-- Олег! Легче всего критиковать ещ? только становящееся общество. Но надо помнить, что ему пока только сорок лет, и того нет. -- Так и мне не больше! -- с быстротой откликнулся Костоглотов.-- И всегда будет меньше! Что ж мне поэтому -- всю жизнь молчать? Останавливая его рукой, прося пощады для своего больного горла, философ вышепетывал вразумительные фразы о разном вкладе в общественный продукт того, кто моет полы в клинике, и того, кто руководит здравоохранением. И на это б ещ? Костоглотов что-нибудь бы рявкнул беспутное, но вдруг из своего дальнего дверного угла к ним полез Шулубин, о котором все и забыли. С неловкостью переставляя ноги, он бр?л к ним в сво?м располошенном неряшливом виде, с расхристанным халатом, как поднятый внезапно среди ночи. Все увидели -- и удивились. А он стал перед философом, поднял палец и в тишине спросил: -- А вы помните, что "Апрельские тезисы" обещали? Облздрав не должен получать больше вот этой Нэльки. И захромал к себе в угол. -- Ха-га! Ха-га! -- зарадовался Костоглотов неожиданной поддержке, выручил старик! Русанов сел и отвернулся: Костоглотова он больше видеть не мог. А отвратительного этого сыча из угла недаром Павел Николаевич {280} сразу не полюбил, ничего умней сказать не мог -- приравнять облздрав и поломойку! Все сразу рассыпались -- и не видел Костоглотов, с кем дальше ему спорить. Тут Вадим, так и не вставший с кровати, поманил его к себе, посадил и стал втолковывать без шума: -- У вас неправильная мерка, Олег. Вот в ч?м ваша ошибка: вы сравниваете с будущим идеалом, а вы сравните с теми язвами и гноем, которые представляла вся предшествующая история России до семнадцатого года. -- Я не жил, не знаю,-- зевнул Костоглотов. -- И жить не надо, легко узнать. Почитайте Салтыкова-Щедрина, других пособий и не потребуется. Костоглотов ещ? раз зевнул, не давая себе спорить. Движениями л?гких очень он намял себе желудок или опухоль, нельзя ему, значит, громко. -- Вы в армии не служили, Вадим? -- Нет, а что? -- Как это получилось? -- У нас в институте была высшая вневойсковая. -- А-а-а... А я семь лет служил. Сержантом. Называлась тогда наша армия Рабоче-Крестьянской. Командир отделения две десятки получал, а командир взвода -- шестьсот, понятно? А на фронте офицеры получали доппа?к -- печенье, масло, консервы, и прятались от нас, когда ели, понятно? Потому что -- стыдно. И блиндажи мы им строили прежде, чем себе. Я сержантом был, повторяю. Вадим нахмурился. -- А -- к чему вы это говорите? -- А к тому, что-где тут буржуазное сознание? У кого? Да и без того Олег уже наговорил сегодня лишнего, почти на статью, но было какое-то горько-облегч?нное состояние, что терять ему осталось мало. Опять он зевнул вслух и пош?л на свою койку. И ещ? зевнул. И ещ? зевнул. От усталости ли? от болезни? Или от того, что все эти споры, переспоры, термины, ожесточенные и злые глаза внезапно представились ему чавканьем болотным, ни в какое сравнение не идущим с их болезнью, с их предстоянием перед смертью? А хотелось бы коснуться чего-нибудь совсем другого. Незыблемого. Но где оно такое есть -- не знал Олег. Сегодня утром получил он письмо от Кадминых. Доктор Николай Иванович отвечал ему, между прочим, откуда это -- "мягкое слово кость ломит". Какая-то была в России ещ? в XV веке "Толковая палея" -- вроде рукописной книги, что ли. И там -- сказание о Китоврасе. (Николай Иванович всегда всю старину знал.) Жил Китоврас в пустыне дальней, а ходить мог только по прямой. Царь Соломон вызвал Китовраса к себе и обманом взял его на цепь, и повели его камни тесать. Но ш?л Китоврас только по {281} своей прямой, и когда его по Иерусалиму вели, то перед ним дома ломали -- очищали путь. И попался по дороге домик вдовы. Пустилась вдова плакать, умолять Китовраса не ломать е? домика убогого -- и что ж, умолила. Стал Китоврас изгибаться, тискаться, тискаться -- и ребро себе сломал. А дом -- целый оставил. И промолвил тогда: "мягкое слово кость ломит, а жестокое гнев вздвизает". И вот размышлял теперь Олег: этот Китов рас и эти писцы Пятнадцатого века -- насколько ж они люди были, а мы перед ними -- волки. Кто это теперь даст ребро себе сломать в ответ на мягкое слово?.. Но ещ? не с этого начиналось письмо Кадминых, Олег нашарил его на тумбочке. Они писали: "Дорогой Олег! Очень большое горе у нас. Убит Жук. Поселковый совет нанял двух охотников ходить и стрелять собак. Они по улицам шли и стреляли. Толика мы спрятали, а Жук вырвался и лаял на них. Всегда ведь боялся даже фотообъектива, такое у него было предчувствие! Застрелили его в глаз, он упал на краю арыка, свесясь туда головой. Когда мы подошли к нему -- он ещ? д?ргался. Такое большое тело -- и д?ргался, страшно смотреть. И вы знаете, пусто стало в доме. И -- чувство вины перед Жуком: что мы не удержали его, не спрятали. Похоронили его в углу сада, близ беседки..." Олег лежал и представлял себе Жука. Но не убитого, не с кровоточащим глазом, не со свешенной в арык головой,-- а те две лапы и огромную добрую ласковую голову с большими ушами, которыми он заслонял окошко Олеговой халупы, когда приходил и звал открыть. -------- 30 Доктор Орещенков за семьдесят пять лет жизни и полвека лечения больных не заработал каменных палат, но деревянный одноэтажный домик с садиком вс? же купил, ещ? в двадцатых годах. И с тех пор тут и жил. Домик стоял на одной из тихих улиц, не только с широким бульваром, но и просторными тротуарами, отводившими дома от улицы на добрых пятнадцать метров. На тротуарах ещ? в прошлом веке принялись толстоствольные деревья, чьи верхи в летнее время сплошь сдвигались в зел?ную крышу, а каждого низ был обкопан, очищен и огражд?н чугунной реш?точкой. В зной люди шли тут, не чувствуя жестокости солнца, и ещ? рядом с тротуаром в канавке, обложенной плитками, бежала прохладная арычная вода. Эта дуговая улица окружала добротнейшую красивейшую часть города и сама была из лучших е? украшений. (Впрочем {282} ворчали в горсовете, что уж очень растянуты эти одноэтажные, не притиснутые друг ко другу дома, что дороги становятся коммуникации, и пора тут сносить и строить пятиэтажные.) Автобус не подходил близко к дому Орещенкова, и Людмила Афанасьевна шла пешком. Был очень т?плый, сухой вечер, ещ? не смеркалось, ещ? видно было, как в первом нежном роспуске -- одни больше, другие меньше,-- деревья готовятся к ночи, а свечевидные тополя ещ? нисколько не зелены. Но Донцова смотрела под ноги, не вверх. Не весела и условна была вся эта весна, и никак не известно, что будет с Людмилой Афанасьевной, пока все эти деревья распустят листья, выжелтят и сбросят. Да и прежде она всегда так была занята, что не выпадало ей остановиться, голову запрокинуть и прощуриться. В домике Орещенкова были рядом калитка и парадная дверь с медной ручкой, с бугровидными фил?нками, по-старинному. В таких домах такие немолодые двери чаще всего забиты, и идти надо через калитку. Но здесь не заросли травой и мхом две каменные ступеньки к двери, и по-прежнему была начищена медная дощечка с каллиграфической косой гравировкой: "Доктор Д. Т. Орещенков". И чашечка электрического звонка была не застаревшая. В не? Людмила Афанасьевна и нажала. Послышались шаги, дверь открыл сам Орещенков в поношенном, а когда-то хорошем, коричневом костюме и с расст?гнутым воротом рубашки. -- А-а, Людочка,--лишь слегка поднимал он углы губ, но это уже означало у него самую широкую улыбку.-- Жду, входите, очень рад. Рад, хотя и не рад. По хорошему поводу вы бы старика не навестили. Она звонила ему, что просит разрешения прийти. Она могла бы и всю просьбу высказать по телефону, но это было бы невежливо. Сейчас она виновато убеждала его, что навестила б и без худого случая, а он не давал ей снять пальто самой. -- Позвольте, я ещ? не развалина! Он повесил е? пальто на колок длинной полированной т?мной вешалки, при?мистой ко многим посетителям, и пов?л по гладко-окрашенным деревянным полам. Они обминули коридором лучшую светлую комнату дома, где стоял рояль с поднятым пюпитром, вес?лым от распахнутых нот, и где жила старшая внучка Орещенкова; перешли столовую, окна которой, заслон?нные сухими сейчас плетями винограда, выходили во двор, и где стояла большая дорогая радиола; и так добрались до кабинета, вкруговую обнесенного книжными полками, со старинным тяжеловесным письменным столом, старым диваном и удобными креслами. -- Слушайте, Дормидонт Тихонович,-- сощуренными глазами провела Донцова по стенам.-- У вас книг, по-моему, ещ? больше стало. -- Да нет,-- слегка покачал Орещенков большой литой головой.-- Подкупил я, правда, десятка два недавно, а знаете у кого? -- И смотрел чуть весело.-- У Азначеева. Он на пенсию перешел, ему видите ли, шестьдесят лет. И в этот день выяснилось, что никакой он {283} не рентгенолог, что никакой медицины он знать больше ни одного дня не хочет, что он -- исконный пчеловод и теперь будет только пч?лами заниматься. Как это может быть, а? Если ты пчеловод -- что ж ты лучшие годы терял?.. Так, ну куда вы сядете, Людочка? -- спрашивал он седоватую бабушку Донцову. И сам же решил за не?: -- Вот в этом кресле вам будет очень удобно. -- Да я не собираюсь рассиживаться, Дормидонт Тихонович. Я на минутку,-- ещ? возражала Донцова, но глубоко опустилась в это мягкое кресло и сразу почувствовала успокоение, и даже почти уверенность, что только лучшее из решений будет принято сейчас здесь. Бремя постоянной ответственности, бремя главенства и бремя выбора, который она должна была сделать со своей жизнью,-- вс? снялось с е? плеч ещ? у вешалки в коридоре и вот окончательно свалилось, когда она погрузилась в это кресло. С отдохновением она мягко прошлась глазами по кабинету, знакомому ей, и с умилением увидела старый мраморный умывальник в углу -- не раковину новую, а умывальник с подставным ведром, но вс? закрыто и очень чисто. И посмотрела прямо на Орещенкова, радуясь, что он жив, что он есть и всю е? тревогу перейм?т на себя. Он ещ? стоял. Он ровно стоял, склонности горбиться не было у него, вс? та же тв?рдая постановка плеч, посадка головы. Он всегда выглядел так уверенно, будто, леча других, сам абсолютно не может заболеть. Со средины его подбородка стекала небольшая обстриженная серебряная струйка бороды. Он ещ? не был лыс, не до конца даже сед, и полугладким пробором, кажется мало изменившимся за годы, лежали его волосы. А лицо у него было из тех, черты которых не движутся от чувств -- остаются ровны, на предназначенном месте. И только брови, вскинутые сводчатыми углами, ничтожными малыми перемещениями принимали на себя весь охват переживаемого. -- А уж меня, Людочка, извините, я -- за стол. Это пусть не будет официально. Просто я к месту присиделся. Ещ? бы не присидеться! Когда-то часто, каждый день, потом реже, но и теперь ещ? вс?-таки в этот кабинет приходили к нему больные и иногда сидели здесь подолгу за мучительным разговором, от которого зависело вс? будущее. За извивами этого разговора почему-то на всю жизнь могли врезаться в память зел?ное сукно стола, окруж?нное т?мно-коричневым дубовым обводом, или старинный разрезной деревянный нож, никелированная медицинская палочка (смотреть горло), чернильница под медной крышкой или крепчайший темно-бордовый остывший чай в стакане. Доктор сидел за своим столом, а то поднимался и прохаживался к умывальнику или книжной полке, когда надо было дать больному отдохнуть от его взгляда и подумать. Вообще же ровно-внимательные глаза доктора Орещенкова никогда без надобности не отводились в сторону, не потуплялись к столу и бумагам, они не теряли ни минуты, предоставленной смотреть на пациента или собеседника. Глаза эти были главным прибором, через который доктор Орещенков воспринимал больных и учеников и передавал им сво? решение и волю. {284} Меж многих преследований, испытанных Дормидонтом Тихоновичем за свою жизнь: за революционерство в 902-м году (он и посидел тогда недельку в тюрьме с другими студентами); потом за то, что отец его покойный был священник; потом за то, что сам он в первой империалистической войне в царской армии был бригадным врачом, да не просто бригадным врачом, но, как установлено свидетелями, в момент панического отступления полка вскочил на лошадь, завернул полк и увл?к его снова в эту империалистическую свалку, против немецких рабочих; -- меж всех этих преследований самое настойчивое и стискивающее было за то, что Орещенков упорно держался своего права вести частную врачебную практику, хотя она вс? жесточе повсеместно запрещалась как источник предпринимательства и обогащения, как нетрудовая деятельность, на каждом шагу повседневно рождающая буржуазию. И на некоторые годы он должен был снять врачебную табличку и с порога отказывать всем больным, как бы ни просили они и как бы ни было им плохо -- потому что по соседству выставлялись добровольные и платные шпионы финотдела, да и сами больные не могли удержаться от рассказов -- и это грозило доктору потерей всякой работы, а то и жилья. А между тем именно правом частной практики он в своей деятельности дорожил более всего. Без этой гравированной дощечки на двери он жил как будто нелегально, как будто под чужим именем. Он принципиально не защищал ни кандидатской, ни докторской диссертаций, говоря, что диссертация ничуть не свидетельствует об успехах ежедневного лечения, что больному даже стеснительно, если его врач -- профессор, а за время, потраченное на диссертацию, лучше подхватить лишнее направление. Только в здешнем мединституте за тридцать лет Орещенков переработал и в терапевтической клинике, и в детской, и в хирургической, и в инфекционной, и в урологической и даже в глазной, и лишь после этого всего стал рентгенологом и онкологом. Пожимкой губ, всего лишь миллиметровой, выражал он сво? мнение о "заслуженных деятелях науки". Он так высказывался, что если человека при жизни назвали деятелем, да ещ? заслуженным,-- то это его конец: слава, которая уже мешает лечить, как слишком пышная одежда мешает двигаться. "Заслуженный деятель" ид?т со свитой -- и лиш?н права ошибиться, лиш?н права чего-нибудь не знать, даже лиш?н права задуматься; он может быть пресыщен, вял, или отстал и скрывает это -- а все ждут от него непременно чудес. Так, вот ничего этого не хотел себе Орещенков, а только медной дощечки на двери и звонка, доступного прохожему. И вс?-таки сложилось так счастливо, что однажды Орещенков спас уже совсем умиравшего сына одного крупного здешнего руководителя. А ещ? раз -- самого руководителя, не этого, но тоже крупного. И ещ? несколько раз -- членов разных важных семей. И вс? это было здесь, в одном городе, он никуда не уезжал. И тем создалась слава доктора Орещенкова во влиятельных кругах и некий ореол защиты вокруг него. Может быть, в чисто-русском городе {285} не облегчило б ему и это, но в более покладистом восточном умели как-то не заметить, что он снова повесил табличку и снова кого-то принимал. После войны он уже не состоял на постоянной работе нигде, но консультировал в нескольких клиниках, ходил на заседания научных обществ. Так с шестидесяти пяти лет он стал безвозбранно вести ту жизнь, которую считал для врача правильной. -- Так вот, Дормидонт Тихонович, пришла я вас просить: не сможете ли вы приехать посмотреть мой желудочно-кишечный?.. В какой день вам будет удобно -- в тот мы и назначим... Вид е? был сер, голос ослаблен. Орещенков смотрел на не? ровным неотводимым взглядом. -- Вне сомнения, выберем и день. Но вы мне, вс?-таки, назовите ваши симптомы. И что вы думаете сами. -- Симптомы я все вам сейчас назову,-- но что я сама думаю? Вы знаете, я стараюсь не думать! То есть, я думаю об этом слишком много, стала ночами не спать, а легче бы всего мне самой не знать! Серь?зно. Вы примете решение, нужно будет лечь -- я лягу, а знать -- не хочу. Если ложиться, то легче бы мне диагноза не знать, чтоб не соображать во время операции: а что они там сейчас могут делать? а что там сейчас вытягивают? Вы понимаете? От большого ли кресла или от ослабших плеч, она не выглядела сейчас крупной, большой женщиной. Она уменьшилась. -- Понимать может быть и понимаю, Людочка, но не разделяю. А почему уж вы так сразу об операции? -- Ну, надо быть ко всему... -- А почему вы тогда не пришли раньше? Уж вы-то -- знаете... -- Да вот так, Дормидонт Тихонович! -- вздохнула Донцова.-- Жизнь такая, крутишься, крутишься. Конечно, надо было раньше... Да не так-то у меня и запущено, не думайте! -- К ней возвращалась е? убыстр?нная деловая манера.-- Но почему такая несправедливость: почему меня, онколога, должна настичь именно онкологическая болезнь, когда я их все знаю, когда представляю все сопутствия, последствия, осложнения?.. -- Никакой тут несправедливости нет,-- басовостью и отмеренностью очень убеждал его голос.-- Напротив, это в высшей степени справедливо. Это самое верное испытание для врача: заболеть по своей специальности. (В ч?м же тут справедливо? В ч?м тут верно? Он рассуждает так потому, что не заболел сам.) -- Вы Паню Ф?дорову помните, сестру? Она говорила: "ой, что это я неласковая с больными стала? Пора мне опять в больнице полежать..." -- Никогда не думала, что буду так переживать! -- хрустнула Донцова пальцами в пальцах. И вс?-таки сейчас она меньше изводилась, чем вс? последнее время. -- Так что ж вы у себя наблюдаете? {286} Она стала рассказывать, сперва в общих чертах, однако он потребовал дотонка. -- Но, Дормидонт Тихонович, я совсем не собиралась отнимать у вас субботний вечер! Если вы вс? равно приедете смотреть меня на рентгене... -- А вы не знаете, какой я еретик? что я и до рентгена двадцать лет работал? И какие диагнозы ставили! Очень просто: ни одним симптомом -- не пренебречь, все симптомы -- в порядке их появления. Ищешь диагноз такой, чтобы сразу все симптомы охватил -- он-то, голубчик, и верен! он и есть! С рентгеном -- как с фотоэкспонометром или с часами: когда они при тебе -- совсем разучаешься определять на глаз выдержки, по чувству -- время. А когда их нет -- быстро подтягиваешься. Врачу было трудней, да больным легче, меньше исследований. И Донцова стала рассказывать, дифференцируя и группируя симптомы и заставляя себя не упускать тех подробностей, которые могли бы потянуть на тяж?лый диагноз (хотя невольно хотелось что-то упустить и услышать: "Так ерунда у вас, Людочка, ерунда."). Назвала она и состав крови, плохонький состав, и РОЭ повышенный. Он выслушал е? сплошно, стал задавать вопросы ещ?. Иногда кивал, как о л?гком, встречающемся у каждого, а "ерунда" вс?-таки не сказал. У Донцовой мелькнуло, что по сути он уже, наверно, вынес и диагноз, и даже можно прямо сейчас спросить, не дожидаясь дня рентгена. Но так сразу, так прямо спросить и, верно ли, неверно, что-то узнать -- вот прямо сейчас узнать -- было очень страшно. Надо было непременно оттянуть, смягчить несколькими днями ожидания! Как дружески они разговаривали, встречаясь на научных заседаниях! Но вот она пришла и призналась в болезни -- как в преступлении, и сразу лопнула струна равенства между ними! Нет, не равенства -- равенства с учителем никогда и не было, но резче того: своим признанием она исключила себя из благородного сословия врачей и переводила в податное зависимое сословие больных. Правда, Орещенков не пригласил сейчас же прощупать больное место. Он вс? так же разговаривал с ней как с гостьей. Он, кажется, предлагал ей состоять в обоих сословиях сразу,-- но она была смята и не могла уже держаться по-прежнему. -- Собственно, и Верочка Гангарт сейчас такой диагност, что я могла бы ей вполне довериться,-- вс? в той же быстрой манере, выработанной плотным рабочим дн?м, метала фразы Донцова,-- но поскольку есть вы, Дормидонт Тихонович, я решилась... Орещенков вс? смотрел и смотрел на не?. Сейчас Донцова плохо видела, но уже два года как в его неуклонном взгляде замечала она как бы постоянный присвет отреч?нности. Это появилось после смерти его жены. -- Ну, а если прид?тся вс?-таки... побюллетенить? Значит, за себя Верочку? ("Побюллетенить"! Он наш?л мягчайшее из слов! Но, значит, у не? н е  н и ч е г о?..) {287} -- Да. Она созрела, она вполне может вести отделение. Покивал Орещенков, взялся за струйчатую бородку: -- Созрела-то созрела, а -- замуж?.. Донцова покрутила головой. -- И моя внучка так.-- Орещенков без надобности переш?л на ш?пот.-- Никого себе не найд?т. Непростое дело. Углы его бровей оттенком перемещения выразили тревогу. Он сам настоял не откладывать нисколько, а посмотреть Донцову в понедельник. (Так торопится?..) Наступила, может быть, та пауза, от которой удобно встать и откланяться с благодарностями. И Донцова поднялась. Но Орещенков заупрямился, что она должна выпить стакан чаю. -- Да я совсем не хочу! -- уверяла Людмила Афанасьевна. -- Зато я хочу! Мне как раз время пить чай. Он-таки тянул, тянул е? из разряда преступно-больных в разряд безнад?жно-здоровых! -- А молодые ваши дома? "Молодым" было по столько же лет, как и Людмиле Афанасьевне. -- Нет. И внучки нет. Я один. -- Так это вы ещ? и хозяйничать для меня будете? Ни за что! -- Да не буду я хозяйничать. Термос -- полный. А разные там кексы и блюдечки из буфета -- ладно, достанете вы. И они перешли в столовую и стали пить чай на уголке квадратного дубового стола, на котором вполне мог бы станцевать и слон, и который бы ни в какую дверь отсюда, наверно, не выпятился. Настенные часы, тоже не молоденькие, показывали ещ? не позднее время. Дормидонт Тихонович стал говорить о внучке, о своей любимице. Она недавно кончила консерваторию, играет прелестно, и умница, что не часто среди музыкантов, и привлекательна. Он и карточку е? новую показал, но говорил не многословно, не претендуя занять внучкой вс? внимание Людмилы Афанасьевны. Да все внимание она и ничему уже не могла бы отдать, потому что оно разбилось на куски и не могло быть собрано в целое. Как странно было сидеть и беспечно пить чай с человеком, который уже представляет размеры опасности, который, может быть, уже и дальнейший ход болезни предвидит, а вот же -- ни слова, только пододвигает печенье. Был повод высказаться и ей, но не о разведенной дочери, о которой слишком наболело, а о сыне. Сын достиг восьмого класса и тут осознал и заявил, что учиться дальше он не видит никакого смысла! И ни отец, ни мать не могли найти против него аргументов, все аргументы отскакивали от его лба.-- Нужно быть культурным человеком! -- "А зачем?" -- Культура -- это самое главное! -- "Самое главное -- это весело жить." -- Но без образования у тебя не будет хорошей специальности! -- "И не надо." -- Значит, будешь простым рабочим? -- "Нет, ишачить не буду." -- На что ж ты будешь {288} жить? -- "Всегда найду. Надо уметь." Он связался с подозрительной компанией, и Людмила Афанасьевна тревожилась. Такое выражение было у Орещенкова, будто и не слышав этой истории, он уже давно е? слышал. -- А ведь между другими наставниками молод?жи мы потеряли ещ? одного, очень важного,-- сказал он,-- семейного доктора! Девочкам в четырнадцать лет и мальчикам в шестнадцать надо обязательно разговаривать с доктором. И не за партами по сорок человек сразу (да и так-то не разговаривают), и не в школьном мед-кабинете, пропуская каждого в три минуты. Надо, чтоб это был тот самый дядя доктор, которому они с детства показывали горлышко и который сиживал у них за чаем. Если теперь этот беспристрастный дядя доктор, добрый и строгий, которого не возьм?шь ни капризом, ни просьбой, как родителей, вдруг запр?тся с девочкой или с мальчиком в кабинете? Да завед?т исподволь какой-то странный разговор, который вести и стыдно, и интересно очень, и где безо всяких вопросов младшего доктор догадается и на вс? самое главное и трудное ответит сам? Да может и на второй такой разговор позов?т? Так ведь он не только предупредит их от ошибок, от ложных порывов, от порчи своего тела, но и вся картина мира для них омоется и уляжется. Как только они будут поняты в их главной тревоге, в их главном поиске -- им не станет уже казаться, что они так безнад?жно непоняты и в остальных отношениях. С этого мига им внятнее станут и всякие иные доводы родителей. Орещенков говорил полнозвучным голосом, ещ? никак не давшим трещин старости, он смотрел ясными глазами, живым смыслом их ещ? доубеждая, но Донцова заметила, что от минуты к минуте е? покидает благостное успокоение, освежившее е? в кресле кабинета, а какая-то грязца, что-то тоскливое, поднимается, поднимается в груди, ощущение чего-то потерянного, или даже теряемого вот сейчас, пока она слушает рассудительную речь, а надо б встать, уйти, поспешить -- хотя неизвестно, куда же, зачем. -- Это верно,-- согласилась Донцова.-- Половое воспитание у нас заброшено. От Орещенкова не укрылась эта перебегающая смутность, нетерпеливая растерянность на лице Донцовой. Но для того, чтобы в понедельник зайти за рентгеновский экран, ей, не желающей знать, совсем не надо было в этот субботний вечер ещ? и ещ? перебирать симптомы, ей и надо было отвлечься в беседе. -- Вообще, семейный доктор -- это самая нужная фигура в жизни, а е? докорчевали. Поиск врача бывает так интимен, как поиск мужа-жены. Но даже жену хорошую легче найти, чем в наше время такого врача. Людмила Афанасьевна наморщила лоб. -- Ну да, но сколько ж надо семейных докторов? Это уже не может вписаться в нашу систему всеобщего бесплатного народного лечения. -- Всеобщего -- может, бесплатного -- нет,-- рокотал Орещенков сво?. {289} -- А бесплатность -- наше главное достижение. -- Да уж такое ли? Что значит "бесплатность"? -- платит не пациент, а народный бюджет, но он из тех же пациентов. Это лечение не бесплатное, а обезличенное. Сейчас не знаешь, сколько б заплатил за душевный при?м, а везде -- график, норма выработки, следующий! Да и за чем ходят? -- за справкой, за освобождением, за ВТЭКом, а врач должен разоблачать. Больной и врач как враги -- разве это медицина? А симптомы, симптомы лезли в голову и напирали выстроиться в худший из рядов... -- Я не говорю, что вс? лечение полностью надо сделать платным. Но первичное -- обязательно. А уж когда определено больному ложиться в клинику и к аппаратам -- там справедливо бесплатное. Да и то вот в вашей клинике: почему два хирурга оперируют, а трое в рот им смотрят? Потому что зарплата им ид?т, о ч?м беспокоиться? А если б деньги от пациентов да ни один пациент бы к ним не пош?л -- забегал бы ваш Халмухамедов! Или Пант?хина. Тем или иным способом, Людочка, но врач должен зависеть от впечатления, производимого им на больных. От своей популярности. -- Ну, не дай Бог ото всех зависеть! От какой-нибудь скандалистки... -- А от главврача зависеть -- почему лучше? А из кассы получать как чиновник -- почему честней? -- А дотошные есть, замучают тебя теоретическими вопросами, так на вс? отвечай? -- Да. И на вс? отвечай. -- Да когда ж вс? успеть! -- возмутилась и оживилась к разговору Донцова. Ему хорошо тут в домашних туфлях расхаживать по комнате.-- Вы представляете, какие сейчас темпы в лечебных учреждениях? Вы таких не застали. Видел Орещенков по усталому заморганному лицу Людмилы Афанасьевны, что отвлекающий разговор не оказался ей полезен. Тут ещ? открылась дверь с веранды и вош?л -- вош?л будто п?с, но такой крупный, т?плый и невероятный, как человек, зачем-то ставший на четыре ноги. Людмила Афанасьевна хотела испугаться, не укусит ли, но как разумного человека с печальными глазами его невозможно было пугаться. Он ш?л по комнате мягко, даже задумчиво, не предвидя, что здесь кто-то может удивиться его входу. На один только раз, выражая входную фразу, он поднял пышную белую метлу хвоста, мотнул ею в воздухе и опустил. Кроме ч?рных висячих ушей весь он был рыже-белый, и два этих цвета сложным узором перемежались в его шерсти: на спину ему как бы положили белую попону, бока были ярко-рыжие, а зад даже апельсиновый. Правда, он подош?л к Людмиле Афанасьевне и понюхал е? колени, но вс? это очень ненавязчиво. И не сел близ стола на свой апельсиновый зад, как ожидалось бы от всякой собаки, и не выразил какого-либо интереса к еде на поверхности стола, лишь немного превышающего верх его головы, {290} а так на четыр?х лапах и остался, круглыми сочно коричневыми глазищами смотря повыше стола с трансцендентной отреч?нностью. -- Да какая же это порода?? -- изумилась Людмила Афанасьевна и первый раз за вечер забыла о себе и своей боли. -- Сен-бернар,-- поощрительно смотрел Орещенков на пса.-- Вс? бы хорошо, только уши слишком длинные, в миску сваливаются. Людмила Афанасьевна разглядывала пса. Такому не место было в уличной суете, такого пса и никаким транспортом, наверно, не разрешалось перевозить. Как снежному человеку только и осталось место в Гималаях, так подобной собаке только и оставалось жизни в одноэтажном доме при саде. Орещенков отрезал кусок пирога и предложил псу -- но не бросил, как бросают другим разным собакам, а именно угостил его пирогом как равного -- и тот как равный, неторопливо снял зубами с ладони-тарелки, может быть и не голодный, но из вежливости. И почему-то приход этой спокойной задумчивой собаки освежил и развеселил Людмилу Афанасьевну, и уже встав из-за стола она подумала, что не так-то вс? ещ? с ней плохо, даже если операция, а вот плохо она слушала Дормидонта Тихоновича и: -- Просто бессовестно! Пришла со своей болячкой и не спрошу: а как же ваше здоровье? как -- вы? Он стоял против не? -- ровный, даже дородный, с ещ? ничуть не слезящимися глазами, со вс? дослышивающими ушами, и что он старше е? на двадцать пять лет -- в это нельзя было поверить. -- Пока ничего. Я вообще решил не болеть перед смертью. Умру, как говорится, в одночасье. Он проводил е?, вернулся в столовую и опустился в качалку -- гнутую, ч?рную, с ж?лтой сеткой, пот?ртой спиною за много лет. Он опустился малым качком и как только она сама затихла -- больше не раскачивался. В том особенном положении перепрокинутости и свободы, которое да?т качалка, он замер и совсем не двигался долго. Ему теперь часто надо было так отдыхать. И не меньше, чем требовало тело этого восстановления сил,-- его внутреннее состояние, особенно после смерти жены, требовало молчаливого углубления, свободного от внешнего звука, разговора, от деловых мыслей, даже ото всего того, что делало его врачом. Его внутреннее состояние как будто требовало омыться, опрозрачнеть. В такие минуты весь смысл существования -- его самого за долгое прошлое и за короткое будущее, и его покойной жены, и его молоденькой внучки, и всех вообще людей представлялся ему не в их главной деятельности, которою они постоянно только и занимались, в ней полагали весь интерес и ею были известны людям. А в том, насколько удавалось им сохранить неомутн?нным, непродрогнувшим, неискаж?нным -- изображение вечности, зароненное каждому. Как серебряный месяц в спокойном пруду. {291} -------- 31 Возникло и присутствовало какое-то внутреннее напряжение, но не утомляющее, а -- радостное. Он даже точно ощущал, в каком месте это напряжение: в передней части груди, под костями. Напряжение это слегка распирало -- как горячеватый воздух; ныло приятно; и, пожалуй, звучало -- только не звуками земли, не теми, которые воспринимает ухо. Это было иное чувство -- не то, что на прошлых неделях тянуло его за Зоей по вечерам. Он н?с в себе и бер?г это напряжение, вс? время слушал его. Теперь-то он вспомнил, что и его знал в молодости, но потом начисто забыл. Что это за чувство? Насколько оно постоянно, не обманно? Зависит ли оно целиком от женщины, вызвавшей его, или ещ? и от загадки -- от того, что женщина не стала близкой,-- а потом оно рассеется? Впрочем, выражение стать близкой теперь не имело для него смысла. Или вс?-таки имело?.. Это чувство в груди одно и осталось надеждой, и потому Олег так его сохранял. Оно стало главным наполняющим, главным украшающим жизнь. Он удивлялся, как это стало: присутствие Веги делало весь раковый корпус интересным, цветным, только тем и не иссыхал этот корпус, что они... дружили. Хотя Олег видел е? совсем немного, иногда мельком. Ещ? она переливала ему кровь на днях. Говорили опять хорошо, правда не так свободно, при сестре. Сколько он рвался отсюда уехать, а теперь, когда ему подходили сроки выписываться, было уже и жаль. В Уш-Тереке он перестанет видеть Вегу. И как же? Сегодня, в воскресенье, он как раз не имел надежды увидеть е?. А день был т?плый, солнечный, с неподвижным воздухом, застывшим для разогрева, для перегрева,-- и Олег отправился гулять по двору, и дыша, и разнимаемый этим густеющим теплом, хотел представить, а как она это воскресенье проводит? чем занята? Он теперь передвигался вяло, не так, как раньше; он уже не вышагивал твердо по намеченной прямой, круто поворачиваясь в е? концах. Он ш?л ослабло, с осторожностью; приседал на какую-нибудь скамью, а если вся была свободна, то и растягивался полежать. Так и сегодня, в халате незаст?гнутом, внапашку, он бр?л, со спиной осевшей, то и дело останавливался задрал голову смотреть на деревья. Одни уже стояли вползелень, другие вчетверть, а дубы не развернулись нисколько. И вс? было -- хорошо! Неслышной, незаметно вылезающей, уже много зеленело травки там и здесь -- такой даже большой, что за прошлогоднюю б е? принять, если б не так зелена. На одной открытой аллейке, на пригреве, Олег увидел Шулубина. Тот сидел на плохонькой узкодосочной скамье без спинки, сидел на б?драх, свисая несколько и назад, несколько и вперед, а руки его, вытянутые и соедин?нные в пальцах, были сжаты между коленями. {292} И так, ещ? с головой опущенной, на отъедин?нной скамейке, в резких светах и тенях, он был как скульптура потерянности. Олег не против был бы сейчас подсесть к Шулубину: он ни разу ещ? не улучил толково с ним поговорить, а хотелось, потому что из лагеря он знал: те-то и носят в себе, кто молчат. Да и вмешательство Шулубина в спор на поддержку расположило и задело Олега. И вс? ж он решил пройти мимо: вс? оттуда же понял он и признал священное право всякого человека на одиночество. Ш?л он мимо, но медленно, загребая сапогами по гравию, не мешая себя и остановить. Шулубин увидел-таки сапоги, а по сапогам поднял голову. Посмотрел безучастно, как бы лишь признавая -- "да, мы ведь в одной палате лежим". И Олег ещ? два шага отмерил, когда Шулубин полувопросом предложил ему: -- Садитесь? На ногах Шулубина тоже были не простые больничные тапочки, но комнатные туфли с высокими бочками, оттого он мог тут гулять и сидеть. А голова -- открытая, редкие колечки серых волос. Олег завернул, сел, будто вс? равно ему было, что дальше идти, что сидеть, а сидеть, впрочем, и лучше. С какого конца ни начни, мог бы он закинуть Шулубину узловой вопрос -- тот узловой, в ответе на который человек -- весь. Но вместо этого только спросил: -- Так что, послезавтра, Алексей Филиппыч? Он и без ответа знал, что послезавтра. Вся палата знала, что на послезавтра назначена Шулубину операция. А сила была в "Алексее Филиппыче", как никто ещ? в палате не называл молчаливого Шулубина. Сказано это было как ветеран ветерану. -- На последнем солнышке погреться,-- кивнул Шулубин. -- Не после-еднее,-- пробасил Костоглотов. А косясь на Шулубина, подумал, что может быть и последнее. Подрывало силы Шулубина, что он очень мало ел, меньше, чем велел ему аппетит: он бер?гся, чтобы потом меньше испытывать болей. В ч?м болезнь Шулубина, Костоглотов уже знал и теперь спросил: -- Так и решили? На бок выводить? Собрав губы, как для чмоканья, Шулубин ещ? покивал. Помолчали. -- Вс?-таки есть рак и рак,-- высказал Шулубин, смотря перед собою, не на Олега.-- Из раков -- ещ? какой рак. В каждом плохом положении ещ? есть похуже. Мой случай такой, что и с людьми не поговоришь, не посоветуешься. -- Да мой, пожалуй, тоже. -- Нет, мой хуже, как хотите! У меня болезнь какая-то особенно унизительная. Особенно оскорбительная. И последствия страшные. Если я останусь жив,-- а это ещ? большое "если",-- около меня неприятно будет стоять, сидеть, вот как вы сейчас. Все будут стараться -- шага за два. А если кто-нибудь станет ближе, я сам непременно буду думать: ведь он еле терпит, он меня проклинает. То есть, уже вообще с людьми не побудешь. {293} Костоглотов подумал, чуть насвистывая -- не губами, а зубами, рассеянно проталкивая воздух через соедин?нные зубы. -- Вообще трудно считаться, кому тяжелей. Это ещ? трудней, чем соревноваться успехами. Свои беды каждому досадней. Я, например, мог бы заключить, что прожил на редкость неудачную жизнь. Но откуда я знаю: может быть, вам было ещ? круче? Как я могу утверждать со стороны? -- И не утверждайте, а то ошиб?тесь.-- Шулубин повернул-таки голову и вблизи посмотрел на Олега слишком выразительными круглыми глазами с кровоизлияниями по белку.-- Самая тяж?лая жизнь совсем не у тех, кто тонет в море, роется в земле или ищет воду в пустынях. Самая тяж?лая жизнь у того, кто каждый день, выходя из дому, бь?тся головой о притолоку -- слишком низкая... Вы -- что, я понял так: воевали, потом сидели, да? -- Ещ? -- института не кончил. Ещ? -- в офицеры не взяли. Ещ? -- в вечной ссылке сижу.-- Олег задумчиво это вс? отмеривал, без жалобы.-- Ещ? вот -- рак. -- Ну, раками мы поквитаемся. А насч?т остального, молодой человек... -- Да какой я к чертям молодой! То считаете, что голова на плечах -- первая? что шкура не перелицована?.. -- ...Насч?т остального я вам так скажу: вы хоть врали меньше, понимаете? вы хоть гнулись меньше, цените! Вас арестовывали, а нас на собрания загоняли: прорабатывать вас. Вас казнили -- а нас заставляли стоя хлопать оглаш?нным приговорам. Да не хлопать, а -- требовать расстрела, требовать! Помните, как в газетах писали: "как один человек всколыхнулся весь советский народ, узнав о беспримерно-подлых злодеяниях..." Вот это "как один человек" вы знаете чего стоит? Люди мы все-все разные и вдруг -- "как один человек"! Хлопать-то надо ручки повыше задирать, чтоб и соседи видели и президиум. А -- кому не хочется жить? Кто на защиту вашу стал? Кто возразил? Где они теперь?.. Если такой воздерживается, не против, что вы! воздерживается, когда голосуют расстрел Промпартии,-- "пусть объяснит! -- кричат,--пусть объяснит!" Вста?т с пересохшим горлом: "Я думаю, на двенадцатом году революции можно найти другие средства пресечения..." Ах, негодяй! Пособник! Агент!.. И на другое утро -- повесточка в ГПУ. И -- на всю жизнь. И произв?л Шулубин то странное спиральное кручение шеей и круглое головой. Он на скамейке-то, перевешенный впер?д и назад, сидел как на насесте крупная неуседливая птица. Костоглотов старался не быть от сказанного польщ?нным: -- Алексей Филиппыч, это значит -- какой номер потянешь. Вы бы на нашем месте были такими же мучениками, мы на вашем -- такими же приспособленцами. Но ведь вот что: калило и пекло таких как вы, кто понимал. Кто понял рано. А тем, кто верил -- было легко. У них и руки в крови -- так не в крови, они ж не понимали. Косым пожирающим взглядом мелькнул старик: {294} -- А кто это -- верил? -- Да я вот верил. До финской войны. -- А сколько это -- верили? Сколько это -- не понимали? С пацана и не спрос. Но признать, что вдруг народишка наш весь умом оскудел -- не могу! Не иду! Бывало, что б там барин с крыльца ни молол, мужики только осторожненько в бороды ухмылялись: и барин видит, и приказчик сбоку замечает. Подойд?т пора кланяться -- и все "как один человек". Так это значит -- мужики барину верили, да? Да кем это нужно быть, чтобы верить? -- вдруг стал раздражаться и раздражаться Шулубин. Его лицо при сильном чувстве вс? смещалось, менялось, искажалось, ни одна черта не оставалась покойной.-- То все профессоры, все инженеры стали вредители, а он -- верит? То лучшие комдивы гражданской войны -- немецко-японские шпионы, а он -- верит? То вся ленинская гвардия -- лютые перерожденцы, а он -- верит? То все его друзья и знакомые -- враги народа, а он -- верит? То миллионы русских солдат изменили родине -- а он вс? верит? То целые народы от стариков до младенцев срезают под корень -- а он вс? верит? Так сам-то он кто, простите -- дурак?! Да неужели ж весь народ из дураков состоит? -- вы меня извините! Народ умен -- да жить хочет. У больших народов такой закон: вс? пережить и остаться! И когда о каждом из нас история спросит над могилой -- кто ж он был? -- останется выбор по Пушкину: В наш гнусный век ... На всех стихиях человек - Тиран, предатель или узник. Олег вздрогнул. Он не знал этих строк, но была в них та прорезающая несомненность, когда и автор, и истина выступают во плоти. А Шулубин ему погрозил крупным пальцем: -- Для дурака, у него и места в строчке не нашлось. Хотя знал же он, что и дураки встречаются. Нет, выбор нам оставлен троякий. И если помню я, что в тюрьме не сидел, и твердо знаю, что тираном не был, значит... -- усмехнулся и закашлялся Шулубин,-- значит... И в кашле качался на б?драх впер?д и назад. -- Так вот такая жизнь, думаете, легче вашей, да? Весь век я пробоялся, а сейчас бы -- сменялся. Подобно ему и Костоглотов, тоже осунувшись, тоже перевесясь впер?д и назад, сидел на узкой скамье как хохлатая птица на ж?рдочке. На земле перед ними наискосок ярко чернели их тени с подобранными ногами. -- Нет, Алексей Филиппыч, это слишком с плеча осужено. Это слишком жестоко. Предателями я считаю тех, кто доносы писал, кто выступал свидетелем. Таких тоже миллионы. На двух сидевших, ну на тр?х -- одного доносчика можно посчитать? -- вот вам и миллионы. Но всех записывать в предатели -- это сгоряча. Погорячился и Пушкин. Ломает в бурю деревья, а трава {295} гн?тся,-- так что -- трава предала деревья? У каждого своя жизнь. Вы сами сказали: пережить -- народный закон. Шулубин сморщил вс? лицо, так сморщил, что мало рта осталось и глаза исчезли. Были круглые большие глаза -- и не стало их, одна слепая сморщенная кожа. Разморщил. Та же табачная радуга, обведенная прикрасн?нным белком, но смотрели глаза омытее: -- Ну, значит -- облагороженная стадность. Боязнь остаться одному. Вне коллектива. Вообще это не ново. Френсис Бэкон ещ? в XVI веке выдвинул такое учение -- об идолах. Он говорил, что люди не склонны жить чистым опытом, им легче загрязнить его предрассудками. Вот эти предрассудки и есть идолы. Идолы рода, как называл их Бэкон. Идолы пещеры... Он сказал -- "идолы пещеры", и Олегу представилась пещера: с костром посередине, вся затянутая дымом, дикари жарят мясо, а в глубине, полунеразличимый, стоит синеватый идол. -- ... Идолы театра... Где же идол? В вестибюле? На занавесе? Нет, приличней, конечно -- на театральной площади, в центре сквера. -- А что такое идолы театра? -- Идолы театра -- это авторитетные чужие мнения, которыми человек любит руководствоваться при истолковании того, чего сам он не пережил. -- Ох, как это часто! -- А иногда -- что и сам пережил, но удобнее верить не себе. -- И таких я видел... -- Ещ? идолы театра -- это неумеренность в согласии с доводами науки. Одним словом, это -- добровольно принимаемые заблуждения других. -- Здорово! -- очень понравилось Олегу.-- Добровольно принимаемые заблуждения других! Да! -- И, наконец, идолы рынка. О! Это представлялось легче всего! -- базарное тесное кишение людей и возвышающийся над ними алебастровый идол. -- Идолы рынка -- это заблуждения, проистекающие от взаимной связанности сообщности людей. Это ошибки, опутывающие человека из-за того, что установилось употреблять формулировки, насилующие разум. Ну, например: враг народа! не наш человек! изменник! -- и все отшатнулись. Нервным вскидыванием то одной, то другой руки Шулубин поддерживал свои восклицания -- и опять это походило на кривые неловкие попытки взлететь у птицы, по крыльям которой прошлись расчисленные ножницы. В спины им прижаривало не по весне горячее солнце: не давали тени ещ? не слившиеся ветки, отдельно каждая с первой озеленью. Ещ? не раскал?нное по-южному небо сохраняло голубизну между белых хлопьев дневных переходящих облачков. Но не видя или не веря, взнеся палец над головой, Шулубин тряс им: -- А над всеми идолами -- небо страха! В серых тучах -- навислое {296} небо страха. Знаете, вечерами, безо всякой грозы, иногда наплывают такие серо-ч?рные толстые низкие тучи, прежде времени мрачнеет, темнеет, весь мир становится неуютным и хочется только спрятаться под крышу, поближе к огню и к родным. Я двадцать пять лет жил под таким небом -- и я спасся только тем, что гнулся и молчал. Я двадцать пять лет молчал, а может быть двадцать восемь, сочтите сами, то молчал для жены, то молчал для детей, то молчал для грешного своего тела. Но жена моя умерла. Но тело мо? -- мешок с дерьмом, и дырку будут делать сбоку. Но дети мои выросли необъяснимо черствы, необъяснимо! И если дочь вдруг стала писать и прислала мне вот уже третье письмо (это не сюда,-- домой, это я за два года считаю) -- так оказывается потому, что парторганизация от не? потребовала нормализовать отношения с отцом, понимаете? А от сына и этого не потребовали... Водя косматыми бровями, всей своей взъерошенностью Шулубин повернулся к Олегу -- ах, вот кто он был! он был сумасшедший мельник из "Русалки" -- "Какой я мельник?? -- я ворон!!" -- Я уж не знаю -- может мне дети эти приснились? Может их не было?.. Скажите, разве человек -- бревно?! Это бревну безразлично -- лежать ли ему в одиночку или рядом с другими бр?внами. А я живу так, что если потеряю сознание, на пол упаду, умру -- меня и несколько суток соседи не обнаружат. И вс?-таки -- слышите, слышите! -- он вцепился в плечо Олега, будто боясь, что тот не услышит,-- я по-прежнему остерегаюсь, оглядываюсь! Вот что я в палате у вас осмелился произнести -- в Фергане я этого не скажу! на работе не скажу! А то, что вам сейчас говорю -- это потому, что стол операционный мне уже подкатывают! И то бы: при третьем не стал! Вот как. Вот куда меня прип?рли... А я кончил сельскохозяйственную академию. Я ещ? кончил высшие курса истмата-диамата. Я читал лекции по нескольким специальностям -- это вс? в Москве. Но начали падать дубы. В сельхозакадемии пал Муралов. Профессоров заметали десятками. Надо было признать ошибки? Я их признал! Надо было отречься? Я отр?кся! Какой-то процент ведь уцелел же? Так вот я попал в этот процент. Я уш?л в чистую биологию -- наш?л себе тихую гавань!.. Но началась чистка и там, да какая! Прометали кафедры биофаков. Надо было оставить лекции? -- хорошо, я их оставил. Я уш?л ассистировать, я согласен быть маленьким! Палатный молчальник -- с какой л?гкостью он говорил! Так у него лилось, будто привычней дела не знал -- ораторствовать. -- Уничтожались учебники великих уч?ных, менялись программы -- хорошо, я согласен! -- будем учить по новым. Предложили: анатомию, микробиологию, нервные болезни перестраивать по учению невежественного агронома и по садоводной практике. Браво, я тоже так думаю, я -- за! Нет, ещ? и ассистентство уступите! -- хорошо, я не спорю, я буду методист. Нет, жертва неугодна, снимают и с методиста -- хорошо, я согласен, я буду библиотекарь, библиотекарь в дал?ком Коканде! Сколько я отступил! -- но вс?-таки я жив, но дети мои кончили институты. А библиотекарям {297} спускают тайные списки: уничтожить книги по лженауке генетике! уничтожить все книги персонально таких-то! Да привыкать ли нам? Да разве сам я с кафедры диамата четверть века назад не объявлял теорию относительности -- контрреволюционным мракобесием? И я составляю акт, его подписывает мне парторг, спецчасть -- и мы су?м туда, в печку -- генетику! левую эстетику! этику! кибернетику! арифметику!.. Он ещ? смеялся, сумасшедший ворон! -- ... Зачем нам костры на улицах, излишний этот драматизм? Мы -- в тихом уголке, мы -- в печечку, от печечки тепло!.. Вот куда меня прип?рли -- к печечке спиной... Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной газеты, написала такие лирические стихи: Нет, я не хочу отступаться! Прощенья просить не умею. Уж если драться -- так драться! Отец? -- и его в шею! Бессильными крыльями висел его халат. -- Да-а-а-а... -- только и мог отозваться Костоглотов.-- Согласен, вам не было легче. -- То-то.-- Шулубин поотдышался, сел равновесней и заговорил спокойнее: -- И скажите, в ч?м загадки чередования этих периодов Истории? В одном и том же народе за каких-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости. Ведь я же -- большевик с семнадцатого года. Ведь как же я смело разгонял в Тамбове эсеро-меньшевистскую думу, хотя только и было у нас -- два пальца в рот и свистеть. Я -- участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою жизнь! Да мы просто счастливы были отдать е? за мировую революцию! Что с нами сделалось? Как мы могли поддаться? И -- чему больше? Страху? Идолам рынка? Идолам театра? Ну хорошо, я -- маленький человек, но Надежда Константиновна Крупская? Что ж она -- не понимала, не видела? Почему она не возвысила голос? Сколько бы стоило одно е? выступление для всех нас, даже если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все уп?рлись -- и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? -- ведь это был ор?л! -- ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли -- что ж удержало его один раз, один раз выступить вслух против Сталина? Но они предпочли загадочно умирать или кончать самоубийством -- да разве это мужество, объясните мне? -- Я ли -- вам, Алексей Филиппович! Мне ли -- вам... Уж это вы объясните. Шулубин вздохнул и попробовал изменить посадку на скамье. Но было ему больно и так, и сяк. -- Мне интересно другое. Вот вы родились уже после революции. Но -- сидели. И что ж -- вы разочаровались в социализме? Или нет? Костоглотов улыбнулся неопредел?нно. {298} Шулубин освободил одну руку, он поддерживался ею на скамье, слабую уже, больную руку, и повис ею на плече Олега: -- Молодой человек! Только не сделайте этой ошибки! Только из страданий своих и из этих жестоких лет не выведите, что виноват социализм. То есть, как бы вы ни думали, но капитализм вс? равно отвергнут историей навсегда. -- Там у нас... там у нас так рассуждали, что в частном предпринимательстве очень много хорошего. Жить -- легче, понимаете? Всегда вс? есть. Всегда знаешь, где что найти. -- Слушайте, это обывательское рассуждение! Частное предпринимательство очень гибко, да, но оно хорошо только в узких пределах. Если частное предпринимательство не зажать в железные клещи, то из него вырастают люди-звери, люди биржи, которые знать не хотят удержу в желаниях и в жадности. Прежде, чем быть обреч?нным экономически, капитализм уже был обреч?н этически! Давно! -- Но знаете,-- пов?л Олег лбом,-- людей, которые удержу не знают в желаниях и жадности, я, честно говоря, наблюдаю и у нас. И совсем не среди кустарей с патентами. -- Правильно! -- вс? тяжелей ложилась рука Шулубина на плечо Олега.-- Так потому что: социализм -- но какой? Мы проворно поворачивались, мы думали: достаточно изменить способ производства -- и сразу изменятся люди. А -- ч?рта лысого! А -- нисколько не изменились. Человек есть биологический тип! Его меняют тысячелетия! -- Так -- какой же социализм? -- А вот, какой? Загадка? Говорят -- "демократический", но это поверхностное указание: не на суть социализма, а только на вводящую форму, на род государственного устройства. Это только заявка, что не будет рубки голов, но ни слова -- на ч?м же социализм этот будет строиться. И не на избытке товаров можно построить социализм, потому что если люди будут буйволами -- растопчут они и эти товары. И не тот социализм, который не уста?т повторять о ненависти -- потому что не может строиться общественная жизнь на ненависти. А кто из года в год пламенел ненавистью, не может с какого-то одного дня сказать: шабаш! с сегодняшнего дня я отненавидел и теперь только люблю. Нет, ненавистником он и останется, найд?т кого ненавидеть поближе. Вы не знаете такого стихотворения Гервега: Wir haben lang genug geliebt... Олег перехватил: -- Und wollen endlich hassen!* Ещ? б не знать. Мы его в школах учили. ---------------------------- *Мы достаточно долго любили И хотим, наконец, ненавидеть! {299} -- Верно-верно, вы учили его в школах! А ведь это страшно! Вас учили в школах ему, а надо бы учить совсем наоборот: Wir haben lang genug gehasst, Und wollen endlich leben!* К ч?ртовой матери с вашей ненавистью, мы наконец хотим любить! -- вот какой должен быть социализм. -- Так -- христианский, что ли? -- догадывался Олег. -- "Христианский" -- это слишком запрошено. Те партии, которые так себя назвали, в обществах, вышедших из-под Гитлера и Муссолини, из кого и с кем берутся такой социализм строить -- не представляю. Когда Толстой в конце прошлого века решил практически насаждать в обществе христианство -- его одежды оказались нестерпимы для современности, его проповедь не имела с действительностью никаких связей. А я бы сказал: именно для России, с нашими раскаяниями, исповедями и мятежами, с Достоевским, Толстым и Кропоткиным, один только верный социализм есть: нравственный! И это -- вполне реально. Костоглотов хмурился: -- Но как это можно понять и представить -- "нравственный социализм"? -- А нетрудно и представить! -- опять оживлялся Шулубин, но без этого всполошенного выражения мельника-ворона. Он -- светлей оживился и, видно, очень ему хотелось Костоглотова убедить. Он говорил раздельно, как урок: -- Явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы будут вытекать из нравственности -- и только из не?! Все расч?ты: как воспитывать детей? к чему их готовить? на что направить труд взрослых? и чем занять их досуг? -- вс? это должно выводиться только из требований нравственности. Научные исследования? Только те, которые не пойдут в ущерб нравственности -- ив первую очередь самих исследователей. Так и во внешней политике! Так и вопрос о любой границе: не о том думать, насколько этот шаг нас обогатит, или усилит, или повысит наш престиж, а только об одном: насколько он будет нравственен? -- Ну, это вряд ли возможно! Ещ? двести лет! Но подождите,-- морщился Костоглотов.-- Я чего-то не ухватываю. А где ж у вас -- материальный базис? Экономика-то должна быть, это самое... -- раньше? -- Раньше? Это у кого как. Например, Владимир Соловь?в довольно убедительно развивает, что можно и нужно экономику строить -- на основании нравственности. -- Как?.. Сперва нравственность, потом экономика? -очудело смотрел Костоглотов. -- Да! Слушайте, русский человек, вы Владимира Соловь?ва не читали, конечно, ни строчки? ---------------------------- * Мы так долго ненавидели И хотим, наконец, любить! {300} Костоглотов покачал губами. -- Но имя-то хоть слышали? -- В тюряге. -- А Кропоткина хоть страницу читали? "Взаимопомощь среди людей..."? Вс? то же было движение Костоглотова. -- Ну да, он же неправ, зачем его читать!.. А Михайловского? Да нет, конечно, он же опровергнут, и после этого запрещ?н и изъят. -- Да когда читать! Кого читать! -- возмутился Костоглотов.-- Я весь век горблю, а меня со всех сторон теребят: читал ли? читал? В армии я лопату из рук не выпускал и в лагере -- е? же, а в ссылке сейчас -- кетмень, когда мне читать? Но -- растревоженное и настигающее выражение светилось на круглоглазом мохнобровом лице Шулубина: -- Так вот что такое нравственный социализм: не к счастью устремить людей, потому что это тоже идол рынка -- "счастье"! -- а ко взаимному расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди! И это -- высшее, что доступно людям! -- Нет, счастье -- вы мне оставьте! -- живо настаивал Олег.-- Счастье вы мне оставьте, хоть на несколько месяцев перед смертью! Иначе -- на ч?рта..? -- Счастье -- это мираж! -- из последних сил настаивал Шулубин. Он побледнел.-- Я вот детей воспитывал -- и был счастлив. А они мне в душу наплевали. А я для этого счастья книги с истиной -- в печке ж?г. А тем более ещ? так называемое "счастье будущих поколений". Кто его может выведать? Кто с этими будущими поколениями разговаривал -- каким ещ? идолам они будут поклоняться? Слишком менялось представление о счастье в веках, чтоб осмелиться подготовлять его заранее. Каблуками давя белые буханки и захл?бываясь молоком -- мы совсем ещ? не будем счастливы. А делясь недостающим -- уже сегодня будем! Если только заботиться о "счастьи" да о размножении -- мы бессмысленно заполним землю и создадим страшное общество... Что-то мне плохо, вы знаете... Надо пойти лечь... Олег пропустил, как бескровно и предмертво стало вс? лицо Шулубина, и без того-то измученное. -- Дайте, дайте, Алексей Филиппыч, я вас под руку!.. Нелегко было Шулубину и встать из своего положения. А побрели они медленно совсем. Весенняя невесомость окружала их, но они оба были подвластны тяготению, и кости их, и ещ? уцелевшее мясо их, и одежда, и обувь, и даже солнечный падающий на них поток -- вс? обременяло и давило. Они шли молча, устав говорить. Только перед ступеньками ракового крыльца, уже в тени корпуса, Шулубин, опираясь на Олега, поднял голову на тополя, посмотрел на клочок вес?лого неба и сказал: -- Как бы мне под ножом не кончиться. Страшно... Сколько ни живи, какой собакой ни живи -- вс? равно хочется... {301} Потом они вошли в вестибюль -- и стало сп?рто, вонько. И медленно, по ступенечке, по ступенечке одолевали большую лестницу. И Олег спросил: -- Слушайте, и это вс? вы обдумали за двадцать пять лет, пока гнулись, отрекались..? -- Да. Отрекался -- и думал,-- пусто, без выражения, слабея, отвечал Шулубин.-- Книги в печку совал -- и размышлял. А что ж я? Мукой своей. И предательством. Не заслужил хоть немного мысли?.. -------- 32 Чтобы до такой степени известное тебе, многократно, вдоль и попер?к известное, могло так выворотиться и стать совсем новым и чужим -- Донцова вс?-таки не представляла. Тридцать лет уже она занималась болезнями других людей, добрых двадцать сидела у рентгеновского экрана, читала на экранах, читала на пл?нке, читала в искаж?нных умоляющих глазах, сопоставляла с анализами, с книгами, писала статьи, спорила с коллегами, спорила с больными -- и только вс? непреложнее становились ей свой опыт и своя выработанная точка зрения, вс? связнее -- медицинская теория. Была этиология и патогенез, симптомы, диагноз, течение, лечение, профилактика и прогноз, а сопротивления, сомнения и страхи больных, хотя и были понятными человеческими слабостями и вызывали сочувствие врача,-- но при взвешивании методов они были нули, в логических квадратах им не оставлено было места. До сих пор все человеческие тела были устроены абсолютно одинаково: единый анатомический атлас описывал их. Одинакова была и физиология жизненных процессов и физиология ощущений. Вс?, что было нормальным и что было отклонением от нормального,-- разумно объяснялось авторитетными руководствами. И вдруг в несколько дней е? собственное тело вывалилось из этой стройной системы, ударилось о ж?сткую землю, и оказалось беззащитным мешком, набитым органами, органами, каждый из которых в любую минуту мог заболеть и закричать. В несколько дней вс? выворотилось наизнанку и, составленное по-прежнему из изученных элементов, стало неизученно и жутко. Когда сын е? ещ? был маленьким мальчиком, они смотрели с ним картинки: самые простые домашние предметы -- чайник, ложка, стул -- нарисованные из необычной точки, были неузнаваемы. Таким же неузнаваемым выглядел теперь ей ход е? собственной болезни и е? новое место в лечении. Теперь уже не предстояло ей быть в лечении разумной направляющей силой -- но отбивающимся безрассудным комком. Первое приятие болезни раздавило {302} е? как лягушку. Первое сживание с болезнью было невыносимо: опрокидывался мир, опрокидывался весь порядок мировых вещей. Ещ? не умерев, уже надо было бросить и мужа, и сына, и дочь, и внука, и работу -- хотя именно эта самая работа будет теперь грохотать по ней и через не?. Надо было в один день отказаться ото всего, что составляло жизнь, и бледно-зел?ной тенью потом ещ? сколько-то мучиться, долго не зная, до конца ли она домр?т или верн?тся к существованию. Никаких, кажется, украшений, радостей и празднеств не было в е? жизни -- труд и беспокойства, труд и беспокойства -- но до чего ж, оказывается, была прекрасна эта жизнь, и как до вопля невозможно было с ней расстаться! Вс? воскресенье уже было ей не воскресенье, а подготовка своих внутренностей к завтрашнему рентгену. В понедельник, как договорились, в четверть десятого Дормидонт Тихонович в их рентгеновском кабинете вместе с Верой Гангарт и ещ? одной из ординаторок потушили свет и начали адаптироваться к темноте. Людмила Афанасьевна разделась, зашла за экран. Беря от санитарки первый стакан бариевой взвеси, она проплеснула неловко: оказалось, что е? рука -- столько раз тут же, в резиновых перчатках, твердо выминавшая животы,-- тряс?тся. И все известные при?мы повторили над ней: щупанья, выминанья, поворачиванья, подъ?м рук, вздохи. Тут же опускали стойку, клали е? и делали снимки в разных проекциях. Потом надо было дать время контрастной массе распространиться по пищевому тракту дальше -- а рентгеновская установка не могла же пустовать, и ординатор пока пропускала своих очередных больных. И Людмила Афанасьевна даже подсаживалась ей на помощь, но плохо соображала и не помогла. Снова подходило ей время становиться за экран, пить барий и ложиться под снимок. Только просмотр не проходил в обычной деловой тишине с короткими командами, а Орещенков вс? время подшучивал то над своими молодыми помощницами, то над Людмилой Афанасьевной, то над собой: рассказывал, как его, ещ? студента, вывели из молодого тогда МХАТа за безобразие -- была премьера "Власти тьмы", и Аким так натурально сморкался и так онучи разворачивал, что Дормидонт с приятелем стали шикать. И с тех пор, говорил он, каждый раз во МХАТе боится, чтоб его не узнали и опять не вывели. И все старались побольше говорить, чтоб не такие томительные были паузы между этими молчаливыми рассматриваниями. Однако Донцова хорошо слышала, что Гангарт говорит через силу, сухим горлом, е?-то она знала! Но так ведь Людмила Афанасьевна и хотела! Вытирая рот после бариевой сметаны, она ещ? раз объявила: -- Нет, больной не должен знать всего! Я так всегда считала и сейчас считаю. Когда вам надо будет обсуждать -- я буду выходить из комнаты. Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила, {303} пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять. И вот снова звали е? -- и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят е? обрадованными словами, Верочка Гангарт облегч?нно обнимет и поздравит -- но ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры. Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не могла над ним не думать и не пытаться объяснить. -- По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! -- вс?-таки вырвалось у не?. Она так поняла, что они подозревают у не? опухоль не желудка и не на выходе из желудка, но на входе -- а это был самый трудный случай, потому что требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки. -- Ну Лю-удочка,-- гудел в темноте Орещенков,-- ведь вы же требуете раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три подожд?м, тогда быстрей скажем? -- Нет уж, спасибо вам за три месяца! И большой главной рентгенограммы, полученной к концу дня, она тоже не захотела смотреть. Потеряв обычные решительные мужские движения, она смяклая сидела на стуле под верхней яркой лампой и ждала заключительных слов Орещенкова -- слов, решения, но не диагноза! -- Так вот, так вот, уважаемый коллега,-- доброжелательно растягивал Орещенков,-- мнения знаменитостей разделились. А сам из-под угловатых бровей смотрел и смотрел на е? растерянность. Казалось бы, от решительной непреклонной Донцовой можно было ждать большей силы в этом испытании. Е? внезапная обмяклость ещ? и ещ? раз подтверждала мнение Орещенкова, что современный человек беспомощен перед ликом смерти, что ничем он не вооруж?н встретить е?. -- И кто же думает хуже? -- силилась улыбнуться Донцова. (Ей хотелось, чтоб -- не он!) Орещенков разв?л пальцами: -- Хуже думают ваши дочки. Вот как вы их воспитали. А я о вас вс? же лучшего мнения.-- Небольшой, но очень доброжелательный изгиб выразился углами его губ. Гангарт сидела бледная, будто решения ждала себе. -- Ну, спасибо,-- немного легче стало Донцовой.-- И... что же? Сколько раз за этим глотком передышки ждали больные решения от не?, и всегда это решение строилось на разуме, на цифрах, это был логически-постигаемый и перекрестно-проверенный вывод. Но какая же бочка ужаса ещ? таилась, оказывается, в этом глотке! -- Да что ж, Людочка -- успокоительно рокотал Орещенков.-- Мир ведь несправедлив. Были бы вы не наши, мы бы вот так сейчас с альтернативным диагнозом передали бы вас хирургам, а они бы там что-нибудь резанули, по пути что-нибудь бы выхватили. {304} Есть такие негодники, что из брюшной полости никогда без сувенира не уйдут. Резанули бы -- и выяснилось, кто ж тут прав. Но вы ведь -- наша. И в Москве, в институте рентгенорадиологии -- наша Леночка, и Сер?жа там. Так вот что мы решили: поезжайте-ка вы туда?.. У-гм? Они прочтут, что мы им напишем, они вас и сами посмотрят. Число мнений увеличится. Если надо будет резать -- так там и режут лучше. И вообще там вс? лучше, а? (Он сказал: "если надо будет резать". Он хотел выразить, что, может, и не прид?тся?.. Или нет, вот что... Нет, хуже...) -- То есть,-- сообразила Донцова,-- операция настолько сложна, что вы не решаетесь делать е? здесь? -- Да нет же, ну нет! -- нахмурился и прикрикнул Орещенков.-- Не ищите за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам... как это?.. блат. А не верите -- вон,-- кивнул на стол,-- берите пл?нку и смотрите сами. Да, это было так просто! Это было -- руку протянуть и подвластно е? анализу. -- Нет, нет,-- отгородилась Донцова от рентгенограммы.-- Не хочу. Так и решили. Поговорили с главным. Донцова съездила в республиканский Минздрав. Там почему-то нисколько не тянули, а дали ей и разрешение, и направление. И вдруг оказалось, что по сути ничто больше уже не держит е? в городе, где она проработала двадцать лет. Верно знала Донцова, когда ото всех скрывала свою боль: только одному человеку объяви -- и вс? тронется неудержимо, и от тебя ничего уже не будет зависеть. Все постоянные жизненные связи, такие прочные, такие вечные -- рвались и лопались не в дни даже, а в часы. Такая единственная и незаменимая в диспансере и дома -- вот она уже и заменялась. Такие привязанные к земле -- мы совсем на ней и не держимся!.. И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым отделением. Этот обход у них начался утром, а ш?л едва ли не до обеда. Хотя Донцова очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и Донцова,-- но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с сознанием, что вряд ли верн?тся к ним раньше месяца, а может быть не верн?тся совсем,-- она первый раз за эти дни просветлилась и немного окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как-то сразу отшелушилось е? утреннее намерение скорей передать дела, скорей оформить последние бумаги и ехать домой собираться. Так привыкла она направлять вс? властно сама, что и сегодня ни от одного больного не могла отойти, не представив себе хоть месячного прогноза: как потеч?т болезнь, какие новые средства понадобятся в лечении, в каких неожиданных мерах {305} может возникнуть нужда. Она почти как прежде, почти как прежде ходила по палатам -- и это были первые облегч?нные часы в заверти е? последних дней. Она привыкла к горю. А вместе с тем шла она и как лиш?нная врачебных прав, как дисквалифицированная за какой-то непростительный поступок, к счастью ещ? не объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела мнимо-вещим взглядом на больную, а у самой холодок т?к по спине, что она уже не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет такая же беспомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя за своею внешностью,-- и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться болей. И может быть досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть сомневаться, что е? не так лечат.-- И как о счастьи самом высшем мечтать о будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе домой. Это вс? подступало и опять-таки мешало ей соображать с обычной определ?нностью. А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не хотела такой ценой. Да и вообще-то не хотела. "Мама" не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне самый тяж?лый диагноз из тр?х, она ожидала для не? изнурительной операции, которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести. Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что может быть это в последний раз -- и ей прид?тся ещ? многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще вспоминать о той, кто сделал из не? врача. И незаметно снимала пальцем слезинки. А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда ч?тко предвидеть и не упустить задать ни одного важного вопроса,-- потому что все эти полсотни жизней первый раз полной мерой ложились на не?, и уже спрашивать будет не у кого. Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре. Задержались, конечно, около Сибгатова. Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только месяцы оттяжки, да и месяцы какие -- этого жалкого бытия в неосвещ?нном непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся прогулка его была -- перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о ч?м толкуют; весь воздух -- что дотягивалось из дальней форточки; вс? небо -- потолок. Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме лечебных процедур, свары санитарок, каз?нной еды да игры в домино,-- даже за эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его изболелые глаза. И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от Сибгатова, так она ещ? -- счастливый человек. {306} А Сибгатов уже слышал откуда-то, что Людмила Афанасьевна -- сегодня последний день. Ничего не говоря, они гляделись друг в друга, разбитые, но верные союзники, перед тем как хлыст победителя разгонит их в разные края. "Ты видишь, Шараф,-- говорили глаза Донцовой,-- я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже." "Я знаю, мать,-- отвечали глаза татарина.-- И тот, кто меня родил, не сделал для меня больше. А я вот спасать тебя -- не могу." С Ахмаджаном исход был блестящий: незапущенный случай, вс? сделано точно по теории и точно по теории оправдывалось. Подсчитали, сколько он облуч?н, и объявила ему Людмила Афанасьевна: -- Выписываешься! Это бы с утра надо было, чтоб дать знать старшей сестре и успели бы принести его обмундирование со склада,-- но и сейчас Ахмаджан, уже безо всякого костыля, бросился вниз к Мите. Теперь и вечера лишнего он тут бы не стерпел -- на этот вечер его ждали друзья в Старом городе. Знал и Вадим, что Донцова сда?т отделение и едет в Москву. Это так получилось: вчера вечером пришла телеграмма от мамы в два адреса -- ему и Людмиле Афанасьевне, о том, что коллоидное золото высылается их диспансеру. Вадим сразу поковылял вниз, Донцова была в Минздраве, но Вера Корнильевна уже видела телеграмму, поздравила его и тут же познакомила с Эллой Рафаиловной, их радиологом, которая и должна была теперь вести курс его лечения, как только золото достигнет их радиологического кабинета. Тут пришла и разбитая Донцова, прочла телеграмму и сквозь потерянное сво? выражение тоже старалась бодро кивать Вадиму. Вчера Вадим радовался безудержно, заснуть не мог, но сегодня к утру раздумался: а когда ж это золото довезут? Если б его дали на руки маме -- уже сегодня утром оно было бы здесь. Будут ли его везти три дня? или неделю? Этим вопросом Вадим и встретил подходящих к нему врачей. -- На днях, конечно на днях,-- сказала ему Людмила Афанасьевна. (Но про себя-то знала она эти дни. Она знала случай, когда другой препарат был назначен московским институтом для рязанского диспансера, но девч?нка на сопроводиловке надписала: "казанскому", а в министерстве -- без министерства тут никак -- прочли "казахскому" и отправили в Алма-Ату.) Что может сделать радостное известие с человеком! Те же самые