подхвачена и по людским рукам, по плечам, по ушам поползла, поползла, и онемел от неё аппарат Демичева, и все литературные марионетки, а какие поживей и неприспособленней, вроде Воронкова, кинулись перед нею и хвостом промести. Итак, нисколько не решено ещё было, но поворот от сентября столь крут, что на сиденьи известинской "волги", везшей нас на улицу Воровского, Твардовский опять, как полгода назад, размечтался не только о журнальном печатании, но чтоб непременно сейчас же шла глава в "Литературку" для закрепления позиций, и опять перебирал, какую главу дать, какой "филейный кусочек". В благодушной уступке уже назвал-было предпоследнюю (Костоглотов по городу и зоопарку), но взял назад: - Нет, права первой ночи я Чаковскому не отдам. Были мы на пороге нового цензурного чуда? Тем и дивен бюрократический мир, что на краткое время внутри себя он может отменить все физические законы - и тяжёлые предметы вознесутся вверх, и электроны устремятся на катод. Но я в этот раз не ждал чуда и, помнится, не очень его хотел: ведь опять начнут выжимать строки и абзацы, гадость мелкая, а в Самиздате так беспрепятственно, так неискалеченно расходился "Корпус"! Мне уже больше нравился открываемый независимый путь. Однако я не препятствовал короткому счастью A. T., не возражал. Коренастый широчелюстный хамелеон Воронков снова был внимателен и любезен, хотя не так рассыпчато, как после моего письма съезду, но и не тот же вышибала, который подсовывал мне листовку "Посева"! Вчетвером сели мы как в карты играют: мы с Твардовским друг против друга, Сартаков против Воронкова, только мы трое за маленьким столиком, а Воронков отнесён от нас тушею письменного стола, и сам туша сидел в тяжёлом кресле, однако и довольно подвижно. Я - только самое необходимое кидал, я сил нисколько не напрягал, не ощущая реальности всей игры, ехидно-аккуратный Сартаков тоже подбрасывал нечасто, а поединок, далеко не выражаемый в произносимых словах, происходил между Воронковым и атакующим Твардовским. Воронков хотел провести беседу, не сказав и не обещав ничего, а всё ж отметиться в дружелюбии. Твардовский, за 35 лет толканья в советско-литературном мире все эти ходы хорошо понимавший, хотел Воронкова прижать и хотя бы устного согласия от него добиться на печатание "Корпуса". - Это - дело журнала, - удивлялся Воронков. - Как хотите, так и делайте. - Но вы, по крайней мере, не возражаете? - Да при чём же тут союз писателей? - всё более изумлялся Воронков. (Разве у нас кто-нибудь давит на издательства?) - Не-ет, я не привык ездить в трамвае без билета! - фразою не из своего быта, но в СП отработанной, парировал Твардовский. А если Воронков маневрировал наступательно, что надо же отрекаться (мне - от Запада и письма), нельзя же обмолчать всю историю, - я просто отмахивался, уж языком молоть надоело, а Твардовский уверенно: - Можно! Смолчим - и всё будет в порядке. - Да как же можно умолчать?? - поражался любитель гласности Воронков. - А в_о_т т_а_к, - очень значительно и уверенно, будто прислушавшись к верхней части стены, припечатывал Твардовский. - Хрущёва сняли - умолчали, и прошло! А покрупней было событие, чем письмо Солженицына. Как вообще дошёл Воронков до этого кресла? почему он вообще руководил шестью тысячами советских писателей? был ли он первый классик среди них? Рассказывали мне, что когда-то Фадеев выбрал себе в любовницы одну из секретарш СП, тем самым она уже не могла вести простую техническую работу, и на подхват взяли прислужистого Костю Воронкова. Оттуда он вжился, въелся и поднялся. Но что же он писал? Шутили, что главные его книги - адресные справочники СП. А впрочем совсем недавно именно почему-то Воронкову (для того ль, чтоб судьбу "Н. Мира" облегчить?), именно Твардовский доверил... драматургическую редакцию "Тёркина". Уж какой там безызвестный негр ту работу для Воронкова сделал - а стал Воронков драматургом. Проговорили часа полтора - но всё ж не дался склизкий объёмистый Воронков в пухлые ручища Твардовского: манил и заметал, а ничего не обещал и ничего не разрешил. Пошли мы с A. T. переулками к Никитским воротам и дальше Тверским бульваром к редакции. И за эти полчаса легкоморозных при умеренном зимнем солнышке, поддерживая A. T. под руку и особенно бережа его на переходах улиц, ему необычных, заметил я, как в нём внутри прорабатывается, дорабатывается, дозревает - и возвращается к нему исходное радостное состояние, но уже не на мечте, а на собственной твёрдости. Вошли в "Новый мир" - распорядился он созвать редакцию, а мне сказал сдержанно-торжественно: - Запускаем "Раковый" в набор! Сколько глав? Договорились на восемь. A. T. "садился в трамвай, не беря билета"! О, сила безликого мнения! Развивая свою твёрдость (заложенную, впрочем, и в фамилию его, и быть бы ему таким всю жизнь!), не погнушался Твардовский пойти сам и в типографию "Известий" и там дал понять какому-то начальнику, что с "Корпусом" - не самоуправство, а есть такое мнение, и надо поторопигься. И партийный начальник, не представляя же дерзкого самоуправства в другом партийном начальнике, так поторопился, что хоть и не в несколько ночных часов, как набрался "Иван Денисович", но к исходу следующего дня принесли в редакцию пачку гранок, и я, ещё не успевши унырнуть в берлогу, тут же провёл и корректуру. (И тут же выдержал яростную схватку с Твардовским: он до белых гневных глаз запрещал мне давать впереди оглавление - и сама идея, и шрифт, и возможное расположение - всё было ему отвратительно: "Так никто не делает!", а я стоял на своём - и хоть поссорься и разойдись, хоть рассыпь весь набор! Вот так, на нескольких уровнях сразу, обитал Твардовский.) Совершился акт "набора", за рассыпку которого ещё будет долго попрекать западная пресса наших верховных злодырей, - совершился от наплыва слабости в ЦК и от прилива твёрдости у издателя. Мне продлило это денег почти на два года жизни, важных два года. Но очень скоро в ЦК очнулись, подпраивились (кто сказал ту неосторожную фразу - так и неизвестно, а может и никто не говорил, на подхвате не дослышали и переврали; кто теперь запретил - тоже неизвестно, вроде опять-таки Брежнев) - и засохло всё на корню. Лишил их Бог всякой гибкости - признака живого творения. А мне и легче - опять стелился путь неизведанный, но прямой, ощущаемо верный. Не отвлекало меня сожаление, что печатанье не состоялось. Не то - Трифонычу. Для него этот срыв прошел как большое горе. Ведь он поверил уже! он своею отчаянной храбростью как был воодушевлён! - но поглотило его порыв тупое рыхлое тесто. Ему надо же было в эти дни что-то предпринимать, и тянуло делиться со мной, и он слал мне в Рязань телеграммы, что нужен я срочно (кажется - подготовить смягчения). А я - не хотел смягчений, и больше всего ехать не хотел, два часа до Рязани да три часа до Москвы, да как объяснить забывчивому селянину, что под Новый год десять окружных голодных губерний едут в Москву покупать продукты, за билетами очереди, поездка трудна, не поеду я мучиться. Я телеграфировал отказ. Тогда иначе: приехать сразу после Нового года! Да не поеду я и после, когда же работать, измотаешься от этих вызовов! а не поймёт: общая наша борьба, почему же я равнодушен? "Да где он? я вертолёт к нему пошлю?!" Лакшин-Кондратович особенно изволили выйти из себя: "Если набирается вещь, автор обязан жить тут хоть две недели!" А правильно, что я не поехал: из отдела культуры давили на Трифоныча опять, чтоб хоть смягчённое, да написал я письмо-отречение: "Ему пошли навстречу, напечатали "Ивана Денисовича", а он чем отблагодарил? "Пиром Победителей"?.. - "Не с кем разговаривать", - очень грустно вздыхал Трифоныч моей жене. - Даже не "Корпус" говорят, а - "Раковая крепость"... - И мечтал: "А если б сейчас "Корпус" напечатать - ведь опять бы вся обстановка изменилась в литературе!.. Сколько б мы затем двинули!.." Прошло ещё дня два, и вот наш разлояльный Трифоныч тоже взялся за письмо! - век писем! - не открытое, правда, письмо, лишь к одному Федину, зато объёмом чуть не в авторский лист, A. T. писал его целых три недели, писал на даче в лучшие рабочие часы, собирая к нему мысли и фразы в чистке снега. А я в Солотче гнал последние доработки "Архипелага", по вечерам балуя слушаньем западного радио, и в феврале с изумлением услышал своё ноябрьское письмо Воронкову - с изумлением, потому что никак не выпустил его из рук, отдельно и смысла не было - а вот так и береги документы в запасе. (Ускользнуло, конечно, у Воронкова, обрезана была дата, как при поспешном фотографировании, но много лет мне будут поминать, что это - я.) К марту у меня начались сильные головные боли, багровые приливы - первый наступ давления, первое предупреждение о старости. А только "Архипелаг" вытянуть - надо было ни на час не разгибаться апрель и май. Лишь бы в эти два месяца ничто не ворвалось, не помешало!... Я очень надеялся, что вернутся силы в моём любимом Рождестве на Истье - от касания с землёй, от солнышка, от зелени. Первый в жизни свой клочок земли, сто метров своего ручья, особая включённость во всю окружающую природу! Домик почти каждый год затопляло, но я всегда спешил туда на первый же спад прилива, ещё когда мокры были половицы и близко к крыльцу подходил вечерами язык воды из овражка. При холодных ночах вся вода утягивается в речку, оставляя на пойменных склонах и на овражке - крыши бело-стеклистого льда. Он висит хрупкий над пустотой, утром проваливается большими кусками, будто кто идёт по нему. В тёплые ж ночи воды в реке не менеет, она не отступает, а звучно,громко всю ночь журчит. Да даже и днём не заглушают весеннюю реку машины с шоссе, мудрый звук её журчания можно сидеть и слушать часами, от часа к часу и выздоравливая. То сильно крупно булькнет, то странно шарахнет (упала ветка, застрявшая на иве от более высокой воды), и опять многогласное ровное журчание. Матовое заоблачное солнышко нежно отражается в бегучей воде. А потом начнёт на взгорках подсыхать - и ласкаешь тёплую землю граблями, очищая от жухлой травы для подрастающей зелёной. День по дню спадает вода, и вот уже можно вилами расчищать бepeг oт нанесённого хлама и дрома. И просто сидеть и безмысло грегься под солнышком - на старом верстаке, на дубовой скамье. Paстyт на моём участке ольхи, а рядом - берёзовый лес, и каждую весну предстоит проверить примету: если ольха распускается раньше берёзы - будет мокрое лето, если берёза раньше ольхи - сухое (И каждый год правильно! А когда распустятся одновременно - так и лето перемежное.) Хорошо! Вот в такую же весну год назад здесь написана главная часть этих очерков. А через месяц, когда совсем потеплеет, озеленеет - тут будем печатать окончательный "Архипелаг" - сделать рывок за май, пока дачников нет, не так заметно. Из Рязани в Рождество ехать через Москву. В Москве не миновать зайти в "Н. Мир": "Здравствуйте, Александр Трифонович!" Да что ж теперь "здравствуйте", отгорело давно, что было, уже не тем голова занята. Почти уже три месяца, как отослано письмо Федину, уже и "горьковские торжества" были, и что же Федин? Целовался с Твардовским: "Благодарю, благодарю, дорогой A. T.! У меня такая тяжесть на сердце." - "А правда, К. А., что вы у Брежнева были?" "Да, товарищи вокруг решили, что нам надо повидаться" "И был разговор о Солженицыне?" - (Со вздохом) "Был" - "И что же вы сказали?" - "Ну, вы сами понимаете, что ничего хорошего я сказать не мог - Спохватясь - Но и плохого тоже ничего." (А что ж тогда?) Я слушаю, как всегда в "Новом мире", больше из вежливости, не спорю. Неплохо, конечно, что Трифоныч такое письмо послал (а по мне бы - вчетверо короче), ещё лучше, что оно разгласилось. Да! вот и рана, свежая: почему это по Москве ходит какое-то моё новое произведение, - а он, А. Т., обойдён - почему? почему я не принёс, не сказал ничего? Какие-то литераторы в Пахре имели наглость предложить А. Т. почитать, "я, конечно, отказался!" Ах, ну как всё объяснить! Да потому что принеси - обязательно не выдержишь, скажешь не надо! А мне - надо, пусть гуляет. Это - "Читают Ивана Денисовича", бывшая глава из "Архипелага", при последней переработке выпавшая oттyдa, а жалко, пропадёт, ну - и пустил её. - Да, А. Т., не моя это вещь, потому и не принёс, я - не автор, я - составитель, там 85% цитат из читателей. Я никак не думал, что это распространится и даже будет иметь успех. Я просто дал двум старушкам, бывшим зэчкам, почитать. - Где эти старушки? - грозно порывается он. - Сейчас берём машину, едем к ним и отбираем. Как могло утечь? - А как ваше письмо Федину утекло? Вы ж никому не давали! Вот это - поразительно для него. Тут он верно знает, что не давал. - Вам надо т_и_х_о сейчас сидеть! - внушает. Сейчас - да, я согласен. Но всё же честно предупреждаю: если "РК" напечатают заграницей - я разошлю писателям свои объяснения. (К_а_к_и_е объяснения - тоже нельзя говорить. Прежде времени ему покажи - лапу наложит, и плакало моё "Изложение". Так запретитель сам себя обрекает не знать никогда вовремя правды!..) На том и уезжаю - тихо сидеть. Это было 8 апреля. А уже 9-го во Франкфурте-на-Майне составлялась граневская динамитная телеграмма... Недолго мне в этом году предстояло попить ранне-весеннюю сласть моего "поместья". Шла Вербная неделя как раз, но холодная. В субботу 13-го пошёл даже снег, и обильный, и не таял. А я в вечерней передаче Би-Би Си услышал: в литературном приложении к "Таймсу" напечатаны "пространные отрывки" из "Ракового корпуса". Удар! - громовой и радостный! Началось! Хожу и хожу но прогулочной тропке, под весенним снегопадом - началось! И ждал - и не ждал. Как ни жди, а такие события разражаются раньше жданного. Именно "Корпуса" я никогда на Запад не передавал. Предлагали мне, и пути были - я почему-то отказывался, без всякого расчёта. А уж сам попал - ну, значит, так надо, пришли Божьи сроки. И что ж завертится? - после процесса Синявского-Даниэля через год и такая наглость? Но - предчувствие, что несёт меня по неотразимому пути: а вот - ничего и не будет! За этой прогулкой под апрельским снегом застала меня жена, только что из Москвы. Взволнована. Знать бы ей неоткуда, ведь передали только-только. Нет, у нее другая новость: Твардовский уже четвёртый день меня ищет, рвёт и мечет - а где меня искать? В Рязани нет, московские родственники "не знают" (я втайне храню своё Рождество именно от "Нового мира", только это и создаёт защищённость, а то б уж дергали десять раз). В понедельник виделись, а со среды уже "рвёт и мечет"? "Ещё никогда не было так важно"? У них (у нас) - всегда "никогда", всегда "особый момент, так важно!". Только уши развешивай. Подождут. Не надо всякий раз "волки!" кричать, когда волков нет, тогда и будут вам верить. Не могу я каждый раз дёргаться, как только дёрнутся внешние условия. Вот поеду через три дня, переживёт Твардовский. Бесчеловечно к ним? - но они ко мне не заботливей: за эти годы на все их вызовы являться - я б и писателем перестал быть. Уж новей моего известия у них не может быть: выходит "Корпус" на Западе! И не о том надо волноваться, что выходит, а: как его там примут? Первая настоящая проверка меня как писателя! И обдумывать надо - не чего там переполошился "Н. Мир", а: не пришло ли время моего удара? Ведь томятся перележалые документы, Бородинского боя нашего никто не знает - не пора ль его показать? Хотелось покоя - а надо действовать! Не ожидать, пока сберутся к атаке - вот сейчас и атаковать их! Не объёмный расчёт ведёт меня - тоннельная интуиция. С этим и еду я во вторник 16-го: запускать "Изложение"! Там страниц много, полста экземпляров перепечатаны впрок ещё за зиму (уже Литвинов и Богораз передавали своё прямо корреспондентам, но я ещё осторожничаю, я гнаный зверь, я прячусь за пятьдесят писательских спин), сейчас лишь сопроводиловку [7] допечатать быстро, связку бомбы, чтоб разрозненные части детонировали все разом и к понятному всем теперь сроку: "Я настойчиво предупреждал Секретариат об опасности ухода моих произведений за границу, поскольку они давно и широко ходят по рукам. Упущен год, неизбежное произошло: ясна ответственность Секретариата." В последний момент ещё держат меня за рукава московские друзья: надо подождать! именно сейчас, такой момент - общая реакция, сламывают воли: не надо раздражать верхи. Так вот именно потому сейчас и д_в_и_г_а_т_ь!!! Для э_т_о_г_о я приехал в Москву. А между прочим - заглянуть и в "Н. Мир": что там за переполох? Крайнее возбуждение! горестный тёмный гнев на лицах Лакшина и Кондратовича - но ничто по-людски не говорят: иерархия и дисциплина прежде всего, без А. Т. нельзя! А тот никак с дачи не доедет: лопнул скат по дороге, у известинского заевшегося шофера даже не нашлось ключа - колесо отвернуть. Через три часа А. Т. вошёл напряжённый внутренне, но и - убитый, м_н_о_ю у_б_и_т_ы_й. Теперь собралась в его кабинете вся главная коллегия, как следственная комиссия, испытующе-строгая. И кладут передо мной - так брезгливо, что даже в руках держать её мерзко - грязную, гадкую телеграмму из предательских подлых "Граней" (а название-то какое хорошее для мыслящих людей!) "Франкфурт-ам-Майн, 9.4., Новый мир. Ставим вас в известность, что комитет госбезопасности через Виктора Луи переслал на Запад ещё один экземпляр Ракового Корпуса, чтобы этим заблокировать его публикацию в Новом мире. Поэтому мы решили это произведение публиковать сразу. Редакция журнала Грани" Так неожиданно, и столько тут противоречий, даже загадок не могу понять! в голову не лезет. Но мне и понимать не требуется! - п_р_о_в_о_к_а_ц_и_я! - и как советский человек, я должен... Им и самим тут почти ничего не ясно, но не хватает простой гражданской зрелости - с выяснения неясностей и начинать. К чему одному привыкли советские люди - дать отпор! чем разбираться, чем исследовать, чем обдумывать - дать отпор! Прибитость многих десятилетий. Но и молодой, критичный, сообразительный же Лакшин немысляще нависает с остальными в той же стенке: дать отпор! О, главная слабость моя - "Новый мир"! О, главная моя уязвимость! Ни с кем не трудно мне разговаривать, только с вами и трудно. Никакому советскому учреждению я давно ничего не должен, только вам одним, но через вас-то и цапает, и заволакивает меня вся липкая система: должен! должен! наш! наш! Твардовский (значительно и даже торжественно): - Вот наступает момент доказать, что вы - советский человек. Что тот, кого мы открыли - н_а_ш человек, что "Новый мир" не ошибся. Вы должны думать - обо всей советской литературе, вы должны думать о товарищах. Если вы неправильно себя поведёте - наш журнал могут закрыть. Постоянная угроза - могут закрыть. И я - не просто я, а либо жёрнов, либо шар воздушный на шее "Н. Мира". После Бородина я возомнил, что я - свободный человек. Нет нет, нисколько! Как вязнут ноги, как трудно вытаскивать их! Пытаюсь отнекаться тем, что: - Опоздали "Грани". Вот уже "Таймс" напечатал. - "Таймс" - неважно, важны - "Грани"! важен отпор и советская принципиальность! Подсовываю А. Т. мою сопроводиловку, копию - Лакшину. (Кондратовичу не даю, он читает через плечо Лакшина) Нет, на А. Т. не действует. И на остальных (глянув на A. T.) не действует. - "Таймс" - это не на русском. Лакшин: - Очень важно, Александр Исаевич, перед историей. Ведь в справочниках всегда указывается первая публикация на родном языке. И если будет указано - "Грани", какой позор! Вдруг A. T. пробуждается и к сопроводиловке: - А вы собираетесь это рассылать? Не время, не время! Сейчас знаете какое настроение - можно головы лишиться. В уголовный кодекс добавляют новую статью. Я: - Ко мне вся гармошка кодекса да-авно не относится, не боюсь. A. T.: - И вы уже начали рассылать! Не начал я, но вру: - Да! - (Чтоб неотвратимее.) Не одобряет, не одобряет. И даже в стол себе не хочет взять такой ошибочной, опрометчивой бумаги. Не это главное сейчас! Единомысленно и строго сдвинулись вокруг меня опять. И Твардовский прямо диктует мне: "Я категорически запрещаю вашему нео-эмигрантскому, откровенно враждебному журналу... Приму все меры..." К_а_к_и_е?! Правительство наших прав не защищает, но требует, чтобы мы защищались сами! - вот это п_о-- н_а_ш_е_м_у. - А иначе, Александр Исаевич, мы вам больше не товарищи! И на лицах Лакшина-Хитрова-Кондратовича каменное, единое: нет, мы вам больше не товарищи! Мы - патриоты и коммунисты. О, как трудно не уступить друзьям! Да мне и действительно не хочется, чтобы "Грани" печатали "РК", только всё испортят, особенно когда уже началось европейское печатание. Ну что ж ну, ладно ну, телеграмму я дам (Я сломлен! Так быстро!) Пытаюсь сложить - а слова не складываются. Дайте подумать! Отводят в кабинет Лакшина. Но я как бы под арестом, пока не напишу запретительной телеграммы - из редакции не отпустят. А всегда надо подумать! Всегда осмотреться. На обороте той же телеграммы карандашом - что это - черновик. "Многоуважаемый Пётр Нилович! Я считаю, что Солженицын должен послать этому нео- эмигрантскому - (в этом нео они видят какой-то особенный укор!) - откровенно враждебному нашей стране. Я пытаюсь срочно вызвать Солженицына, местонахождение которого мне сейчас неизвестно, в Москву. Жду ваших указаний. Твардовский. 11 апреля" (Указаний после того не получил Твардовский и, изнывая, через сутки позвонил Демичеву сам. Тот "А-а, пусть как хочет". А вы, мол, расхлебаете! Ещё в большем угрызении стал Твардовский искать меня.) А слова-то телетраммы никак не складываются. Что-то наскрёб, но совсем без ругани, понёс показывать. - A. T. разгневался: слабо, не то. Я его мягко похлопал по спине, он пуще вскипел: - Я - не нервный! Это - вы нервный! Ну, ин так. Не пишется. Утро вечера мудреней, дайте подумать, завтра утром пошлю, обещаю. Кое-как отпустили. А на душе - мерзко. Л. К. Чуковская с недоумением: - Не понимаю. Игры, в которые играют тигры. Лучше устраниться. И правда, что за морок? Как мог я им обещать! Да разобраться-то надо? Цепь загадок: 1) как могло случиться, что такую телеграмму вообще доставили? или огрех аппарата - или провокация КГБ. 2) кто такой Луи? 3) "ещё один экземпляр"! а где и кем доставлен первый? (И оба же - не бесплатно! И деньги за мой "Корпус" уже пошли на укрепление Госбезопасности!) Пока неотклонимо готовится мой залп из пятидесяти "Изложений", узнать о Луи - и сразу находится бывшая зэчка, сидевшая с ним в карагандинском лагере, приносит дивный букет: никакой не Луи, Виталий Левин, сел необучившимся студентом, говорят - что-то с иностранными туристами, в лагере был известным стукачом, после лагеря не только не лишён Москвы, но стал корреспондентом довольно "правых" английских газет, женат на дочери английского богача, свободно ездит за границу, имеет избыток валюты и сказочную дачу в генеральском поселке в Баковке по соседству с Фурцевой. И рукопись Аллилуевой на Запад отвёз - именно он. Всё ясно. Телеграмма - подлинная (доставлена по просчёту, по чуду), ГБ торгует моим "Корпусом", "Грани" честно предупреждают Твардовского, за это я должен по- советски облить их грязью, а ГБ пусть и дальше торгует моей душой, она - власть, она - наша, она - имеет право. И полдюжины редакционных новомирских лбов полдюжины дней хохлятся в кабинетах, изливают друг другу, какой я негодяй, что скрываюсь от редакции, во всем угодливо кивают Главному, а он топочет на меня ногами, и угодничает перед Демичевым, и изнывает от страха за "Новый мир" - и н_и о_д_и_н не вчитается в телеграмму, и н_и о_д_и_н не позвонит на телеграф: да подлинная ли телеграмма? не поинтересуется: существует ли такой Луи? в какой стране? кто он и что? Вот это и есть советское воспитание - верноподданное баранство, гибрид угодливости и трусости, только бы дать отпор - по направлению, где не опасно!.. Просто смешно, что накануне я мог обморочиться и заколебаться. Оберёг меня Бог опозориться вместе с ними. Из штопорного вихря выносит меня на коне: потекли "Изложения"! И тут же, им вослед, попорхало ещё новое моё письмо - о Луи! [8] Да если б не было Виктора Луи - хоть придумай его, так попался кстати под руку! За всё печатание "Корпуса" отвечать теперь будет ГБ, а не я! Чтоб А. Т. пристыдился, две записки день за днём оставляю ему в редакции, - и, освобождённый, уезжаю в своё Рождество. Все удары нанесены и в лучшее время - теперь пусть гремит без меня, я же буду работать. А прежде того - тихую тёплую Пасху встречать. Церкви близко нет, обезглавленная видна с моего балкончика - в селе Рождестве, церковь Рождества Христова. Когда-нибудь, буду жив или хоть после смерти, надо её восстановить. А сейчас только ночная передача Би-Би-Си заменит всенощное стояние. А в Страстную Субботу, в мирный солнечный день, жаркий из-за того, что ветви ещё голы, с наслаждением ворочаю завалы хвороста, натащенного наводнением, проникаюсь покоем. Как Ты мудро и сильно ведёшь меня, Господи! Вдруг - быстрые крепкие мужские шаги. Это - Б. М., писатель, мой славный друг, шедрый на помощь. Пришагал на длинных, прикатил новую беду: ..... (что случилось - когда- нибудь потом). Нет, никогда не знаешь, где подостлать. Нет покоя. То же мирное солнышко светит на тот же оголённый лес, и так же мудро журчит, струится поток - но ушёл покой из души, и всё сменилось. Час назад, день назад победительна была скачка моего коня - и вот сломана нога, и мы валимся в бездну. Что же мне делать? Отсечь и эту угрозу. Удержать защищённое равновесие на гребне или даже пике опасности, куда взметнули меня последние дни. Слишком много писем для нескольких дней, но уж такие дни, надо писать ещё одно! Может быть, нет худа без добра: защита от своих и одновременно хорошая возможность прошерстить и западных издательских шакалов, испоганивших мне "Ивана Денисовича" до неузнаваемости, до политической агитки. Человеку свойственно бить по слабому, сильно гневаться на беззащитного. Сколькие советские писатели с удовольствием (и без всякой даже надобности) лягали русскую церковь, русское священство (хотя б и в "Двенадцати стульях"), или весь "западный мир", зная, насколько это безопасно, безответно и укрепляет их шансы перед своим правительством. Этот подлый наклон чуть-чуть не овладевает и мной, своё письмо (в "Ле Монд", "Униту" и "Лит газегу") я наклоняю слишком резко против западных издательств - как будто у меня есть какие-нибудь другие! Друзья вовремя поправляют меня... И вот уже (25.4) с напечатанным письмом [9] я шагаю в редакцию "Литературной газеты". Только гадливо встречаться с Чаковским - но, к счастью, нет его. А два заместителя (нисколько, конечно, не лучше), ошарашенные моим приходом, встречают меня настороженно-предупредительно. Как ни в чём не бывало, как будто я их завсегдатай, кладу им на стол своё письмишко. Кинулись, наперебой читают, вздрагивают: - А в "Монд" уже послали? - Вот сейчас иду посылать. - Подождите! Может быть... Вы понимаете, это не от нас зависит... - Брови к потолку. - Но если... - Всё понимаю. Хорошо, два дня жду вашего звонка. Ещё в "ЛитРоссии" лысого, изворотливого, бесстыдного и осмотрительного Поздняева пугаю такой же бумажкой - и ухожу. Текут часы - и вдруг меня серое щемление охватывает изнутри: а не допустил ли я подлости? а не слишком ли резок я к Западу? а не выглядит это как сломленность, как подслуживание к нашим?.. Очень мерзко на душе. Вот самая страшная опасность: защем совести, измаранье своей чистой чести, - никакая угроза, никакая физическая гибель и в сравненье идти не могут. Хотя уверяют меня друзья, что ничего позорного в письме нет, но с замиранием жду звонка "Литазеты" - не хочу звонка! Да его и нет. Лишил их Бог разума на их погибель, давно лишил (а всё не гибнут...). В международной политике они справляются неплохо - потому что Запад перед ними едва ли не на коленях, потому что все прогрессисты наперебой перед ними заискивают, - а вот во внутренней почти всегда наши выбирают худшее для себя решение изо всех возможных. При отсутствии свободных собеседников это не может быть иначе. Отсылаю в "Ле Монд" заказное с обратным уведомлением. (Всё - кобелю под хвост, не отошлют.) А в "униту"? Говорят, Витторио Страда в Москве, на днях уезжает, коммунистический литературный критик, - вот его и попросим. Но, по лагерной терминологии, Витторио Страда - небитый фрей, глупей бы не мог он выдумать: клочок письма не в карман положил, а - в чемодан, с пачками тяжёлого Самиздата. А на него, видно, стукнули, что многое везёт - и осмелились проверить, да! - где гордость "свободных независимых" коммунистов? - протряхнули и ободрали как последнего буржуазного туриста. И что же в Италии? Написал в свою "Ринашиту"? Пожаловался в свой ЦК? Их ЦК опротестовал перед нашим? Да ничего подобного, смолчали, тут их независимость и кончается: ведь придут ко власти - сами будут делать так же. А в Рождестве - нежная зелень, первые соловьи, перед утрами туман от Истьи. От рассвета до темени правится и печатается "Архипелаг", я еле управляюсь подавать листы, а тут ещё машинка каждый день портится, то сам её паяю, то вожу на починку. Самый страшный момент: с нами - единственный подлинник, с нами - все отпечатки "Архипелага". Нагрянь сейчас ГБ - и слитный стон, предсмертный шёпот миллионов, все невысказанные завещания погибших - всё в их руках, этого мне уже не восстановить, голова не сработает больше. Столько десятилетий им везло, каждый раз перед ними уходила вода из Сиваша - неужели попустит Бог и теперь? неужели совсем невозможна справедливость на русской земле? Но - щебечут, заливаются разноголосые птички, квакают лягушки, всё крупнее листы на деревьях, всё гуще тень, - а людей нет, дачные соседи ещё не приехали, никакие шпионы не бродят, - да не знают они, да не видят нас, прохлопают! Правда, слух дошёл, что ободрали В. Страду на таможне. Провал на границе - как будто страшная вещь для советского человека, - но я так обнаглел, что уже и не пугаюсь: я начинаю ощущать свою силу и взятую высоту. Да и письмишко невинное, да и в коммунистическую газету - чёрт с ним. Работаем дальше!! И вдруг - по дачному адресу, куда никакие письма не приходят - (всем запрещено писать, приезжать) - письмо из таможни: "в связи с возникшей необходимостью по касающемуся вас делу" меня приглашают на шереметьевскую таможню к какому-то Жижину (Куда утекла русская нация! Знаем куда, всосалась в землю Архипелага. А на поверхность вот эти и всплыли - какие-то Жижины, Чечевы, Шкаевы). Так не безмятежное небо над нами - огромное зреймо КГБ - и мигнуло, как Голова из "Руслана": знай наших! поминай своих: Всё они видят, всё копошенье наше - и мы у них в руках. Оледенели. Но - спокойно! Взять себя в руки, подумать несколько часов. Без лагерной выучки ещё, пожалуй, и помчишься, свободный гражданин, по вызову таможни. А не пора бы - поставить их на место! А напишем так: "Выраженной вами необходимости встретиться я не вижу. Как правило, у художественной литературы не бывает общих дел с таможней. Если, однако, для вас эта необходимость настоятельна - ваш представитель может посетить меня." И - квартира Туркиных, в Москве, дата - на десять дней позже, чем они меня вызывают, и - три льготных часа, буду их ожидать. Послано. Две рабочих недели продолжаем напропалую - держимся, никто не огрызнулся, никто не нагрянул. И вот моя работа кончена, ещё несколько дней работы на машинке. Еду в Москву. Сидим на квартире, час проходит - смеются родственники и ты поверил, что придут? нашёл дураков! Под окнами - сквер, я ухожу туда гулять с приятелем, а хозяина квартиры прошу если придут - распахни вот это окно. Но заговорились, забыл я на окно оглядываться, и оттуда разбойничьи мне свистят на квартал. (Что подумали бедные таможенники - попали в засаду и со всеми документами.) Я быстро вернулся: - Простите, заставил вас ждать. Они - полны любезности, плащи сняли, ещё стоят - да напуганные, после такого свиста сейчас, гляди, их самих свяжут! Майор, лет шестидесяти, с тонким пустым портфелем, и по виду, пожалуй, правда таможенник. Лейтенант молоденький - гебист безусловно. Садимся, полчаса разговариваем - и никому ж не вдогляд, что рядом со мной на диване беспечно, открыто валяется только что мне привезенный мондадорьевский "Раковый корпус"- контрабанда явная! Молодой: - Давайте дверь закроем, мы кому-то мешаем. (А там за дверью моих двое молодчиков подслушивают.) Я: - Ну что вы, кому ж мы мешаем! Тут все свои. Пожилой: - Всё-таки бывают исключительные случаи, когда у таможни находятся общие дела с литературой. Открывает свой тонкий портфель, оттуда достаёт тонкую папочку и с ехидной готовностью подаёт мне - моё "Изложение". Моё "Изложение", но первым же зырком ухватываю: машинка не моя, не из наших. Я: - По содержанию моё, оформление - не моё, а как это к вам попало? - На границе задержали. Я (очень укоризненно): - На границе?! - (Качаю головой) - Это ведь - для внутреннего употребления. Он: - Вот именно. Пауза, в обоюдном сокрушении. Я ведь ничего не знаю, ни о Страде, ни о ком, нельзя сделать ошибочного движения, фигуру тронешь - ходи. Тогда пожилой уже из кармана изящно украдчивым движением достаёт конверт и подаёт мне с превосходной любезностью. - А это? И - впились в меня четыре глаза! Да зрячий и я: почерк на конверте мой, и даже обратный адрес рязанский, ещё и лучше - значит, не прятался. Но теперь надо быстро хватать фигуру, а то опять неестественно будет, называй сам. - Как - у Витторио Страды? вы - взяли! Боже мой, что вы наделали! Что вы наделали! Зачем же вы это сделали! Пожилой (благородно): - Это - по нашим правилам. Ведь конверт был распечатан. Вот если бы он был запечатан - мы бы ни в коем случае не стали его открывать! - А - что же? - Мы бы сказали пассажиру - бросьте при нас в почтовый ящик... (А из того почтового ящика труба идёт, конечно, к ним в заднюю комнату.) - ...Ну, а уж если распечатано - мы смотрим, и вот видим такое дело - от вас... Надо выяснить... А я "Изложением" трясу: - Скажите, а вот с этим материалом вы познакомились? Пожилой, не так уверенно: - Д-да. - У вас там много людей работает? Мне бы хотелось, чтоб как можно больше с ним познакомились! чтоб вы были в курсе литературной жизни. - Н-ну, не все у нас прочли, - всё-таки обнадеживает меня майор, значит похватывали! - Так вот, - приступаю я к нему уже плотней. - Вы теперь понимаете, что делается? Происходит какая-то тёмная игра: какие-то мрачные силы продали мою вещь за границу. Теперь я пытаюсь остановить это проституирование нашей литературы... - Почему проституирование? - А как же? Произведение наше - продаётся, там искажается, а каким словом это назвать? - и мне не дают возражать! Я пишу в одну газету, в другую, обещают - и не печатают! Тогда я протестую в "Ле Монд", сдаю письмо на почту, заказным с обратным уведомлением - перехватывают... - Откуда вы знаете, что перехватывают? - Ну, если обратное уведомление за месяц не вернулось - что я должен думать?.. Надеялся на "Униту" - в "Уните" почему-то тоже нет. А теперь - мне понятно! теперь всё понятно... Что ж вы наделали?.. Кому ж вы на руку играете?.. Надо же: тотчас разобраться, и это письмо дослать Витторио Страде с извинениями, чтоб они его успели напечатать. Он ещё держится: - Нет, простите, у нас правила... Я (с лёгкостью, сочувствием, да просто как между советскими партийными людьми): - Товарищи! Ну, я не хочу вас называть чиновниками, вы понимаете? Не хочу думать о вас так плохо. Ведь кроме своего служебного долга вы же граждане нашего общества! Вы же не можете так относиться: вот это - моё дело, а что рядом - я не знаю? Ваши правила - да, хорошо, а - почтовые правила? Они - обязательны? Почему же письмо, отправленное по почтовым правилам - не идёт? Хорошо, я не буду ссылаться на конституцию... Но по смыслу - если письмо было выгодно для нашей страны, для нашей литературы - почему было задерживать? Это же последняя тупость была... - Ну, работы почты мы не можем касаться... - Если вы граждане? Вы всё должны охватывать вокруг! Шло письмо против разбойников издателей - в итальянскую коммунистическую газету. Это выгодно для компартии Италии! Зачем же вы задержали? Разве только из общего отвращения к моему имени? И вдруг пожилой таможенник улыбается, как бы извиняясь за свои погоны, как бы на миг и без них (сегодня вечером с этим выражением будет семье рассказывать?): - Не у всех. Не у всех. Щадя его перед молодым, я не замечаю поправки: - И вот потеряно три недели! - Так вы же не являлись! - Позвольте, а что это за вызов? - Достаю, сую: "Необходимо явиться..." - кого так вызывают? Это ж милицейский вызов! Одну старуху вызвали так - она чуть не умерла, а оказывается - реабилитация покойного мужа, приятное известие! Майор стеснён: - Ну, мы в письме не могли прямо написать. Я уже - прямо в хохот: - Перехватят? Прочтут? да если вы не перехватите, кто же? Таможенник делает последнее усилие вернуться к программе, с которой его послали, но - между прочим, это же не существенный вопрос: - А вы - сами Витторио Страде передавали? - Нет, я сам его не повидал: - (Я его в жизни не видал.) Ещё легче, ещё незначительней: - А - через кого? Но к э_т_о_м_у легчайшему вопросу я наиболее готов. Обворожительно-язвительно, водя пальцем по их же бланку: - Скажите, пожалуйста, это правда, здесь написано, что вы - министерство внешней торговли. - Да, конечно, - ещё не поняли они. Я откидываюсь на диван, так мне с ними легко и хорошо: - А для министерства внешней торговли - не слишком ли много вопросов? Живо схватились оба: - Мы - не комитетчики! Вы не думайте, мы - не комитетчики! Ишь, какой термин у них. "Гебисты" - не говорят. Так полное понимание: - А если так - остальное вас не может интересовать. Разговор - к концу, взаимная ясность, и только я настаиваю: - Я настаиваю! Я очень прошу, чтоб вы как можно скорей отправили это письмо Витторио Страде! Boт сейчас наши представители едут на КОМЕСКО в Рим, и если бы это письмо было напечатано - как им было бы легко отвечать на вопросы! - Мы доложим, мы доложим. Мы сами понимаем. Я уж совсем развязно: - Там - марки нет. Если нужно - я, пожалуйста, сейчас наклею. И приятно обрадованные, как будто очень довольные выяснением, они ушли, не предлагая мне никакого акта и ничем не грозя. Вот т_а_к с вами и разговаривать! Веселятся мои свидетели. Через несколько дней "Архипелаг" закончен, отснят, плёнка свёрнута в капсюлю - и в этот самый день, 2 июля, такая новость: Вышел на западе "Круг первый"! - пока малый русский тираж, заявочный на "copyright", английское издание может появиться через месяц-два, и такое предложение: будет на днях возможность отправить "Архипелаг"! Только потянулись сладко, что работу об-угол, - так в колокол! в колокол! - в тот же день и почти в тот же час! Никакой человеческой планировкой так не подгонишь! Бьет колокол, бьёт колокол судьбы и событий - оглушительно! - и никому ещё не слышно, в июньском нежном зелёном лесу. Отправление будет авантюрное, с большим риском, но по малым возможностям другого не видно, не рисуется. Значит, отправляю. Только-только вынырнуло сердце из тревоги - и ныряет в новую. Отдышки нет. А - выход на Западе двух моих романов сразу - дубль?! Как на гавайском прибое у Джека Лондона, стоя в pocт на гладкой доске, никак не держась, ничем не припутан, на гребне девятого вала, в раздире лёгких от ветра - угадываю! предчувствую: а э_т_о - пройдёт! а э_т_о - удастся! а это - слопают наши! Но - мрачная, давящая неделя. Неудачные случайности, затрудняющие отправку. Сгущается всё под 9-е июня, под православную Троицу. И так стекается, что провал или удачу я узнаю лишь несколькими днями позже. У меня уже следующая работа - последняя редакция истинного "Круга" - "Круга-96" (из 96 глав и сюжет неискажённый), которого никто не знает (на Западе выходит "Kpyг-87"), но валится из рук, работать не могу. Когда тебе слабо и плохо - так хорошо прильнуть к ступням Бога. В нежном берёзовом лесу наломать веток и украсить деревянную любимую дачку. Что будет через несколько дней - уже тюрьма или счастливая работа над романом? О том знает только Бог один. Молюсь. Можно было так хорошо вздохнуть, отдохнуть, перемяться, - но долг перед умершими не разрешил этого послабленья: они умерли, а ты жив исполняй же свой долг, чтобы мир обо всём узнал. Если провал - можно выиграть несколько дней, недель, даже месяцев, и ещё поработать, последнее что-нибудь сделать, - только надо скрыться из дому, где я засечён, куда придут. И вечером под Троицу я убегаю с дачи (поспешные сборы, голова плохо соображает, это не первый мой побег из дому - горький побег из родного дома, а в гражданскую войну сколькие, наверно, вот так?!), сплю на укрытой квартире, без телефона. И целый день - и ещё день - и ещё день - вся Троица в неизвестности. Работа - вываливается. Воздуха нет, простора нет. И даже к окнам подходить нельзя, увидят чужого. Я - уже самозаточён, только нет намордников и не ограничен паёк. А как не хочется на Лубянку! Тем, кто это знает... Вообще я стою крепко, мне многое спускается. Но "Архипелага" - не спустят! Поймав его на выходе, ещё неизвестного никому, - удушат вместе его и меня. Только на третий день Троицы узналось об удаче. Свобода! Лёгкость! Весь мир - обойми! я - разве в оковах? я - зажатый писатель? Да во все стороны свободны мои пути! Я свободнее всех поощряемых соц. реалистов! Сейчас за три месяца сделать "Круг-96", потом исполнить несколько небольших долгов - и сброшено всё, что годами меня огрузняло, нарастая на движущемся клубке, и распахивается простор в главную вещь моей жизни - "Р-17". И - почти как юмор, летним пухлым, но не грозным, облаком прошла большая против меня статья "Литературки" (26.6.68). Я быстро проглядывал её, ища чувствительных ударов - и не находил ни одного! Как они не находчивы, как обделены ясным соображением, как расшатались их дряхлые зубы! Даже рассердиться на эту статью - не хватает температуры. И ещё, выпарывая сами себя, привели с 9-недельным опозданием моё апрельское письмо, запрещающее "Раковый". И сколько, небось, обсуждали и правили статью в секретариате СП, в агитпропе ЦК, а никто не доглядел моего уязвимого места: что против печатания "Круга" - я ведь не возразил, не протестовал, - почему?.. Не тот борец, кто поборол, а тот, кто вывернулся. Вот-вот, к осенним месяцам, на главных языках мира должны были появиться два моих романа. После улюлюканья вкруг Пастернака, после суда над Синявским и Даниэлем - казалось я должен был съёжиться и зажмуриться в ожидании двойного удара за мой наглый дубль. Но нет, другое наступило время - уж так обуздывали, уж так зарешёчивали, - а оно текло всё свободней и шире! И все пути и ходы моих писем и книг как будто были не моей человеческой головой придуманы и уж конечно не моим щитом осенены. Когда-нибудь должны же были воды Сиваша в первый раз не отступить!.. Счастливей того лета придумать было бы нельзя - с такой лёгкой душой так быстро доделывал я роман. Счастливей бы не было, если б - не Чехословакия... Считая наших не окончательными безумцами, я думал - они на оккупацию не пойдут. В ста метрах от моей дачи сутки за сутками лились по шоссе на юг танки, грузовики, спецмашины - я всё считал, что наши только пугают, маневры. А они - вступили и успешно раздавили. И значит, по понятиям XX века, оказались правы. Эти дни - 21, 22 августа, были для меня ключевые. Нет, не будем прятаться за фатум: главные направления своей жизни всё-таки выбираем мы сами. Свою судьбу я снова сам выбирал в эти дни. Сердце хотело одного - написать коротко, видоизменить Герцена: стыдно быть советским! В этих трёх словах - весь вывод из Чехословакии, да вывод из наших всех пятидесяти лет! Бумага сразу сложилась. Подошвы горели - бежать, ехать. И уже машину я заводил (ручкой). Я так думал: разные знаменитости, вроде академика Капицы, вроде Шостаковича, ищут со мною встреч, приглашают к себе, ухаживают за мной, но мне даже и не почётна, а тошна эта салонная трескотня - неглубокая, ни к чему не ведущая, пустой перевод времени. А ну-ка, на машине быстро их объеду - ещё Леонтовича, а тот с Сахаровым близок (я с Сахаровым ещё не был знаком в те дни), ещё Ростроповича (он в прошлом году в Рязани вихрем налетел на меня, знакомясь, а со второго свидания звал к себе жить), да и к Твардовскому же, наконец, - и перед каждым положу свой трёхфразовый текст, свой трёхсловный вывод: стыдно быть советским! И - довольно юлить! - вот выбор вашей жизни - подписываете или нет? А ну-ка, за семью такими подписями - да двинуть в Самиздат! через два дня по Би-Би-Си! - со всеми танками не хватит лязга у наших на зубах - вхолостую пролязгают, осекутся! Но с надрывом накручивая ручкой свой капризный "москвич", я ощутил физически, что не подниму эту семёрку, не вытяну: н_е п_о_д_п_и_ш_у_т о_н-и, не того воспитания, не того образа мыслей! Пленный гений Шостаковича замечется как раненый, захлопает согнутыми руками - не удержит пера в пальцах. Диалектичный прагматик Капица вывернет как-нибудь так, что мы этим только Чехословакии повредим, ну, и нашему отечеству, конечно; в крайнем случае и после ста исправлений, через месяц, можно написать на четырех страницах: - при всех успехах нашего социалистического строительства... однако, имеются теневые стороны... признавая истинность стремлений братской компартии к социализму..." - то есть, вообще душить можно, только братьев по социализму не следовало бы. И как-нибудь сходно думают и захлопочут искорёжить мой текст остальные четверо. А уж этого - не подпишу я. Зарычал мотор - а я не поехал. Если подписывать такое - то одному. Честно и хорошо. И - прекрасный момент потерять голову: сейчас, под танковый гул, они мне её и срежут незаметно. От самой публикации "Ивана Денисовича" это - первый настоящий момент слизнуть меня за компанию, в общем шуме. А у меня на руках - неоконченный "Круг", не говорю уже - неначатый "Р-17". Нет, такие взлёты отчаяния - я понимаю, я разделяю. В такой момент - я способен крикнуть! Но вот что: главный ли это крик? Крикнуть сейчас и на том сорваться, значит: т_а_к_о_г_о ужаса я не видел за всю свою жизнь. А я - видел и знаю много хуже, весь "Архипелаг" из этого, о том же я не кричу? все пятьдесят лет из этого - а мы молчим? Крикнуть сейчас - это отречься от отечественной истории, помочь приукрасить её. Надо горло поберечь для главного крика. Уже недолго осталось. Вот начнут переводить "Архипелаг" на английский язык... Оправдание трусости? Или разумные доводы? Я - смолчал. С этого мига - добавочный груз на моих плечах. О Венгрии - я был никто, чтобы крикнуть. О Чехословакии - смолчал. Тем постыдней, что за Чехословакию была у меня и особая личная ответственность: все признают, что у них началось с писательского съезда, а он - с моего письма, прочтённого Когоутом. И только одним сниму я с себя это пятно: если когда- нибудь опять же с меня начнётся у нас в отечестве. И - гнал, кончал "Круг-96". И опять - совпадение сроков, какого не спланируешь в человеческой черепной коробке: в сентябре я закончил и, значит, спас "Круг-96". И в тех же неделях, подменённый, куцый "Круг-87" стал выходить на европейских языках. Была третья годовщина захвата моего архива госбезопасностью. Два моих романа шли по Европе - и, кажется, имели успех. Прорвало железный занавес! А я бродил себе по осеннему приистьинскому лесу - без конвоя и без кандалов. Не спроворилась чёртова пасть откусить мне голову вовремя. Подранок залечился и утвердел на ногах. Тут много б ещё смешного можно было рассказать: как на истьинскую мою дачку повадился ходить изнеженный Луи со своей бригадой - выяснять отношения, а я вылезал к нему, чумазый и рваный работяга из-под автомобиля. Как он тайно фотографировал меня телеобъективом и продавал фотографии на запад с комментариями вполне антисоветскими, а по советско- чекистской линии доносил на меня само собой, да кажется и звукоаппаратуру рассыпал на моём участке. Как соседи дачные, по своей советской настороженности, считали, что у меня в лесу закопана радиостанция, иначе зачем я так часто в лес ухожу, да ещё с приезжающими - очевидно, - резидентами разведок? Как выполняя договор, благородно навязанный мне "Мосфильмом" года полтора назад, я тужился подать им сценарий кинокомедии "Тунеядец" (о наших "выборах") и как наверх, к Демичеву, он подавался тотчас и получал абсолютно запретную визу. Как Твардовский с редакторским сладострастием выпрашивал у меня тот сценарий в тайной надежде: "а вдруг, можно печатать?" - и возвращал с добродушной улыбкой: "Нет, сажать вас надо, и как можно быстрей!" Я шёл по окаянно-запретным литературным путям, а вёл себя с наглой уверенностью признанного советского литератора. И - сходило. В секретариате СП РСФСР допытывались у нашего рязанского секретаря Э. Сафонова: как я ответил на критику "Литературной газеты" и "Правды" - они хотели бы тот документ посмотреть, проскочил он мимо них, - и поверить не могли, что н_и_к_а_к не ответил! В советских головах это ведь не помещается, полвека так: если критикуют, значит надо покаяться, признать ошибки. А я, вдруг - н_и_к_а_к. В тот декабрь исполнилось мне пятьдесят. У моих предшественников в глухие десятилетия сколько таких юбилеев прошло задушенными, так что близкие даже друзья боялись посетить, написать. Но вот - отказали чумные кордоны, прорвало запретную зону! И - к опальному, к проклятому, за неделю вперёд, понеслись в Рязань телеграммы, потом и письма, и меньше "левых", больше по почте, и мало анонимных, а всё подписанные. Последние сутки телеграфные разносчики приносили разом по 50, по 70 штук - и на дню - по несколько раз! Всего телеграмм было больше пятисот, писем до двухсот, и полторы тысячи отдельных личных бесстрашных подписей, редко замаскированных (как Шулубин, Нержины, Ида Лубянская, дети Сима). - "...дай Бог вам таким держаться..." - "...трудную минуту вспоминайте обсуждение в Союзе..." - "...чтоб мы долго-долго ещё были вашими читателями и отпала бы нужда быть вашими издателями..." - "...дороги выбирает себе каждый, и верю я, вы не сойдёте с избранного вами пути... радуюсь, что наше поколение по крайней мере выстрадало таких сыновей." - "Живите ещё столько же всем сволочам назло; пусть вам так же пишется, как им икается." - "...пожалуйста, не откладывайте перо. Поверьте, не все любить умеют только мёртвых." - "...и в дальнейшем быть автором только тех произведений, под которыми не стыдно подписываться." - "...Моя совесть это вы." - "...всё, что вы сделали - надежда на пути от духовной оторопи, в какой застыла вся страна..." - "...жить в одно время с вами и больно и радостно." - "...Слава Богу, что в этот день вам не придётся услышать ни полслова неискреннего, фальшивого..." - "...читаем ваши книги на папиросной бумаге, оттого они нам ещё дороже. И если за свои великие грехи Россия платит дорогой ценой, то наверно за великие её страдания и ещё, чтоб не упали совсем мы духом от стыда, посланы в Россию вы..." - "когда мне надо думать, как вести себя на работе - я обращаюсь к вашим поступкам... когда бывают моменты душевного упадка - обращаюсь к вашей жизни..." - "...оказываешься перед лицом своей совести и с горечью сознаёшь, что молчишь, когда молчать уже нельзя..." - "Не люблю предателей. Вы отпраздновали свой день рождения, а спустя 10 дней мы будем праздновать день рождения товарища Сталина. За этот день мы поднимем полные бокалы!!! История всё и всех поставит на своё место. Заслужив признание Запада, вы приобрели презрение своего народа. Привет Никите - другу вашему" (на машинке, без подписи, брошено в дверной почтовый ящик*). [* А по Самиздату пришли и такие поздравления: - "Поражены Вашей способностью дожить до 50-и лет писать правду. Просим поделиться опытом на страницах нашей газеты. Редакция 'Правды'" - "В год Вашего 50-летия по количеству и качеству выпускаемой продукции мы заняли первое место в мире. Надеемся сотрудничать с Вами ближайшие 50 лет. САМИЗДАТ" - "Кацо! Дарагой! Бальшое спасиба уточнение отдельных деталей маей замечательной биографии. Нэ плохо, очень нэ плохо, паздравляю! Иосиф Джугашвили"] - "Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю писателя, более долгожданного и необходимого, чем вы. Где не погибло слово, там спасено будущее. Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской литературе её громовое могущество. Лидия Чуковская". - "...Живите ещё пятьдесят не теряя прекрасной силы вашего таланта. Всё минётся, только правда останется... Всегда ваш Твардовский". Скажу, не ломаясь: в ту неделю я ходил гордый. Настигла благодарность при жизни и, кажется, не за пустяки. В день же 11-го, между сотенными пачками телеграмм, стали складываться, выхаживаться строки ответа, хотя и некуда их послать, только в Самиздат спасительной, ну с отвлеченьем на "Литературку" [10]: "...Моя единственная мечта - оказаться достойным надежд читающей России". И не ведаю, что близок день, когда эта клятва стреножит меня. ДУШАТ Занесусь по своей линии, по своим планам и действиям замечаю: линию Твардовского упустил, а уж она кровно в эту книгу вплелась, хотя сказать о ней могу всего лишь выведенное из встреч. Весь 1968 год, начатый трёхнедельным письмом к Федину, был годом быстрого развития Твардовского, неожиданного расширения и углубления его взглядов и даже принципов, казалось бы устоявшихся, - а ведь исполнялось ему пятьдесят восемь! Не прямо, не ровно пробивалось это развитие (хотя б вокруг той телеграммы "Граней") - а шло! Когда летом 68-го я увидел A. T., я поразился перемене, произошедшей в нём за 4 месяца. Он опять вызвал меня криком в тёмную пустоту, ибо так и не знал, бедняга, где я есть (а от его дачи до моего Рождества - меньше часа автомобильной езды, уж он бы не раз ко мне накатывал!), явлюсь ли вообще. "Когда эта конспирация кончится?!" - топал он в редакции. И можно понять его раздражение и даже отчаяние, ну, как со мной договариваться и совместно действовать? Вероятно, не раз зарекался он обязать меня твёрдой связью, но я явлюсь, обезоружу его готовностью, дружелюбностью, - он смягчается и не имеет настояния жёстко условиться на будущее. Может быть, я б и в этот раз не явился, но из редакции по секрету передали мне, в чём новость: в "отделе культуры" ЦК сказали Лакшину и Кондратовичу, что "скоро Солженицыну конец - Мондадори печатает "Пир победителей"". Беляев: "Его растерзают!" - т. е., разгневанные патриоты. Мелентьев: "Ну, не растерзают, у нас закон. Но - посадят". Твардовский очень напугался и, главное: не я ли пьесу пустил? Он всё не верил до конца, что нет у меня "Пира", что только они могут пустить. (И ведь как им жадалось этот "Пир" увидеть на Западе! сколько раз почесуха их брала - самим передать, а не решались, плюгавцы, потому что, через плечо, с оборотом, сильно кусал их "Пир", наломал-навредил бы им больше, чем мне.) Я рванулся и приехал на дачу А. Т. тотчас - много раньше, чем он рассчитывал меня увидеть. Очень он обрадовался такой неожиданности, широкими руками принял меня. Сели опять в том же мрачном холле, где три года назад на хворостяном костре сжигались моё спокойствие и моя нерешительность. Я притворился, конечно, что повода не знаю, и А. Т. подробно мне всё рассказывал, я же, к его полному облегчению в десятый раз подтвердил, что нет у меня экземпляра "Пира", честно, что это - провокация агитпропа. (Тогда Трифоныч: "Да как же мне самому прочесть?". Я: "Возьмите у них, чёрт с ними, скажите - с моего согласия". Нет, так и не взял.) Но и встречный аргумент я ему положил: его-то "мальчики", Лакшин да Кондратович, такие изворотливые в защите журнала, могли бы не просто струхнуть и бежать плакаться А. Т., и он бы топал, меня вызывал, а сразу там, в "отделе культуры", сдвинув строго брови, ответить: "Позвольте, это - крайне важное сообщение. Чтобы действовать, редакции необходимо знать источник и достоверность его". Мол, если западная газета, так назовите число; а если вы узнали по тайным каналам - так не сами ли вы, голубчики, и продали?.. Трудно ли было найтись? Но для этого надо иметь дыхание свободное. Воспитанные же на советской службе, они, как и в случае с Луи, с "Гранями", всё, что знали и умели, по-советски: ловить сверху упрёки и травить их вниз. А. Т. и сейчас мимо ушей пропустил мой аргумент как самый незначащий. Однако всем остальным чрезвычайно порадовал он меня. Застал я его за чтением Жореса Медведева "Об иностранных связях". Удивлялся: "Пробивные два братца!". И вообще о Самиздате, восхищённо взявшись за голову обеими руками: "Ведь это ж целая литература! И не только художественная, но и публицистическая, и научная!" Давно ли коробило его всё, что не напечатано законно, что не прошло одобрения какой- нибудь редакции и не получило штампа Главлита, хоть и не уважаемого нисколько. Лишь опасную контрабанду видел он уже во скольких моих вещах, пошедших самиздатским путем, - и вдруг такой поворот! И ревниво следил, оказывается, за самиздатскими ответами на облай меня в "Литературке". С большим одобрением: "А Чуковскую вы читали? Хорошо она!.." А с Рюриковым и Озеровым (предполагаемые авторы литературкинской статьи против меня) A. T. решил ничего общего не иметь и в Лозанну ехать не вместе с ними, как посылают, а порознь. Да что! сидели мы, болтали - вдруг он вскочил, легко, несмотря на свою телесность, и спохватился, не таясь: "Три минуты пропустили! Пошли Би-Би-Си слушать!" Это - он?! Би- Би-Си?!.. Я закачался. Он так же резво, неудержимо, большими ножищами семенил к "Спидоле", как я бросался уже много лет, точно по часам. Именно от этого порыва я почувствовал его близким как никогда, как никогда! Ещё б нам несколько вёрст бок-о-бок, и могла б между нами потечь откровенная, не таящая дружба. - Вы стали радио...? А о вашем письме к Федину слышали? Нетерпеливо, но с опаской: - А подробный текст его не передавали? Вот, наверно, откуда! - от своего письма стал он и слушать. Естественный путь. Но первый-то рубеж - отважиться, переступить свободным актом воли, послать само письмо! Надо помнить, что именно с весны 1968 года растерянные было власти стали теснить расхрабрённую общественность, теснить очень примитивно и успешно: "собеседованиями" пять к одному с подписантами в парткомах и директоратах, исключениями одиночек из партии и из институтов - и поразительно быстро свелось на нет движение протестов, привыкшие пугаться люди послушно возвращались в согнутое положение. Твардовский же, напротив, именно в это время стал упираться там, где можно бы и уступить: не только по журналу, это всегда, но из-за отдельных абзацев обо мне жертвовал статьёй о Маршаке и задерживал целый том своего собрания сочинений. После Би-Би-Си: - Такая серьёзная радиостанция, никакого пристрастия. Недавно Твардовский ехал в Рим и предупредил Демичева: "Если спросят о Солженицыне - я скажу, что думаю". Демичев, уверенно-цинично: "Сумеете вывернуться!" Но, говорит А. Т., с ним за границей обращались как с больным, не напоминая о здоровьи: избегая вопросов о "Н. мире" и Солженицыне... В этот раз научил я его приёму, как оставлять копии писем при шариковой ручке. Очень обрадовался: "А то ведь не всё машинистке дашь". Сердечно мы расстались, как никогда. Это было - 16 августа. А 21-го грянула оккупация Чехословакии. И я не доехал до Твардовского со своей бумагой. Нет, её бы он не подписал и, вероятно, кричал бы на меня. Однако, вот как он себя повёл. Верховоды СП, чтобы шире и надёжней перепачкать круг писателей, в эти дни прислали А. Т. подписать два письма: 1) об освобождении какого-то греческого писателя (излюбленный отвлекающий манёвр) и 2) письмо чехословацким писателям: как им не стыдно защищать контрреволюцию? Твардовский ответил: первое - неуместно, от второго отказываюсь. Отлистайте сто страниц назад - разве это прежний Твардовский? Я ему, в сентябре: - Если это подлое письмо появится за безликой подписью "секретариат СП", можно ли рассказывать другим, что вы туда не вошли? Он, хохлясь: - Я не собираюсь делать из этого секрета. (Три года назад: "нежелательная огласка"!..) - Я глубоко рад, Александр Трифоныч, что вы заняли такую позицию! Он, с достоинством: - А какую я мог занять другую? Да какую ж? ту самую... Ту самую, которую в этих же днях совсем неокупаемо, бессмысленно подписал "Новый мир": горячо одобряем оккупацию! Гадко-казённые слова, в соседних столбиках "Литературки" - одни и те же у "Октября" и "Н. Мира"!.. Глазами чехов: значит, русские - все до одного палачи, если передовой журнал тоже одобряет... Напомним: во многих московских НИИ всё-таки нашлись бунтари в те дни. В "Новом мире" не нашлось. Правда, на предварительно собранной партгруппе не соглашался подписывать эту мерзость Виноградов, но благоразумные Лакшин-Хитров-Кондратович отправили его домой - и так состоялось единогласие, и его поднесли общему собранию редакции. Да впрочем, и "Современник" голосовал единогласно. Да кто не голосовал? кто себя не спасал? Сам ли я не промолчал, чтобы бросить камень? И всё-таки этот день я считаю духовной смертью "Нового мира". Да, конечно, жали: не обычный секретариат СП, к которому уже привыкли, но райком партии (дело партийной важности!) звонил в "Н. Мир" каждые два часа и требовал резолюцию. Замечешься! А Твардовского в редакции не было: он формально в отпуске. И Лакшин с Кондратовичем поехали к нему на дачу за согласием. Твардовский уже распрямлял свою крутую спину, уже готовился - впервые в жизни! по такому важному вопросу! - к необъявленному, молчаливому устоянию против верхов. С какой же задачей неслись к нему по шоссе его заместители? Какие доводы везли? Если бы к этому новому Твардовскому они приехали бы с горячим движением: "на миру и смерть красна, а может и выстоим гордо!" (и выстояли бы! - чувствую, вижу!) - решение состоялось бы мгновенно и ясно какое: плюс на плюс даёт только плюс. Но если позиция Твардовского была плюс, это мы знаем, а умножение дало минус, то позиция Лакшина открывается нам алгебраически. Ясно, что, приехав, он сказал Твардовскому: "надо спасать журнал!". Спасать журнал! Дать визу на публичную позорную резолюцию - и сосморкано наземь собственное одинокое горделивое устояние главного редактора. Разъезжались ноги - одна на земле, одна на плотике. Устоять душой - и сдаться публично! Разве надолго это спасёт журнал? Разве злопамятные верхи забудут ему, что сам он сказал оккупации нет, да только ловкости не имел разгласить. Спасать журнал! - крик, на который не мог не отозваться Твардовский! С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал - действительно, чудо вкуса среди огородных пугал всех остальных журналов, умеренный человеческий голос среди лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных харь. Журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шёл на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почётных списков (что больно переживал до последнего дня!), разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более загадочно и одиноко высился - отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот - не из этого разве племени? - приезжает к нему молодой, полный сил, блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила солому ломит. С_о_л_о_м_у! - только солому. Ну, ещё хворост. Но даже жердинника не берёт. Хотя много раз виделись мы с Лакшиным, но всегда бегло, кратко, наспех (из-за меня), да и дел-то мы с ним ни одного никогда не решали, все мои решались Твардовским. А по закрытости характера его и моего у нас не возникало и подробных ненаправленных разговоров. Итак, не имею прочных оснований судить о его убеждениях и побуждениях. Но - не обойти его повествованием. И рискну, опираясь на явные факты, дать не столько достоверный портрет его, сколько этюд о нём. Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком - уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал так ему. Он и сам эту традицию знал в себе и очень ею дорожил, со вкусной баритональностью поставленного голоса произносил: До-бро-лю-бов. Как и многие у нас, вряд ли он ощущал эстетическую ущерблённость той критики, никогда не отделённой от общественного направления, никогда не достигавшей высшего возможного интуитивного уровня, как судит крупный художник о другом крупном художнике, Ахматова о Пушкине. Ведь дар великого критика редчайший: чувствовать искусство так, как художник, но почему-то не быть художником. У Лакшина тесная преемственность с русской критикой XIX века. И в том, что статьи его обычно не содержат собственно художественного анализа, а состоят из анализа социального, дотолковывают сюжет, нравственно доясняют персонажей (что очень полезно и потребно одичавшему советскому читателю). И в том, что он прочно начитан в предшественниках, немало и к месту цитирует их. И в приёмах живого разговора с читателем, в приверженности неторопливой, очень вкусной манере изложения, отчего самый процесс чтения лакшинских статей доставляет удовольствие, а это важное достоинство всякого литературного произведения всегда, - хотя по темпу и по плотности мысли такое замедленное изложение уже не поспевает за нашим временем. Ещё и отличным русским языком пишет Лакшин иногда, а это в наше время стало редкостью: многие авторы статей и даже книг вообще не ведают, что такое русский язык, особенно - русский синтаксис. Например (потеха, до чего не допишешься в этой вторичной литературе: автор даёт критический разбор собственного критика), например статья об "Иване Денисовиче". Перелагая и толкуя повесть, критик и сам старается выдержать соответствующий ей лексический фон - "ведаться с бедами", "стыден был", "со свежа", - приём художника, а не критика. И другой приём художника: Лакшин вводит в статью самого себя - то для характеристики своего поколения ("едут мимо жизни, семафоры зелёные"), то даже для прямого политического обвинения, но выраженного художнически-мягко, очень тонко: в дни когда Иван Денисович ходил на зимний развод, юный Лакшин "любил смотреть на красивые, недоступные, чуть подбелённые изморозью стены Кремля" и "зубрил курс сталинского учения о языке". Такое - по расчёту не получится, оно рождено искренним движением в те немногие месяцы перемежной хрущёвской оттепели, когда можно было увлечься и вправду поверить, что "это не повторится". Если оценить ещё и трудолюбие критика, читающего свой материал явно не по разу, то вдоль, то поперёк. Если добавить его великолепную приноровленность к подцензурному многозначительному писанию, к полемике и иронии, когда цензура на стороне противника, а у тебя скованы руки, зубы и губы, - надо признать: этому критику дано от природы многое. К тому ж, его способности были счастливо углублены долгими болезнями в юности и, значит, обильным чтением и размышлением. Но и печать государственной обстановки, те "семафоры зелёные" и "недоступные зубцы Кремля", тоже все вошли в личность, талант и судьбу критика. Университет принёс ему не только систематический курс русского языка и литературы, но и обширный курс марксизма-ленинизма, и для успешности диплома требовалось потеснить любимых критиков XIX века в пользу классиков изма-изма. (Впрочем, это потеснение не такое мучительное: те и другие во многом не противоречат друг другу, а в утилитарности, общественной страстности, особенно же в настойчивом атеизме - очень сходны. Где ж они рознят - гибкий ум может усмотреть переходную формулу. И вся Передовая Теория воспринимается тогда нисколько не мёртвой, но - родником для духовной жажды.) Другое требование университетской успешности - для поступления в аспирантуру, состояло в том, чтобы быть комсомольцем, да не рядовым, а заметным на факультете. (Это требование не упустили многие, да даже, не смейтесь, автор этих строк, хоть и не для аспирантуры - уж так велось для успешливых советских молодых людей 30 х-50-х годов.) Но что делать п_о_с_л_е всякого учения? Ведь литературный критик ещё уязвимее художника для любого политического разноса. Как же иметь выдающиеся способности и несмотря на это найти им простор? Сама природа защищает свои творения, снабжает их качествами для выживания. Поколение, кончавшее среднюю школу близ великого сталинского семидесятилетия, не расщепляло в себе служебности и искренности, это перевивалось в нём - и оно могло брать воздух там, где его совсем не было. Во всяком случае, мы видим, что Лакшин не задохнулся: он вёл семинары в Университете, стал нерядовым критиком, даже заведывал отделом критики "Литгазеты", а через комиссию по наследству Щеглова, утерянного "Новым миром", всё ближе становится к этому журналу, сдруживается с редколлегией, замечен и излюблен Твардовским, который решает, что вот этого мальчика он выведет в литературные звёзды. И взял его, с ревнивым нетерпением к своим лучшим открытиям, и приобрёл перо, украшающее журнал. Правилен был и выбор Лакшина: он нашёл единственную из ста невозможностей расцвести в этой стране, в эти годы - защищённый верным прочным крылом Твардовского. И быстро стало укрепляться их взаимопонимание, двоякое: художественное и общественное, две линии, которые Твардовскому всегда очень трудно было гармонировать, он как бы разными органами их воспринимал, а у Лакшина всегда сходилось ладно и примирительно, всегда подворачивались ленинские цитаты, которые соединяли мостиками несоединимое. В апреле 1964-го у меня записано: "Вл. Яков, принимается Твардовским предпочтительно перед другими членами редакции", легко вхож к нему в кабинет. Как ни был А. Т. издавна близок с Дементьевым, он чутьём художника ощущал, что дементьевские формулы уж слишком окостенели, что надо связывать судьбу журнала с более гибким, отзывчивым молодым поколением. С другой стороны, сколько я помню и могу теперь сопоставить, мнение наблюдательного, внимательного, догадливого Лакшина всегда совпадало с мнением Твардовского, иногда опережая и ещё невысказанное и хорошо аргументируя его. (Впрочем, на открытом лице Твардовского работа его мысли бывала предварена.) Не помню их не только спорящими, но хоть с каким-нибудь клином возражения. Так смена первого заместителя была подготовлена душевно, прежде чем она грянула сверху организационно, и тем была смягчена, оказалась для Твардовского переносимой. Очень кстати в том же 1966 году Лакшин вступил и в КПСС - и ведь, вероятно, без противоречия с общим мировоззрением (хотя уже многие интеллектуалы в тот год не знали, как из той партии ноги унести) - и лишь враждебность секретариата СП помешала Лакшину стать первым заместителем. Официально стали числить "первым" главного ходатая в цензуру литературно-холостого Кондратовича (A. T. не думал так о нём, сам его сотворя), а реально первым стал Лакшин. Сами мы себя вперёд не ожидаем, как изменимся, занимая новые посты, принимаясь за новую работу. Не только внешне - осанка, другое лицо, тонко-шнуровые усики, другая походка, переход на "вы", кого называл раньше на "ты". Но и сам твой литературно-критический талант как-то переображается, перераспускается в талант административный, талант оглядчивости, учёта опасностей - словом, для либерального журнала, талант хождения по канату, без чего журнал такой не может выходить. Главный - поэт и ребёнок, может себе разрешить быть простодушным и в гневе, и в милости, и в щедрых обещаниях, - первый заместитель не может отдаться порыву чувства, а должен осторожно подправить Главного, должен отсекать опасности. Раньше эту благородную работу выполнял твой предшественник, а ты мог позволить себе большую свободу, - теперь же oбручи мономаховой шапки отзывно стягивают кожу т_в_о_е_й головы. И если приносят тебе рукописи двух сестёр: огненного "Пушкина и Пугачёва" покойной Марины и длинноватые, не колкие, никому не обидные воспоминания живой Анастасии, то оценив: "да, талантливы обе сестры!", ты откладываешь блистательно-опасную рукопись, а гладенькую ещё приглаживаешь - и всё равно будет шаг передовой. Ведь "Новый мир" - это единственный светоч во тьме нашей жизни, и нельзя дать задуть его. Для такого журнала - чем не пожертвуешь? на что не пойдёшь? только здесь развивается наша литература, наша мысль, и тому нисколько не мешает марксистско-ленинская идеология, умно понятая, - а Самиздат, какие-то молодые группки, петиции и демонстрации - всё гниль. В том-то и чрезвычайная сложность задачи, что несдержанным бунтарям не дано высказываться перед публикой в ста сорока тысячах экземпляров. Вот почему слишком выхлёстывающие, резкие публикации лучше самому прежде цензуры приостановить, переубедить, подрезать. Это уже теперь не только н_а_ш журнал, но в каком-то смысле и т_в_о_й - высшего положения нет и не будет для критика, пишущего по русски, а ты достиг его моложе пушкинского возраста, так будь же не по возрасту оглядчив, и именно для общего литературного дела береги этот журнал от слишком опрометчивых рядовых редакторов, которым лишь бы продвинуть материал, даже с антисоветским душком, послать в цензуру "на пробу", подвергая журнал смертельной опасности. По тому, что я раньше писал о Дементьеве - как же должна была посвободнеть редакция от замены его! Но вот говорит Дорош: "С Александром Трифонычем только разбеседуешься по душам - войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется атмосферное давление, и уже ни о чём не хочется". Новое поколение не всегда приносит обновление форм жизни (достаточно видим это и по руководству нашей страны), напротив, расчёт на долголетний путь заставляет искать стабильности. А сам критик? Меняется ли он? Да, с человеком меняется и критик, но, разумеется, неизменна в нём ось Единственно Верного мировоззрения. То, что в раннем Лакшине было лишь досадными тенями (вера баптиста "наивна и бессильна" по сравнению с мужицким здравым смыслом, но и Шухову "непосильно" охватить общее положение в деревне), теперь выступает чёрными полосами. Вот он оценивает роль насилия. Естественно заметить, что именно насилие, а не самоусовершенствование ведёт к историческим вершинам. Конечно, благородным деятелям оно даётся не всегда легко. Такие мягкие сердечные люди, как Урицкий, мечтательно шепчут между двумя казнями: "Не пылит дорога, Не дрожат листы, Подожди немного, Отдохнешь и ты." Так неоспоримо принимается критиком вся мифологическая ложь о нашей новейшей истории. И в таких пропорциях понимается история двух веков. Если Александр II дал там какое-то освобождение крестьян и другие куцые реформы (величайшие во всей русской истории), то он - "либерал поневоле", a нa подавление польского восстания (это уже - свободной волей), осуждение Чернышевского и нескольких сот(!) революционеров - палач, достойный своей бомбы. Напротив, Никита Хрущёв со своим светоносным XX съездом, не освободивший крестьян, не давший ни одной последовательной освободительной реформы, подавивший (поневоле) венгерское восстание и Новочеркасск, осудивший десятки тысяч в лагеря, не мягче сталинских, возобновивший лютое гонение на религию - начал великое прогрессивное движение современности, в которое, не щадя сил, и вливается "Н. Мир". Не замечает никогда сам человек, как его душевные движения отлагаются на его наружности Не замечает и - как перо его меняется. Как ты долго готовишься, как пробиваешься к заветной статье о редком романе. Но вот достигнуто, открылось, можно писать - а само перо выписывает и выписывает вензеля оговорок на всякий случай. В интересе к Булгакову есть, конечно, "издержки сенсационности". "Коли уж говорить о его слабостях" (коли очень придаёт оттенок хлебосольной манеры глаголанья), что ж тот Булгаков? - "субъективность его социальных критериев и эмоций заметно сужала его художественный обзор", "изображение социальной конкретности - наиболее уязвимая сторона его таланта" (- выделено мной. Ну, в самом деле, кто изобразил нам Москву раннесоветских лет так вяло и бледно, как Булгаков?) Да и с художественной стороны - пусть не всё (в романе) отделано ровно и до конца." Да и с философской - "христианская легенда", как если бы реальный эпизод истории. Да ведь известно, что и у Лермонтова "Божий суд" нисколько "не выражает религиозного чувства". Ну может какой "суеверный читатель" и осенит себя "крестным знамением" (это ж милая такая ужимка, создающая с читателем благорасположенное доверие). А наша линия - "в согласии со старой марксистской традицией", - коммунизм не только не гнушается моралью, но она есть необходимое условие его конечной победы"... Для этого романа - в пируэтах фантазии, во вспышках смеха, тридцать лет трагически таимого, едва не растоптанного - рост ли в рост написана статья? Опять подражательная старомодная замедленность, кружной путь пересказа, манерная эпиграфичность (накопилось эпиграфов про запас - куда их деть-то?) - а мыслей, скачущих как воландовская конница - нет! а разгадки загадочного романа - нет! Это распутное увлечение нечистой силой - уже не в первой книге (в "Диаволиаде" - и до бесвкусия), и это сходство с Гоголем уже во стольких чертах и пристрастиях таланта - откуда? почему? И что за удивительная трактовка евангельской истории с таким унижением Христа, как будто глазами Сатаны увиденная - это к чему, как охватить? Да что там, да куда там! - возражает Лакшин. И за эту-то статью, с реверансами, чуть голову не отгрызли. Ну, правда, правда... Но вот опаска: сносно, если только пишешь так, при нагнутой шее - а что если и думаешь не выше, не шире? В ноябре 68 г. всё это о статье я высказал Лакшину, и он ответил: - Я не хочу сослаться на то, что мне что-то не дали из- за цензуры говорить. Я умею всё сказать и при цензуре. Так это и - в_с_ё?.. И что ж теперь, если эта статья подписана к печати 19 августа, а в ночь на 21-е начинается чехословацкий ужас, а 23-го, когда ещё сигнального экземпляра нет, а весь тираж и ничего не стоит пустить под нож - звонят из райкома партии и требуют незначащей формальности, ни к чему не обязывающей резолюции в поддержку оккупации, которая всё равно и без этого произошла и победила - почему бы этой резолюции не дать? с каким склонением поедешь на дачу к Твардовскому? Может быть не всё так именно Лакшин думал - но так делал. А Твардовский, недавно именно так думавший и веривший вот стал переколыхиваться, переливаться, не помещаться. И с тех месяцев 1968 г., когда я кончил "Архипелаг", и Твардовский так зримо углублялся, искал, - потянуло меня дать ему прочесть. Это нужно было ему - как опора железная, это заменило бы ему долгие околичные рысканья по нашей новейшей истории. Но препятствия были: - меньшее: доставить "Архипелаг" из глубокого укрытия и те 5 дней, какие А. Т. будет его читать, жить с ним вместе, не упускать книгу из виду; - большее: при первой же нетрезвости он не удержится, станет делиться впечатлениями и - потечёт, потечёт мой хранимый, мой самый тайный. (Почему-то подозревая такую же человеческую слабость - неспособность держать тайны, я и Ахматовой не мог дать читать своих скрытых вещей, даже "Круга" - такому поэту! современнице! уж ей бы не дать?! - не смел*. Так и умерла, ничего не прочтя.) [* И зря. Я круто ошибся. Лидия Чуковская теперь объяснила мне: "А она всегда была настороже от стукачей, видя их иногда там, где их и не было. Замечала слежку. Верила в существование подслушивающих приборов, когда никто не верил. Держала "Реквием" незаписанным 34 года! Хранила свои рукописи не дома. Политическая осторожность была её манией".] Всё же на ноябрь договорились мы, что привезу я Трифонычу "Архипелаг". Однако, к моему приезду он не оказался на ногах, появился, тут же опять на чьём-то юбилее распил коньячка, снова ослаб. Потом не приехал в редакцию из-за того, что оборудовал у себя на даче какую-то комнату книжный шкаф. И спрятал я "Архипелаг". А через несколько дней, 29 ноября, А. Т. вышел ко мне с редакционного партсобрания в теплом веселe, очень доброжелательный, сразу целоваться. - Ничего, что с собрания? - Да я ж там не председатель. Видели, что пришёл, сидел - хватит! Конечно, о бороде прошёлся. Тут же, самокритично: - Когда будете знатным и богатым - не заводите шкафов комнат... А впрочем, что делать с подаренными книгами? Шлют, шлют, наплывом, каждый с надеждой получить рецензию в "Н. Мире". Я им отвечаю: "Вы знаете, как поступил в редакцию "Иван Денисович"? Через окошко регистратуры. Причём автор по забывчивости не написал своего адреса, и мне пришлось его искать через угрозыск". Новая легенда, и не без тенденции. В этих днях состоялись выборы в Академию Наук. По секции русского языка был в кандидатах Твардовский, но давлением сверху не дали его выбрать. Очень огорчён. Однако: - Для честолюбия достаточно, что в газете была кандидатура. От меня узнал, что физматики на общем голосовании прокатили и Леонова. Доволен. Но вот и новая тревога: позавчера в Би-Би-Си, будто бы "провокационная передача", "меняет всю картину". Что такое? Передавали цитаты из его письма к Федину - "и совершенно точно! Как могло просочиться?" Это - за десять-то месяцев!.. - Вот к_а_к? Вы даже мне дали читать под арестом, вот тут в кабинете, без выноса! А. Т. (добродушно довольный своею выдумкой): - Не могли ж вы переписать все семнадцать страниц! (Верно, я только четыре тогда переписал, экстракт.) Всё же надеется: - Может быть, всех семнадцати у них нет? Я: - В Самиздате - всё письмо! К нам в Рязань привезли даже не из литературных кругов, а - врачи. - И всё - точно? - Совершенно точно! A. T. изумляется неисповедимости путей, однако больше с удовольствием, чем со страхом. Вообще-то он Би-Би-Си одобряет, и что оттуда "Раковый" читают - "хорошо, пусть читают". Вздохнул, но не завистливо ничуть: - У вас в Европе уже бoльшая слава, чем у меня. Я перевёл: в армии сейчас, если у кого увидят голубую книжку "Н. Мира", занесённую с "гражданки" - таскают к политруку, как за подпольную литературу. Вот это - слава. Он вдруг: - А всё-таки шкаф красивый получился, хотя из самого дешёвого, из ясеня! Вот приедете ко мне следующий раз, торопиться не будете... Когда это бывало, чтоб я не торопился... когда это будет?.. Денег опять мне предлагал: - Тысячу? Две тысячи? Три тысячи?.. Раньше говорили: мой кошелёк - ваш кошелёк, теперь: моя сберкнижка - ваша сберкнижка! Я отклонил. Мне бы вот - за "Раковый" 60% получить, а не 25. Мне нужны официальные поступления по годам - на какие средства живу. Смутился. Это - ему трудней. Это надо опять продвигать через начальство, через бухгалтерию "Известий", ещё прежде - через своего же молодого выдержанного осмотрительного Хитрова. - Вот Хитров приедет, может сообразит. (Ещё и эту последнюю выплату A. T. устроит мне - "семь бед - один ответ", вопреки возражениям Лакшина-Кондратовича, что это может повредить журналу.) А узнав, что я сценарий сдал на Мосфильм - стал просить с милой хмельной настойчивостью, как запретную рюмку - дать ему тот сценарий, и сейчас же! Я - пошёл за ним, к портфелю, A. T. сразу ревниво: - Вы с первым этажом ближе, чем со вторым? (На втором - главные члены коллегии, на первом - все рядовые, и отдел прозы, и мой портфель всегда остаётся там, к постоянной ревности A. T.) Убрал прочь крамольные (особо номерованные) листы, остальное принёс A. T. (Бедный Трифоныч! Он со мной - открыто, а я - никогда не имею права.) Через час, после партсобрания, уже вся коллегия собралась над моим "Тунеядцем", и A. T. уже требовал: - Право первой ночи - нам! Предупредите Мосфильм - право первого печатания за "Н. Миром"! Это - пока не прочли подробно. Но вот интересно, отмечено в моей тетради: хотя в тех самых днях прошлась по мне "Правда" - мы с Трифонычем в разговоре даже о том не помянули! даже для него правдинское ругательство уже было ничто!.. Времена-а!.. После того следующий раз о чтении "Архипелага" договорились мы с A. T. на четыре майских дня 1969-го (был день Победы в пятницу, смыкались выходные), что беру его в свой "охотничий домик" (так он ласково, не повидав, называл мою неведомую истьинскую дачу). Но перед самым тем A. T. снова "впал в слабость" - не глубоко, ещё вызволимо. Узнал я, что Лакшин едет к нему в Пахру, кинулся к Лакшину на квартиру, передал для Трифоныча подбодряющую записку, а самого Лакшина упрашивал: подействуйте на него, уговорите ехать ко мне, это важно для его же стойкости, для отстаивания журнала. (Сосредоточенный всегда на своём, я не удосуживался тогда приглядеться и размыслить: ведь для осторожных целей Лакшина моё влияние на А. Т. было разрушительно. По старой привычке, со времён "Ивана Денисовича", я привык видеть в Лакшине своего естественного союзника. А это давно не было так.) Лакшин кивал мне - вежливо, дружелюбно, но, пожалуй, отсутствующе. Увидел я: нет, не станет он уговаривать. Тем более, что у меня застрянет Твардовский и на понедельник, а в тот понедельник состоится важный звонок Воронкова в редакцию, и по всем соображениям расчётливой дипломатии надо Главному быть к звонку на своём кабинетном месте. (Шла молчаливая осада Твардовского, применялась новая тактика: давили на него с глазу на глаз, вынуждая добровольно подать в отставку.) Да только при всех раскинутых лабиринтах дипломатия не знает неба. Для этого-то скрытого противостояния и нужна была Твардовскому огнеупорная твердость, какую лишь на зэковском Архипелаге и воспитывают. Нет, не приехал A. T. Зря протаскал я книгу. И спрятал, - уже навсегда для него. Вот так мы жили: рядом колотились - а прочесть он не мог. Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал - сперва отдельные стихотворения: - "На сеновале", потом они стали расширяться в поэму "По праву памяти". В те самые весенние месяцы 69 года он её дописывал, когда я не дозвался его читать "Архипелаг". Бедняге, ему искренне казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперед!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл - и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в нём, ягнёнке!) и "сын за отца не отвечает", а потом "и званье сын врага народа", "И всё, казалось, не хватало Стране клеймёных сыновей"; и - впервые за 30 лет! - о своём родном отце и о сыновней верности ему - ну! ну! ещё! ещё! - нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора "Держался гордо, отчуждённо, От тех, чью долю разделял... ...Среди врагов советской власти Один, что славил эту власть". И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но: "Всегда, казалось, рядом был... Тот, кто оваций не любил... Чей образ вечным и живым... Кого учителем своим Именовал О_т_е_ц смиренно..." Как же и чем я мог на эту поэму отозваться? Для 1969-го года, Александр Трифонович, - мало! слабо! робко! Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии увеличенное было представление о том, насколько они - пульс передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют общественную жизнь даже всей страны. (Что они знали хотя б о националистах Украины и Прибалтики? о церковных вопросах? о сектантах?..) В редакции все они друг друга так восполняли и убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая в комнате, что казалось им они, члены редакционной коллегии, и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении истиной, авторы - воспитуемые, от авторов не получишь светового толчка. Зимой 68/69-го, снова в солотчинской тёмной избе, я несколько месяцев мялся, робел приступать к "Р-17", очень уж высок казался прыжок, да и холодно было, не раскутаешься, не разложишься, - так часами по лесу гулял и на проходке читал "Новый мир", прочёл досконально целую сплотку, более двадцати номеров подряд, пропущенных из за моей густой работы, - и сложилось у меня цельное впечатление о журнале. Конечно, более приятного и разумного чтения в СССР не было. Чтение освежающее, броунизирующее мысли. Интеллектуальная лёгкая гимнастика. Всегда - благородно, честно, старательно (если простить, пролистывать целые сотни пустых или гадких страниц туполобых казённо-революционных, казённо- интернациональных и казённо-патриотических публицистов.) Но это - сравнивая со всем печатным. Если же рядом с журналом есть выбор чего-либо из Самиздата - какая рука не предпочтёт самиздатского? С развитием в 60-х годах самовольного машинописного печатания живая жизнь всё более уходила туда, - редакция же "Н. Мира" трагически не понимала этого, и заместители, собираясь в кабинете Твардовского, серьёзно планировали стратегию отечественной мысли. Пожалуй, самой неудачной из таких попыток была статья Дементьева (НМ 1969, ? 4, а вышла в июне) - давно уже не члена редакции, а всё ещё - родственной идеологической души, а всё ещё радетеля, запечного друга. Историю той несчастной статьи либо обойти совсем, либо разобрать подробней. Она как будто отводит от стержня этой книги, но почему-то не обминуется. В 1968 г. в "Молодой Гвардии" опубликованы были две статьи, заурядного темноватого публициста Чалмаева (а вероятно за ним стоял кто-то поумней), давшие повод к длительной газетно-журнальной полемике. Сумбурно построенные, беспорядочно-нахватанные по материалу (изо всех рядов, куда руки поспевали), малограмотные по уровню, сильно декламационные по манере, с хаосом притянутых цитат, со смехотворными претензиями дать "существенные контуры духовного процесса", "ориентацию в мировой культуре" и "цельную перспективу движения художественной мысли", - эти статьи всё же не зря обратили на себя много гнева и с разных сторон: изо рта, загороженного догматическими вставными зубами, вырывалась не речь - мычанье немого, отвыкшего от речи, но мычанье тоски по смутно вспомненной национальной идее. Конечно, идея эта была казённо вывернута и отвратительно раздута - непомерными восхвалениями русского характера (только в нашем характере - правдоискательство, совестливость, справедливость! только у нас "заветный родник" и "светоносный поток идей"), оболганьем Запада ("ничтожен, задыхается от избытка ненависти" - то-то у нас много любви!), поношеньем его даже и за "ранний парламентаризм", даже и Достоевского приспособив (где Достоевский поносил социализм - перекинули ту брань на "буржуатный Запад".) Конечно, идея эта была разряжена в ком- патриотический лоскутный наряд, то и дело автор повторял коммунистическую присягу, лбом стучал перед идеологией, кровавую революцию прославлял как "красивое праздничное деяние" - и тем самым вступал в уничтожающее противоречие, ибо коммунистичность истребляет всякую национальную идею (как это и произошло на нашей земле), невозможно быть коммунистом и русским, коммунистом и французом - надо выбирать. Но вот что удивительно: из того мычанья вырывались похвалы "святым и праведникам, рождённым ожиданием чуда, ласкового добра", и даже кое-кто назван не без погрешностей: Сергий Радонежский, патриарх Гермоген, Иоанн Кронштадтский, Серафим Саровский, и помянута "Русь уходящая" Корина (разумеется, "лишённая религиозного чувства"); и "народная тоска о нравственной силе"; и с симпатией цитирован Достоевский в довольно божественных своих местах, и даже один раз "De profundis" сокрыто; а один раз и прямо о Христе - что он "ризы над поляной отряхнул"; и даже прорвалось (лучшее место!) глубокое предупреждение - не согрешить, отвечая насилием на насилие; и против жестокости, и против взаимной отчуждённости сердец - вот уж не по-ленински! и никак не с ленинской позиции возражали Горькому (!), защищая духовное слово от базарного; и даже намёкнуто на масштаб русской тысячелетней истории, где тонут "формации", несколько их помещается (социализм не назван трусливо); и заикнуто даже о происшедшем уничтожении русской нации - только, оказывается, не от ЧК и ЧОНа, а от "буржуазного развития" - от русских купцов, что ли; и на обнищание нашей современной деревни указано на духовное - когда в кинотеатр стекаются с окружных деревень, как прежде стекались на всенощное бдение; где-то там на краю и по "алюминиевым дворцам" хлопнуто мимоходом, по Базарову... Да можно выделить, перечислить и оценить отдельные мысли этой и смежных статей "Молодой гвардии", весьма неожиданные для советской печати: 1) Нравственное предпочтение "пустынножителям", "духовным ратоборцам", раскольникам - перед революционными демократами. (Как прохороводили они у нас от Чернышевского до Керенского.) (Честно говоря - присоединяюсь.) 2) Что в дискуссиях "Современника" мельчали и покрывались публицистическим налётом культурные ценности 30-х гг. XIX в. (От вечного? - мельчали, конечно.) 3) Что передвижники не выражали народной тоски по идеалу красоты, по нравственной силе, а Нестеров и Врубель возродили её. (Не может быть оспорено.) 4) Что в 10-е годы XX в. русская культура сделала новые шаги в худож